«Сент-Луис Блюз»… Господин судья наверняка слышал эту песенку. Помните: «I hate to see the evening sun go down…» — вот-вот, та самая. Что вам сказать? Музыкант редко выбирает, какую музыку играть. Музыку заказывает тот, кто платит. Заплатил — получи. Клиент всегда прав. И я тоже не выбираю. За одним исключением: «Сент-Луис Блюз» я не исполняю никогда. И не буду, предложите мне хоть целую тысячу долларов. Хотя, правду говоря, никто и не предлагает. Свой последний «Сент-Луис» я сыграл очень-очень давно, в июне 39-го, когда Йосеф сходил по трапу океанского лайнера с тем же названием: «Сент-Луис».

Не скажу, что эта моя странность всегда встречала понимание. Подавляющее большинство клиентов и коллег квалифицировали упрямое нежелание играть «Сент-Луис Блюз», как необъяснимый каприз артиста или, еще того хуже, как обидное высокомерие. Однажды это даже стоило мне места.

Работа есть работа, господин судья. В противоположность расхожему мнению о музыкантах, я человек весьма дисциплинированный и положительный. Разве я похож на какого-нибудь анархиста, который станет рисковать местом из-за принципа? Полагаю, что нет. Так что дело тут не в принципе, и уж конечно же, не в капризе. Я бы, скорее, определил эту свою ээ-э… особенность, как аллергию, вроде того весеннего насморка, который случается у многих, когда в городе зацветает какая-нибудь особенно вредная растительность.

Вот и у меня такая же проблема, только не с пальмовым пухом или цветом акации, а с этой несчастной песенкой. Случай редкий, но все же встречающийся. Тот же Йосеф, к примеру, слышать не мог музыку Вагнера, а стоило при нем напеть что-нибудь из «Лоэнгрина», так просто весь покрывался красными пятнами и убегал куда подальше. Вагнер, великий композитор, титан… и вдруг такое неуважение! Как это можно объяснить? — А никак. Аллергия и все тут. Так что моя так называемая странность еще не столь велика, господин судья. Могло бы быть намного хуже. А так — всего лишь одна мелодия, хотя и весьма популярная. Тем более, «Сент-Луис Блюз», если разобраться, не имеет никакого отношения ни ко мне, ни к моему репертуару. Я ведь исполняю латинскую танцевальную музыку, господин судья: румбы, меренги, танго, линди-хоп…

А упомянутый блюз вошел в мою жизнь только тогда, когда я, вместе с другими ребятами, нанялся на это судно, «Сент-Луис», где он был чем-то вроде официального гимна. Чушь, конечно — ну какая, скажите на милость, связь между американским блюзом и роскошным германским лайнером, совершающим прогулочные круизы между Гамбургом и Гаваной? Название, исключительно — то же название и все.

За год до этого, летом 38-го я покинул оркестр вредного жучилы Эрнесто Ринкона. Покинул, надо отметить, со скандалом. Никто не спорит, что Эрнесто неплохо сочинял музыку, но пианист, на мой вкус, из него никакой. Отчего же, спрашивается, он возомнил о себе невесть что — настолько, что счел себя вправе указывать всем и каждому, когда можно выпить стаканчик рома, а когда нельзя? Видимо, господин судья, успех нашего европейского турне вскружил ему голову. Как нас принимали!.. Впрочем, я отклоняюсь от темы.

Ради исторической точности я должен упомянуть свою… ээ-э… некоторую… ээ-э… склонность к спиртному. На качество моего исполнения она всегда влияла только в лучшую сторону. Эрнесто возил специально для меня стул со спинкой и подлокотниками. Дело в том, что с обычного табурета я иногда… ээ-э… падал. Но играл при этом бесподобно — при условии, конечно, что мое физическое положение было зафиксировано при помощи кресла. Скажу вам без всякого преувеличения, господин судья: большей частью своего успеха оркестр Эрнесто Ринкона обязан мне, Гектору Салазару! Если бы не бесконечные переезды, постоянно являвшиеся причиной моих опозданий на поезд и прочих неприятностей, я бы до сих пор блистал на сценах всего мира!

В Будапеште я в очередной раз отстал от оркестра, заснув, сраженный внезапной усталостью, в одном уютном кабачке. Так получилось, что я догнал их только через неделю, в Гамбурге, пропустив два или три концерта. Не спорю, это была досадная промашка, но даже она не оправдывала того грандиозного скандала, который закатил мне Ринкон. Мне, звезде его оркестра! Я честно пытался воздействовать на него доводами разума.

— Эрнесто, — сказал ему я. — Стоит ли ломать нашу многолетнюю дружбу из-за такой мелочи? Разве ты не можешь понять меня, Эрнесто? Мы вот уже четыре года безостановочно кружим по Европе, собирая полные залы. Четыре года на колесах! Четыре года без дома, Эрнесто! Ну какой человек выдержит такую гонку без глоточка-другого?

Но он не желал ничего слушать. Он вопил так, будто десять сутенеров одновременно режут его под гаванским пирсом своими выкидными ножами. По-моему, он был пьян, господин судья, но даже это его не оправдывает. Мы поссорились, и я хлопнул дверью. А вечером того же дня встретил в кабаке на Рипербане своего давнего нью-йоркского приятеля Винсента Ромеро.

— Брось расстраиваться, — сказал Винсент. — Есть отличная работенка как раз для тебя. Прогулочные круизы через Атлантику. Играем танцы по вечерам. Платят хорошие деньги, плюс чаевые, плюс полное содержание. Плюс Гавана, Гектор! Гавана! Неужели ты не соскучился по Гаване?

Что за вопрос! Так я оказался на «Сент-Луисе». После сумасшедшего концертного режима это был сущий рай. Две недели в один конец, несколько дней на берегу и снова в путь. И никаких, заметьте, поездов и постоянного дерганья из города в город. Никакой опасности отстать от группы, хотя бы просто потому, что деться решительно некуда — восемь палуб, небо, океан и больше ничего, кроме чаек и дельфинов.

