Часть I
Интеллигент
1
Когда наступает хамсин, мы сразу вспоминаем, что окружены пустынями, как врагами. Врагов подобает встречать лицом к лицу, но кто же способен постоянно крутить головой на триста шестьдесят градусов? Поэтому к самой безопасной из пустынь — морской — мы поворачиваемся спиной, и лишь одному Богу известно, насколько обоснован этот вынужденный, но не до конца осознанный риск.
Жизнь в окружении заставляет нас летать, что неудобно и требует огромных энергетических затрат: поди-ка помаши всю дорогу крыльями! Куда удобнее неторопливо ползти в нужном направлении. Увы, удобно не получается — кругом пустыни.
Многие определяют хамсин как жаркий песчаный ветер, но это не так — хотя именно сильнейшим ветром он обычно начинается и заканчивается. Хамсин — это скорее погода, если понимать под этим словом общее состояние души и природы. Хамсин — это очень, очень плохая погода. Да, да, я в курсе: есть легкомысленные люди, которые утверждают, что такого зверя — плохой погоды — в природе не существует вообще. Ха! Они просто не знают, что такое хамсин. Под плохой погодой эти мечтатели разумеют обыкновенный дождик. Подумать только: дождик! В хамсин любой из нас, особенно деревья, без колебаний отдал бы несколько своих листьев за каплю дождя, а уж за полнокровный ливень — так и вовсе целую ветку.
Когда в ту злополучную, не по сезону знойную осеннюю пору я из дому вышел, был сильный хамсин. Голова начала болеть еще до того, как я проснулся — магнитная буря, гиперактивное солнце, паранойя луны. Глаза резало, и вдобавок казалось, что горный склон по ту сторону вади ощутимо подрагивает и плывет в колеблющейся пыльной взвеси, напрочь вытеснившей с поверхности земли весь пригодный для дыхания воздух. В такие расчудесные дни дикторы новостей рекомендуют экипажам подводных лодок лечь на грунт где поглубже и не подавать сигналов, а остальным — задраить окна и по возможности оставаться дома.
К несчастью, мне не годились обе рекомендации — по причине отсутствия и подводной лодки, и вышеупомянутой возможности. Старик Коган не принимал отговорок — он был как тот матч, который состоится в любую погоду. Я ходил к нему как на работу… а впрочем, почему «как»? Общение с Коганом вполне тянуло на полноценную работу — если не на каторгу, нудную и выматывающую.
Когда его сын Карп — надо же назвать ребенка таким именем! — пришел ко мне с соответствующим предложением, я не удивился. Сейчас многие пожилые люди ударились писать мемуары. Почему? Наверное, ощущение уходящей эпохи нынче витает в воздухе особенно густо — наподобие пыли при сильном хамсине. Каждый справляется с этим как может. Кто-то налегает на аспирин, кто-то, чихая в платок, жалуется на аллергию, а кто-то садится за письменный стол и пытается припомнить забытые имена женщин в шляпках и мужчин в гимнастерках — имена, которые не были в свое время записаны на обороте твердых фотографий, потому что казалось — кой черт записывать, когда и так ясно, кто это.
Все эти воспоминания если не идентичны, то схожи — как те самые шляпки и гимнастерки, отличаясь разве что фамилиями следователей, да и то не всегда. Мне трудно объяснить это простым сходством судеб: разве каждый не переживает по-своему одни и те же события? Но нет — этих людей слишком долго приучали к общности чувства и коллективности впечатлений, чтобы сейчас они могли выразить что-либо индивидуальное, личное, непохожее. Дети эпохи дыхания в такт и жизни в строю — могут ли они теперь писать не под копирку?
— Он уже лет пять как с этим носится, — сказал Карп, немного смущаясь. — Даже на компьютере научился работать. Теперь вот хочет оформить и как-нибудь издать. Вы не могли бы посмотреть взглядом профессионала — отредактировать, и вообще? Конечно не бесплатно.
Он назвал сумму почасовой оплаты — существенно большую, чем обычно оцениваются услуги подобного рода. Но когда я по-соседски просветил его на этот счет, Карп замахал руками.
— Поверьте, Борис, я знаю, о чем говорю. Мой отец сложный человек.
«Настолько?» — мысленно усмехнулся я.
Старик Коган был отнюдь не первым моим клиентом-мемуаристом — даже если считать одних только личных знакомых — а со сколькими еще мне приходилось иметь дело по долгу переводных или рецензентских халтур… Все они казались вышедшими из-под одного штампа — неистребимо совкового в своем антисовковом пафосе. Узнаваемо поначалу, стандартно впоследствии, скучно под конец.
Карп всучил мне аванс, или, по его выражению, «оплаченный минимум»; я честно отказывался, но он настоял. Помню, взяв деньги, я испытал незнакомое и неприятное чувство, будто кого-то одурачил. Подумать только, я — кого-то, а не наоборот, как это бывает обычно! Должен заметить, что второй, более привычный вариант всегда нравился мне существенно больше: и людям радость, и тебе спокойствие — никто не заявится с претензиями.
Но я зря торопился с выводами: как раз претензий мне предстояло услышать на сумму, многократно превышающую полученный аванс. Уже первая наша встреча не предвещала ничего хорошего. Помню свою растерянность, когда в ответ на приветствие Коган лишь сурово покачал плешивой головой. Я даже успел предположить, что сын забыл предупредить старика о моем приходе, но в следующий же момент мой клиент гневно прищурился и произнес тоном общественного обвинителя:
— Вы опоздали на семь с половиной минут!
Нечего и говорить, что я онемел от удивления. В наших краях исчисляемые в минутах опоздания не считаются за таковые в принципе. Да и какая ему разница, старому хрычу, — часом раньше, часом позже? Можно подумать, что есть куда торопиться в восемьдесят семь лет…
— Семь с половиной… — дружелюбно улыбнулся я, стараясь смягчить шуткой неприятную атмосферу конфликта. — Еще минутка — и было бы кино.
Старик Коган с нескрываемым отвращением дернул уголком толстогубого рта.
— Идите за мной! — скомандовал он и не оглядываясь двинулся в глубь дома. — Если вы еще раз опоздаете, я буду вынужден вычесть штраф из вашей зарплаты.
Я подавил в себе желание уйти сразу: вмиг проглоченный аванс привязывал меня к старику Когану крепче якорной цепи. Счет в банке краснел безнадежным минусом, подвисали долги по ссудам, алименты… — мне просто не с чего было вернуть Карпу его чертовы деньги. Натянув на лицо выражение бодрой готовности к любым неожиданностям, я последовал за стариком в его комнату на втором этаже. По лестнице он поднимался очень легко и вообще казался существенно моложе своего преклонного возраста. Я приуныл: судя по всему, нечего было и надеяться на то, что мой мучитель быстро устанет и отпустит меня восвояси.
Мы сели: он — в кресло, я — на брезгливо указанный мне стул, и Коган немедленно сказал:
— Так. Начнем.
Этот паук не желал терять ни секунды рабочего времени.
— Вот здесь файл, — он взял со стола дискетку и протянул ее мне. — Семьсот пятьдесят страниц, шрифт десять. Вы прочтете их к нашей завтрашней встрече…
— Нет.
— Что? — изумленно переспросил он.
— Нет, — повторил я с максимальной твердостью. — Так быстро я не читаю. Учитывая попутную правку, не более пятнадцати страниц в час. Семьдесят пять в день.
Широкое, изрытое оспой лицо старика недоверчиво сморщилось.
— Вы работаете всего пять часов в сутки? На большее не способны?
— При всем уважении, Эмиль Иосифович, у меня есть и другие дела.
Мой ответ покоробил его своей наглостью; глаза метнули молнии, толстый шрам на лысой макушке побагровел, старик набрал в грудь воздуху, но вовремя опомнился: в данном случае законная правота была на моей стороне.
— Так, — сказал он, с неожиданной легкостью стравливая давление гнева. — Так. Значит, вам потребуется всего десять дней.
Ага. Как же, разбежался. Я злорадно ухмыльнулся прямо в его не по-стариковски толстую морду.
— Четырнадцать. По субботам здесь не работают… — я выдержал издевательскую паузу и для верности добавил чудный совковый канцеляризм. — Согласно трудового законодательства.
Если бы Коган выгнал меня прямо сейчас, за мной оставалось бы полное моральное право не возвращать Карпу аванс — по крайней мере, не возвращать сразу. Ведь разрыв контракта произошел бы не по моей вине. Увы, этим надеждам не суждено было осуществиться: передо мной сидел слишком опытный противник. Он подрагивал толстыми щеками, багровел шрамом, но не произнес ни одного лишнего слова, просто сидел и смотрел в пол, терпеливо перерабатывая свою черную злобу в полезные виды энергии. Мы не провели вместе и семи с половиной минут, но уже ненавидели друг друга на полную катушку.
Наконец Коган кивнул.
— Так. Значит, две недели. Но это еще не все… — он поднял палец, предупреждая мой напрашивающийся вопрос. — Ваша работа не ограничится обычным редактированием. Я должен убедиться, что вы делаете это достаточно сознательно.
— Сознательно? Это как?
Старик пожевал губами.
— Насколько я успел узнать, вас привезли сюда в раннем детстве.
— В четыре года. Но какое отношение…
— Прямое, — перебил Коган. — Самое прямое, молодой человек. Как вы можете редактировать текст, не имея ни малейшего понятия о русской… — он помолчал, не столько подыскивая нужное слово, сколько сомневаясь, стоит ли произносить его в данное время и в данных обстоятельствах, и все-таки решился, — …русской трагедии! Я бы меньше беспокоился, если бы вы прожили там достаточно долго… — ну, хотя бы закончили школу…
— Выходит, я вам не подхожу? — вкрадчиво произнес я, лелея в душе новую надежду. — Тогда…
— Да нет же! — с досадой воскликнул старик. — Воспитанные там советские жиденыши подходят мне еще меньше. Зомбированы до мозга костей. Замкнулись в подлости, в отрицании фактов. Я выбрал вас, молодой человек, именно ввиду известной девственности вашего сознания. Если кто-то здесь и может понять мои мысли, то только такие нетронутые индивиды, как вы.
Что ж, у меня нашелся ответ и на это. Я честно признался старику, что мое сознание трудно считать девственным в том специфическом смысле, какой он, видимо, вкладывал в это слово. Как-никак докторская степень по славянской истории и филологии, десятки крупных и сотни мелких переводов с русского… да и с жанром мемуаров я имел… гм… счастье познакомиться довольно основательно — особенно в последнее время.
Коган недоверчиво прищурился.
— Ну-ну. Тогда скажите мне, будьте любезны. Моего отца звали Иосиф Коган. Вам это имя ничего не напоминает?
Я призадумался. Иосиф Коган… нет, на память приходил лишь его однофамилец Павел, ифлийский поэт-фронтовик: «бригантина распускает паруса», «я с детства рисовал овал»… Рисовал?.. Нет, не любил — рисовал угол…
— Багрицкий… — заметив мое затруднение, подсказал старик. — Поэма «Дума про Опанаса»… Нет? Глухо? Вот видите!
Он удовлетворенно откинулся на спинку кресла. Я пристыженно молчал. Фамилия «Багрицкий» вызывала отдаленные воспоминания о давнем университетском курсе. Что-то послереволюционное, двадцатые годы…
Тем временем настроение старика явно пошло на поправку: мое невежество он воспринял с воодушевлением, как дорогой подарок.
— И поделом! — вскричал он и хлопнул в ладоши. — Так им и надо, прохвостам! Вот еще, помнить всякую шваль поганую! Всех этих подлых коганов-шмоганов, багрицких, бабелей и примкнувших к ним гайдаров…
И тут меня осенило: вот же на кого он похож! Не так давно я переводил по заказу издательства повесть Аркадия Гайдара «Судьба барабанщика» — о том, как маленький мальчик выводит на чистую воду коварных шпионов. Повесть писалась во второй половине тридцатых годов, в атмосфере процессов над «шпионами» и «врагами народа» и в этом контексте звучала по меньшей мере гаденько. Одного из шпионов звали «старик Яков», и он скрывал свою истинную личину под маской старого революционера: он-де звенел кандалами в ссылках, шел на эшафот и взвивал над головой чапаевскую саблю.
Очевидно, что у тогдашних читателей это вызывало неизбежные ассоциации с теми, кого увозили по ночам из соседних домов и подъездов черные ежовские воронки. Мерзкая повестушка. Так вот, описание внешности старика Якова до смешного подходило и к старику Когану: такой же лысый и высокий, такая же рябая физиономия и даже шрам на макушке… Я не смог сдержать улыбки, ошибочно принятой стариком Коганом за знак согласия и поддержки.
— Вот видите! — снова вскричал он почти торжествующе. — Это я и имел в виду! Вы со мной согласны! А какой-нибудь жидо-советикус в жизни бы не согласился! Нет-нет, молчите. Я объясню вам, как мы будем работать.
Он объяснил, и мы тут же приступили. Двумя неделями там и не пахло. Старик Коган настаивал на устном обсуждении каждой главы; ему непременно хотелось убедиться в том, что я правильно понимаю описываемые события. Напрасно я убеждал его, что отношение редактора к тексту никак не сказывается на качестве редактирования; старик оставался непреклонен. Кстати, к моему удивлению, мемуары почти не требовали стилистической правки: писал Коган грамотно и добротно. Если бы не длительные и абсолютно бесполезные свидания с автором, я мог бы закончить работу впятеро быстрее.
Но нет — мы продвигались мучительно медленно. Каждый день, свободный от семинаров в университете и других неотложных дел, ровно в назначенный час и ни минутой позже я стучался в дверь дома на соседней улице, произносил свое вежливое приветствие и, дождавшись едва заметного кивка, следовал за высокой сутулой спиной на второй этаж, чтобы усесться на неудобный стул напротив удобного стариковского кресла.
— Так. Начнем, — говорил старик Коган, глядя мимо меня в окно на неизменную синь самарийского неба. — Мы остановились на…
Он говорил, а я слушал, изредка перебивая его речь вопросами и далеко не всегда удостаиваясь ответа. Зачем ему нужен был этот странный ритуал? Устный рассказ старика не содержал ничего нового — все это так или иначе присутствовало и в тексте, причем в гораздо более четком и продуманном виде. Возможно, здесь имело место естественное желание автора увидеть хоть чью-то реакцию? Старик Коган славился своим несносным характером, не общался в поселке практически ни с кем, и поэтому вряд ли его мемуары удостоились какого-либо читательского внимания — помимо моего, оплаченного.
— Мне нужно, чтоб вы поняли… — часто повторял он.
Понял — что? Эта фраза произносилась вдруг, ни с того ни с сего, ни к селу ни к городу, и я, как ни старался, никак не мог взять в толк, что именно подразумевается в данный момент, — пока не перестал воспринимать эту фигуру речи в качестве значимой смысловой единицы. Бывают же такие выражения-паразиты — типа «так сказать», или «едрена вошь», или «колечки-бараночки» — вот и стариковское «мне нужно, чтоб вы поняли» относилось, видимо, к их числу.
Конечно, поэму Багрицкого про молодого махновца Опанаса и расстрелянного им комиссара товарища Когана я прочитал в первый же вечер. Старик уверял, что комиссаровым прототипом был его отец Иосиф, вот только в реальности расстрельные пули летели в прямо противоположном направлении. Вообще на своем революционном пути папаша Коган поубивал таких опанасов видимо-невидимо, причем, по словам сына, происходило это большей частью не в чистом гуляй-поле и не лицом к лицу, а в подвале и в затылок.
— Откуда вы это знаете? — спросил я, удивленный не столько даже самой историей, сколько крайне недоброжелательным тоном, которым старик говорил о своем родителе.
В ответ он злобно фыркнул и покачал головой.
— Знаю, есть свидетельства, потом расскажу… Да и без свидетельств ясно: все они одним дерьмом мазаны, еврейская чекистская сволочь. Он ведь не только в украинских продотрядах кантовался, но и в карательных частях особого назначения. А потом его в ЧК перевели, в Питер. Вот вам и подвалы. Мне нужно, чтоб вы поняли. Слушайте и не задавайте глупых вопросов.
Я слушал. Питер так Питер. ЧК так ЧК. Не впервой. Все мои мемуаристы рано или поздно приходили к подобному антуражу. Питер, Москва, ЧК, ОГПУ, НКВД… Но даже в этих хорошо знакомых декорациях старик Коган резко отличался от остальных запредельным градусом своей ненависти. Ненависть бурлила в нем постоянно — ровно и сильно, как в скороварке, регулярно прорываясь сквозь предохранительный клапан то бессмысленной злобной руганью, то неоправданной агрессией по отношению ко мне, то ударом кулака по столу, а то и просто скрежетом зубовным. Сначала это немного пугало, но потом я стал находить в общении со стариком известный смак: хотя бы не скучно. Да и деньги, деньги… — эта халтурка и впрямь служила мне нешуточным подспорьем.
