В тот год мне исполнилось пятнадцать лет, и я впервые в жизни влюбился по-настоящему. Во время рождественских каникул мы с отцом поехали кататься на лыжах в район Юнгфрау, а мать с сестрами остались в Цюрихе. Понятно, что девчонки протестовали, особенно старшая, Труди, она вообще вредина еще та. Но с мамой особо не поспоришь. Мама решила, что нам с отцом полезно пообщаться с глазу на глаз. Она так и сказала: — У мальчика иногда возникает необходимость пообщаться с отцом с глазу на глаз.

Понятия не имею, откуда она это выкопала, господин судья. Наверное, из бесчисленных благотворительных кружков и общественных комитетов, которыми была заполнена ее жизнь под самую завязку. А мы с отцом и не спорили. Он преподавал в университете, так что каникулы распространялись и на него тоже. В общем, все сложилось, как нельзя лучше.

Правда, осуществить мамино указание мы за эту неделю так и не успели. В поезде по дороге в Гриндельвальд, пока отец мирно кемарил у окна, я познакомился с девочкой по имени Марго, своей ровесницей, которая, по славному стечению обстоятельств, направлялась из Цюриха туда же, на Юнгфрау, причем в тот же самый отель, что и мы. Это обстоятельство немало позабавило нас и помогло счастливо миновать неизбежную неловкость, обычно возникающую в первые минуты знакомства. Впрочем, на этом совпадения не закончились: вскоре выяснилось, что ее мама прекрасно знает мою, и что, скорее всего, они просто пользовались одним и тем же турагентом — некоей третьей дамой, состоявшей с ними в одном благотворительном комитете.

Марго многозначительно сообщила мне, что, согласно ее опыту, в первый день заезда гостиницы всегда устраивают вечеринку, и я немедленно предложил ей свою компанию. Предложение было благосклонно принято. Дальше события развивались более чем стремительно. Курортный оркестрик, исполнявший модную тогда латинскую музыку, даже не успел повторить на бис знаменитую румбу «Эль Манисеро», а мы уже исступленно целовались в темном углу на балконе. Надо ли говорить, что во все остальные дни и вечера я оказывался с глазу на глаз со своим родителем только тогда, когда он уже крепко спал в нашем номере. Неделя прошла просто замечательно.

С утра мы катались на лыжах. Скажу, не хвастая, — я всегда был хорошим спортсменом, а уж в пятнадцать лет — тем более. Даже отец ахал, глядя на мои головокружительные трюки… что уж говорить о моей прекрасной возлюбленной. Она в ужасе закрывала глаза, и сердце мое трепетало в такт трепету ее пушистых, сверкающих инеем ресниц. Вечерами взрослые играли в канасту перед камином, а мы с Марго успешно прятались по темным углам. Под конец недели, устав от поцелуев, мы перешли к стадии клятв. Судя по клятвам, нам предстояло прекрасное совместное будущее. Правда, сначала надо было закончить школу и поступить в университет. Но что значили ничтожные полтора года по сравнению с силой вечной любви!

В Цюрихе, однако, все предстало несколько иначе. Повседневная жизнь — как налет сажи на сияющей бесконечности любви. На следующей неделе после возвращения у нас не получилось встретиться ни разу. И все из-за мамы. Ей потребовалась моя помощь для какого-то очередного благотворительного проекта, а спорить с мамой, как я уже говорил, было совершенно бесполезно. Даже вечность не являлась для нее аргументом, заслуживающим внимания. На все про все у нее находился один-единственный довод, который всегда произносился тоном, не допускающим возражений.

— Как вы не понимаете? — говорила мама. — Вокруг нас идет война! Нельзя же быть такими свиньями!

Ха! Свиньями! При чем тут свинство? Да, вокруг шла война. Но ведь она шла именно «вокруг»! Швейцария, слава Богу, в войне не участвовала. Конечно, было жаль погибших людей… газеты рассказывали всякие ужасы о концлагерях и об истреблении евреев… но все это происходило как бы только в газетах, если вы понимаете, что я хочу сказать. В газетах, а не по-настоящему. Эту войну можно было отложить в сторону за утренним кофе и забыть или просто выбросить в корзину; ее можно было смять, свернуть в трубку и весело шлепнуть ею зазевавшегося одноклассника на школьной перемене. От нее оставался только серый налет типографского свинца на пальцах. Серый, легко смываемый налет, и все. Точка.