Через полгода я забыл, как укладывают чемодан, потолстел и даже пить стал намного меньше. Чтобы уже закончить с питейной темой, позвольте заметить вам, господин судья, что вопрос не так прост, как кажется. Общеизвестная склонность музыкантов к спиртному в нашем случае усугублялась дополнительными объективными причинами. В нашем, я имею в виду — в случае музыкантов-латинос. Дело в том, господин судья, что, не будь на свете выпивки, большинство из нас так бы и прозябали в полной неизвестности в трущобах Гаваны, Сан-Хуана и Акапулько. Вы, конечно, понимаете, что я имею в виду сухой закон, пригнавший к нашим берегам толпы умирающих от жажды американских туристов. А с ними уже пришли и деньги, и отели, и казино, и дансинги, и мода на нашу чудесную музыку. Вот и получается, что всему лучшему в нашей жизни мы обязаны бутылке виски, как ни крути… Да-да, я и в самом деле сильно отклонился от темы.

В начале мая 39-го года, не помню, какого числа, капитан Шредер собрал всю команду и вспомогательные службы для важного сообщения. Мы тогда стояли в Гамбурге у своего привычного 76-го причала.

— Наш следующий рейс будет особенным, — сказал капитан. — Компания продала его целиком, все 930 мест. Но необычно не это, а состав пассажиров: все они германские граждане еврейского происхождения, дальнейшее присутствие которых на территории Германии признано нежелательным. Некоторые из них являются открытыми врагами Рейха. Они освобождены в обмен на значительный выкуп, с условием покинуть пределы страны в течение двухнедельного срока. До других руки гестапо еще не дошли, что, впрочем, не отменяет их враждебности идеалам национал-социализма.

Тут один из групповодов, весьма неприятный тип по имени Отто, ударил кулаком по столу и крикнул: — Утопить их всех и точка!

Но капитан, казалось, только того и ждал.

— Я собрал вас, — сказал он, — именно потому, что предвидел подобную патриотическую реакцию. Учтите, этот рейс исключительно выгоден для Компании. Повторяю: исключительно. Цены на круиз, включая билеты и посредничество в получении кубинских виз установлены весьма и весьма высокие, и тем не менее, спрос оказался колоссальным. Вы должны понять, что Компания видит в подобных рейсах превосходную деловую возможность и не собирается упускать ее из-за излишне… мм-м… эмоционального поведения экипажа. Я требую, — сказал он, — чтобы вы относились к пассажирам этого рейса в точности так же, как вы обычно относитесь к пассажирам «Сент-Луиса». Повторяю: в точности так же. Любые отклонения и эксцессы будут безжалостно пресекаться. В интересах Компании.

Групповод Отто Шендик пренебрежительно фыркнул, но промолчал.

День отхода я запомнил точно, потому что он пришелся ровно на тринадцатое число. Музыканты, господин судья, суеверный народ. Пассажиры начали прибывать с самого утра. Обычно настроение у отъезжающих праздничное, и это понятно: впереди прекрасный отдых, море, развлечения, танцы, легкий флирт на палубе, необременительные круизные романы, а в конце, как главный приз — экзотическая Гавана. Едва завидев огромный черно-белый лайнер и еще даже не вступив на борт, они уже поглядывают на провожающих с некоторой снисходительной дымкой во взгляде: кто, мол, вы такие, господа хорошие? Из какой-такой жизни? По-моему, вы не с нашего корабля…

Но тринадцатого мая 39-го года пассажиры выглядели совершенно по-другому, господин судья. Они непрерывно озирались, как мыши, загнанные в угол, а вид у них был не испуганный даже, а скорее ожидающий… и истерический одновременно. Сейчас, оглядываясь на прошлое, я понимаю, что их поведение казалось истерическим от безумной надежды на то, что все будет хорошо, а ожидающим — от закаменевшей уверенности в том, что с минуты на минуту на пирс влетят черные машины гестапо, и эсэсовцы в блестящих сапогах пинками загонят их в глухие фургоны без окон. Но так я понимаю сейчас, а тогда эти люди просто выглядели, по меньшей мере, странно.

Иначе происходили и проводы-расставания. Провожавших пришло намного больше, чем обычно, и они стояли вперемежку с отъезжающими, на удивление неотличимые от них. Стояли как… как… не знаю даже, как это описать… больше всего это было похоже на каменные изваяния, если бы каменные изваяния умели плакать. Но если бы они умели плакать, то, без сомнения, плакали бы именно так, как плакали те люди — осторожно и беззвучно, как будто боясь, что их услышат и накажут за неуместный шум. Граммофон играл «Сент Луи Блюз», а они стояли на пирсе и точили свои слезы, и я ушел в зал, потому что мне стало неприятно.

Почему?.. Не знаю, господин судья… никогда не задумывался об этом… просто стало неприятно и все. С чем бы это сравнить?.. Ну… Представьте себе, что вы веселитесь на замечательной вечеринке, где все молоды, красивы и модно одеты, пьют вина, танцуют и целуются без разбора. И вы знакомитесь с очаровательной девушкой, и начинается тонкий и томный флирт, который обещает бурную, но ни к чему не обязывающую ночь на песчаном пляже под шепот моря и пальм. Так что вы уже начинаете рисовать себе дух захватывающие картины; в ваших ушах уже звучат ее будущие страстные стоны, ваши руки все крепче сжимают ее во время танца, а она и не думает возражать, но напротив, еще больше дразнит вас обдуманно-нечаянными касаниями…

Но тут вдруг каблук ее попадает в щель, ломается… вывихнутая лодыжка, слезы и так далее. Надо везти девушку домой — конечно, вы будете ее сопровождать, а как же иначе? Она отказывается наотрез, но вы твердо стоите на своем. А дома у нее — тесная конура, мать-карга с проваленным носом, запах застарелой нищеты, засаленная клеенка на столе, драные простыни на кровати и золотушный ребенок в люльке. Да и сама она уже не кажется вам такой красавицей: дешевая тушь потекла, помада размазалась, из швов самопального платья торчат нитки, да и черты лица как-то вдруг погрубели… и как это вы ничего этого не замечали прежде? И вот тут вам сделается неприятно, господин судья, обязательно сделается. И вы поскорее уйдете, убежите, как убежал я.