Итак, мой странный клиент появился на свет в Питере, в 1922-ом году. Не знаю, правда это или вымысел, но его мать происходила из легендарного рода еврейских банкиров Розенштоков, ссужавших деньгами Габсбургов, Романовых и Гогенцоллернов. Старик Коган говорил о ней со смешанным чувством: с одной стороны, он считал ее жертвой тех же жерновов, что смололи в прах и его собственную жизнь; с другой — не мог простить матери, что она выбрала в супруги отвратительного и вульгарного чекиста.
Действительно, это казалось немыслимым сочетанием: Иосиф Мордухович Коган, двадцатидвухлетний девятый сын нищего житомирского бакалейщика — и старшая его на двенадцать лет Софья Абелевна Маковская, урожденная Розеншток, звезда знаменитого петербургского балета, светская львица, подруга великих князей, блестящих свитских генералов и августейших сестер милосердия!
Мог ли я поверить, что сижу рядом с внуком императорского банкира и сыном литературного героя — причем сижу здесь, где за окном крохотной комнатушки пестрят серо-зеленые бока спящих динозавров — округлых самарийских холмов, а неподвижный ястреб, прижавшись к небу спиной, высматривает добычу в хрусткой прошлогодней траве? — Нет, не мог. Рассказ старика Когана выглядел слишком невероятным, чтобы быть правдой, хотя и опирался большей частью на вполне реальные факты и упоминал известных, действительно существовавших когда-то людей.
Не знаю… не знаю… должен, однако, заметить, что поначалу, сколько я ни лазал по интернету, мне не удавалось поймать своего рассказчика на лжи. Если его история и была подтасовкой, то весьма и весьма искусной… А впрочем, какая разница? Меня ведь нанимали для редактирования, а не для проверки исторической аутентичности.
— Мне нужно, чтоб вы поняли, — говорил старик Коган, сложив пальцы правой руки щепотью вверх — совершенно местным, но и совершенно неуместным в данном случае жестом. К слову сказать, весь он был такой: ни здесь — ни там, ни свой — ни чужой. — Почему моя мать не уехала? Тогда ведь можно было. В двадцать втором году из Питера еще отпускали пассажирские пароходы. Уплыли многие: Шаляпин, профессора, писатели, художники. Почему она осталась с этим жидовским отбросом? Да и потом, позднее…
— Это ваш отец, Эмиль Иосифович, — робко напомнил я.
Он не расслышал, слишком занятый своей закипающей ненавистью, в очередной раз грозившей сорвать предохранительный клапан и, затопив комнату, лавой выплеснуться из дома на улицу, и дальше — в русло сухого вади. И если за вади я не боялся — слава Богу, эти ущелья видали и не такие потоки — то опасаться за собственную целость имел, наверное, все основания.
— Почему? — повторил старик и ответил себе сам, похвальным усилием воли ограничив количество прорвавшейся злобы и слюны. — Потому что она была жидовской шлюхой — вот почему! Ей нравилось, когда он жарил ее на кровати, заваленной расстрельными ордерами! Красная балерина! Так ее называли тогда в городе: красная балерина! Она любила танцевать со смертью, вот почему! Ей нравился запах смерти, моей подлой аидише мамэ… За что он полюбил ее, благородный человек, за что?
— Простите, Эмиль Иосифович, — вставил я, окончательно потеряв нить. — Вы сказали — благородный человек? Но ведь только что, минуту назад, вы называли Иосифа Когана…
— Да не Коган, не Коган… — почти простонал он. — Слушайте, и вы все поймете. Мне нужно, чтоб вы поняли…
Я и раньше читал о странном явлении новой богемы — одной из многих странностей первых лет большевицкой чумы в Питере и Москве. Богема эта включала, конечно, новых красных хозяев в черных кожанках и всякую попутную подлую шваль — мусор, всегда вихрящийся на краях потока силы и власти… — но не только, не только. Что делали рядом с убийцами и разрушителями другие — тонкие, умные, талантливые, принципиально чуждые им по духу?
Можно легко объяснить пристрастие нового временщика к императорскому балету: еще вчера он пресмыкался в грязи, сегодня вышел в князи, а князьям по штату положено волочиться за танцовщицами. Но как понять несомненную тягу в обратном направлении? Чем мог привлечь столичную прима-балерину ничтожный сын житомирского бакалейщика, мешающий русский с идишем, или неграмотный матрос с «яблочко-песней», навязшей на гнилых зубах? Неужели одним лишь экспроприированным автомобилем или награбленными цацками? Как оказались за одним столом с кожанками и бушлатами сюртуки и капоры людей, составлявших цвет тогдашней интеллектуальной элиты, искусства, науки? Неужели всего лишь из-за жратвы? — Трудно поверить.
У старика Когана имелось другое объяснение: всем им просто нравилось происходящее. Они находили вкус в гибели старого мира; зловонное дыхание зверя-людоеда казалось им свежим ветром перемен, его страшный рык — музыкой революции. Те, кого действительно воротило, уехали, бежали, скрылись — за границей, в провинции, в смерти. Те же, которые остались в чекистских салонах, были не жертвами, а соучастниками, и за это старик Коган порицал их не меньше, чем самих чекистов. В частности, это общее правило выражалось еще и в том, что он ненавидел не только отца, но и мать. Меня это поражало чисто психологически: как может нормальный человек испытывать подобные чувства по отношению к собственным родителям? Да и нормален ли он, этот старик? Впрочем, платили мне за редактирование, а не за врачебный диагноз, так что…
Несколько дней ушло у нас только на описание родословной старика Когана и первых лет его детства. Он помнил этот период смутно — или просто бессознательно не желал припоминать хорошее — потому, наверное, что тогдашнее детское счастье трудно сочеталось со всеобъемлющей злобой, позднее полностью подчинившей его себе. Даже светлые детали своего повествования старик неизменно сопровождал самыми ядовитыми комментариями.
Например, говоря о большом количестве замечательных игрушек, он тут же указывал на их несомненно грабительское происхождение: папашины подручные отняли у беззащитных «лишенцев». Упоминал огромную светлую квартиру на Адмиралтейском проспекте — и сразу пускался в длительные рассуждения о том, кого именно Коган-отец загубил, чтобы вселиться в этот дом, расположенный в двух шагах от его «конторы». А рассказ о семейных обедах в столовой с окнами на Александровский сад служил лишь поводом для описания жуткого голода, поразившего тогда город и всю страну.
Понятно, что продвигались мы крайне медленно. Поначалу я очень уставал. Воспоминания старика более всего походили на монотонный многочасовой фильм ужасов; дата за датой, число за числом, фамилия за фамилией он разворачивал перед моими глазами картины массовых убийств, судьбы загубленных семей, истории расстрелянных, зарубленных, втоптанных в кровавый снег. Ничто так не утомляет душу, как подобные разговоры. Неудивительно, что уже к третьей нашей встрече я окончательно перестал воспринимать страшную суть когановских рассказов: отупевшая ради собственного спасения психика благоразумно переориентировалась на чисто лингвистические задачи литературного редактирования.
Тем поразительней выглядел тот неизменный, ни на минуту не снижающий своего высочайшего градуса эмоциональный накал, который демонстрировал сам рассказчик. На глазах его блестели слезы; он снова и снова переживал каждую смерть, каждую несправедливость — так, словно речь шла о его родных и близких, так, словно он сам видел это воочию. Но ведь нет! Он физически — и по малолетству, и по географической удаленности, и по личному статусу — не мог быть свидетелем подавляющего большинства описываемых им событий. Откуда же тогда взялась эта болезненная вовлеченность? И как может нормальный человек нести в себе подобную тяжесть? Да-да, волей-неволей я раз за разом возвращался к этому вопросу.
Он вертелся у меня в голове и в то злополучное утро большого хамсина, когда я, беспокойно поглядывая на часы, плелся к старику Когану на очередную сессию наших бесед. Накануне мы добрались до декабрьской ночи 1928-го года, когда от подъезда дома на Адмиралтейском проспекте отъехали два черных автомобиля ОГПУ, увозя в никуда бывшего чекиста Иосифа Когана и бывшую красную балерину Соню Маковскую. Литературному герою шили активное членство в троцкистско-зиновьевской банде; его жене — буржуазно-аристократическое происхождение, а также шпионаж и преступные сношения с контрреволюционными кругами — белофиннов и белояпонцев одновременно.
Последнее звучало настолько нелепо, что я не мог не усмехнуться.
— Чему вы смеетесь? — сердито спросил старик. — Вам все хиханьки-хаханьки, а мы остались вдвоем. В шесть лет — круглое сиротство. Очень смешно.
— Извините, — смутился я. — Уж больно дурацкое обвинение предъявили вашей матери. Добро бы еще что-то одно — финны или японцы… но одновременно?! Они что там, в ЧК, географию не учили? Где Финляндия и где — Япония…
Коган сварливо ощерился и подался вперед всем телом.
— Во-первых, молодой человек, вы крайне невнимательны: в то время «контора» называлась уже не ЧК, а ОГПУ. А во-вторых, в предъявленных обвинениях не было ни слова неправды. Мне нужно, чтобы вы поняли. Ни слова!
— Ладно. Вам виднее, — сказал я примирительно и добавил ради перемены темы: — Кстати, вы упомянули, что остались вдвоем. С няней? С родственницей?
— Няня не в счет, — презрительно хмыкнул старик. — Чего-чего, а прислуги у красных господ хватало. Вдвоем — это вдвоем с братом. У меня был брат-близнец, Густав. Ну что вы так на меня уставились? На сегодня закончили. До свидания.
2
В каморке на втором этаже было жарко и душно. Непостижимым образом хамсинная пыль проникала сквозь плотно закрытые окна и нежным пушистым слоем скапливалась на поверхности стола, на полу и на стариковской лысине. Казалось, что мы сидим в чердачном чулане заброшенной дачи, куда десятки лет не ступала ничья нога — ни человека, ни крысы, ни даже призрака. Я прикинул, не попросить ли включить кондиционер — и не стал, чтоб не нарываться на весьма вероятный презрительный отказ.
Старик Коган выглядел раздраженным больше обыкновенного; что-то явно тревожило и отвлекало его — возможно, лежавшая на столе голубая пластиковая папка. Не прерывая своего повествования, он то и дело прикасался к ней пальцем, как дети трогают птенца, выпавшего из гнезда на тропинку: жив ли?.. Как и следовало ожидать, папка не шевелилась, притворяясь мертвой, зато палец оставлял на гладкой голубой поверхности продолговатый след, и я потом с интересом наблюдал, как пыль, спохватившись, трудолюбиво восполняет недостачу.
Сосредоточиться в такую погоду решительно невозможно: кажется, пыль проникает и в мозг; мысли топчутся в пыльном шуме — каждая сама по себе, как подкуренные подростки на дискотеке, и нет ни силы, ни воли, прикрикнув на самого себя, собрать их воедино. Вот уж действительно — магнитная буря: голова не на месте, как стрелка взбесившегося компаса.
Слова старика едва доносились до меня сквозь пелену хамсина. Опостылевший фильм ужасов… — что мне Гекуба? Зачем я это слушаю? Ах, да, долги… — нет, все-таки поразительно! Что поразительно? Черт, никак не вспомнить — что-то когда-то казалось мне поразительным… но что?.. Ах, да — брат Густав. Надо же — три дня рассказывать о своем детстве и трындеть при этом о политической обстановке, о роли Сталина, о палаче Троцком, о голоде в столицах, о бесчинствах в провинции… — о чем угодно! — и ни разу! — ни разу! — не упомянуть брата-близнеца, рядом с которым все эти годы рос, ел, спал, играл, жил!
Зазвонил телефон — впервые за все время наших сидений. Старик Коган снял трубку, сказал: «Да!..», немного послушал, а затем принялся кричать с небольшими интервалами, все больше и больше раздражаясь и повышая голос: «Нет!.. Нет!!. Нет!!!»
На этом беседа закончилась. Бросив трубку, старик некоторое время сидел, глядя в пол и тяжело дыша. Я молчал, зная по опыту, что таким образом мой клиент стравливает давление злобы. Наконец Коган поднял голову и уткнулся в мой робкий вопросительный взгляд, тут же, впрочем, сбежавший от греха подальше в направлении двери.
— Вот, звонят! — прошипел старик, едва сдерживаясь. — Звонят! Сперва договариваются на десять, чтобы забрать эту чертову папку, потом не приходят и даже о том не предупреждают, а потом, потом…
Задохнувшись от гнева, он повернулся к настенным часам, и те, в ужасе вздрогнув секундной стрелкой, дали немедленный ответ.
— …а потом звонят в тридцать шесть минут первого! Как вам это нравится?
— Черт те что, — с готовностью подтвердил я. — Безобразие.
Кое-как успокоившись, мы продолжили, чтобы еще через час прерваться снова — на сей раз надолго. Когда в моем кармане задребезжало, старик недовольно нахмурился.
— Борис, мы ведь договаривались…
— Извините, Эмиль Иосифович, — сказал я. — Это не мобильник, это пейджер. Равшац.
— Какой еще рав Шац? — не понял Коган. — Раввин посылает вам сообщения? Вы ведь не религиозный…
— Да нет же, — рассеянно отвечал я, уставившись на крохотный экранчик, где рядом с номером телефона умещалось лишь слово «срочно» с тремя восклицательными знаками. — Равшац — это такая ивритская аббревиатура. Означает «армейский координатор по безопасности». Вагнера знаете — того, что на тойоте разъезжает, с прожекторами? Вот он и есть равшац. Что-то случилось. Мне нужно срочно позвонить.
— Случилось? Но при чем тут вы?
Хороший вопрос. Я отвернулся от старика Когана и включил свой мобильник. В самом деле, при чем тут я…
Есть понятия, которые существуют только в определенной среде и оттого трудно поддаются переводу или даже просто объяснению на другом языке. Равшац — еще куда ни шло, но как назвать ту горстку мужчин, из-за членства в которой я вынужден повсюду таскать с собой этот чертов пейджер? «Дежурный взвод»?.. «чрезвычайная группа»?.. «народное ополчение»?.. «пестрый сброд, составленный из пузатых неповоротливых чудаков с ружьями подмышкой, строящих из себя спецназовцев, но в глубине души сильно сомневающихся в том, что смогут кому-то помочь в случае возникновения реальной опасности»?
Формально нашей задачей считается быстрое реагирование на возможные чрезвычайные ситуации внутри поселения и в непосредственной близости от него — например, нападение террористов, похищение и так далее. Мы призваны локализовать, оцепить и держаться до подхода главных военных сил. Когда в поисках точного перевода я думаю о российском аналоге этого понятия, то на ум приходят разве что пограничные казацкие станицы или даже «Слово о полку Игореве». Перед мысленным взором встают суровые бородатые воины, глядящие из-под руки с бревенчатой сторожевой башни: не пылит ли в степи половецкая волчья стая, не надвигается ли черной тучей невыносимое монголо-татарское иго, не ползет ли злой чечен на высокий на берег крутой, куда столь некстати вышла милая Катюша под руку с Ярославной? Не звенит ли набатный колокол? Или это — тревожный пейджер в кармане верной кольчуги?
Чушь, короче говоря. На самом деле мы заняты лишь идиотскими собраниями-ориентировками, ежегодным продырявливанием мишеней на ближнем армейском стрельбище и частыми учебными тревогами. И слава Богу. Все мы когда-то отслужили в боевых частях, некоторые действительно — в спецназе, но с тех пор много пива утекло через наши тугие животы, так что вояки из нас те еще. За все время, что я ношу пейджер, он задребезжал по настоящему делу лишь однажды, когда сбрендил Фарук — знакомый всему поселению помощник садовника Питуси, араб лет тридцати из соседней деревни. Сбрендил натурально — с воплями «аллах-акбар!» и заполошной беготней по улицам с топором и садовым резаком наперевес.
По-видимому, Фарук затеял охоту на возвращавшихся из школы подростков, но те оказались спортивнее и бегали намного быстрее — тем более что помощник садовника давал им хорошую фору, предупреждая о своем приближении громогласным «аллах-акбаром». Наша бравая группа во главе с Вагнером прибыла к месту основных событий, а точнее, к дому собачницы Шломин с некоторым опозданием.
Как и следовало ожидать, многочисленные псы Шломин взбесились от «аллах-акбаров» почище наших пейджеров. Они лаяли во всю мочь и прыгали на забор, что разбудило сына собачницы — солдата роты автоматчиков бригады «Голани», который как нарочно отсыпался дома по случаю отпуска. Ави взял из-под подушки свой верный автомат и вышел посмотреть, что происходит. Как известно, обычно забеги начинаются с выстрела на старте. Забег Фарука закончился выстрелом на финише и в этом смысле мог претендовать на новое слово в истории легкой атлетики.