Впрочем, предполагалось, что войну можно почувствовать еще и по нормированию продуктов. К примеру, стало труднее покупать кофе, бобы и другие вещи. Но поскольку закупками занималась мама, то трудно было ожидать понимания этой проблемы от меня или от Труди, я уж не говорю про младшую пигалицу, которая вообще не помнила другого состояния дел. В общем, господин судья, я прекрасно обходился без всякой войны. Я не собирался впускать ее в мою жизнь и в дальнейшем, особенно сейчас, когда появилась Марго. Наличие Марго придавало особый смысл всему, что я знал до этого; все вещи и предметы словно осветились с новых, совершенно неожиданных углов, как будто эта девочка внесла в мир несколько дополнительных солнц. Война! Ха! При чем тут война?

Но мама упорно гнула свою линию. Надо сказать, господин судья, что и до того января она вынуждала меня кое-чем поступаться. Дело в том, что в страну постоянно просачивались беженцы, нарушая тем самым наш нейтральный статус. Большую часть справедливо отсылали назад, но некоторые ухитрялись остаться, не в последнюю очередь благодаря таким, как мама. Я имею в виду все эти ее комитеты. Они просто заставляли правительство заниматься этим дурацким вопросом. Вообще, мало того, что нарушители границы тащили войну в нашу страну, так они принесли ее еще и за наш обеденный стол. Родители постоянно спорили на эту тему, вплоть до ссоры.

— Дурацкая петиция! — сердито говорил отец, отбрасывая газету. — Чего вы требуете от министра внутренних дел? Ты представляешь себе, какой поток хлынет сюда, если открыть границу для этих несчастных?

— Вот именно — для несчастных! — возражала мама. — Для несчастных людей, которые иначе обречены на смерть! Разве помочь им — не моральный долг любого человека?

— О, Господи! — стонал отец. — Да мир полон несчастными людьми. В Африке мрут от голода, как мухи! Что ж ты не едешь туда? Мы маленькая страна и не можем спасти весь мир. Отчего ты занимаешься именно этими беднягами?

— Африканцы не осаждают наши границы, — твердо говорила мама. — А эти бедняги, как ты их называешь, между прочим, евреи, как и ты.

— Ах вот как! — ядовито вскидывался отец. — Значит, ты спасаешь их только оттого, что они евреи? Меня просто тошнит от твоего расизма! Я не еврей, я — швейцарец! Если уж помогать, то…

— А меня тошнит от тебя! — кричала мама, перебивая его, и швыряла на стол поварешку. Поварешка прыгала, разбрызгивая суп по идеально белой скатерти, но мама этого уже не видела, потому что убегала из столовой, хлопнув по дороге дверью.

Отец кричал ей вслед: — А работой ты их тоже обеспечишь? — и, не дождавшись ответа, принимался сердито прихлебывать суп из фарфоровой тарелки.

Понятно, что я в этих ссорах всегда принимал отцовскую сторону, хотя и остерегался высказываться. Зачем спорить с мамой? Ее все равно было невозможно ни в чем убедить. Она просто не слышала логических доводов. «Нельзя же быть такими свиньями!» — слышали такое?

Итак, часть беженцев все-таки оставалась в стране. Для таких правительство построило рабочие лагеря, чтобы дать им возможность прокормиться собственным трудом. Мама постоянно ездила туда, отвозя беженцам еду и одежду. Но и этого ей показалось мало. В один прекрасный день, вернувшись домой из школы, я обнаружил в гостиной четверых оборванных, дурно пахнущих людей. Мама приволокла их прямо из лагеря в наш дом — «отдохнуть несколько деньков», как она выразилась. А поскольку разместить их было негде, то меня вынудили делить мою комнату с одним таким оборванцем. Надо ли говорить, что все это было в высшей степени неудобно! На счастье, администрация лагерей отпускала беженцев не более чем на три дня, так что, в итоге, кошмар закончился — на этот раз, потому что время от времени мама повторяла свою совершенно неуместную выходку.