Не скрою, что все это выглядело досадно. В конце концов, круизный лайнер предназначен для праздника, для каникул и прочее. Какого же, спрашивается, дьявола надо было тащить сюда эти плачущие изваяния, это забитое, перепуганное стадо? Неуместно, не правда ли? Вопрос только: на кого досадовать? На корыстную Компанию, готовую на все ради лишней сотни тысяч зеленых? На германское правительство, решающее свои внутренние проблемы столь экстравагантным образом? Нет, и то, и другое не подходило: компании всегда стремятся заработать, в этом смысл их существования, да и власти здесь тоже ни при чем: насколько я успел понять, проблема евреев заключалась не в выезде из Германии, а во всеобщем несогласии других стран предоставить «изваяниям» въездные визы. Оставалось досадовать на них самих, на самый факт их назойливого и неуместного существования. Получалось так, что мы здесь, на «Сент-Луисе», обязаны отдуваться за весь остальной мир, отказавшийся от этих никому не нужных людей, от этого, как говорил групповод Отто, «дегенеративного генетического дерьма».

В общем, настроение у меня, да и у всей команды было, как вы понимаете, не из лучших. В зале сидел Винсент. Я прекрасно помню, как он сказал, указывая на висевший там большой портрет Гитлера: «Не больно-то уютно будет им здесь танцевать».

Характерно, что я никогда не обращал на портрет особого внимания; для меня он представлял собой часть обстановки, нейтральную и значимую не больше, чем стул или гардина. Понимаете, господин судья? Еще не вступив на борт, беженцы уже произвольно влияли на мой мир, на мою среду, смещали акценты и сдвигали вещи с привычных мест. Это было вторжение, господин судья. Вторжение чужаков, насилие над моей, над нашей жизнью, над ее стилем и распорядком. И самое неприятное заключалось в том, что, совершая это насилие, они всем своим видом продолжали претендовать на звание жертвы, что автоматически превращало любой ваш законный протест в нечто бессердечное.

— Не думаю, что они из тех, кто танцуют, — ответил я Винсенту.

— Ерунда! — засмеялся он. — Вот увидишь, не пройдет и двух дней…

Я, конечно же, не поверил, господин судья, но Винсент оказался прав. Видимо, плавание на прогулочном корабле действительно творит чудеса. Знаете, открытый морской простор, чайки, купание, кинозал, удобные каюты, превосходная еда… Сначала оттаяли дети. Уже на следующее утро они весело носились по палубам, плескались в бассейне и уминали за обе щеки все, что придется. А потом и взрослые… Казалось, еще в субботу они безвылазно сидели в своих каютах, глядя в иллюминаторы на медленно удаляющийся германский берег, и никакая сила не могла бы вытащить их оттуда. И в самом деле, в субботу мы играли в совершенно пустом зале. Каково же было мое удивление, господин судья, когда в воскресенье буквально яблоку негде было упасть!

По традиции, я начал с корабельного гимна. «Сент-Луис Блюз» немного смутил моих слушателей, напомнив им неприятные минуты вчерашнего отплытия. Но смущение длилось недолго. Я сразу перешел на «Эль Манисеро», и они тут же принялись кивать головами в такт этой замечательной румбе. Потом, когда мы выдали «Маму Инесс», я с радостью отметил в зале первые робкие улыбки. И тогда, тонко рассчитанным ходом, наш маленький оркестрик выплеснул на них танго. Можно ли устоять перед «Брызгами шампанского», господин судья? Они дрогнули… вот поднялась первая пара, за ней еще несколько… и через минуту танцевал уже весь зал. Винсент подмигнул мне, лукаво улыбаясь. А люди… их будто прорвало. Они не собирались садиться. Румба сменяла танго, за нею следовал фокстрот и меренга, и снова румба, а наши пассажиры все танцевали, с какой-то жадной готовностью крутя бедрами в такт музыке.

И мне стало стыдно, господин судья, за то мое давешнее настроение. Мне стало не просто стыдно, а ужасно стыдно, так, что даже слезы выступили у меня на глазах, и Винсент, заметив это, беспокойно заерзал на стуле, видимо, решив, что я пьян существенно больше обычного. Но я не был… то есть, был, но не больше. Мы играли долго, очень долго, раза в полтора дольше, чем положено по контракту, пока Винсенту не надоело, пока он не ушел, сказав, что завтра, мол, будет новый день; затем ушли и остальные мои партнеры, один за другим, как в той симфонии Гайдна, а я все играл и играл, стараясь хоть как-то загладить свою вину, и несколько оставшихся пар медленно покачивались на паркете под мое фортепьяно. Я закончил только после того, как последняя пара покинула зал, и ни секундой раньше.

Тут-то, господин судья, он и подошел ко мне, этот юноша. На вид ему можно было дать лет восемнадцать. Высокий, очень худой, с относительно свежими шрамами вокруг рта, как после хорошей поножовщины. Такие шрамы остаются на всю жизнь, как ни зашивай, а у него, надо сказать, швы были наложены очень аккуратно. Да и весь он выглядел очень аккуратным, с ног до головы, скромный такой, симпатичный молодой человек.

— Извините, — сказал он. — Уже поздно, но я вас долго не задержу. Не знаете ли вы, случаем, как зовут автора «Продавца арахиса»?

— Автора чего? — переспросил я.

— «Продавца арахиса», — повторил он и, протянув руку к инструменту, сыграл несколько нот.

Это был «Эль Манисеро». Я в жизни не слышал, как звучит это название в переводе на немецкий, но автора его знал, причем неплохо.

— Еще бы! — сказал я парню. — Еще бы я не знал старину Мозеса! Да будет тебе известно, дружок, что эту румбу он написал при мне, в гаванской таверне, причем на салфетке и за какие-то четверть часа! И если ты будешь хорошо себя вести и слушаться маму, то я обещаю ровно через две недели показать тебе ту самую таверну и тот самый стол.

Конечно, здесь я немного приврал, господин судья — все по той же причине излишнего рвения. Нет, в общем и целом, сказанное было чистой правдой, хотя и с небольшим исключением. Мозес Симонс и в самом деле написал «Эль Манисеро» на салфетке в гаванской таверне, вот только я рядом с ним тогда не сидел. Впрочем, если собрать всех тех, кто клятвенно уверяет, что присутствовал при сем историческом моменте и даже пролил ром на салфетку с нотами шлягера всех времен и народов, то они не поместятся не только в этой небольшой таверне, но и во всей Гаване. Да что там в Гаване — на всей Кубе не хватит места, чтобы разместить эти миллионы очевидцев!