Заодно попали в историю и мы. Газеты написали: «К месту происшествия прибыла группа…» — черт!.. как же это назвать по-русски?.. — «…а затем и военные. Раненый террорист был эвакуирован в больницу.» Кстати, первую перевязку своему — теперь уже бывшему — помощнику сделал не кто иной, как сам садовник Питуси — один из активнейших членов нашей команды, некогда служивший в десанте военфельдшером. К тому моменту запас «аллах-акбаров» у Фарука иссяк, и он лишь стонал и ругался, когда грубые руки садовника не проявляли необходимой при обращении с раненым деликатности. Закончив перевязку, Питуси влепил пациенту негуманную оплеуху, за что тут же получил от Вагнера пять внеочередных дежурств.
На моей памяти это стало первым и пока единственным случаем, когда мы хоть как-то пригодились. Впрочем, одна несомненная польза от команды была: членство в ней освобождало от ежегодных и весьма обременительных резервистских сборов. Лучше уж разгуливать с пейджером вблизи собственного дома, чем в течение месяца месить грязь где-нибудь на Голанах. Да и сосед-Вагнер в качестве командира нас более чем устраивал.
Я набрал номер его телефона. Армейский опыт учит начинать разговор с непосредственным начальником с места в карьер — тогда меньше шансов, что запрягут.
— Алло, Вагнер? Сколько можно? Опять учебная тревога? И все я да я отдуваюсь — нашел, понимаешь, фраера. Возьми на этот раз хоть Беспалого, а? Или Питуси. Они-то точно в поселении. Ну, что ты молчишь?
— Слова вставить не даешь, вот и молчу, — сказал Вагнер. — Ты рядом?
— Нет, — соврал я. — В Тель-Авиве.
В самом деле, сколько можно? Почти все ребята из команды работают внизу, на равнине, вот и получается, что днем под рукой у Вагнера только я со своим свободным расписанием, садовник Питуси и Беспалый Бенда, который вообще всегда дома.
— Врешь. Твоя тачка у дома стоит, я видел.
— А хоть бы и вру! Какого беса ты всю дорогу одних и тех же людей дергаешь? И было бы из-за чего! Учебки, учебки, учебки, мать их…
— Так. Кончай хныкать! — резко сказал Вагнер. — Я заезжаю за тобой через десять минут. Возьми метлу. Это раз. И два — это не учебка. Человек пропал. Искать надо.
— Пропал? Кто пропал?
— Арье Йосеф из Гинот. Знаешь такого?
— Ну…
— Мне его дочь позвонила. Говорит, Арье вышел из дому по дороге в Эйяль в половине десятого. Хотел забрать какие-то бумаги. Вернуться обещал максимум к одиннадцати. В половине первого она забеспокоилась, стала вызванивать. Мобила не отвечает — отключена, у Карпа он так и не появлялся…
— Погоди, погоди, — остановил его я. — У какого Карпа? У Когана?
— Ну да. Есть у нас еще какой-нибудь Карп?
Я растерянно потер лоб.
— Ты будешь смеяться, но я как раз сейчас сижу у его отца…
— Смеяться? Что тут смешного? — оборвал меня Вагнер. — Борис, ты, может, не врубился? Человек пропал. Попробуй только не стоять через восемь минут у своего дома. С метлой! Понял?
Как не понять… Старик Коган презрительно выслушал мои извинения. Весь его вид говорил: «Как же, как же, чего еще можно ожидать от столь безответственного недотепы?» Наскоро распрощавшись, я выбежал на улицу, в раскаленный хамсинный полдень. Теперь видимость была еще хуже, чем утром. Горизонт почти полностью исчез; я не мог различить очертаний противоположного склона вади. Дышалось тяжело — мне казалось, что я физически ощущаю, как проклятая пыль оседает в легких. И дернул же черт этого Арье Йосефа потеряться именно в такую погоду!
Дома я переобулся в армейские ботинки, наполнил льдом флягу и вытащил из-под матраса старую винтовку М-16 времен вьетнамской войны, называемую еще «метлой» из-за своей общей длины и своеобразной формы приклада. Приготовления заняли около четверти часа, но это меня мало беспокоило: вагнеровы восемь минут вполне могли растянуться на впятеро дольше. По той же причине я не стал выходить наружу — нашли дурака! — а сел на пол возле дверей, поставил метлу между колен и терпеливо ждал, пока не услыхал гневную сирену подъехавшей тойоты.
В машине уже сидели Питуси и Беспалый Бенда.
— О! На ковре все те же, во главе с главным клоуном, — сказал я, залезая на заднее сиденье. — Глаза б мои вас не видели…
Бенда приветственно заржал. Этот удивительный тип никогда не грустил — даже на похоронах. Возможно, из-за образа жизни: Беспалый нигде не работал, практически не выезжал из поселения и целыми днями стоял у калитки собственного дома, ловя прохожих на дымок своей сигареты. Вообще-то прохожих у нас мало — все больше проезжие, но Беспалый редко оставался без добычи: то прихватит соседа, выгуливающего собаку, то остановит соседку с коляской, а то и не побрезгует возвращающимся из школы соседским оболтусом. В случае же полного безлюдья на тротуаре ничто не мешало ему выйти на проезжую часть и дружелюбно притормозить любой приглянувшийся автомобиль.
— Как делы? — спрашивал Бенда для начала и, не дожидаясь ответа, продолжал: — Что ты на это скажешь?
— На что? — обреченно вздыхали пойманные сосед, соседка, оболтус, а также пес на поводке, ребенок в коляске и школьный рюкзак на спине.
И Беспалый, счастливо улыбаясь, принимался рассказывать. Его голова полнилась сплетнями, как чердак — пауками. Даже маникюрщица Лизетта, с которой водят близкое знакомство все женщины нашего поселения, — и та никогда не знала больше, чем Бенда, о том, кто, когда, с кем и, главное, почему. Отвязаться от Беспалого можно было всего двумя способами: либо подсунуть ему другого слушателя, либо сходу сообщить что-нибудь свеженькое, пусть даже совершенно невероятное. В последнем случае Беспалый Бенда на какое-то время отключался от разговора и замирал, словно усваивая новую информацию, — ни дать ни взять персонаж компьютерной игры, подпитывающий себя новыми жизнями. Тут-то и следовало делать ноги — немедленно, пока охотник не спохватился.
Кто Беспалого любил, так это Вагнер: всегда человек на месте, всегда готов — хоть на учебную тревогу, хоть на стрельбы. Любил настолько, что даже освободил от громоздкой метлы, какую таскали остальные члены команды, за исключением самого равшаца и особо приближенного к нему садовника Питуси — эти красовались с более удобной укороченной винтовкой. Такую же мог получить и Беспалый, но он выбрал пижонский вариант — старый автомат Узи с настолько разболтанным затвором, что его можно было взвести на голливудский манер — одной рукой, резким движением вверх-вниз.
На правой кисти у Бенды не хватало трех пальцев, и он убедил Вагнера, что из-за этого в принципе не может справиться с затвором американской винтовки.
— То ли дело наш старик Узи, — говорил Беспалый и одной левой, лихим шварценеггеровским жестом взводил свой автомат. — Ни на что не променяю.
Я уверен, что именно это эффектное движение, а вовсе не врожденное уродство и было истинной причиной, по которой Беспалый предпочитал тяжелое и ненадежное оружие легкому и удобному. К несчастью, разболтанность затвора имела неприятную оборотную сторону: Узи Беспалого вполне мог самопроизвольно взвестись и в результате случайного падения. Поэтому на стрельбах все старались держаться подальше от Бенды и его железного друга. Для обозначения этой опасности мы даже придумали специальный сигнал — так называемый «код Бенда».
Вот и теперь, бухнувшись на заднее сиденье рядом с Беспалым, я прежде всего стал искать глазами злополучный автомат. Вагнер тронул машину.
— Стоп! — сказал я. — Так я не поеду. У него магазин вставлен.
— Бенда, — лениво проговорил Вагнер. — Вынь магазин. Потом вставишь.
Беспалый снова радостно заржал. Он выглядел абсолютно счастливым — даже теперь, в хамсин, когда все нормальные люди продолжали жить лишь неимоверным усилием воли.
— Старик Узи… Ни на что не променяю… — этот гад даже не подумал вытащить магазин. — Как делы, Борис? Что ты на это скажешь?
Что я мог на это сказать? Старик Яков, старик Коган, а теперь вот — старик Узи… Объяли меня старики до души моей!
— Вагнер! — крикнул я. — Пусть он вынет, или я выйду! Это смертоубийство, Вагнер! Питуси, что ты молчишь? Питуси, мать твою! Код Бенда!
— Все в порядке, Борис, — сказал Питуси, не оборачиваясь. — Код Бенда. Режим Ван-Дам.
— Ага, — я перевел дыхание. — Тогда понятно. Тогда ладно.
Ну конечно. Иначе они не сидели бы так спокойно, имея за спиной смертельно опасного старика Узи. На кодовом языке слова «режим Ван-Дам» означали, что Питуси уже успел подменить Беспалому магазин на другой, с холостыми патронами.
Мы выехали за ворота Эйяля и повернули направо. Хамсин пыльной непроницаемой занавеской раскачивался перед капотом.
— Вагнер, что с кондиционером, Вагнер?
— Ты что, не чувствуешь? Кондиционер-то работает, — отвечал Вагнер. — А вот с тобой что сегодня, парень?
Он на несколько секунд оторвал глаза от дороги и посмотрел на меня. У Вагнера загорелое жесткое лицо и щеточка небольших усов. Ему за шестьдесят, но выглядит он сильно моложе. Вагнер родился сразу после мировой войны, в Нагарии. Папаша — йеки из Ганновера — и мать — уроженка Лодзи — познакомились в лагере для перемещенных лиц, куда попали после освобождения Маутхаузена. Сабры называли их здесь «лагерным мылом». Если родители — мыло, значит, Вагнер — обмылок? Нет, не похож Вагнер на обмылок. Вагнер похож на ковбоя из фильмов с Клинтом Иствудом. Вагнер — Иствуд, Бенда — Шварценеггер, режим — Ван-Дам… Сплошной Голливуд, хоть кричи «мотор!»
Я мотнул головой:
— Мотор… то есть — хамсин. Хамсин. Башка раскалывается. На шоссе смотри, чего ты на меня уставился?
Он отвернулся, не скрывая усмешки.
— Ботинки надел. Молодец. Учись, Питуси.
Садовник Питуси не удостоил равшаца ответом. Сам он зимой и летом во всех ситуациях, даже в самых торжественных, ходит в кожаных сандалиях на босу ногу. Только я ведь не Питуси. В отличие от него, не дружу ни со скорпионами, ни со змеями, которых более чем хватает в тех местах, где Вагнер намеревался искать пропавшего Арье Йосефа. Себе дороже.
Мы проехали деревню Бейт-Асане и свернули с шоссе в сторону Гинот. Вообще-то официально это небольшое, в пятьдесят домов, поселение называется Гинот Керен, в память о Керен Лави — девятнадцатилетней девушке из Эйяля, погибшей в первую интифаду — интифаду камней. Камни ее и убили — те, которыми арабские подростки забрасывали на шоссе проезжающие машины. Керен тогда только-только получила права. Камень попал в лобовое стекло. В принципе ничего страшного, но она испугалась, дернула руль, машина — в кювет, вот и все. Не повезло. Старики из Бейт-Асане пришли в семью Лави на шиву — выражать соболезнование и извиняться. Мухтар сказал отцу:
— Тот, кто бросил — не наш, не из нашей деревни. Но мы его найдем. Найдем и руки-ноги переломаем. А будешь дочери на могилу памятник делать, приезжай, дадим плиту гранитную, настоящую.
Врал, конечно. Никого они не искали. Просто отношения портить не хотели: тогда Эйяль и Бейт-Асане еще дружили. Мы у них овощи брали, машины ремонтировали, в деревенской кофейне сидели, они в Эйяле работали, покупали в лавке непаленую колу и другое по надобности. Симбиоз, нормальная жизнь, которая потом кончилась. А тогда Ицхак Лави, отец Керен, мухтара выслушал и ответил в том духе, что не надо, мол, никому ничего ломать. А насчет плиты поблагодарил и отказался. Я, говорит, ей другой памятник поставлю — целый город. Она садовые деревья любила, вот и будут ей сады — Гинот Керен. Так это название впервые прозвучало.
В ту минуту никто этого всерьез не воспринял — мало ли что скажет человек в таком состоянии? Но Ицхак Лави не шутил. Отсидев шиву, он уволился из крупной компании, где работал большим начальником, и заложил город. То есть — разбил палатку в двух километрах от Эйяля, если взять напрямик через вади, пересечь плоскую вершину холма и выйти на северную его сторону — примерно напротив того места, где вылетела в кювет машина дочери. Сначала Ицхак просто вкопал в землю невысокий столбик с надписью «Гинот Керен», затем привез генератор, купил и установил подержанный караван, нанял подрядчика и приступил к строительству дома.
Все это произошло очень быстро, в течение недели. В первые ее дни в Эйяле преобладало мнение, что Ицхак просто чокнулся с горя. Особенно жалели деньги, выкинутые на покупку каравана и генератора: подобные самопальные выселки армия ликвидировала в два счета, конфискуя при этом все, что можно погрузить на тракторную платформу. А то, что не могла увезти армия, разворовывали позднее бедуины. Как справиться со всем этим в одиночку, как уцелеть одному посреди интифады с пистолетиком и двумя обоймами на тринадцать патронов каждая? Ведь Лави и в самом деле корячился там один — буквально один в чистом поле. Даже жена считала его сумасшедшим. Ее жалели еще больше выкинутых денег. Еще бы — вот так разом лишиться и дочери, и мужа…
Но к концу недели к Ицхаку подвалил еще пяток молодых ребят — чисто из солидарности и в помощь, хотя и всего лишь на временной основе. Месяц-другой они дежурили, сменяя друг друга. Но вскоре выяснилось, что в каждую смену их приезжает все больше и больше, так что Ицхаку пришлось выкинуть еще сорок тысяч баксов на два дополнительных каравана. А потом он обратил внимание, что некоторые ребята остаются надолго, не сменяясь. Через полгода, когда у него стали кончаться деньги, в Гинот Керен уже постоянно проживали несколько молодых пар, а еще через полгода родился первый младенец — девчонка, относительно имени которой сомневаться не приходилось: конечно же, Керен.
С этого момента безумную затею Ицхака Лави можно было считать удавшейся, и официальным подтверждением тому стало наличие слов «Гинот Керен» в списке так называемых нелегальных форпостов, а точнее — в доносе, ежеквартально подаваемом куда надо неутомимыми доброхотами из антиизраильских израильских организаций. Теперь имя Керен Лави светилось на столах американского госдепартамента, звучало в коридорах ООН и в кулуарах Европейского Союза. И хотя само по себе это не могло вернуть Ицхаку его девочку, в одном он мог быть уверен: памятник ей получился на славу.
Последующие годы Лави посвятил легализации поселения. Для этого понадобилось по нескольку раз пройти все круги ада: нудные бюрократические процедуры, унизительное парламентское лоббирование, нечистые партийные интриги, черное время рабинщины. Он суетился, лгал, изворачивался, обещал невыполнимое, грешил на каждом шагу, за каждую печать, бумажку, разрешение. Его выкидывали из дверей чиновничьих кабинетов — он лез в окна; ему плевали в лицо — он улыбался в ответ, заискивающе и непреклонно. Меньше всего Ицхака Лави волновало, что скажут о нем другие. Гинот Керен — его город, памятник его дочери — рос медленно, но верно.
Они не могли не победить — Ицхак и его город — и они победили. Нужные слова вползли в нужные строчки нужных бумаг; в нужных местах, припечатанные нужными штампами, повисли закорючки нужных подписей, свершилась вожделенная легализация. Слова «Гинот Керен» перекочевали из ябедных списков в параграфы государственного бюджета; теперь его жители могли вдыхать воздух Самарии на вполне законных — по крайней мере, в пределах Страны — основаниях.
Правда, на Ицхака Лави эта полная и безоговорочная победа оказала неожиданное действие. Он словно сдулся, съежился, усох — как будто десятилетняя неравная борьба с мельницами судьбы — из тех, что мелют не зерно, а человеческие жизни — как будто эта борьба наполняла не столько его время, мысли, воображение, сколько его самого — физическое тело, то, что еще именуется плотью, — как кровь наполняет сосуды; и теперь, с окончанием борьбы, кончилось и наполнение… — и кровь, и воздух.
Он не умер, нет — во всяком случае, не сразу — а просто перешел в полное распоряжение жены, и когда та, воспрянув духом, решила переехать в Петах-Тикву — поближе, как она выразилась, к цивилизации — не возразил ни словом. Где-то там, в высокоразвитой цивилизации Петах-Тиквы, они и растворились, можно сказать — без следа. Если, конечно, не считать таковым поселение Гинот Керен — будущий город, памятник девочке Керен Лави. Некоторые из его жителей восприняли отъезд супругов Лави как предательство. С точки зрения других ничто не могло лишить Ицхака вечных лавров героя…
Что тут скажешь? — Повседневность и впрямь требует иного вида храбрости и упрямства. Да и есть ли они в природе — герои? Или нас слишком пичкали в детстве греческими мифами про безмозглого убийцу Ахиллеса и профессионального мошенника Одиссея? Что нам они и убитая ими Гекуба? Пусть творят свои кровавые подвиги там, на своих берегах, к северу от нашей земли. Здесь же не признают ни героев, ни кумиров.