Поэтому я смело могу сказать, что и до того января война задела меня самым грубым и непосредственным образом. Ах да, извините, господин судья. Я говорю «до того января», как будто всем должно быть понятно, до какого именно. Просто для меня лично январь 44-го года навсегда остался «тем январем». Или «тем самым январем». Гранью между… чем-то и чем-то, скажем так. Сразу после Нового Года мама сказала, что из «Красного Креста» получено извещение о вагонах с людьми, которые должны проследовать через Цюрих в течение месяца. И в связи с этим маминому комитету предлагается организовать раздачу горячего кофе и одеял. И поэтому маме потребуется моя помощь.

— А при чем тут вы? — спросил отец. — В поездах для раздачи кофе существуют проводники. Когда, наконец, в этом мире каждый начнет исполнять свои непосредственные обязанности? По крайней мере, те, за которые он получает зарплату?

Последние два вопроса папа произнес в пространство, поскольку ответ на них мог дать только Всевышний. Мама вздохнула и терпеливо объяснила, что речь идет о перевозке людей из Италии в Германию. И что людей этих повезут в грузовых вагонах. И что «проводники» в этих вагонах раздают не кофе, а разве что пули.

— Глупости! — сказал отец. — Я просто не могу в это поверить. Мы нейтральная страна. Через нашу территорию не может следовать транспорт с заключенными.

Мама усмехнулась и заговорила уже менее терпеливо. Сначала она напомнила папе о том, что через наш Сент-Готтардский перевал из Германии в Италию в течение всех этих лет шли и продолжают идти грузовые поезда с углем. О том, что с сентября, с того момента, как Гитлер оккупировал Италию, он вывозит оттуда целые заводы. И не только заводы. Разве не писали газеты еще в начале ноября о первом эшелоне с депортированными римскими евреями?

— Писали, — сказал отец. — Но я опять же не понимаю, при чем тут Швейцария? Почему тебе вечно хочется замешать нас в чужую кашу? Заводы, оружие и войска следуют через Австрию. Через Бреннерский перевал. Это всем известно. А уголь… что ж, договор о перевозках угля заключен задолго до этой войны… даже, если мне не изменяет память, еще до предыдущей. А договоры надо соблюдать.

Мама всплеснула руками.

— Скажи мне, ты всю жизнь так и проживешь в своем воображаемом мире? Перевал Бреннер закрыт, завален снегом уже несколько недель. Его регулярно бомбят американцы. Неужели ты думаешь, что при этом сент-готтардские вагоны из-под угля возвращаются назад в Германию пустыми?

— Не верю, — упрямо сказал отец. — И не поверю, пока не увижу своими глазами. Даже газеты врут, но твое обвинение настолько чудовищно, что о нем не пишут и в самой желтой газетенке. Это было бы слишком опасно для нашего нейтрального статуса.

Я, как всегда, в споре не участвовал и, как всегда, был целиком на стороне отца. Правда, на этот раз чувствовался какой-то надлом в его непримиримом упрямстве, какая-то глубоко загнанная неуверенность, которую он ощущал и сам, и это сердило его еще больше. Я думаю, что мама тоже знала об этом, потому что, в противоположность обычным ссорам, она не швыряла на стол поварешку и не хлопала дверью, а напротив, становилась все грустнее и грустнее с каждой сказанной фразой.

В конце концов, отец замолчал, раздраженно потеребил салфетку, и сказал, воздев вверх плечо, наподобие обиженного ребенка:

— Аа-а… что тебе говорить… Все равно ведь сделаешь по-своему! Что у нас на второе?

Моя участь была решена. Перечить матери в одиночку я бы не осмелился никогда, в особенности, сразу после того чудесного отдыха, который она устроила нам на Юнгфрау. Теперь приходилось смириться с потерей времени и скукой дурацкой благотворительности. Знал бы я, какой потрясающий сюрприз ожидает меня на первом же собрании!