Так что можно считать, что я преувеличил совсем чуть-чуть. Следует также принять в расчет, что после каждых пяти номеров я имею обыкновение пропускать стаканчик рома, а поскольку играть пришлось намного больше обычного, то и, соответственно…

— Как ты, говоришь, тебя зовут? — спросил я паренька. — Йосеф? Очень приятно. Ты видишь перед собой самого Гектора Салазара! Слушай, ты, я вижу, тоже немного стучишь по клавишам. Отчего бы тебе не сыграть что-нибудь эдакого для дяди Гектора? А он пока выпьет за твое здоровье…

Последнее, что я запомнил из того вечера, перешедшего в утро — это его игру, превосходную для любителя. Проснулся я уже около полудня у себя в постели. Паренек непонятно каким образом выпытал у меня номер каюты и доставил прямиком в койку. Так мы, собственно говоря, и подружились, я и Йосеф.

Я думаю, что его притягивала ко мне музыка. Он мог рассуждать о ней часами, сравнивая композиторов и исполнителей, их стиль и манеру. Как-то сказал мне: — Я хочу быть, как ты. Инструмент всегда под рукой, и никто не запрещает тебе играть, а наоборот, все тебе рады и даже платят за это деньги.

Вроде бы, отец Йосефа не больно-то одобрял это увлечение… и я, честно говоря, понимаю его вполне. Это-то я и пытался объяснить своему новому приятелю.

— Смотри, парень, — говорил я. — Это будущее не для тебя. Ты красивый образованный мальчуган из хорошей семьи. Зачем тебе вертеться в обществе таких пьяниц, как я? Даже самые знаменитые из нас проводят всю жизнь на колесах, в вечной заботе о куске хлеба, а кончают все равно где-нибудь в канаве или на заднем дворе кабака. Думаешь, твоего любимого Мозеса Симонса ожидает другая судьба?

Тут я оказался плохим провидцем, господин судья. Прославленный автор «Эль Манисеро» умер не в канаве, а в Мадриде, шестью годами позже, в 45-м. Два года до этого он провел в Бухенвальде. Я и понятия не имел, что он еврей, а вот гестапо разобралось. Или французская полиция — не знаю уж, кто там арестовал его в Париже. Так что, как видите, и музыканты подыхают не только от передозы или цирроза печени.

Но Йосеф и слышать не хотел моих увещеваний. У него был четкий план: немедленно начать зарабатывать и на эти деньги выкупить у немцев своих родителей и сестер. Дело в том, господин судья, что, судя по рассказу Йосефа, выезд из Германии стоил очень больших денег, так что у его семьи не было никакой возможности выехать всем вместе, впятером. Единственный вариант, который казался в такой ситуации разумным, заключался в том, чтобы выслать кого-нибудь вперед, а уже потом, зацепившись за него, как за якорь, перетащить и остальных. Отец Йосефа, важный профессор и научное светило в чем-то там, подходил для этой цели лучше всего, но немецкие власти не давали ему разрешение на эмиграцию из-за каких-то секретных работ, с которыми он был связан в прошлом. Оставался второй мужчина в семье — Йосеф.

Снаряжая его в дорогу, продали все, что еще оставалось ценного.

— Даже сделали мне новые зубы, — сказал Йосеф. — Потому что отец уверял, что в Америке никто не станет разговаривать со щербатым человеком, особенно о работе. Неужели это правда, а Гектор?

Я пожимал плечами. Что сказать, профессор был, похоже, действительно мудрым человеком.

Чего я никак не мог добиться — так это того, чтобы Йосеф рассказал мне, зачем вообще понадобилось вставлять новые зубы и чем были плохи старые? Восемнадцать лет — не слишком распространенный возраст для подобных операций. Или это как-то связано со шрамами на лице? Но парень молчал, как рыба, и я отстал — в конце концов, какая разница?

Корабль плыл, пересекая Атлантику, погода стояла великолепная, и наши пассажиры все больше и больше напоминали обычную каникулярную публику. Загорелые дети шумно играли в прятки, забираясь в самые укромные уголки, а вечерами, когда мелюзга отправлялась спать, те же самые уголки занимали влюбленные парочки. Невозможно было пройти ночью по палубе, господин судья, чтобы не услышать звук поцелуя или сдавленные вздохи, доносящиеся из зачехленных шлюпок. Как говорится, жизнь брала свое.

И в то же время постоянно чувствовалось какое-то напряжение, какой-то неприятный, угрожающий фон. В чем проявлялось это напряжение? Ну, я не знаю… в поведении людей, в странных перешептываниях, в нервозности… К примеру, один господин из первого класса, не переставая, утверждал, что никому не дадут сойти на берег, что все путешествие представляет собой очередную дьявольскую гестаповскую шутку и затеяно исключительно с целью помучить людей пустыми надеждами перед неминуемым возвращением в концлагерь. Он говорил об этом непрерывно, теребя скатерть или постукивая пальцами по стене, и глядя совершенно безумными глазами куда-то вбок, на ему одному видимую беду. Жена и взрослая дочь безуспешно пытались его урезонить, а он устраивал в ответ шумные истерические сцены, одна другой тяжелее. Понятно, что этот псих нервировал и остальных.

Но даже у тех, которые внешне выглядели абсолютно нормальными, видна была сильная тревога, хотя и закопанная поглубже. Уж больно много они танцевали, слишком шумно радовались, чересчур громко стонали под брезентом подвешенных на палубе шлюпок. Все эта ситуация походила на огромный баллон, наполненный водой. Как-то я видел один такой на ярмарке, уже не помню где. Стоял себе посреди площади гигантский такой баллон, слегка накренившись на один бок, словно раскормленная болонка, статичный и оплывший… и все люди на площади знали, что он может лопнуть в любой момент — то ли от озорного ножика, то ли от неимоверной тяжести, распирающей оболочку. А уж коли лопнет, то хлынет так, что только держись, причем в какую сторону — неизвестно. И вот народ, хотя и гуляет будто бы беззаботно между лотками и балаганами, но постоянно на баллон этот поглядывает: мол, когда же, когда? Ну давай уже…

Йосеф, кстати, сначала стеснялся своих шрамов, а потом ничего, разошелся. Нашел себе подружку… вернее, она его нашла — симпатичная девчушка по имени Ханна. И тут музыка помогла — к тому времени я уже доверял ему заменять меня в некоторых номерах, чтобы почувствовал сцену. Ну а мужчина на сцене кажется девушкам вдесятеро привлекательнее, это уж вы можете мне поверить, господин судья. В общем, так все и катилось само по себе, пока не начались неприятности.