— Между прочим, — вдруг проговорил Беспалый, — Тали из секретариата утверждает, что этот Арье Йосеф никакой не Арье и даже не Йосеф. На самом деле он из Русии. Сменил по приезде и имя, и фамилию. Что вы на это скажете?
Он выдержал паузу, ожидая от слушателей изумленных возгласов, вопросов и других проявлений заинтересованности. Но мы молчали, глядя на дома Гинот, плывущие в пыли за окнами тойоты.
— Фамилия у него Йозефович! — сообщил Бенда, так и не дождавшись ничьей реакции. — А насчет имени еще круче: то ли Лео, то ли Леон, то ли вообще Леонид. Что вы на это скажете? Кого из них искать будем?
— Всех сразу, — мрачно ответил Вагнер, останавливая машину перед одним из домов. — Вылезайте, приехали.
3.
Нас встретила Ольга — дочь Арье Йосефа. Рядом с ней, держа мать за подол и опасливо поглядывая на вошедших мужчин, переминалась девчушка лет двух-трех.
— Вот, болеет, — виноватой скороговоркой произнесла Ольга после первых приветствий и погладила ребенка по пушистой макушке. — Она болеет, а я больничный взяла. А скоро и муж подъедет. Я ему позвонила насчет отца, так он сказал, что приедет искать. Хотела сама пойти, да вот ее не с кем…
Вагнер поднял руку, и она послушно смолкла, уставившись на него со смешанным выражением надежды и вины, как будто отец пропал не сам по себе, а именно из-за нее, недоглядевшей, не принявшей нужных своевременных мер.
— Стоп, госпожа Ольга, — сказал Вагнер. — Давайте все по порядку. Значит, он вышел из дому в половине десятого в направлении Эйяля и обещал вернуться к одиннадцати. Так?
Ольга кивнула с лихорадочной поспешностью.
— Так. Пошел документы забрать. Карп ему документы оставил. По работе. У отца своего. Только взять документы — и вернуться. А в двенадцать я ее покормила, а сама думаю: где же он? Туда ж дороги полчаса максимум, если очень медленно. А он медленно не ходит. Он только быстро, такой человек. Позвонила. А телефон отключен. А он никогда не отключает, такой человек. Он очень аккуратный, никогда…
Она вдруг поднесла ладонь к лицу и всхлипнула, продолжая другой рукой машинально поглаживать дочку, словно заземляя таким образом электрический заряд своей растущей тревоги.
— Мама! — требовательно позвала девочка.
— Извините… сейчас, Тали, заинька, сейчас… извините.
Мы молчали, пряча глаза. Виноватая интонация женщины, испуганный ребенок, телефонная трубка в кармане передника — чтоб поближе, чтобы побыстрее ответить, когда все-таки позвонит… если все-таки позвонит… позвонит ли?.. Запах пригоревшего молока; на журнальном столике, рядом с детским рожком и тряпичным медвежонком — раскрытая лицом вниз старомодная записная книжка — его, отцовская, нынче такими не пользуются. Необъяснимое, не передаваемое словами ощущение несчастья, произошедшего где-то, непонятно где, непонятно как, никем еще не виденного, не доказанного, не зафиксированного официальным протоколом, но уже по-хозяйски расположившегося здесь, в теплых комнатах человеческого жилища — в кресле, на кровати, в воздухе, в ящиках комода.
— Ну мама!
— Последний вопрос, госпожа Ольга, — сказал Вагнер. — Как он был одет? И взял ли с собой что-нибудь помимо одежды? Например, оружие?
— Был? — переспросила женщина. — Почему вы говорите о нем в прошедшем времени?
Она хватанула ртом воздух, глаза наполнились слезами; теперь Ольга выглядела увеличенной копией обиженного ребенка, вцепившегося в ее собственный подол.
— Вы что, думаете…
Вагнер смущенно кашлянул.
— Ничего мы не думаем, госпожа. Просто расскажите, во что он оделся, перед тем как выйти из дому. Обычный вопрос, не так ли?
Ольга судорожно кивнула.
— Да-да… извините. Светлая футболка с короткими рукавами. Шорты, тоже светлые. Кроссовки. Все.
— Оружие? — напомнил равшац.
— Да, — тихо сказала женщина. — Он взял пистолет мужа. Я еще подумала: зачем это? Он никогда не брал с собой пистолет. И муж тоже не брал. Понятия не имею, зачем мы его купили. Лежал себе в сейфе… а тут вдруг… зачем?
— Вот и спросила бы его, — вдруг вмешался Питуси.
— Я и спросила. А он усмехнулся так и говорит: «Хамсин. Мало ли что». И все. Поцеловал Тали и меня… Я спросила, когда вернется. — «К одиннадцати». И все.
— Поцеловал? — переспросил Вагнер. — Типа распрощался?
— Что? Нет-нет, что вы… Это он всегда так делает. Всегда. При чем тут…
— Ну ма-а-ама-аа! — девочка в очередной раз дернула мать за подол, всхлипнула и зашлась густым решительным ревом.
Мы вышли на улицу.
— Да, — Беспалый многозначительно покачал головой. — Да. Что вы на это скажете?
— А чего тут говорить? — фыркнул Питуси. — Арабоны, понятное дело. Или бедуины. Пистолет он взял. Идиот. Бедуин за двадцать шекелей сестру удавит, а уж за ствол… Знаешь, почем пистолет на черном рынке?
— Почем?
Питуси надулся и покачал перед собой обеими руками, словно взвешивая на них огромную рыбину.
— Вот почем! Понял?
— Понял… — восторженно отвечал Беспалый. — Может, мне свою пушку продать?
Разделившись на пары, мы двинулись по предполагаемому маршруту Арье Йосефа. Из Гинот Керен можно попасть в Эйяль либо длинным путем по шоссе — так, как только что проехала наша тойота, либо напрямик, по пешеходной тропе. Тропа эта сначала пересекает небольшое плоскогорье, где спокойно тянется меж оливковых деревьев и апельсиновых рощ, принадлежащих близкой отсюда деревне Бейт-Асане. Затем она довольно круто срывается вниз, в вади, и дальше уже приходится до самого конца прыгать с камня на камень, огибать большие валуны и редкие распаханные террасы, пересекать заросшее кустарником сухое русло и карабкаться вверх по не менее крутому склону к крайним домам Эйяля.
Мы с Питуси пошли справа от тропинки; равшац и Беспалый Бенда искали с другой стороны. Договорились далеко не расходиться, но первая же апельсиновая роща скрыла от нас и Вагнера, и Беспалого. Шаря глазами по земле, я старался не выпускать из виду садовника и думал при этом о его недавних словах. В них был несомненный смысл. Оружие уместно в руках солдата, полицейского, преступника, да и то не всяких, а тех лишь, кто готов применить его без длительных колебаний. Для обычного же человека оно представляет не защиту, а скорее угрозу. Так что пистолет за поясом немолодого одинокого поселенца вполне мог послужить приманкой для недобрых людей из Бейт-Асане или с одной из ближних бедуинских стоянок.
Питуси остановился, я подошел к нему, мы достали фляги. Пот лил бы с меня ручьями, если бы не высыхал моментально в горячей топке хамсина. Сделав несколько глотков, садовник кивнул на небо.
— Ветер. Скоро сломается.
И в самом деле, вокруг быстро усиливался невесть откуда взявшийся ветер, трепал жесткую листву одуревших от зноя апельсиновых деревьев, гнул к земле полумертвые саженцы. Небо еще больше пожелтело; пыль бесилась, отказываясь уходить, цеплялась за серый кустарник, за ветви олив, за шершавый воздух, но ветер продолжал упрямо налегать плечом на ее тяжкий неподдающийся столб. Скоро он поймет, что это бесполезно: хамсин нельзя сдвинуть, нельзя прогнать — его можно только сломать. И, поняв, нагонит сюда целую армию дождевых туч, чтобы уничтожить врага союзными усилиями, обрушить его на почву, прижать спиной к камням, растоптать бесчисленными каблуками ливневых капель.
— Наконец-то, — сказал я. — Обещали еще вчера.
Питуси презрительно фыркнул.
— Что они понимают… Давай, двинули дальше. Ты только далеко не отходи. Чтобы потом двоих не искать. Следопыты, мать вашу… тут вам не Сибир.
«Сибир»!.. Как будто ты когда-нибудь бывал в Сибири, толстый дурак… Я кивнул, проигнорировав пренебрежительный тон своего напарника. Лицо садовника Питуси, сколько я его помню, всегда сохраняло гримасу надменного превосходства по отношению к окружающему миру в целом и ко всем его конкретным представителям в частности. Понятия не имею, что являлось тому причиной: уверенность ли в полной никчемности Творения, сознание ли собственного величия, а может, и то и другое вместе? Впрочем, выражение лиц питусиных отпрысков заставляло предположить, что речь идет о наследственном характере этого удивительного качества. Талант вселенского презрения передавался в роду Питуси генетически, от отца к сыну.
Обычно я не упускал случая огрызнуться в ответ, но на сей раз проклятый хамсин выжег во мне весь задор, не оставив сил даже на минимальную перепалку. Казалось, горячий, все усиливающийся ветер проникает внутрь — в легкие, в сердце, в душу, срывая с мест привычные ориентиры, сдвигая опоры, заволакивая желтой непроницаемой пылью когда-то ясные и четко очерченные перспективы. Неловкое неудобство, которое ощущалось мною с самого утра, давно уже переросло размеры того, что обычно называют беспокойством или даже тревогой. Мною овладевала натуральная паника; я с трудом удерживал себя в рамках стандартного поведения. Хотелось скорчиться, забиться под куст, кричать, звать на помощь… К счастью, Питуси не заметил моего состояния — он был слишком занят тем, чтобы как можно дальше оттопырить презрительную верхнюю губу… а может быть, даже он чувствовал себя не в своей тарелке.
Встречный ветер хлестал нас шершавыми песчаными половиками; мы шли, ложась на пыль грудью и закрывая ладонями лицо. Вокруг бился в судорогах агонизирующий, но еще не сломленный хамсин. Густой воздух крутился повсюду желтыми клубами, деревья стояли в обмороке от невозможности убежать, земной ад свистел в их истончившихся, парализованных ужасом ветвях. Могли ли мы найти что-нибудь в этой взбесившейся преисподней? — Ну разве что сатану… Чем дальше, тем бессмысленней выглядели наши поиски: сомневаюсь, что мы обнаружили бы пропавшего Арье Йосефа, даже если бы наступили на его мертвое тело.
На краю вади мы снова приостановились, собираясь с духом перед тем, как начать спускаться. Видимость резко ухудшилась, хотя еще недавно казалось, что хуже уже некуда: в пыльном тумане едва можно было различить очертания ближних камней и кустов. Попутное направление и топография вади создавали идеальную аэродинамическую трубу для западного ветра, и он, разогнавшись, с дьявольским вибрирующим воем несся вверх по этому желобу в сторону самарийского нагорья, гоня перед собой желтые пылевые вихри. Я повернулся к ветру спиной и поплотнее прижал ладони к ушам, чтобы унять нарастающий в них звон, идущий то ли из вади, то ли изнутри — из подавленной дурными предчувствиями души, из головы, оглушенной ветром, хамсином, усталостью, страхом.
Питуси покровительственно хлопнул меня по плечу, улыбнулся и что-то сказал, по-рыбьи беззвучно разевая рот. Я приоткрыл уши.
— Что?
Он повторил — опять что-то про Сибир. Этот жлоб в сандалиях строил стену своей презрительной самоуверенности из кирпичей моего страха, свое здоровье — из моей болезни. Я понял это неожиданно, одним ударом, и тут же ощутил дикую, кипящую злобу, словно хамсинный ветер-убийца ворвался в мои жилы и теперь бушевал там, как бушевал внизу, в русле бурлящего вади. Наверное, это отразилось на моем лице так ясно, что садовник попятился. Я потянул из-за спины винтовку. Думаю, что в тот момент я совершенно не владел собой, не отдавал отчета в своих действиях, говоря попросту — сошел с ума. Я стал злобным роботом, адской марионеткой в разнузданной мистерии сатанинского хамсина. Еще секунда-другая — и я бы ударил Питуси прикладом, а то и похуже. Он перестал улыбаться, даже подобрал губу. И тут прогремел выстрел.
Мы вздрогнули и одновременно пригнулись — по рефлекторной привычке, раз и навсегда приобретаемой теми, кто хоть когда-нибудь побывал под настоящим обстрелом. Стреляли совсем рядом, со стороны деревни, возможно даже по нам, возможно даже те, кто убил Арье Йосефа. Его — из-за пистолета, нас — из-за автоматов…
— Вагнер! — Питуси щелкнул затвором. — Это по ним! По Вагнеру! За мной!
Держа автомат наизготовку, он быстрыми перебежками двинулся влево. Я едва поспевал за ним; для своей тучной комплекции садовник передвигался исключительно ловко. Действительно, там ведь Вагнер… Я вдруг осознал, что начисто забыл о Вагнере и Беспалом! И не только… К примеру, с чего это я взял, что Арье Йосеф убит? Разве мы обнаружили тело или следы нападения, борьбы, ранения? — Нет, конечно нет! Это все пыльный мешок хамсина… это он замутил мне мозги… чуть с Питуси не подрался… — с ума сойти можно.
Садовник предостерегающе поднял руку: впереди виднелись две неясные фигуры. Мы подобрались ближе, Питуси выпрямился, а вслед за ним вздохнул с облегчением и я: Вагнер и Беспалый Бенда, живые и невредимые, стояли посреди небольшой каменистой площадки. Бенда выглядел смущенным. Он молчал, но весь вид его говорил: «Что вы на это скажете?»
— Всем расслабиться, — сказал равшац. — Отбой воздушной тревоги.
Питуси презрительно оттопырил губу.
— Какое расслабиться? Откуда стреляли?
— Отсюда… — Вагнер кивнул на Беспалого. — Бенда уронил своего старика Узи. А тот возьми да и выстрели…
Смешное, как известно, основывается на неожиданном, но кто бы назвал неожиданностью эту проделку старика Узи? Как то чеховское ружье, он просто обязан был выстрелить — тем более, что висел не на инертной стене, а на плече активного придурка. Тем не менее, я просто задохнулся от смеха — так, что мне пришлось упасть и кататься по земле, чтобы выкатить хохот наружу. Думаю, что таким образом я избавлялся от скопившегося напряжения. Засмеялся и Вагнер, затем Беспалый; даже садовник Питуси выдавил несколько смешков сквозь надменную, не предназначенную для этой цели губу.
Дальше мы шли все вместе, вчетвером, и, конечно, так ничего и не обнаружили. Когда добрались до Эйяля, Вагнер вызвал военных. Они приехали почти сразу на трех джипах, но к тому времени уже стемнело, начался дождь, переходящий в ливень, и офицер решил отложить поиски до утра. Я вернулся домой мокрый до нитки. Как-то разом похолодало; еще несколько часов назад мы не знали, куда деться от жары — теперь у меня зуб на зуб не попадал от холода.
После горячего душа и горячего чая я лег в постель, полагая, что засну, едва коснувшись головой подушки. Какое там… — по всей видимости, усталость перешла ту крайнюю грань, когда она еще нуждается во сне. Меня била непонятная дрожь, в такт сильнейшему ливню, усердно топтавшему ставни и крышу. Перед глазами вертелись образы и картинки безумного хамсинного дня; толстое лицо старика Когана сменялось толстым лицом садовника Питуси, дочь пропавшего Арье заземляла свою бьющую через край тревогу на пушистую головенку собственного ребенка, мелькали дорожные указатели: Эйяль, Гинот Керен, светился в желтом тумане призрак старого Ицхака Лави, подрагивал аккуратной щеточкой усов равшац Вагнер… кстати, ему за шестьдесят — не назвать ли и его стариком?
Тогда-то — вместе с вопросом о стариканстве Вагнера — мне и пришла в голову идея написать рассказ. Или не рассказ, повесть. Или не повесть, а очерк… эссе… Черт знает что — назовем это для ясности «текст» — перло из меня наружу, не позволяя заснуть, мешая жить. Возможно, это просто выходил на волю хамсин, проникший в мои вены там, на горе. Точнее, не он выходил, а тело само выдавливало его из себя — по букве, по слову, по предложению.