Собрание проходило в здании гимназии, и мама сказала, что мы обязательно должны пойти вместе, потому что там будет инструктаж, и мне надо внимательно все послушать, чтобы потом не было неприятностей. И мы пошли, и угадайте, кого я там увидел? — Марго! Да, да, Марго! Как я уже говорил, наши матери занимались благотворительностью в одном и том же комитете, но мне как-то не пришло в голову связать предстоящую скучную работу с возможностью встретить Марго. Зато теперь все волшебным образом изменилось. Мы сидели рядом на этом дурацком собрании и, понятное дело, не слышали ничего, полностью поглощенные тем, чтобы как можно незаметнее коснуться друг дружки бедрами, коленями или локтями. На наше счастье, в зале было довольно тесно. Смешно сказать, но мне хотелось, чтобы собрание длилось вечно. Довольно странное чувство, не правда ли? Никогда в жизни мне еще не приходилось испытывать столь большую тягу к общественным мероприятиям.

Думаю, мама прекрасно понимала, что с нами происходит. Во всяком случае, она не особо дергала меня вопросами, потому что все равно я не разобрал бы ни слова. Я был просто оглушен близостью Марго, ее запахом, ее рукой, как будто невзначай дотрагивающейся до моей руки. Если бы дело происходило летом, то любая муха, осмелившаяся пролететь между нами, была бы на месте убита электрическим разрядом. Но в Цюрихе стоял январь, все мухи спали между двойными окнами, да я и сам соображал не больше мухи, бессмысленно качая головой на что-то, сказанное мамой.

— Ну как хочешь, — насмешливо сказала мама, пожимая плечами. — Я-то думала, что ты хочешь быть с Марго с одной команде…

Заветное слово пробило ватный занавес моего счастливого отупения. — Что ты сказала? — переспросил я.

— Надо разделиться на команды по четыре человека, — повторила мама. — Если хочешь, то мы могли бы объединиться с Марго и ее матерью.

Хотел ли я! Волшебная сказка продолжалась!

Следующие несколько дней мама посвятила добыванию продуктов. Я участвовал в этом процессе в качестве носильщика. Поскольку некоторые продукты были нормированы, пришлось основательно побегать из дома с дом, пока мы не набрали достаточного количества кофе, фасоли и овощей для супа. Заодно брали и старые одеяла. Отец скептически качал головой, глядя на нашу суету. Он до самого конца отказывался верить в депортацию людей через Сент-Готтардский перевал, через нейтральную Швейцарию. Как выяснилось, на инструктаже говорили о том, что в вагонах, помимо евреев, могут оказаться цыгане и даже обычные итальянцы.

— А итальянцев-то за что? — насмешливо спросил отец и осекся на полуслове. Мама только горько усмехнулась.

— Смейся, смейся… — сказал отец обиженно. — Я уверен, никаких поездов нет и в помине. Только зря продукты переводите. Тьфу!..

Наконец, стала известна точная дата. Я сейчас не помню, когда именно, что-то посередине недели, очень неудобно из-за школы. Мы вышли из дома уже в темноте. Январь. Погода стояла премерзкая — сыро и холодно. В войну мы ужасно страдали от частых перебоев с электричеством, и в тот вечер тоже. Фонари на улице не горели, а уж о трамвае и говорить не приходилось. На счастье, мы жили тогда недалеко от вокзала. Суп, кофе и одеяла должны были привезти на грузовике откуда-то из одного места, по-моему, из Общинного Центра. Так что мы с мамой шли налегке, если не считать керосиновых ламп и противогазов. Понятия не имею, зачем нам пришлось тащить с собой еще и противогазы, потому что в итоге никто ими так и не воспользовался. Наверное, на инструктаже что-то объясняли, но я прослушал. Думаю, боялись заразиться. Кто его знает, какие там могли оказаться болезни.

Около Юнион-Банка мы повернули на Банхофштрассе и по ней вышли к площади. Там было немного света — вокзал освещался несколькими газовыми фонарями, хотя и очень скупо. Помню, что его двухъярусный фасад с высокими дугами арок показался мне похожим на неприятную маску. Знаете, дети иногда, чтобы в шутку напугать друг друга, корчат страшные гримасы, в полной темноте подсвечивая снизу фонариком собственное лицо. Так вот, на фасаде вокзала застыла точно такая гримаса. Думаю, что именно в этот момент я почувствовал, что не испытываю никакой радости от предстоящей встречи с Марго. Это удивило меня, потому что накануне я строил далеко идущие планы, представляя, как в общей суматохе мы незаметно улизнем в какой-нибудь укромный уголок и там уже дадим волю своим рукам и губам. Я попытался вернуть себе нужное настроение, представив маленькую твердую грудь Марго под собственной ладонью, и не смог. Наверное, на меня подействовало мамино молчание или промозглая январская темнота, или эта дурацкая сумка с противогазом, болтающаяся на боку.