В середине второй недели умер старик, из пассажиров. Говорили, что он дышал на ладан еще до отплытия, так что непонятно, какого дьявола потребовалось тащить в Америку через океан смертельно больного человека? Возможно, это прозвучит нехорошо, но я думаю, что лучше бы посадили на пароход кого-нибудь помоложе, чем зря место занимать. Вы полагаете, что я не прав? Ладно, не будем спорить… да и не мое это дело. Вы судья, вам и решать.

Труп на корабле — плохая примета. Понятно, что капитан сделал все, чтобы о дурной новости узнало как можно меньше народу. В первый момент эта задача выглядела простой: ведь старик с самого Гамбурга ни разу не выходил из каюты, так что никто не обратил бы внимания на его исчезновение, кроме, конечно, вдовы, судового врача и капитана. Увы, иногда мертвецы приносят намного больше хлопот, чем живые. Старикан умер своей смертью, господин судья, но удивительным образом все, кто приходил в соприкосновение с ней — я имею в виду, с этой смертью, чувствовал себя не в своей тарелке. А иначе, как бы возник вечный вопрос, всегда занимающий преступников в детективных романах: что делать с телом? Я не думаю, что капитан, врач, и уж тем более, вдова чувствовали на себе какую-то вину… но факт: любой, кто узнавал о смерти — а в конечном счете, несмотря на предосторожности, о ней стало известно всем, включая последнюю корабельную крысу, так вот: любой, кто о ней узнавал, испытывал либо страх и неловкость, либо возмущение. А почему? Вроде бы обычная смерть.

Не могло быть и речи о том, чтобы везти тело на Кубу — до Гаваны оставалось еще несколько дней пути, а трупного холодильника на корабле не было. Вдова немного поупиралась, но иного выхода, кроме как похоронить тело в море, просто не существовало, и она согласилась. Но — на одном условии: похороны будут по всей форме, то есть с молитвами и так далее… не знаю, господин судья, я не больно-то сведущ в еврейских обрядах. Капитан раздобыл для вдовы раввина, чтобы тот прочел соответствующие молитвы, и думал этим ограничиться. В конце концов, это увеличивало число посвященных всего лишь до четырех, причем с раввина капитан намеревался взять слово о неразглашении. Увы, к его потрясению оказалось, что для нормальной церемонии непременно требовалось присутствие еще девяти евреев.

Неудивительно, что через несколько часов весть о смерти разнеслась по всему пароходу. Этому способствовало еще и то обстоятельство, что капитан, опять же, во избежание огласки, задержал церемонию до наступления полной темноты. Лично я узнал о предстоящих похоронах от Йосефа, сосед которого по каюте был дальним родственником жены одного из девяти приглашенных «счастливчиков». Зачем я решил пойти? Гм… может быть, профессиональный интерес? В конце концов, музыкантам иногда приходится играть на похоронах, так что… Аа-а, ладно, что там петлять, господин судья… я пошел потому, что чувствовал себя виноватым, вот что. При этом злился я чрезвычайно — прежде всего, на самого себя, ведь никакой вины на мне не было, а кроме того — на евреев, которые снова каким-то образом поселили во мне этот необъяснимый психоз.

Вы не представляете, сколько народу собралось на корме. Думаю, там присутствовали все пассажиры, плюс команда, исключая вахтенных… впрочем, даже насчет вахтенных я не уверен. По капитану было видно, что он с трудом удерживался, чтобы не начать ругаться последними словами — и это наш капитан Шредер, человек, интеллигентней которого я не встречал никогда! Да уж… дискретность удалось соблюсти в полной мере… Тело, обернутое в светлую тряпку, лежало на широкой доске, которую мы обычно использовали в качестве задника на своих концертах. С одной стороны доска была разрисована пальмами, морем и золотым песком, а поверху шла красивая надпись: «Добро пожаловать на Кубу!» Зато на другой стороне имелся силуэт Гамбурга с его домами и шпилями и соответственным «Добро пожаловать в Германию!» Мертвый старик лежал на правильной, кубинской стороне.

Кто-то сзади тронул меня за локоть и прошептал:

— Он все-таки попал в свою Гавану!

Я обернулся и увидел Генриха, нашего гитариста. Он выглядел просто ужасно, господин судья. Генрих был единственным немцем в нашем ансамбле. Я думаю, что странное чувство вины, которое я описал, у Генриха превратилось в вид одержимости… или как это называется? Обсессия? Вот-вот, обсессия. Думаю, что это из-за того, что он слишком долго играл с евреями — знаете, среди них есть много хороших музыкантов… вот… ну, и когда началось это самое… да… то есть, когда германские оркестры начали редеть совершенно определенным образом, то это произвело на Генриха очень неблагоприятное впечатления. Винсент говорил мне, что там не обошлось без какой-то личной истории, а иначе трудно объяснить то рвение, с которым Генрих помогал нашим нынешним пассажирам при посадке в Гамбурге. Например, этому, ныне усопшему старику Генрих просто поднес в каюту чемоданы, как обычный носильщик, чем вызвал град насмешек со стороны групповода Отто Шендика.

Кстати, Шендик стоял здесь же, на корме, насмешливо подвывая в такт гнусавым еврейским молитвам. Против моих ожиданий, никаких песен или другой музыки не было — вот уж не думал, что у них похороны проходят настолько уныло.

— Прощай, и будь благословен, — сказал сзади Генрих.

И тут только я догадался, господин судья, об истинных причинах его расстройства.