Я поднялся с постели и сел за клавиатуру. Сначала я думал, что это будет текст о стариках — недаром же мне еще в середине дня подумалось, что объяли меня старики до души моей: старик Яков, старик Коган, старик Узи, старик Ицхак Лави, а теперь вот еще и старик Вагнер… Но вышло иначе: старики получались оболочкой, антуражем… — нет, хороводом — вот оно, правильное слово! Хороводом они кружились вокруг некоего центра, объединяющего и связующего их всех — пока еще непонятно, чем и как.
И этим центром был он, Арье Йосеф, — человек, которого я даже не знал. Его фотография, которую мы взяли у Ольги, вызывала смутные ассоциации: наверное, когда-то я сталкивался с ним в поселковой лавке или на праздновании Дня независимости, где обычно собираются жители обоих поселений. Возможно, я проезжал мимо, когда он стоял на автобусной остановке, а может быть, даже подвозил его до города. Но так или иначе, я не подошел бы к нему, встретив на улице или в компании. Нас не связывало ровным счетом ничего — и тем не менее, этот абсолютно незнакомый человек необъяснимым образом стягивал воедино все составляющие текста: стариков, меня, самарийские вади и холмы, поздний осенний хамсин, ливень, барабанящий в окно, мою изнурительную ночную бессонницу.
Я сказал — «составляющие текста», но, вероятно, правильнее было бы сказать — «составляющие жизни». А впрочем, мне все чаще и чаще кажется, что особой разницы нет.
У меня и у героя моего текста не существовало ни общего прошлого, ни общего настоящего. Иногда это возможно поправить будущим, но у нас не предвиделось и общего будущего — если, конечно, не считать таковым конечную станцию, на которую рано или поздно гарантированно прибывает любое временно живое существо.
О чем же тогда стучала моя клавиатура? — Понятия не имею. Я просто описывал события странного дня… а хотя — почему странного? — ведь не произошло ничего невероятного, ничего из ряда вон выходящего… Ну ладно, пусть будет не странного, а утомительного — с этим-то спорить невозможно, правда? — Правда, невозможно…
Экран монитора мерцал перед моими воспаленными глазами, как пыльный хамсинный туман: видимость почти нулевая, ну разве что ближний слой мира — камни, кустарник, толстая питусина спина… ну разве что ровные ряды слов, непостижимым образом выскакивающих из хамсина. Я видел лишь текст, один лишь текст, а за ним покачивалась и плыла глухая неразличимая бесформенность — такая же, как там, на холме между Гинот Керен и Эйялем, только не грязно-желтая, а грязно-белая… — тоже мне большое отличие.
Зачем я это делал? — Не знаю. Наверное, чтобы чем-то занять себя, не сбрендить от бессонницы, удержаться в рамках стандартного поведения, не превратиться во всеобщее посмешище типа Беспалого Бенды… Хотя нет, это не могло быть причиной. Меня ведь и в самом деле мало волновало мнение садовника Питуси, или старика Когана, или даже чересчур самостоятельного старика Узи. Куда вероятнее предположить, что от меня, от моего желания или нежелания не зависело в ту ночь почти ничего — даже мои собственные действия. Да, я сидел перед компьютером и выцеливал клавиши с нужными буквами — но это вовсе не означало контроль над событиями.
Текст создавался сам собой, а потому вопрос «зачем?» следовало адресовать ему, а не мне — почти безвольному медиуму, инструменту текста, роботу хамсина. Забавно, что, поняв это, я испытал странное облегчение, хотя по идее должен был бы почувствовать себя униженным — ведь как ни крути, человек не любит, когда его столь внаглую используют. Но с другой стороны, самостоятельность, проявляемая текстом, начисто освобождала меня от ответственности. Пусть теперь он, а не я, заботится о таких скучных вещах, как определение жанра и поиски пропавшего героя. Он, а не я. Лелея в душе это благотворное злорадство, я вернулся в постель и немедленно заснул.
4
Утро выдалось превосходным: воздух, до кости промытый дождем и до скрипа протертый солнцем, напоминал чудесную линзу, сквозь которую, как ни посмотри, можно было в деталях различить самые дальние дали и сути. Направляясь к старику Когану, я сделал небольшой крюк, чтобы подойти к тому месту, где начинался спуск в вади, и в который уже раз подивился тому, как быстро происходят в наших краях самые крайние перемены.
Ущелье, которое еще вчера казалось желобом сатанинского аттракциона, дымящимися воротами в ад, представало сегодня невинным футляром для старушечьих очков, выстеленным изнутри зеленым плюшем кустарника, бархоткой свежей листвы и мягкими песчаными языками. Безумный рев и вой ветра, отвратительный скрежет клубящейся пыли сменились звонкой тишиной, нарушаемой лишь грудным курлыканьем диких голубей, посвистом горных зайцев, шорохом осторожных полевок. Кое-где уже виднелись первые цикламены, и внимательный слух мог отчетливо разобрать тонкое позвякивание их нежных фиолетово-кремовых колокольчиков.
У обрыва стояли два армейских хаммера; небрежно одетый пожилой водитель курил, развалясь на капоте. Хрипло вякнула рация, смолкла, затем продолжительно свистнула, словно отвечая рассвистевшимся в ущелье зайцам, и снова смолкла. «Ну да… — вспомнил я. — Ищут Арье Йосефа, как и обещали. В сегодняшнем вади искать — одно удовольствие, не то что вчера. Вагнер говорил — следопытов привлекут. Только вот — какие, на фиг, следы после такого ливня?..»
Потом, когда я уже сидел со стариком Коганом, прилетел вертолет. Он грохотал примерно с полчаса — казалось, над самой крышей, — и это, вкупе с недосыпом, мешало сосредоточиться.
— Вот, — в ответ на вопросительный взгляд старика я пожал плечами и ткнул пальцем вверх, в потолок, — разлетались, черт бы их побрал…
Коган недовольно поднял брови, и мне стало стыдно своей черствости: все-таки человек пропал.
— Ищут, — добавил я. — Арье Йосефа ищут — того, кто к вам вчера шел и не дошел. Вы его хорошо знали? Ээ-э… знаете?
— Ищут… — мрачно повторил старик. — Ищи ветра в поле. Давайте не будем отвлекаться.
Я снова пожал плечами. Ищи ветра в поле? — Странная реакция. И неожиданная — как будто ему известно что-то важное, недоступное другим. Впрочем, мои попытки предсказать или даже просто истолковать ответы старика Когана редко бывали удачными. А некоторые загадки так и вовсе пробуждали во мне нешуточное любопытство — например, брат-близнец, упомянутый вскользь, почти случайно, и тут же вновь испарившийся из рассказа.
После ареста и бесследного исчезновения родителей шестилетнего мальчика взяла к себе подруга матери, известная балерина Гусарова. Старик Коган подробно описывал ее квартиру, прислугу, тогдашний быт вообще, но ни словом не упоминал брата Густава. Воспользовавшись паузой, вызванной шумом от вертолета, я решил прояснить этот вопрос, а заодно и продемонстрировать похвальную заинтересованность.
— Эмиль Иосифович, а что произошло с Густавом, вашим братом?
Старик поперхнулся и метнул на меня быстрый взгляд.
— Откуда вы знаете о брате?
— Ну как же, — удивился я. — Вы сами говорили позавчера, что остались вдвоем в квартире на Адмиралтейском…
Он неуверенно поерзал в кресле, а я удивился еще больше: мне еще никогда не приходилось видеть старика Когана таким смущенным.
— Видите ли, Борис, — произнес он наконец с несвойственным ему выражением крайней задумчивости, — люди вообще мало что помнят из дошкольного детства, особенно если потом жизнь резко меняется в направлении… гм… как бы это определить?..
Старик задумался, так и не найдя нужного слова.
— …наполненности? — осторожно предположил я.
— Что? — Коган вздрогнул, словно вернулся ко мне и к нашей беседе из очень и очень дальнего далека. — Что вы сказали?
Я повторил его фразу со своим дополнением.
— О, да, наполненности, — подтвердил он. — Наполненности. Но это потом. А тогда, ребенком… брат-близнец — это, наверное, как часть тебя самого, как твоя собственная рука, или нога, или кроватка, или соска, или еще что-нибудь такой же степени обыденной важности. Возможно, поэтому его присутствия не замечаешь.
— А его отсутствия?
— Отсутствия… — задумчиво повторил старик Коган. — Видите ли, к Анне Петровне Гусаровой я попал один, без Густава. Тогда-то я, наверное, и обратил внимание на его отсутствие.
— И?..
— И спросил об этом, — старик побарабанил пальцами по столу. — И тетя Аня ответила, что Густава никогда не было. Просто не существовало. Что я придумал его сам. Знаете, дети в таком возрасте часто изобретают себе воображаемых приятелей.
— А! — рассмеялся я. — Теперь все ясно. А я уж было поверил…
— Да-да, — покачал головой старик. — Мне тоже пришлось поверить. В конце концов, мне тогда только-только исполнилось шесть лет. Я был до смерти напуган арестом родителей… вернее, даже не арестом — разве шестилетка понимает, что такое арест? — не арестом, а уводом — грубым, насильственным уводом, похищением, потерей. Это ведь вечный кошмар маленького ребенка — потеряться, лишиться матери и отца, остаться одному. А тут — взяли под руки и увели — бледных, плачущих и несчастных…
Он посмотрел на меня, и я разглядел в его выцветших глазах тень того ужаса восьмидесятилетней давности. Мне стало не по себе. Старик Коган моргнул, и наваждение исчезло.
— А в общем, что тут объяснять, — произнес он своим обычным голосом. — Анна Петровна была для меня непререкаемым авторитетом. Если она утверждала, что Густава не существует, мог ли я ей перечить?
Я разочарованно кивнул. Увы, таинственный брат-близнец оказался всего лишь пшиком, детской фантазией. У моего маленького сына тоже был когда-то воображаемый друг, с которым он вел нескончаемые беседы. Друга звали Дуди, и он жил в стене напротив детской кроватки. Правда, друг — это одно, а брат-близнец все-таки…
В кармане дрогнул и задребезжал пейджер.
— Вот же черт! — подосадовал я. — Эмиль Иосифович, я чувствую себя ужасно неудобно, но — сами понимаете… — вынужден…
Старик отчужденно пожал плечами. Видно было, что разговор о Густаве серьезно выбил его из колеи. Я включил мобильник и набрал номер Вагнера.
— Что, опять?! Через десять минут, с метлой, у дома?!
— У какого дома… — угрюмо отвечал равшац. — Разбаловал я вас. Такси ему подавай… видали?
В трубке слышались истошные вопли и мерное скандирование. Телевизор? Радио в машине?
— Вагнер, — сказал я. — Говори, чего надо. Я ведь занят, Вагнер. Говори. Только не дай Бог это какая-нибудь учебная тревога, Вагнер. После вчерашнего мы тебя точно не поймем.
Он хмыкнул.
— Какая учебная… Встретишься с Питуси и Бендой у спуска в вади. Через десять минут, с метлой, как положено. А дальше ножками, ножками — пока не увидите. Я Питуси все объяснил. Он за старшего.
— Пока не увидим чего?.. — успел спросить я, но Вагнер разъединился, не ответив.
Когда я подошел к указанному равшацем месту, там уже переминался с ноги на ногу Беспалый Бенда. Увидев меня, он радостно осклабился.
— Как делы, Борис? Что ты на это скажешь?
— На что именно? — спросил я, опасливо косясь на старика Узи, который зловеще покачивался на ремне за спиной Бенды.
В душе у меня теплилась надежда, что Беспалому известна причина нашей экстренной мобилизации. Мой товарищ по оружию восторженно хлопнул в ладоши.
— Начальник отдела коммунального хозяйства! Ну, ты знаешь, — Гидон Мизрахи! Ведь что учудил, маньяк…
Я отвернулся и перестал слушать. Время приближалось к полудню; юный поутру воздух успел возмужать и утратить свою прежнюю невинную прозрачность. Теперь он полнился испарениями проснувшейся от дождя почвы, жадными до жизни спорами растений, душным сладковатым запахом неизвестно каких кустов, звоном пчел с ближнего яблочного цвета. Бенда продолжал самозабвенно бубнить у меня над ухом, старик Узи примеривался, как бы поточнее упасть, чертов Питуси все не шел и не шел. Асфальт в десяти метрах от нас — там, где утром стояли армейские джипы, — казался рябым от окурков и шелухи.
— Как делы? — завопил Беспалый, резко поменяв тональность своего бубнежа.
Я обернулся. К нам неторопливо, вразвалочку, приближался садовник Питуси. Его презрительно оттопыренная верхняя губа цепляла с неба редкие пушистые облачка, и те немедленно тускнели и таяли от сознания собственной ничтожности. Рядом с садовником мелкой побежкой трусил его пес — пожилой боксер Рокси. Видно было, что собака изо всех сил старается копировать выражение хозяйского лица. Не размениваясь на приветствия, Питуси сделал знак следовать за ним и стал спускаться по тропинке. Бенда тут же присоединился к нему, зато мы с Рокси и не подумали покидать ровный асфальт без надлежащих объяснений.
— Эй, Питуси! — крикнул я. — Так не пойдет, слышишь? Опоздал на полчаса, а теперь просто «за мной» — и все? Генерал, мать твою. Сначала расскажи, что к чему.
Питуси остановился и глянул на нас через плечо.
— Шапиро приехал со своими маньяками, — неохотно процедил он, обращаясь преимущественно к псу. — Балаган устраивают.
— Ну а мы тут при чем?
— Как свидетели. Вагнер приказал. Не хотите — не ходите, мне-то что. Потом с Вагнером сами разбираться будете.
Питуси презрительно сплюнул и двинулся дальше. Беспалый Бенда увивался за ним, не умолкая ни на минуту. Я посмотрел на Рокси.
— Слышал? Ты можешь не ходить. А мне надо. А то Вагнер разозлится.
Пес тяжело вздохнул, словно говоря: мне бы твои проблемы, и, подрагивая обрубком хвоста, последовал за хозяином. Я замыкал нашу боевую колонну. За неимением хвоста мне приходилось выражать свои чувства при помощи бессильной ругани.
Упомянутый садовником Шапиро возглавлял организацию «За урожай». Невзирая на свое сугубо сельскохозяйственное наименование, организация преследовала чисто политические цели: борьбу с оккупацией — то есть с армией — и с фашизмом — то есть с нами, поселенцами. Земледельческие же мотивы, отраженные в названии, находили свое выражение лишь в методах, которыми пользовались заурожайники.
Обычно они приезжали в какую-нибудь арабскую деревню и, найдя старика подревнее и посенильнее, принимались его обрабатывать. Шапиро доставал земельные карты неизвестного происхождения, разворачивал их перед стариком и начинал доказывать, что именно он, старик, является истинным хозяином того или иного участка земли, а потому просто обязан снимать с него урожай. По интересному стечению обстоятельств, участок непременно оказывался в непосредственном соседстве с близлежащим израильским поселением, а то и внутри него.
Старый араб растерянно кивал — как правило, ничего не понимая ни в картах, ни в документах. Иногда из-за испуга и старческого слабоумия он соглашался отправиться за несуществующим урожаем забесплатно. Но чаще всего старики отказывались, и тогда Шапиро доставал деньги. Денег у него водилось много: организация «За урожай» щедро поддерживалась сочувствующими европейскими учреждениями.
Сняв урожай с Шапиро, старик брал клюку, вставал во главе процессии заурожайников и кряхтя шкандыбал в направлении новообретенной собственности. Там он садился в тенечке и отдыхал, в то время как Шапиро и его товарищи храбро выкрикивали лозунги в поддержку урожая и швыряли камни в недоумевающих прохожих и проезжих фашистов. Схлопотав по кумполу, фашисты, как и положено по сюжету, вызывали оккупантов, и те получали свою порцию лозунгов и камней. Все это грамотно снималось на видео, затем грамотно редактировалось и грамотно поспевало к вечернему выпуску грамотных европейских новостей.
На фоне десятка похожих израильских организаций группа «За урожай» выглядела, пожалуй, самой грамотной. Поговаривали, что у Шапиро имеются карты, позволяющие бороться за сбор арабского урожая в самом центре Тель-Авива, не говоря уж о прочих городах и весях. С точки зрения заурожайников и их европейских друзей, фашистов и оккупантов в Стране хватало; собственно говоря, таковыми являлись все израильские граждане, за исключением, может быть, членов вышеупомянутого десятка организаций… — да и те, если присмотреться…
Придерживая на спине неудобную метлу, я плелся вслед за понурым хвостом старого боксера. Меня одолевали недобрые предчувствия: появляться на демонстрации без каски было более чем неосмотрительно. Но с другой стороны, я понимал и Вагнера: ему хотелось помочь солдатам, которые вели поиски пропавшего Арье Йосефа, а теперь подвергались непредвиденной и совершенно излишней угрозе.
Угроза эта заключалась даже не в камнях заурожайников, а в последующем судебном преследовании. В полном соответствии с сюрреалистическим характером вышеописанного, этому преследованию подвергались не те, кто бросал камни, то есть заурожайники, а те, кто получал булыжником по башке, то есть оккупанты и фашисты.