Мы пришли как раз вовремя. Внутри вокзала представительница «Красного Креста» собрала всех для последних наставлений. Я увидел Марго и помахал ей рукой. Она помахала в ответ. Мы даже не подошли друг к другу, господин судья. Вернее, подошли, но уже потом, при выходе на платформу. Как никак, мы были в одной команде. Команд всего набралось десять-пятнадцать, судя по общему количеству людей.

— Напоминаю правила, — сказала представительница. — Никаких разговоров, даже между собой. Ни звука. Никаких попыток общения с… гм… с пассажирами. Ни жестов, ни улыбок, ни кивков, ничего. Если будут нарушения, то нам просто запретят помогать им в дальнейшем. Пожалуйста, проявите максимальную ответственность.

Она говорила, а я стоял рядом с мамой, и больше всего на свете мне не хотелось выходить из светлого и теплого зала. Выходить наружу, в сырость и темноту, к чужим людям, тянущим к нам свои страшные язвы и болячки, от которых может не спасти даже противогаз. Помню, что в какой-то момент я даже подумал: не убежать ли домой? Или уйти в туалет, сославшись на боли в желудке, и пересидеть там весь этот бред? Мне было не то что страшно, а как-то ужасно неприятно. Но тут представительница сказала, что поезд еще не прибыл, и я почувствовал некоторое облегчение.

«Может быть, они так и не приедут?» — подумал я и представил себе отца, торжествующе бросающего на стол газету. То-то он будет доволен, если все так и случится!

— Вот и все, — сказала представительница. — Теперь берите посуду и распределяйтесь по станциям.

Мы взяли мешки со звякающими внутри металлическими кружками и вышли в темень. На платформе, распределенные по всей ее длине на равном расстоянии, уже стояли большие термосы с кофе и супом. Это и были «станции». Рядом с термосами высились аккуратные стопки байковых одеял. Наша станция оказалась где-то посередине. Темнота стояла кромешная, и принесенных нами фонарей едва хватало на то, чтобы высветить крышки термосов и черпаки. Теперь нашей четверке предстояло распределиться по цепочке от термосов до вагона. До еще не подошедшего вагона. Может, они все-таки не приедут?

— Кто хочет разливать? — спросила мама шепотом.

— Я! — поспешно сказала Марго, и я подосадовал на свою медлительность. Нужно было реагировать раньше. Теперь мне доставалось место ближе к краю платформы; я снова представил себе тянущиеся из вагонных окон узловатые руки, и меня передернуло.

— Хорошо, — сказала мама. — Ты, Марго, разливаешь; следующая — твоя мама. Затем — я.

Сердце мое дернулось. — Ты — последний, — сказала мама, обращаясь ко мне. Я только открыл рот, чтобы возразить, но снова опоздал — кто-то бежал по платформе, отчетливо стуча каблуками и приостанавливаясь у каждой «станции». Это оказалась женщина из «Красного Креста». Поравнявшись с нами, она прошипела: — Едут! Едут! Приготовиться! Помните: ни слова! Ни слова! — и помчалась дальше. Я повернул голову и увидел движущийся к нам свет тусклого прожектора… затем мимо проползла темная громада паровоза, и наконец, замелькали просветы в сплошной стене глухих товарных вагонов.

— Где же пассажирские вагоны? — подумал я. — Видимо, это какой-то другой поезд. Они-таки не приехали!

— Они не приехали, мама! Папа был прав!

— Шш-ш! — шикнула на меня мать, а за ней — паровоз, испустивший облако пара где-то впереди. Лязгнули буфера, поезд встал. И тут, в наступившей тишине, я услышал. Они были там, внутри. От них шел низкий, ровный звук, смесь ропота, вздохов, стонов, приглушенных голосов. Этот звук ворочался в вагоне, словно громадный мохнатый зверь… мохнатый и вонючий… они нестерпимо воняли, господин судья! Просто нестерпимо.