— Ты что, знал покойного? — спросил я его. Он кивнул и быстро зашептал мне на ухо. Оказалось, что старик был его учителем, и даже, более того, Генрих жил у него в доме, как сын, и когда подвернулась возможность вывезти его с женой из Германии на «Сент-Луисе», то Генрих в лепешку разбился, чтобы собрать необходимые бумаги и деньги. Теперь он плакал, не скрывая слез.

— Он был святой, Гектор… — бормотал наш бедный гитарист, дыша прямо в мое ухо. — Святой… и вот, не доехал! Не доехал! Как же так?..

Мне стало неприятно, и я отодвинулся, тем более что молитвы вроде бы закончились, и несколько человек взялись за края доски, чтобы поднять тело на уровень фальшборта и сбросить его в океан.

И тут, господин судья, настал звездный час ортцгруппенлейтера Отто Шендика. Надо сказать, он и до этого отличался довольно-таки мерзкой активностью: например, разбрасывал в обеденном зале номера «Штюрмера», горланил с группой своих приятелей нацистские песни и не упускал случая запустить соответствующую германскую хронику перед демонстрацией фильмов. Но на этот раз Шендик превзошел самого себя.

— Капитан, — сказал он с наглой ухмылкой. — Я протестую. Есть установленный законом порядок церемонии. Мне плевать, какие именно кошачьи вопли издают эти… гм… типы перед тем, как похоронить свою падаль… это их дело, а не мое. Но поскольку территория судна представляет собою территорию Рейха, то тело, согласно закону, должно быть обернуто в государственный флаг Германии. И при этом совсем не важно, обкорнан ли у трупа его стручок, как у этих… гм… типов… или нет, как у всех остальных нормальных людей.

И с этими словами подонок оттолкнул остолбеневшего раввина и рванул за край тряпки. Тело старика крутанулось и, распеленываясь, скатилось с доски на палубу, разбросав прямые негнущиеся руки. Все буквально окаменели, все, кроме ортцгруппенлейтера и его подручных. Один из них уже держал наготове красный флаг со свастикой. Он подскочил к телу и поддал ногой отлетевшую руку, чтобы было сподручнее заворачивать. И тут, клянусь вам, с неба раздался стон. Клянусь, это был стон, и шел он сверху и одновременно как бы отовсюду. И сразу же после этого закричала вдова. Она кричала так, как будто кто-то воткнул в нее нож и теперь медленно тянет лезвие вверх по живым тканям. Я слышал точно такой же крик, когда в портовом кабаке бандит резал матроса. И тут началось… Господин судья! Я прожил долгую жизнь, но никогда не видел сцены безобразнее той, что разыгралась тогда, на корме парохода «Сент-Луис».

Люди кричали что-то бессвязное, кто-то просто упал на колени и, раскачиваясь, выл, как волк, запрокинув голову и воздев вверх руки… другие, рыча, метались, пытаясь добраться через толпу до Шендика и его банды, а те, в свою очередь, работали кулаками… и мертвое тело, как кукла, свесив седую голову, болтало конечностями и переходило из рук в руки, а с затоптанной доски все так же сияли пальмы и море, и песок, и надпись «Добро пожаловать на Кубу!» Его так и сбросили, без всякой доски и савана, просто так, перевалили через фальшборт во время той безобразной драки. А вслед за ним, примерно через полчаса, спрыгнул и Генрих. За борт, к своему мертвому учителю, так и не попавшему в Гавану, даже в нарисованную. Покончил с собой, господин судья. Остался наш ансамбль без гитариста.

Капитан Шредер остановил корабль, и мы потратили всю вторую половину ночи и часть утра на безнадежные и безуспешные поиски Генриха. До Гаваны оставалось три дня пути. Они прошли тяжелее некуда. Групповод Шендик ходил гоголем и многообещающе подмигивал всем, кто чувствовал себя в силах посмотреть в его наглые оловянные гляделки. Я не понимал тогда, почему капитан Шредер не может поставить мерзавца на место. Йосеф полагал, что, скорее всего, ортцгруппенлейтер не совсем тот, за кого он себя выдает, что в других обстоятельствах он носит не гражданский костюм, а черную форму с сапогами. Уже потом, по прошествии многих лет, когда про наше путешествие были написаны статьи и книги, я узнал, что Йосеф ошибся только в цвете мундира: Шендик принадлежал абверу, а не гестапо, что, впрочем, не делало его меньшим подлецом.

Пассажиры вернулись в подавленное состояние первых суток путешествия. О танцах и речи не шло, так что отсутствие бедного Генриха никак не сказывалось на качестве нашего исполнения: вполне хватало пары скрипок и фортепьяно. Даже духовые и ударные звучали диссонансом. Люди в обеденном зале молча двигали челюстями, вздрагивая при каждом громком звуке. Единственным, кто парадоксальным образом пошел на поправку, оказался тот пассажир из первого класса, о котором я уже рассказывал. Помните, тот самый, который был уверен, что в Гаване никому не дадут сойти на берег и вернут в концлагеря? Он и на этот раз не сомневался, что две случившиеся на судне смерти — дело рук гестапо. Но в его болезненном алогичном сознании это странным образом опровергало первоначальную версию о возвращении. Он рассуждал так: зачем бы гестапо понадобилось убивать этих двоих, если оно могло мучить их и дальше? Значит, скорее всего, повернуть корабль вспять не под силу даже всесильной политической полиции. Согласитесь, господин судья, определенная логика в этом была, хотя и совершенно извращенная. Так или иначе, один самодовольно разглагольствующий безумец на фоне мрачно молчащего зала еще больше усиливал общую депрессию.

Приближающаяся Гавана, хотя и являлась для пассажиров «Сент-Луиса» целью желанной, но ни в коей мере не окончательной. Как объяснил мне Йосеф, все они, без исключения, заполнили просьбы на въездные визы в Штаты и рассматривали Кубу лишь в качестве промежуточной базы, где можно спокойно подождать разрешения американской иммиграционной службы. Что, естественно, означало переход в новый этап гонки за выживание, новые, неизвестные пока еще, хлопоты в чужой стране с незнакомым языком и непонятными обычаями. На короткий период морских каникул они позволили себе расслабиться, забыть о своем непростом положении и об оставшихся в Германии родных, но тяжкая сцена похорон разом вернула их к действительности.