После каждой битвы за урожай Шапиро непременно подавал в суд целый букет грамотно составленных исков, обвиняющих оккупантов и защищаемых ими фашистов в совершении всевозможных преступлений — от зверского избиения старика-араба до группового изнасилования демонстрантов. Все это представляло собой откровенную ложь, но, к несчастью, любой юридический процесс устроен так, что его итог или хотя бы скорость напрямую зависят от количества денег, заплаченных адвокатам. В этой ситуации Шапиро с его богатыми европейцами имел заведомое преимущество перед нищим армейским лейтенантом.
Вагнер вызвал нас исключительно в качестве свидетелей. Наши показания должны были позднее подтвердить, что солдаты армии оккупантов не поедают живьем беззащитных борцов за арабский урожай, предварительно подвергнув их нечеловеческим пыткам. Нам предписывалась роль пассивных наблюдателей — и только. Именно это Питуси пытался втолковать Беспалому, когда я догнал их уже на противоположном склоне ущелья. Бенда слушал недоверчиво: ему ужасно не хотелось разоружать старика Узи. Мы с Рокси подтянулись как раз вовремя, чтобы составить решающее большинство: я поддержал садовника по существу предложения, а пес — по долгу собачьей преданности. В итоге Беспалый нехотя вытащил обойму из автомата. Старик Узи обиженно лязгнул, зато остальные бойцы вздохнули с облегчением: одной опасностью меньше.
Демонстрация происходила наверху, но скандирование и пронзительные вопли заурожайников стали слышны задолго до нашего выхода на плато. Еще немного продвинувшись, мы оказались наконец в пределах видимости бескомпромиссной битвы за урожай. Ее кипучий эпицентр приходился аккурат на ту каменистую площадку, где Беспалый накануне вечером обронил с плеча своенравного старика Узи.
Демонстрантов я насчитал десятка три — может, больше. Их действия выглядели очень уверенными и организованными — в этом смысле люди Шапиро куда больше походили на армию, чем шесть-семь солдатиков, робкой кучкой сгрудившихся у тропы по другую сторону площадки. Это было заметно даже по форме одежды — ребята из поисковой группы не слишком отличались воинским единообразием: кто в драной куртке, кто в грязном свитере, кто в мятой гимнастерке… На фоне этой прискорбной расхлюстанности заурожайники смотрелись просто замечательно.
Одетые в цвета фаластынского знамени, с клетчатыми арафатками на плечах и противогазами на поясе, они явно руководствовались единым, многократно отработанным планом. Каждый четко знал свой маневр. Примерно треть демонстрантов исполняли функции операторов, снимая происходящее на видео со всех ракурсов и положений. На шеях у них болтались журналистские бейджики, внушительная надпись «пресса» украшала спины пуленепробиваемых жилетов. Другая треть предназначалась для камнеметания. Ее составляли крепкие, спортивного вида парни лет по двадцать — двадцать пять. К моменту нашего появления они временно бездействовали, ожидая команды и рассредоточившись на некотором расстоянии грамотным исламским полумесяцем.
Идейный центр заурожайников, напротив, представлял собой плотную компактную массу, состоящую из женщин среднего возраста и крайне агрессивного вида. Столь концентрированной степени стервозности мне не приходилось видеть нигде — даже в учительской комнате школы, куда я ходил подрабатывать в голодные университетские годы. Женщины скандировали заурожайные лозунги, сопровождая их синхронным выкидыванием кулаков вверх и вперед. Случалось и такое, что, устав, какая-нибудь демонстрантка расслабляла сжатый кулак, и тогда антифашистский жест превращался в свою полную противоположность.
Вообще, если бы не эта фашистско-антифашистская жестикуляция, скандирующие заурожайницы вполне могли бы сойти за ансамбль спиричуэлс из небольшой церковной общины где-нибудь в Алабаме. Словно для того, чтобы подтвердить это сходство, то одна, то другая хористка время от времени выступала вперед и, превратившись в солистку, принималась выкрикивать что-то совсем уже запредельное — как по смыслу, так и по уровню пронзительности звука.
Непосредственно перед фронтом своего военно-певческого коллектива тяжелыми шагами командора прохаживался сам Шапиро — вождь и идейный вдохновитель организации «За урожай». На голове его поверх небрежно повязанной арафатки красовалась широкополая ковбойская шляпа угольно-черного цвета. Гамму дополняла красная рубашка, зеленые штаны и ослепительно белые сапоги, что делало вождя похожим на клоуна, хотя задумка кутюрье наверняка заключалась в том, чтобы получше гармонировать с многочисленными фаластынскими флагами, которые демонстранты загодя закрепили на ближних камнях и деревьях.
— Стойте! — скомандовал Питуси. — Вагнер велел близко не подходить.
Но равшац и сам уже спешил к нам навстречу. Мы расположились на теплых от солнца камнях, метрах в пятидесяти от площадки.
— Привет, ребята… — Вагнер присел рядом, устало вздохнул и вытер пот со лба. — Спасибо, что пришли. Такой балаган, мать их…
— Цацкаться с маньяками не надо, — презрительно отрезал Питуси. — А вы цацкаетесь. Я бы их…
— Эй, эй… — равшац оглянулся. — Потише ты, вояка. А лучше совсем молчи. Неровен час — услышат. У них микрофоны знаешь какие чувствительные…
Шапиро по-дирижерски взмахнул обеими руками — и группа камнеметателей присоединилась к главному хору.
— Смерть оккупантам! Смерть оккупантам!
— Во, слышите? — качнул головой Вагнер.
— А чего они взъелись-то? — поинтересовался Беспалый. — Насчет этого участка вроде как спору нет. Вон маслины ихние, вон цитрусовые… собирай не хочу. Хотя урожай нынче хреновый.
— Год такой, — заметил садовник Питуси. — Маслину понимать надо. Маслина, она как зебра. Год плохо, год…
— …еще хуже, — подавился смехом Беспалый.
— …хорошо, — продолжил Питуси, пренебрегая глупостью ничтожного собеседника. — На прошлом годе много собрали, а теперь, значит…
— Чего взъелись… — проворчал Вагнер, расшнуровывая ботинок. — Много ли им надо? Ты, Бенда, вообще помалкивал бы, энтузиаст хренов. Гильзу они твою нашли, вот чего. Вчерашнюю, от Узи. Видно, что свежая — еще пахнет. Да и я тоже дурак — нет чтоб подобрать…
Равшац крякнул с досадой и вытряхнул из ботинка камешек.
— Бей фашистов! Бей фашистов! — теперь кулаки вздымались уже непосредственно в нашу сторону.
— Во, заприметили… — мрачно сказал Вагнер. — Ничего, досюда не докинут. Хотя могут и поближе подойти.
— Пусть только сунутся, — еле слышно прошелестел Питуси.
Беспалый Бенда сидел бледный, губы его дрожали.
— Что ж теперь будет, Вагнер? Арестуют? Я ж нечаянно…
— Нечаянно, нечаянно… — передразнил его равшац. — Тебе сколько раз говорили — вынь обойму, вынь обойму… А теперь вот получи шершавого по самые уши. Мы тебя защищать не станем, правда, ребята?.. Камень!..
Со стороны заурожайников прилетел булыжник, ударился о скалу в нескольких шагах, брызнул известняковой крошкой.
— Я ж говорил — не добросят, — удовлетворенно констатировал Вагнер. — Хорошо сидим.
— Но я ведь нечаянно… — повторил несчастный Бенда. — Я ведь…
— Кончай, Вагнер, зачем ты его пугаешь? — пожалел я Беспалого. — Ничего Бенде не будет. По гильзе-то видно, что из-под холостого.
— За урожай! За урожай! — хором закричали демонстранты, обращаясь на этот раз скорее к небу, а может, даже и еще дальше — к дружественной Европе.
Садовник Питуси вслушался и кивнул:
— А что — полезный лозунг.
— Во-во, — согласился Вагнер. — Может, вступишь?
Он повернулся ко мне.
— Зря ты ему открыл, Борис, про холостые. Пусть бы еще помучился, хуже не стало бы. Говоришь ему, говоришь… — вынь обойму, вынь обойму… Камень!
— Погоди, Вагнер, — сказал я. — Что ж это — весь балаган из-за одной гильзы? И как они ее нашли? И откуда узнали?
— Почему одной? — прищурился равшац. — Одна она в реальности, а в новостях будет — массированный обстрел мирной деревни. Вот увидишь. Как нашли? — Не знаю… мальчишка какой-нибудь нашел… — да и какая разница? Откуда узнали? — У Шапиро, брат, денег хватает. А где деньги, там и информаторы. Все просто.
— А что с Арье Йосефом? Нашли что-нибудь? Тело, след?
— Найдешь след после такого дождя, как же… — хмыкнул Питуси.
— Это смотря как искать, — возразил Вагнер. — Окурок же вот нашли. Следопыт говорит, что свежий. Недалеко отсюда нашли, ближе к Гинот. Его это окурок почти наверняка — Арье Йосефа. «Ноблесс», фильтр отломан, чтоб покрепче. Кроме него тут никто так не курил во всей округе.
— И все?
— И все. Надо бы еще походить, так ведь вот — не дают… — Вагнер кивнул на заурожайников. — Лейтенант попытался объяснить, думал, войдут в положение.
— Эти войдут, как же… — мрачно сказал Питуси.
Вагнер усмехнулся.
— Во-во. Шапиро даже слушать не стал. Я, говорит, оккупантам помогать не стану. Лейтенант ему: человек, мол, пропал, что же вы… А одна там — черная такая, худющая, как драная кошка, вдруг как заорет: «Не человек он, а фашист! Оккупант! Его сама земля поглотила! И вас поглотит — всех до единого!» Тьфу!
Равшац с отвращением сплюнул. Заурожайники снова скандировали «смерть оккупантам». Питуси зевнул.
— И долго нам еще… — он осекся на полуслове.
Дружный хор борцов за урожай вдруг сломался, послышались нестройные выкрики, операторы и фотографы повернулись как по команде, а кто-то так и вовсе бросился бегом в нашу сторону. Вагнер вскочил, за ним и мы. Из группы заурожайниц выскочила худая брюнетка — видимо, та самая, о которой только что говорил равшац, действительно похожая на драную помойную кошку. Брюнетка пронзительно визжала что-то неразборчивое, указывая при этом на нас… — нет, не на нас, а куда-то между…
Я присмотрелся и обмер. Истеричка указывала на старого боксера Рокси, которому уже давно наскучило лежать без движения, и теперь он неторопливо прогуливался неподалеку носом вниз, по собачьему обыкновению все расширяя и расширяя круги познания, а то и задирая кое-где лапку для лучшего усвоения изученного материала. Как раз в тот момент он тщательно обнюхивал весьма удобную для отметки глыбу, где наверняка оставили свои подписи едва ли не все окрестные собаки. Именно туда, к Рокси, и неслись со всех ног заурожайные операторы, на ходу прикладываясь к фотоаппаратам и видеокамерам.
Шапиро театральным жестом сорвал шляпу и заорал густым басом, постепенно переходящим в фальцет:
— Смотрите! Они травят нас собаками! Фашисты! Аушвиц! Они! Травят! Собаками!
Я в жизни не встречал существа дружелюбнее и вежливее этого пса. Достаточно сказать, что Рокси был единственной собакой, которая имела негласное разрешение беспрепятственно бегать по поселению, не подвергаясь при этом опасности санитарного отлова. Конечно, кто-то относил этот факт за счет привилегированного положения Питуси как общественного садовника, но главной причиной все же являлся удивительно ровный и приятный нрав старого боксера. Ему просто органически не могло прийти в голову напасть… — да что там напасть! — гавкнуть на кого бы то ни было, даже на кошку, в особенности — на такую драную и страшную, как заурожайная брюнетка.
Мы застыли на месте, не зная, как поступить. Тем временем Рокси, почувствовав неладное, оторвал нос от глыбы, оглянулся и тоже остолбенел. На него смотрели, на него указывали десятки чужих и страшных людей. Кто-то из них вопил, стоя на месте, кто-то, наоборот, мчался, щелкая при этом непонятными блестящими стекляшками, кто-то огибал его с боку, окружая пса и отрезая тем самым дорогу к отступлению. По многолетнему опыту Рокси представлял себе, что столь концентрированное человеческое внимание не может сулить собаке ничего хорошего.
Я видел, как он повернул голову и посмотрел на нас. На собачьей морде застыло выражение совершенно человеческого ужаса. Думаю, что окажись я на месте Рокси, то выглядел бы примерно так же. К счастью, Питуси вышел из ступора раньше всех.
— Рокси! Ко мне! — хрипло выкрикнул он.
Боксер вздрогнул и со всех ног бросился наутек, к хозяину. Увы, между ним и Питуси уже стоял какой-то особо ретивый оператор и, загораживая дорогу, безостановочно щелкал аппаратом. Пес рванулся влево, туда же качнулся и фотограф. Отчаянно взвизгнув, Рокси оттолкнул человека плечом и героическим усилием вырвался из окружения. Заурожайник упал навзничь, к нему, завывая, уже бежали Шапиро сотоварищи.
— Ничего, ничего, ничего… — как заведенный, повторял Питуси, поглаживая прижавшегося к его ногам пса. — Ничего…
На моей памяти это был первый случай, когда лицо садовника на несколько минут утратило свое обычное презрительное выражение. Рокси не издавал ни звука, только дрожал крупной дрожью.
— Фашисты! — крикнул Шапиро, грозя кулаком в нашу сторону. — Убийцы! Вы искалечили человека!
Похоже, что при падении фотограф расшиб локоть и теперь естественным образом превратился в центр внимания демонстрантов. Особенно старалась драная брюнетка. Торопясь грамотно использовать ценную царапину, она вымазала кровью не только лицо жертвы оккупантов, но и свое собственное, и вскоре уже оба наперебой давали интервью перед объективами. Буквально на наших глазах делались мировые новости, вершилась история.
Подошел молоденький лейтенант, тронул Вагнера за локоть.
— Извините, — сказал он смущенно. — Нам приказано сворачиваться. Закончим в другой раз.
— Что так? — нахмурился равшац. — Шапиро скоро уйдет, сам видишь. Он уже получил все что хотел: жертвы, собаки, расстрел демонстрации… полный набор. На десять судебных исков хватит. Чего ты еще боишься?
— Да не в этом дело, — помотал головой лейтенант. — У нас тут инцидент. Обстрел машины. Вам еще не радировали?
Словно услышав его, на поясе у Вагнера проснулась рация, захрипела, залопотала на птичьем языке радиопереговоров. Десять минут назад, на шоссе, при подъезде к Эйялю… по гражданскому автомобилю рено-меган, один легкораненый, стрельба одиночными, с обрыва над обочиной… скорее всего, из пистолета.
— Из пистолета, — повторил Вагнер. — Уж не из того ли…
Он не договорил, но все мы прекрасно поняли, что имелось в виду: из пистолета пропавшего Арье Йосефа. Вернее, убитого Арье Йосефа. Честно говоря, это предположение выглядело самым логичным.
5
Домой я вернулся поздно, совершенно больным. Процедура осмотра места, где обстреляли меган, отняла от жизни несколько часов, казавшихся бесконечными из-за своего бездейственного, утомительного характера. Как оно обычно и бывает в такие моменты, мы занимались только и исключительно тем, что ждали — сначала минера, затем следопытов, службу безопасности, армейского следователя, полицию, командующего округом…
Мы с Вагнером отдувались вдвоем: Беспалого Бенду со своенравным стариком Узи равшац отослал сразу — от греха подальше, а садовник Питуси отпросился сам, мотивируя это необходимостью оказания срочной психологической помощи несчастному боксеру Рокси. Старый пес и впрямь пребывал в таком шоке от пережитых эксцессов борьбы за урожай, что впору было везти его к психоаналитику. Ушлый Питуси упирал именно на это, и Вагнер сдался — махнул рукой, хотя любой дурак знает, что несколько телячьих сосисок в придачу к хозяйской ласке способны исцелить угнетенную собачью душу лучше всяких врачей.
К ночи резко похолодало, и на темном шоссе стало совсем тоскливо. В глазах рябило от мигалок военных и полицейских машин, именуемых в просторечии чоколаками. Синие, желтые, красные, малиновые чоколаки метались по отвесному, розовому в свете автомобильных фар обрыву над дорогой, как сумасшедшие зайцы в наркотическом сне. Как и положено сумасшедшим зайцам, они запросто проникали сквозь закрытые веки и принимались шустрить уже в голове, и голова ответно гудела: чоколака… чоколака… чоколака… — и спрятаться от этого было решительно негде.