«Как же я буду подавать им кружки? — подумал я. — Окон-то нету. Наверное, все-таки откроют какое-нибудь маленькое окошко».

Но никто ничего не открывал. Ропот продолжался на прежней тяжелой ноте, а мы молча ждали возле своей «станции», ждали дальнейших указаний. Наши фонари стояли на асфальте платформы, освещая термосы и ноги Марго в высоких отороченных мехом сапожках и дальше — такие же сапожки ее матери, и знакомые ботики моей мамы, и мои ботинки, и гетры с заправленными в них брюками, и глухую стенку вагона, за которой ворочался зверь.

И снова в темноте родился звук шагов. Он шел со стороны вокзала, уверенный звук хорошо подкованных сапог, совсем не похожий на прежнюю суматошную дробь женщины из «Красного Креста». Несколько человек двигались по направлению к нам, твердо ставя каблуки на асфальт, и липкий скрип голенищ тенью сопровождал эти четкие отпечатки. Они были в военной форме германской армии, с автоматами на плече. Я скорее угадал, чем увидел это в скупом свете керосиновых фонарей. Впрочем, сапоги можно было разглядеть во всех деталях, а по ним уже легко восстанавливалось остальное. Они прошли мимо, мелькая беспорядочными зайчиками ручных электрических фонариков. Прошли, но один из них остался рядом с нашим вагоном. Он не сказал ничего, даже не поздоровался, только мазнул по нашим лицам лучиком своего фонаря и молча встал вплотную к вагону, посверкивая широко расставленными сапогами. Мы тоже молчали, как предписывала инструкция. Я почувствовал мамину руку на своем плече. Рука слегка подрагивала, и я понял, что даже ей не по себе. Даже ей, моей железной маме.

Так мы стояли, глядя на его сапоги, и тут из вагона раздался крик. Вернее, не крик, а какое-то громкое непонятное восклицание. Я не знал тогда итальянского и поэтому не разобрал смысла. И сразу же поднялся многоголосый гомон, и стук по деревянным вагонным стенкам, и шум, шум, шум, как будто живущий в вагоне зверь рвался наружу. И мне стало страшно. Что, если они и в самом деле вырвутся? Выплеснутся на перрон, прямо на нас, растекутся, как грязная волна, сметая все на своем пути? Куда они денутся потом? Неужели мама заставит меня снова делить комнату с одним или даже несколькими такими существами?

— Молчать — отрывисто сказал немец и лязгнул автоматом. И они тут же замолчали, господин судья! Представьте себе, от одного только его слова!

Этот человек в сапогах определенно обладал какой-то колдовской властью над ворочающимся в вагоне зверем. Не считая вагонной двери, он был единственным препятствием между моим благополучным миром и грязной волной многорукого человеческого страдания. Единственным, но надежным.

И я почувствовал, что благодарен ему за это. Я вспоминаю его до сих пор, это чувство, господин судья. И тогда только трусость удерживает меня от того, чтобы пустить себе пулю в лоб.

Прошло еще несколько минут, и вдоль поезда, от часового к часовому, прошелестела какая-то команда, быстро и неслышно, как змея через дорожку. И они стали открывать вагоны! Открывать вагоны! Для меня это явилось полной неожиданностью. Я-то представлял себе маленькое окошко, через которое всего-то и можно, что просунуть кружку с супом или туго свернутое одеяло. Маленькое окошко, не более того! И я боялся даже его, этого окошка, боялся просунутых через него скрюченных рук с болячками, от которых не спасает даже противогаз… Представьте себе мой страх, когда я услышал лязг отъезжающей двери товарного вагона, когда скопившийся там смрадный воздух сразу, одним комом, вывалился наружу! Когда я увидел белые пятна лиц, глазеющие на меня из адской вагонной черноты! Сам не понимаю, как я не пустился в бегство немедленно. Наверное, у меня просто отнялись ноги.

Немец скомандовал еще что-то, вагонное месиво послушно зашевелилось, и кто-то серый спрыгнул на перрон и встал около двери.