Йосефа в эти дни я видел редко, хотя и очень старался поговорить с ним при любой возможности — ведь он оставался для меня единственной радостью в гнетущей атмосфере, которая воцарилась на корабле. Дело в том, что мальчик был совершенно поглощен неожиданно свалившимся на него чувством, и, честно говоря, мои глаза, уставшие от созерцания мрачных физиономий, просто отдыхали при одном взгляде на его счастливое лицо. Мне приходилось напоминать ему о его же собственных планах зарабатывать в Гаване музыкой — только так и получалось завладеть драгоценным вниманием господина Йосефа. Как и всем впервые влюбленным, жизнь казалась ему и его Ханне полностью изменившейся. Еще вчера мир, как голодный лев-людоед в сказке, угрожающе разевал перед ними свою зловонную пасть, и вот сегодня, как по мановению волшебной палочки, он уже покорно ползает у их босых ног, лижет палубу, трясет блохастой гривой и умоляет поделиться хотя бы крупицей счастья, а взамен обещает, обещает, обещает… А им-то что… им не жалко… на, бери, косматый, — вон у них его сколько, этого счастья: льется через край, того и гляди, затопит этот крошечный океан за бортом.

Что там говорить, господин судья… любовь — тоже вид сумасшествия, особенно первая. Так что в этом отношении Йосеф не выглядел нормальнее того свихнувшегося господина из первого класса. Помню, я подумал тогда, что они представляют собою разные крайности: господин наделяет людоеда несуществующими клыками, а Йосеф безмятежно записывает опасное чудовище в свои лучшие друзья. Кто ж мог знать, что правы окажутся не нормальные люди, обладающие взвешенным взглядом на вещи — например, такие, как я… а именно безумец, причем не просто безумец, а именно безумец-пессимист? Скажите, господин судья, зачем придавать этому миру признаки разумности и в то же время произвольно швырять его в самых безумных направлениях? Нельзя ли остановиться на чем-нибудь одном? Что?.. Ах да, извините, конечно. Вопросы здесь, несомненно, задаете вы. Извините еще раз.

Огни Гаваны показались на горизонте в ночь на субботу, 27 мая. После всего того, что я рассказал, думаю, вам будет понятна радость, с которой все встретили это известие. Один лишь капитан казался озабоченным. Как выяснилось потом, он уже знал, что никому не будет дозволено сойти на берег. «Сент-Луис» даже не был допущен к своему привычному пирсу — мы просто встали на якорь в середине гавани. Я готовился сойти на берег вместе с Йосефом, Ханной и ее родителями. Мы предполагали, что на первых порах они вполне могут пожить в доме моих стариков. Контракт обязывал меня вернуться в Гамбург, но я собирался воспользоваться старыми связями и попробовать за пару дней, пока пароход стоит в Гаване, пристроить мальчика пианистом в какую-нибудь таверну поуютней. Мне не пришлось бы за него краснеть, поверьте, господин судья.

— Разве мы не должны подойти к пирсу? — спросил меня Йосеф, когда все уже стояли на палубе, ожидая возможности сойти на берег.

— Не знаю, — сказал ему я. — Наверное, какие-нибудь искусственные формальности, решаемые, как всегда, горстью долларов. Здесь, на Кубе любой чиновник, от почтальона до президента живет только за счет взяток. Скоро сам увидишь.

Я так и думал тогда, господин судья, в точности так. Даже преувеличенно серьезное лицо полицейского у трапа не насторожило меня.

— Слушай, парень, — сказал я Йосефу. — Судя по задержке, вы тут пробудете еще часик-другой. Но мне не хочется терять времени — будет гораздо разумнее, если я заранее извещу родителей о вашем приезде. Как только спуститесь, берите такси и езжайте прямиком ко мне.

Я написал ему адрес на клочке бумаги и пошел к трапу, где уже стоял Винсент. Полицейский изучал наши документы так долго, как будто впервые видел кубинские паспорта. Наконец мы спустились в полицейский катер. Кроме нас позволили сойти еще четверым членам команды с испанскими паспортами.

На берегу шумела кучка местных нацистов, размахивая плакатами. На плакатах было написано: «Возвращайтесь откуда приехали!» и еще конкретнее: «Евреи, вон!» Винсент вздохнул и покачал головой. Помню, я тогда рассмеялся:

— Не бери в голову! Шендики везде одинаковы.

Дома отец, после первых приветствий погрозил пальцем и с шутливым упреком сказал:

— Что это твоя компания сюда коммунистов возит, как будто нам своих мало?

— Каких коммунистов?

Он бросил мне сегодняшнюю газету. Ее заголовки немногим отличались от лозунгов портовой демонстрации. Что происходит? Отец удивленно развел руками:

— Ты ничего не знаешь? Вся Куба бурлит. Пару недель назад в Гаване была огромная демонстрация — тысяч пятьдесят, не меньше. Я такой и не упомню. Люди недовольны. Работы и так мало, а тут еще тысяча коммунистов на нашу голову.

— Каких коммунистов, отец? Что ты несешь?

— Ну как же, — сказал он уверенно. — Это ведь евреи, правда? А евреи все коммунисты, разве не так? Ладно, хватит об этом. Пойдем-ка лучше выпьем рому.

Но даже славный гаванский ром не лез мне в глотку. Я провел на берегу четыре дня, не находя себе места. Чужим трудно понять кубинскую голову, господин судья. Но я-то был свой. В первый же момент мне стало ясно, что должно произойти неимоверное чудо, чтобы пассажирам «Сент-Луиса» дали сойти на гаванский берег. Там сошлось все — политика, безработица, местные нацисты, германская пропаганда, коррупция, газетные мерзавцы… и все это сплелось в неимоверно прочный узел, развязать который не мог уже никто. Я пытался представить себе, что происходит сейчас на корабле. Ад! С моей стороны было просто идиотизмом возвращаться туда, но сидеть на берегу было почему-то еще хуже.