У выставленного нами заграждения притормаживали легковухи, плавно опускались стекла, высовывались лица — знакомые и незнакомые, — водители просили объяснений, я терпеливо бубнил затверженные формулировки. К исходу четвертого часа этих проезжих лиц накопилось нестерпимо много, и теперь они носились по внутренним стенкам гудящей головы наперегонки с чоколаками. Наверное, и выглядел я соответственно — во всяком случае Вагнер встревожился и отвел меня в тойоту. Но унять суету чоколак оказалось не под силу даже нашему бравому равшацу, потомку лагерного мыла.
— Слушай, Вагнер, — сказал я. — Твои родители из лагеря, мои — тоже. Почему же ты такой крепкий, а я вот — нет?
— Ты болен, — отвечал Вагнер. — Весь горишь. Грипп, не иначе. А насчет лагеря не ври. Твои родители из Москвы, я знаю. И вообще, при мне эту тему не трогай, понял? Мальчишка, идиот.
— Мои родители — из лагеря социализма, — возразил я. — По-твоему, это менее…
Вагнер захлопнул дверцу. Обиделся… А чего обижаться? Тоже мне, обмылок… ха-ха… Я чувствовал, что несу полнейшую чушь, но никак не мог сосредоточиться. В дополнение ко всем напастям меня вдруг стал разбирать абсолютно бессмысленный, дурацкий смех. В машине работала печка, но от этого почему-то становилось не теплее, а холоднее. Я смеялся и дрожал крупной дрожью, совсем как перепуганный Рокси в ногах у садовника. Не попросить ли у Вагнера телячьих сосисок для исцеления угнетенной души?.. ха-ха… Грипп, а? Неслабый вирусок такой, вот ведь прихватил так прихватил…
А может, это вчерашний хамсин догнал меня своим афтершоком, как землетрясение? Да, это тебе не Сибир… ха-ха… Здесь вам не сибиры, здесь климат иной, идут хамсины одна за одной… ха-ха… Или текст. А при чем тут текст? Разве от текста болеют? Чушь какая-то…
Ну ладно, не совсем даже текст, или даже совсем не текст, а чертова галиматья, которая скопилась вокруг него. Жуть ведь, жуть: вышел человек из дому — и исчез, будто земля его поглотила. И как нарочно тетка заурожайная, на драную кошку похожая, о том же вопила: «Всех вас земля поглотит, всех!» Ну да, можно подумать, что ее саму не поглотит… — все там будем… но это ведь после смерти, а тут — живого: хап! — и нету. И еще хамсин этот адский, нереальный какой-то хамсин… а потом сразу ливень… и текст… а сегодняшние заурожайники — это что, реально? Даже у крайнего уродства есть край, но здесь вообще что-то запредельное… здесь тебе не Сибир… ха-ха…
А пистолет Арье Йосефа, только что ранивший здесь, на шоссе, возвращавшегося с работы соседа? А чоколаки разноцветные — это реально? А вирус, непонятно откуда налетевший, скрутивший так, что не пошевельнуться? Или я как раз здоров, а болен, наоборот, мир — то замерзающий питусиным сибиром, то парализованный хамсинным жаром, то истекающий ливнем, то беснующийся ураганным ветром, но одинаково бессмысленный в каждом своем проявлении — что крайнем, что промежуточном?
Подошел Вагнер, сел за руль, выдохнул, покрутил головой — устал. Ну если железный Вагнер устал, то уж мне, чайнику, и подавно положено…
— Извини Вагнер, обидел я тебя…
— Чепуха, — отрезал равшац. — Бред — он бред и есть. Тебя домой везти или в больницу?
— Домой, Вагнер, домой. Таблетку приму. Но завтра ты на меня не рассчитывай, слышишь? Пусть Питуси отдувается, жук садовый. А то Рокси возьми — ему, наверное, доктор антидепрессанты прописал… ха-ха… теперь псу — вади по колено.
— Дурак ты, Борис, — беззлобно сказал Вагнер. — Больной, одно слово… Да, если тебе это еще интересно: пистолет-то не наш оказался, не Арье Йосефа. У него йерихо был, а тут гильзы калибра триста восемьдесят, короткие. Браунинг какой-нибудь несерьезный или чезета. Все, поехали.
И мы поехали.
Насилу добравшись до постели, я лег, но довольно быстро понял, что повторяется вчерашняя история. Меня тошнило — тошнило проклятым текстом, его очередной порцией. Пришлось добраться до клавиатуры и выблевать из себя несколько страниц. Скорчившись в кресле, я стучал по клавишам, не думая при этом ни о смысле, ни о стиле, ни о грамотности — ни о чем, кроме избавления от тошнотворных судорог в животе, куда переместилось на тот момент мое больное сознание. И мне действительно становилось легче — с каждой фразой, с каждым абзацем.
Поставив последнюю точку, я уже совсем было собрался вернуться в постель, но остановился, пораженный неожиданной мыслью. Где гарантия, что назавтра не произойдет то же самое, что текст не потребует нового продолжения? Нет-нет, существовала одна-единственная возможность оторвать присосавшуюся ко мне пиявку — опубликовать.
В публикации или даже просто в отправке рукописи кому-нибудь — хоть другу, хоть в редакцию — есть некая отрадная окончательность: закончил, отдал, точка. После этого текст может вернуться к тебе лишь в виде отказа, или похвалы, или глубокомысленных редакторских замечаний — неважно, — главное, что все эти его возвратные ипостаси абсолютно безвредны: на них можно не обращать никакого внимания, игнорировать — и все, капут. Но чаще всего текст не возвращается вообще! Послал и похоронил — что может быть лучше? Нет склепа надежнее для назойливой рукописи, чем обычный почтовый ящик. Горсть адресов в справочной книге — как горсть гвоздей, вбиваемых в крышку гроба.
Наколотив побольше гвоздей, я отправил текст в его последнее странствие и лишь тогда вздохнул с облегчением. Тошноты как не бывало; даже температура вроде как спала… А вот и благостная зевота… я залез под одеяло и заснул светлым сном свободного человека.
Наутро я чувствовал себя почти здоровым, но решил не рисковать и даже сходил в поликлинику за справкой, формально освободившей меня от Вагнера, университетских семинаров и старика Когана. Два следующих дня я безвылазно сидел дома, читал, смотрел старые фильмы по ящику и принципиально не подходил к телефону. Мне почти не мешали, лишь Вагнер заехал проверить, жив ли я, неодобрительно покрутил носом, увидев, что жив, и тут же попытался мобилизовать меня как симулянта на учебную тревогу; хорошо справка выручила. По словам равшаца, тело Арье Йосефа так и не обнаружили, и армия прекратила поиски по причине очевидной их бесполезности. Теперь дело перешло к службе безопасности, больше полагающейся на своих информаторов и на электронную прослушку.
Я твердо намеревался отдыхать как минимум неделю. Но уже вечером второго дня зашел Карп, принес деньги и, едва выпустив их из рук, поинтересовался, как скоро я смогу вернуться к старику Когану и его мемуарам. Деньги были честно заработаны, но взяв их, я отчего-то почувствовал себя неловко и, ненавидя себя за мягкотелость, стал договариваться на послезавтра. Как говорит в таких случаях презрительный садовник Питуси, кто фраером родился, тот фраером и помрет. Закрыв дверь за Коганом-младшим, я уже не смог вернуть прежнее пофигистское расположение духа: злился, слонялся из угла в угол, все с меньшим и меньшим успехом притворялся, будто не замечаю укоризненного вида отключенного телефона и наконец, сдавшись, включил и его, и компьютер.
Результаты оказались вполне предсказуемы: телефон немедленно отплатил мне серией неприятных звонков, интернетовская почта — серией неприятных писем. Деканат университета прозрачно намекал на то, что моя болезненность граничит с вопиющим нарушением дисциплины, бывшая жена возмущалась размерами алиментов, выход книги задерживался, издатель просил пока не вкладывать уже высланный чек, армейский друг приглашал на брит, а значит, требовалось кровь из носу наскрести денег на подарок…
Обычно в таких ситуациях я впадаю в некоторую рассеянность, подобно боксеру, на которого сыпется град ударов. По отдельности каждый из них, возможно, не так и силен, но уж больно их много, и все разом… — так что надеяться остается либо на гонг, либо на милосердного судью — не зафиксирует ли нокаут? Впрочем, и то и другое означает всего лишь временную передышку: в первом случае — короткую, во втором — длинную… — разницы, в общем, нет, поскольку так или иначе в конце концов забьют до смерти.
Итак, я рассеянно открывал мейл за мейлом, нечувствительно водил глазами по строчкам — угрозам, упрекам, колкостям, удалял не подразумевающие ответа сообщения и почти облегченно вздыхал, натыкаясь на невинный спам, неизвестно как просочившийся сквозь сито бдительного Гугла. О, как хочется в такие моменты, чтобы подобного рекламного мусора было побольше: по крайней мере, предложение купить виагру, нарастить детородный орган, а затем уже поехать на балет, живо напоминает о существовании иных, нетленных, героических, хотя и почти утраченных ценностей…
Неудивительно поэтому, что поначалу я отнес письмо, озаглавленное «В поисках утраченного героя», именно к этому прекрасному типу и уже совсем собрался было кликнуть мышкой по кнопке «Удалить», как вдруг сообразил: да это же он, мой болезнетворный текст! Явился — не запылился, вернулся — не навернулся, и как быстро!
Внизу, куда я посмотрел прежде всего, стояла подпись: Елена Малевич. Просто — «Елена Малевич», без каких-либо титулов типа «ответственный секретарь», «редактор отдела прозы» или «замзав по культуре». Странно… После обычных приветствий госпожа Малевич сообщала, что на внештатных началах помогает некоему тель-авивскому издательству отфильтровывать совсем уж беспомощную чушь из мутного потока приходящих по электронной почте рукописей. Она так и выразилась: «из мутного потока». Моя рукопись, жанр которой госпожа Малевич пока не может определить, поразила ее своей необычностью.
«Мне не хотелось бы, чтобы это пробудило в Вас ненужные надежды, — писала она. — Редакторы нашего издательства — люди весьма ограниченные, чтоб не сказать тупые. Не думаю, что кто-то здесь в состоянии оценить красоту и силу Вашего текста. Конечно, я переслала его, что называется, по инстанции, сопроводив при этом самой восторженной рекомендацией — чем черт не шутит? Но если смотреть на вещи реально, положительное решение кажется практически невозможным. Думаю, что Ваш замечательный пес Рокси не поставил бы даже конфетного фантика против килограмма телячьих сосисок на столь маловероятный исход.»
Вот этим она меня и купила — чего уж теперь скрывать… Элементарная логика самосохранения подсказывала, что я должен ограничиться формальной вежливой отпиской, а еще лучше — просто стереть это странное письмо. Ведь текст уже закончен, отправлен, похоронен — вот пусть и плывет теперь куда хочет, куда несут его в мутных потоках интернета погребальные ладьи моих безответственных мейлов! И вообще, «безответственных» — значит «без ответа». Нужно было всего лишь оставить послание госпожи Малевич без ответа — и все, точка. Но этот конкретный «конфетный фантик против килограмма телячьих сосисок» решил дело в неправильную сторону. Конфетный фантик этого превосходного образа перевесил многие килограммы резонных соображений моих телячьих мозгов.
«Но я решилась написать Вам, — продолжала Елена Малевич, — не только и не столько для того, чтобы выразить свое восхищение текстом, сколько по другой, намного более важной причине. Видите ли, я — корректор, причем весьма и весьма квалифицированный. В современном издательском деле эта профессия не слишком востребованна. Страницы нынешних газет, журналов и книг пестрят чудовищными грамматическими ошибками, и это мало кого волнует.
Но поверьте моему слову: даже одна-единственная не на своем месте стоящая запятая выпирает из текста, как дохлая вмерзшая в лед ворона выпирает из гладкой поверхности катка. Она мало помешает тем, кто скользит по катку одним лишь взглядом, да и то не очень внимательно. Но по-настоящему хороший читатель — тот, который самолично спускается на лед, — непременно зацепится за нее коньком. Неужели Вам не жаль хороших читателей?»
Что ж… Сам я учился в ивритской школе, а русскую грамматику знал из университетского курса и стихийно — из чтения. Но мне не раз приходилось слышать похожие жалобы от старших товарищей по университету. Пожилые профессора с ностальгией вспоминали те давние времена, когда печатали мало, на плохой бумаге, зато без ошибок в синтаксисе, не говоря уж об орфографии. По их словам, в последнее десятилетие хорошие корректоры почти напрочь исчезли из русскоязычной печати. Новых не появлялось, а прежние быстро вымирали, хотя слухи и утверждали, что кое-где еще можно сыскать какую-нибудь седенькую старушку, способную правильно расставить знаки препинания. Видимо, госпожа Малевич и была одной из таких легендарных старушек.
Далее она писала, что могла бы охотно подправить мой текст, приведя его в удобочитаемый вид, но для этого требуется формальное разрешение автора, поскольку самовольно она никогда не осмелилась бы исправить в чужом сочинении даже очевидную опечатку.
«Коими, — не без яда заканчивала госпожа Малевич, — Ваш замечательный текст богат настолько, что это заставляет предположить, будто Вы не взяли на себя труд хотя бы раз просмотреть его на предмет проверки.»
Прочитав последний пассаж, я не мог не расхохотаться. Просмотреть еще раз! С таким же успехом можно было бы предложить жертве изнасилования добровольно вернуться к насильнику! Хорошо, что почтенная старушенция не видела, как писался этот «замечательный текст», — столь жестокое зрелище вполне могло бы уменьшить еще на единицу и без того исчезающий класс хороших корректоров.
Так, с неостывшей улыбкой на устах, я и настучал ей ответ — не только неоправданно длинный, но и неоправданно личный по своей интонации. Помимо стандартных благодарностей, оборотов типа «почту за честь» и прочих уважимок, он содержал совершенно необязательные объяснения, касающиеся моего душевного состояния, здоровья и других сугубо частных обстоятельств. Зачем? А черт его знает…
Тут, несомненно, сложилось многое — и уже упомянутый «конфетный фантик», и не менее чудесная «дохлая ворона», и чрезвычайно почтенный, чтоб не сказать легендарный профессиональный статус моей корреспондентки, и уважение к ее вымирающему литературно-биологическому виду, и моя болезнь, и дурные новости, и сиюминутное настроение… — все, все.
Но было в этом и что-то мистическое: назойливый текст отказывался умереть и отпустить таким образом на волю своего автора, свою жертву. Зная, как бесполезно возвращаться ко мне обычными путями — отфутболю тут же, без малейших колебаний, — он изобрел крайне замысловатую траекторию и в итоге достиг своей цели. Он по-прежнему оставался на карте моей жизни и тем самым продолжал предъявлять претензии на меня, на мою свободу. Он продолжал владеть мною — пока еще очень слабо, краешком, дальним намеком, но я чувствовал, что наглец намечает экспансию, и нужно держать ухо востро.
Впрочем, давая согласие на корректуру, я рисковал немногим: в конце концов, можно даже не открывать исправленный файл, а просто поблагодарить и на том закончить. В тот вечер будущее развитие событий казалось мне совершенно определенным: требовалось всего лишь щелкнуть по кнопке «В архив», а то и по кнопке «Удалить», и этим щелчком снова сбросить текст с карты в небытие — на сей раз навсегда.
Уже отправив госпоже Малевич ответное письмо, я вдруг осознал, что это еще не конец, что какая-то загадка так и осталась неразрешенной — прежде всего потому, что никак не поддавалась четкой формулировке. Как неясная тень в призрачном лесу, она маячила где-то на грани окоема и ловко пряталась за дерево, стоило мне только повернуться в ее сторону. По опыту я знаю, что с подобными шутниками следует разбираться немедленно. В голове и так слишком много мусора, чтобы оставлять на потом еще и такие игривые наваждения — ведь они имеют паршивую привычку выскакивать позднее в самые неожиданные моменты.
Мне пришлось несколько раз перечитать письмо Елены Малевич, прежде чем разгадка наконец обнаружилась — и не в самом письме, а в заглавии. Я ведь не давал своему тексту названия — так и отослал безымянным, не знаю почему. Возможно, истинная причина заключалась в том, что обладатели имени всегда попадают в какие-нибудь списки, реестры и интернет-индексы, в то время как неназванный объект словно бы и не вполне существует, а потому его намного легче забыть, ликвидировать, уничтожить. Так политики и генералы предпочитают возлагать венки к памятникам неизвестному солдату, чтобы никто не упрекнул их за конкретные размеры потерь.
Вот и моему тексту предназначалась судьба неизвестного солдата — неизвестно, был такой вообще или нет? Но если бы я все-таки решил дать ему имя, то оно выглядело бы именно так, как заголовок письма госпожи Малевич — «В поисках утраченного героя». Как она ухитрилась догадаться? Конечно, поиски пропавшего персонажа составляли главное содержание этих двадцати страничек; возможно, внутри, в тексте, встречалась похожая формулировка… или даже в точности такая, не помню. И все же — какой проницательностью, каким тонким пониманием болезненной, сумбурной рукописи надо было обладать, чтобы сделать столь уверенный и точный вывод! Не прочитала же корректор Елена Малевич мои мысли на расстоянии…
Она ответила в тот же вечер, когда я уже собирался идти спать. Сперва это не показалось мне странным: корректура двадцати страничек не должна занимать много времени, даже если они изобилуют ошибками. Я же писал довольно грамотно, если закрыть глаза на некоторые хронические проблемы с синтаксисом. Странности начались, когда я открыл исправленный файл. Да-да, открыл, хотя еще несколько часов назад твердо намеревался не совершать подобной ошибки. Почему же все-таки?..