Я почувствовал, что мать толкает меня в бок, обернулся и увидел протянутую мне кружку. Они уже начали наливать. Мама держала кружку за ручку, я взял ее ладонями за горячие бока и повернулся к вагону, вытянув кружку перед собой, ручкой вперед. И серый сделал полшага вперед, и взял у меня суп, и я повернулся к маме за следующей порцией. Суп оказался горячим; ладони жгло даже через перчатки. Автоматические многократно повторяющиеся действия успокаивают. Можно сказать, я почти успокоился, но страх не ушел, он жил где-то совсем рядом, очень близко к поверхности сознания. Я по-прежнему боялся их. Я не понимал, что мешает им вот прямо сейчас начать вываливаться из вагона на наши головы.

По запаху я определил, что суп закончился и пошел кофе. Оставалось потерпеть совсем немного. Наконец, дошла очередь и до одеял. Я старался не смотреть на серую фигуру, принимавшую у меня сначала кружки, а теперь одеяла и передающую их в вагон. Взяв первое одеяло, он что-то сказал, очень тихо, так, что я не расслышал. Да я особо и не старался, господин судья. Больше всего на свете я хотел, чтобы все это поскорее закончилось, и думал только о том, сколько там еще осталось одеял. Но серый не отставал. На этот раз я расслышал: он сказал по-немецки всего два слова: «Пожалуйста, возьмите…» Всего два, но он произносил их каждый раз, принимая от меня одеяло. Что ему было от меня надо? Почему он не хотел оставить меня в покое?

Я продолжал делать вид, что ничего не слышу. В конце концов, женщина из «Красного Креста» повторила несколько раз: «Никаких контактов!» Она особо просила проявить максимальную ответственность. И я проявлял максимальную ответственность, прикидываясь глухим. Но серый и не думал сдаваться. Он просто принялся совать мне в руку что-то, видимо, сложенную в несколько раз бумажку. Записку? Письмо? Документ? Я не брал, но серый делал это настолько отчаянно, что я испугался. Испугался шума, скандала, чего-то такого, что могло побудить пока еще смирную вагонную массу выйти из берегов. Кроме того, я был в перчатках и, значит, не мог заразиться от обычного клочка бумаги. И я взял записку и сунул ее в карман, и, конечно же, в темноте ни у кого не было ни малейшего шанса обратить на это внимание.

А потом одеяла кончились. Серый забрался в вагон, не забыв прошелестеть мне свое «спасибо», и я испытал настоящее облегчение, увидев, как немец задвинул вагонную дверь и щелкнул амбарным замком. Такие же звуки доносились и справа, и слева, и это означало, что работа заканчивается по всей длине платформы, и скоро можно будет пойти домой. Потом я помог погрузить на машину пустые термосы. Мама ждала меня на выходе из вокзала. Тут только я вспомнил, что так толком и не попрощался с Марго, но это почему-то ни капельки не огорчало. Вокзальные часы показывали половину одиннадцатого. Полтора часа. Прошло всего полтора часа. Записка жгла мне карман. Я хотел отдать ее маме еще на площади, но передумал — а вдруг кто-нибудь увидит?

Дома нас ждал отец, сидя у стола в гостиной и помешивая остывший чай в своей любимой фарфоровой чашке. Я посмотрел на чашку и вспомнил металлические кружки ручками вперед.

— Переодевайтесь и садитесь пить чай, — сказал отец.

— Подождите, — сказал я. — Мама, он всунул мне какую-то записку. Я не хотел брать, но…

— Давай, быстро… — сказала мама.

Я полез в карман, не снимая перчатку, и поэтому провозился довольно долго, прежде чем мне удалось вытащить многократно сложенный листок желтой линованной бумаги, какую используют для всяких анкет. Мама взяла его незащищенной рукой и сразу ушла в спальню, а я снова подумал о болезнях, микробах и бактериях.

Потом я переоделся, сунул в корзину с грязным бельем все, даже перчатки, тщательно вымыл руки, и вернулся к отцу. Мы уже пили чай, когда в комнату вошла мама с желтым листком в руке. Глаза у нее были красными от слез.

— Я хочу, чтобы вы послушали, — сказала она и начала читать.