Я вернулся в среду, на следующий день после того, как сумасшедший господин из первого класса бросился за борт, предварительно вскрыв себе вены. К счастью, я этого не увидел. Беднягу выловили из воды и отправили в госпиталь. Ирония судьбы заключается в том, что он оказался одним из очень немногих, кто в итоге попал на берег. Вот вам и безумец… В пятницу «Сент-Луис» запустил двигатели и снялся с якоря. В обратный путь. Капитан предусмотрительно выбрал для этого обеденное время — видимо для того, чтобы держать ситуацию под контролем. Ведь реакция могла быть всякой. Что бы сделали вы, господин судья, почувствовав толчок судна под вашим стулом — как толчок земли, уходящей из-под ног во время землетрясения? Толчок, означающий конец последних надежд, насмешку судьбы, гадкой, как торжествующая улыбка ортцгруппенлейтера Отто Шендика? Что бы сделали вы?

Нет-нет, вопрос мой риторический, я не жду от вас ответа. Я помню: вопросы здесь задаете вы. Те люди в обеденном зале замерли на какое-то мгновение, все, как один, и глаза их смотрели не наружу, а вовнутрь… замерли, а потом опустили головы и просто продолжали есть, молча, как и за минуту до этого. Можно ли представить себе такое? Они даже не плакали; плакали официанты, а эти — нет! И я еще тогда подумал: это же что нужно пройти, чтобы выработать в себе такую бесконечную меру терпения! Да и потом… потом, уже дней через десять, два парня из обслуги покончили с собой. Беда происходила не с ними — им самим не угрожало ровным счетом ничего! Вы понимаете? Посторонние парни повесились оттого, что не могли вынести одного только вида происходящего с этими людьми… или от стыда… не знаю, да это и не важно, отчего… важно то, что из самих несчастных не покончил с собой никто! Никто, если не считать неудавшейся попытки того, оставшегося в Гаване господина, который, правду говоря, был помешанным с самого начала и потому не в счет. Хотя в целом свете трудно было сыскать людей, у которых нашлось бы больше оснований прыгать за борт, чем у этих терпеливых изваяний, с глазами, устремленными вовнутрь, молчаливо пережевывавших свою пищу, в то время как спасительный берег за окнами дернулся и поплыл, неудержимо отдаляясь.

Они уже не рассчитывали ни на что, в отличие от капитана, который продолжал бороться, стараясь выиграть время. Мы обогнули остров, но решение кубинского правительства осталось тем же, несмотря на упорные попытки изменить его со стороны всевозможных сочувствующих организаций. Кстати, сочувствующих нашлось уйма, вот только въездных виз не давал никто.

— Надо идти к берегам Флориды, — говорил я Йосефу. — Здесь, с кубинцами, капитан только зря жжет топливо. Америка — вот ваша надежда.

Но этот восемнадцатилетний мальчик только грустно улыбался, глядя на меня глазами семидесятилетнего… нет, тысячелетнего старика.

— Пойми, Гектор, — сказал он мне как-то. — мы не нужны никому. Мы тут чужие, как марсиане, на этой планете. Все человечество будет только радо, если мы исчезнем. Просто никто до сих пор не брался за это дело серьезно. А Гитлер взялся, и теперь никто не станет ему мешать, вот увидишь.

Это звучало дико, господин судья. Совершенно нерационально. Я, хоть и человек искусства, но мистики абсолютно не перевариваю. Америка, страна беженцев и иммигрантов, должна была их взять, без сомнений. Тем более что телеграмма, которую отправили президенту Рузвельту, попала прямиком в газеты — для большей верности, чтобы не затерялась среди других бумаг на столе самого занятого в мире человека. Но, тем не менее, она затерялась, господин судья, можете себе такое представить? Там, на столе Овального кабинета, в ворохе опросов общественного мнения. Президент могучей державы молчал, как скромный мышонок в своей норке. Молчал, когда «Сент-Луис» лег в дрейф последней надежды прямо напротив сияющего огнями Майами, молчал, когда катера американской береговой охраны отогнали нас, как паршивого пса, от беспечных берегов Флориды, молчал, когда, отчаявшись, капитан взял, наконец, курс назад, на смерть, на Гамбург!

Так что прав оказался Йосеф, а не я, умудренный опытом лабух. Мы плыли через Атлантический океан, и он казался уже деревенской речки — так стремительно приближалась к нам старая подлая Европа, распахнув ворота своих концлагерей, дыша огнем своих крематориев, истекая газом своих душегубок. Мы возвращались туда, молча склонившись над тарелками, пассажиры и члены экипажа, евреи и прочие, Йосеф и я, с глазами, устремленными вовнутрь… с тем лишь отличием, что я видел внутри только стыд и смятение, а он что-то другое, о чем никогда не говорил, да и кто расскажет?

Чудо произошло на самом подходе к Британским островам. Четыре европейские страны согласились предоставить пассажирам «Сент-Луиса» временное убежище до окончательного выезда на постоянное жительство в Соединенные Штаты. В совместном заявлении они особо упирали на временность и исключительность принятого решения, дабы сотни тысяч остальных германских евреев ошибочно не истолковали его, как готовность спасти от Гитлера и их. Йосеф и Ханна сошли на берег в Антверпене. У ханниных родителей были родственники в Брюсселе, поэтому чиновники оставили их в Бельгии. Я сошел вместе с ними. У профессионального лабуха везде есть связи, и мне без особого труда удалось пристроить мальчика в приличный брюссельский ресторан. Какая-никакая, а работа.

На «Сент-Луис» я не вернулся. Честно говоря, при одной мысли об этом судне у меня начинало ныть в животе. Распрощался с Йосефом, пожелал ему удачи и рассказал, как найти меня в Нью-Йорке. По самым пессимистичным расчетам, он должен был оказаться там не позже, чем через два года.

— Не расстраивайся, мальчуган, — сказал я ему. — Мы еще сбацаем вместе твоего любимого «Эль Манисеро»!

Как же! Не расстраивайся… я сам с трудом сдерживал слезы, а паренек только улыбался своей грустной улыбкой. Может, они и впрямь марсиане, господин судья? Больше мы с Йосефом не встречались.

Я отплыл из Бельгии в августе 39-го. А еще через восемь месяцев туда вошел Гитлер. Вот и все, господин судья. Единственное, что у меня осталось на память о том путешествии — это аллергия на корабельный гимн, «Сент-Луис Блюз». Стыдно сказать, но в первый раз меня стошнило прямо на клавиатуру. Что ж, как я уже отмечал, у каждого из нас — свои человеческие странности.