Это было письмо, господин судья, даже не одно, а два письма. Первое послала женщина по имени Ханна своему мужу по имени Иосиф в сентябре 42-го года из пересыльного лагеря в Бельгии. Судя по времени, которое прошло с того сентября, Ханна, скорее всего, исчезла, может быть, даже погибла. Второе, ответное, — написал сам Иосиф, сидя в угольном вагоне, везущем его в германский концентрационный лагерь, возможно, на смерть. Все это время он хранил ее последнее письмо и теперь воспользовался им, чтобы сообщить ей о своей судьбе — на тот случай, если Ханна все-таки уцелеет и вернется в их брюссельскую квартиру. У него не было никакой бумаги, кроме этого желтого линованного бланка, исписанного ее крупным красивым почерком с ровным наклоном вправо. Между ханниных строчек оставалось достаточно места, если писать мелко. Так и получилось, что оба письма поместились на одном листке — одно поверх другого, вернее, одно, сплетенное с другим. Они как бы лежали вместе на желтом поле, два этих письма, обнявшись, словно муж и жена. Ее красивые чернильные буквы и его мелкая карандашная вязь.

Я не могу пересказать вам этих писем, господин судья. Мама прочитала их нам только один раз, а назавтра отнесла на почту и отправила по адресу, который Иосиф приписал в самом низу. Так что я не помню точных слов, а прибавлять от себя мне бы не хотелось. Что-то очень простое и естественное — ни больше и ни меньше того, что обычно пишут друг другу любящие люди. В конце письма Иосиф просил у нее прощения за ребенка. Эта деталь запомнилась мне именно из-за своей непонятности. Но Ханна, конечно, поняла бы. Это все, что я могу рассказать вам об Иосифе, господин судья. Совсем немного, честно говоря. Я даже не знаю, был ли именно он тем серым существом, которое принимало у меня кружки с супом на вокзальной платформе. Возможно, что он просто попросил одного из своих товарищей передать мне это письмо. В самом деле, лучшей возможности ему могло больше и не представиться.

Самым странным в этой истории, господин судья, является ее замедленное действие. Понимаете, она изменила меня всего, перетрясла, как кости в кожаном стаканчике, повлияла на всю мою дальнейшую жизнь. Ее удар был исключительно, фантастически силен по своим последствиям. Силен настолько, что силу его я понял далеко не сразу, хотя первые странные признаки чувствовались уже на следующий день. К примеру, я обнаружил, что даже думать не могу о Марго, в которую был безумно влюблен еще менее суток тому назад. Правильнее сказать, она вдруг стала мне неприятна, настолько, что я попросил маму подобрать нам другую пару для работы на следующем поезде.

Через день в газете написали, что жители домов, расположенных вблизи от первой платформы, жаловались на шум и крики из стоящего там поезда. Автор заметки возмущался непредусмотрительностью вокзальных властей. В самом деле, они вполне могли поставить злополучный поезд на крайнем пути в противоположном конце вокзала, примыкавшем к Национальному Музею. Там-то уж крики точно не помешали бы ничьему сну.

— Все правильно, — сказал отец, откладывая газету в сторону. — Но меня, честно говоря, возмущает другое. Мы сделали все, что могли. Проявили добрую волю.

Он так и сказал «мы», господин судья.

— Мы накормили их супом и даже приготовили кофе! Всякий знает, как трудно добыть кофе по нынешним временам. Дали одеяла… Я думаю, что эти люди могли бы проявить хоть немного благодарности и уважения и не беспокоить среди ночи своими кошачьими воплями столь гостеприимный город.

Вот тут-то, вдруг, я и понял, что ненавижу его, господин судья. Его и себя, отражающегося в нем, как в зеркале. Я не стал бросать ложку на скатерть. Я аккуратно положил ее на тарелку и вышел из столовой, и дверь за собой прикрыл тихо, не хлопая. Я даже успел услышать, как отец сказал маме за моей спиной:

— Ну? И чего ты добилась? Ты этого хотела, да?

Видимо, в чем-то он маму все-таки убедил, потому что на следующие поезда — а их было еще много, больше десятка — она меня уже не брала, ходила одна. Кстати, все последующие эшелоны пригоняли к Музею. Чтобы не мешать сну граждан столь гостеприимного города.