Да потому, что не открыть его было бы натуральным свинством — вот почему! В сопроводительном письме госпожа Малевич давала детальные пояснения проделанной работе. По ее словам, следовало провести четкое различие между очевидными ошибками и неоднозначными, сомнительными моментами, требующими повторной оценки. Ошибки и опечатки корректор исправляла сама, выделяя эти места голубым цветом, чтобы я сразу видел, где и что подверглось изменениям.
«Что же касается фрагментов второго рода, — писала она далее, — то я позволила себе выделить их желтым и сопроводить при этом подробными комментариями. С их помощью Вы можете сами решить, какой именно смысловой трактовке соответствуют эти грамматические конструкции. И еще одно: мне бы очень хотелось увидеть результаты Вашей окончательной правки — просто для того, чтобы понять, насколько они совпадают или, наоборот, противоречат моим собственным догадкам. Пожалуйста, не отказывайте мне в этом удовольствии…»
Ну, и мог ли я после этого не открыть файл? Как ни крути, а пожилой уважаемый человек оказал мне услугу, причем — в высшей степени квалифицированную, редкую по нынешним временам — и сделал это абсолютно бесплатно, не требуя ничего взамен. А что услуга эта не слишком-то мне и требовалась, даже наоборот, в некотором роде противоречила моим планам — так это ведь мои личные тараканы, проблемы и синдромы, госпожи Елены Малевич совсем не касающиеся… Я представил себе, как маленькая, высохшая старушенция сидит перед компьютером — наверняка принадлежащим не ей, а внуку, — сидит, выдержав нешуточный бой за одно лишь право подойти к клавиатуре, — сидит и, мелко тряся седенькой головой, правит мой чертов текст… Имел ли я право отказать ей в испрошенном удовольствии, отделаться надменным «спасибо», а то и вовсе оставить без ответа?!
И я потянулся к мышке, гоня от себя неприятную мысль о том, что ящики Пандоры не исчезают, а всего лишь приобретают новые наименования — например, «файл».
О, там было на что посмотреть! Нет, меня удивило даже не обилие голубого — хотя я никогда не предполагал, что могу совершить такое количество ошибок, квалифицированных госпожой Малевич как «очевидные». Поражало другое: то, с какой тщательностью и вниманием она отнеслась к так называемым «сомнительным» местам. Каждая такая фраза была снабжена подробнейшим комментарием, включающим примеры из классиков и ссылки на интернетовские грамматические сайты. Набранные мелким шрифтом, эти комментарии превышали объем исходного текста едва ли не втрое!
Этот гигантский труд не мог быть проделан в течение двух-трех часов. Госпожа Малевич корпела над моей рукописью сутки, если не больше. Не знаю, трясла ли она при этом седенькой головой, но то, что работа над текстом началась еще до моего разрешения, не подлежало никакому сомнению. Что ж, ладно… взялся за гуж…
Я благоразумно отложил правку на завтрашнее утро и не ошибся. Грамматические хитросплетения требовали свежей головы, хотя корректор и постаралась разжевать для меня смысл каждого варианта. Закончить удалось лишь после полудня; я откинулся на спинку кресла и еще раз пролистал текст. Что и говорить, теперь он выглядел иначе: в его облике появилось некоторое щегольство, и это, возможно, даже радовало глаз. А может, и не радовало — черт его знает…
Меня вдруг одолела зевота — правка вышла не только долгой, но и утомительной. Так вот, зевая, я закрыл файл и немедленно отослал его госпоже Елене Малевич, корректору, — с благодарностью и наилучшими пожеланиями в семейной и личной жизни.
6
Старик Коган встретил мое возвращение необычно. Вместо того чтобы, как всегда, буркнуть что-то неразборчивое и сразу повернуться спиной, он пристально оглядел меня и проскрипел, покачивая головой:
— Хорошо выглядите…
На его языке это должно было означать крайнюю степень приветливости. Впрочем, уже на лестнице, следуя за стариком в комнатку на втором этаже, я осознал, что скорее всего мой клиент хотел выразить таким образом сомнение в том, что я действительно болел, а не, напротив, злостно симулировал. Эта догадка подтвердилась немедленно после того, как мы заняли свои привычные места — он в кресле, я — на неудобном стуле напротив окна.
— Мне вот с семи лет никто не позволял симулировать, — сказал старик, дернув уголком толстогубого рта. — Наказывали так, что потом уже не хотелось…
Я не стал вступать в бессмысленный спор — зачем? Опыт общения с Коганом учил, что нужно как можно быстрее поставить его на накатанные рельсы воспоминаний, а там уж клиент плавно пер вперед сам по себе, не слишком обращая внимания на меня, слушателя. Поэтому я немедленно построил вопрос-стрелку, плавно переключающий разговор на магистральный путь.
— Неужели Гусарова вас наказывала, Эмиль Иосифович?
— При чем тут Гусарова? — он недоуменно взглянул на меня. — Я пробыл у Анны Петровны всего несколько месяцев. Затем меня забрали.
— Забрали? Куда? Кто?
— Куда… кто… — раздраженно фыркнул старик. — Похоже, вы и вправду болели — как с луны свалились. Мне нужно, чтоб вы поняли. Кто тогда забирал? — Вот они и забрали.
Коган неестественно распрямился и произнес четкой скороговоркой, глядя мимо меня, словно рядом за столом сидел еще и какой-то другой, одному лишь старику видимый собеседник, принципиально воспринимающий лишь такие рубленые канцелярские обороты:
— Как ЧСИРа — члена семьи изменников Родины. По достижении школьного возраста. С определением в исправительный интернат-детприемник. Имени вождя германского пролетариата товарища Августа Бебеля.
Похоже, мой невидимый сосед по столу остался доволен, потому что старик Коган снова обмяк в кресле и после небольшой паузы продолжил свое повествование. Я вздохнул с облегчением: стрелка переключилась, поезд вышел на очередной длиннющий перегон и теперь почешет без остановок. А значит, можно расслабиться и потихоньку думать о своем, не обращая внимания на занудный стариковский бубнеж. Что я и сделал.
Но ненадолго — уж больно странные вещи пришлось мне услышать на этот раз. Жизнь осиротевшего ребенка в детдоме ужасна по определению. Особенно это касается детей, разом выхваченных из счастливого семейного бытия, как из теплого пухового одеяла — голышом в мерзлую слякотную лужу. Еще недавно они были объектом всеобщего обожания — центром, вокруг которого, как в галактических молочных системах вращались, истекая любовью и лаской, теплые мамы, надежные папы и бесконечно добрые бабушки. И вдруг — нет никого, лишь вселенское одиночество, заброшенность, ничтожество. Вчера ты представлял собой главную мировую ценность: требовал, капризничал, падал, добиваясь своего, на пол, закатывал истерику, и все домашние хлопотливо сбегались поднимать и успокаивать. Сегодня падать нельзя: сбегаются не поднять и успокоить, а избить ногами, затоптать насмерть.
Жизнь превращается в выживание — некогда в ней были желания, ныне остались лишь правила, простые и страшные: что съел, того не отнимут… сильному не перечь… слабого оттолкни… не высовывайся… расслабься, когда старшие сдергивают с тебя штаны… Когда-то ты отказывался от каши, от морковки в бульоне; теперь согласен на отбросы, на древесную кору, на собачье дерьмо — на все, что способен переварить ноющий, бурлящий голодом живот.
Интернат, куда привезли малолетнего ЧСИРа Эмочку Когана, находился в прикамском городке — голодном центре голодного района с преимущественно татарским голодным населением. Любой гость из господствующих столиц выглядел здесь незваным и был изначально хуже местного татарина. Это обстоятельство, а также принадлежность к отверженной касте, делали жизнь обитателей детской тюрьмы невыносимой в кубе.
В кубе огромной нетопленной спальни, где стояли железные панцирные кровати, невыносимо скрежетавшие в общей подавленной, придавленной ужасом тишине, когда кого-нибудь насиловали или били. В кубе столовой, заросшей плесенью по стенам и жирной грязью по потолку, где нужно успеть выпить свою баланду по дороге от раздачи к столу, чтоб не отобрали. В кубе так называемого класса — единственного места, где можно отдохнуть от постоянного страха. В кубе карцера, где ребенку выжить почти невозможно, потому что трудно конкурировать в этом с сильными и многочисленными крысами.
— Я бы и не выжил, — сказал старик Коган. — Ведь в дополнение ко всему я был еще и жиденышем. ЧСИР, да еще и это. Таких в интернате ненавидели больше всего. Мне нужно, чтоб вы поняли.
Думаю, я понимал. Даже законченное человеческое отребье не любит сознавать себя отребьем. Даже самый безжалостный садист не хочет быть плохим в собственных глазах. Кого же тогда обвинить в совершаемых мерзостях? жертву, кого же еще… Вор непременно обвинит обворованного, палач — казнимого, мучитель — замученного. Обвинит и возненавидит. И чем больше зла причинит, тем больше будет ненавидеть, тем страшнее будет карать — и за что? — за свою же гадкую низость.
Персонал того прикамского детприемника обладал в этом смысле немалым преимуществом перед обычными ворами и садистами из обслуги обычных детских домов: у прикамских имелись реальные причины ненавидеть своих воспитанников. Во-первых, те были питерцами и москвичами, во-вторых — контрреволюционерами. Но даже среди самых отверженных обязательно найдутся еще худшие, еще более ненавистные парии — такие, например, как семилетний Эмочка Коган, жиденыш.
— Но я выжил… — старик поднялся с кресла и снял с книжной полки черно-белую фотографию в рамке. — Благодаря этому замечательному человеку. Вот, смотрите. Это Карп Патрикеевич Дёжкин. Он меня воспитал, поднял и дал путевку в жизнь. Карп Патрикеевич, светлая ему память…
Старик Коган нежно погладил фотографию и поставил ее передо мной на стол. Не осмеливаясь осквернить реликвию прикосновением рук, я наклонился, чтобы рассмотреть поближе.
Снимок запечатлел мужчину и мальчика, стоящих на фоне бревенчатого частокола, довольно высокого, потому что небо над ним виднелось лишь тоненькой светлой полоской. Сначала я посвятил все свое внимание мальчику, но как ни старался, не смог найти даже минимального сходства с нынешним стариком Коганом. Просто незнакомый мальчик лет десяти — худенький, длиннолицый, испуганный, стриженый под ноль, в подпоясанной тонким ремешком гимнастерке, коротких не по росту штанах и драных ботинках.
— А вы сильно изменились, Эмиль Иосифович…
— Мальчик на снимке — не я! — сердито отвечал старик. — Что вы на него уставились? Вы на Карпа Патрикеевича смотрите! К сожалению, со мной Карп Патрикеевич не сфотографировался… я уж так просил, так просил…
В голосе его звучало глубокое сожаление. Я сочувственно кивнул и стал разглядывать мужчину. С первого взгляда Карп Патрикеевич Дёжкин производил крайне неприятное впечатление. Со второго — еще худшее. Низкий покатый лоб, мощные надбровные дуги и квадратная челюсть делали его похожим на пещерного человека. Это впечатление еще больше усиливалось деталями общего облика: приземистой широкоплечей фигурой, короткими тумбообразными ногами в сапогах и особенно руками, поистине устрашающими. Правая, свисающая чуть ли не до колена, заканчивалась крупной тяжелой кистью с толстыми пальцами — полусогнутыми в очевидной готовности к немедленному хватательному движению. Левая по-хозяйски лежала на худеньком плече мальчика и сама по себе могла быть достаточной причиной его испуга…
— Ну что? — поторопил меня старик Коган. — Не правда ли, благороднейшая внешность?
— М-да… — неопределенно промямлил я. — Впрочем, часто внешность бывает обманчива…
Коган победно усмехнулся.
— Но не в случае Карпа Патрикеевича!
— Погодите, погодите… — вдруг догадался я. — Это в его честь вы назвали…
— Сына? — подхватил старик Коган. — Конечно! Это минимальное уважение, которым я мог почтить его память.
Он снова взял в руки фотографию, глаза его увлажнились.
— Почему же он не стал с вами фотографироваться? — спросил я, желая подтолкнуть старика к дальнейшему рассказу. — Особенно если вы так просили…
— Не захотел фотографироваться с жиденышем, — объяснил Коган и бережно вернул снимок на полку. — Не любил жидов Карп Патрикеевич, на дух не переносил. И поделом. Мне нужно, чтоб вы…
— Секундочку, Эмиль Иосифович, — перебил я. — Вы хотите сказать, что Карп Патрикеевич тоже называл вас жиденышем?
— Тоже? — повторил старик. — Что значит «тоже»? Он первым назвал меня так. И по-другому уже не называл. До самого конца. Даже когда брал к себе.
— К себе?
— Ну да. К себе в комнату. В семь лет это стало для меня настоящим спасением от общей спальни. Давал хлеб, угощал печеньем. Ну и ласка тоже, сами понимаете…
Я смотрел на него разинув рот. Услышанное отказывалось уложиться в моей голове. Сознание выталкивало рассказ старика Когана, как вода — пробку. Он был начисто несовместим с человеческим разумением.
— Ну что вы так на меня смотрите? — раздраженно выпалил старик. — Да, Карп Патрикеевич имел понятные человеческие потребности. Он благородно посвятил свою жизнь воспитанию чужих детей, так что на собственную семью у него не хватило ни времени, ни сил. Мы за счастье почитали сделать ему приятное.
— Минимальное уважение… — сказал я через силу, только чтобы что-то сказать.
Да-да, только чтобы что-то сказать… потому что иначе меня бы вытошнило прямо на колени клиенту.
— Вот именно! — подхватил старик Коган. — Минимальное уважение. Мне нужно, чтоб вы поняли…
Я слушал и кивал, как китайский болванчик. Карп Патрикеевич… Почему эта грязная горилла в сапогах, этот неандерталец с руками ниже колен, отвратительный насильник и, несомненно, убийца, ежедневно терзавший в своем логове беззащитных детей, подонок, животное, превратившее изнасилование в обычную практику жизни… — почему эта невообразимая, наипоследнейшая в самой мерзкой иерархии мерзостей мразь стала для старика Когана моральным образцом, нетленным светочем, вечной памятью? Почему? Как такое могло случиться? Как?
Карп Патрикеевич Дёжкин служил в детприемнике старшим воспитателем. Начинал на месте сторожа и истопника, но затем быстро продвинулся — вследствие тотальной чистки преподавательского состава, заблаговременно избавившей специнтернат от лиц чуждого происхождения. Сам Дёжкин пришел в революцию из приказчиков, а потому считался всего лишь социально-близким. Это существенно ограничивало перспективы дальнейшего карьерного роста, хотя по морально-волевым качествам он наверняка мог бы дойти до кремлевского кабинета сколь угодно высокого ранга.
Впрочем, простую, как большевицкая правда, систему приоритетов Карпа Патрикеевича определяли вовсе не честолюбивые устремления. Его главной и единственной духовной потребностью помимо трех физических — жратвы, опорожнения и тяжкого, с храпом и присвистом, сна — была страсть к мальчикам. В этом смысле интернат для детей изменников Родины представлял собой вершину карьеры воспитателя Дёжкина.
Внешний вид поступающих в учреждение змеенышей не оставлял никаких сомнений в подлой измене их родителей. Пухлые, упитанные, хорошо одетые, с чемоданчиками, набитыми невиданными шмотками, они немедленно вызывали у любого жителя разутого-раздетого голодного Прикамья вполне оправданную реакцию отторжения. Разве что Карп Патрикеевич реагировал иначе, но и он ради пользы дела предпочитал до поры до времени сдерживать приятные позывы организма. Кандидата на проживание в комнате старшего воспитателя следовало прежде всего хорошенько размягчить: Дёжкин не терпел капризов и слез.
Необходимая степень готовности достигалась быстро: уже к концу первой недели шпионское отродье полностью осознавало, что нет и не может быть на свете ничего хуже ночей в общей спальне и что спасения ждать неоткуда. Взрослый человек в такой ситуации ищет утешения в смерти или хотя бы в мыслях о ней; но ребенок лишен и этой возможности — ведь по малости лет он еще не успел познакомиться с ней даже понаслышке. Взрослый знает, что страдания рано или поздно закончатся; ребенок же попадает прямиком в ад, ибо уверен в вечности происходящего.
Избитый, униженный, безнадежно одинокий, дрожащий от холода и ужаса, лишенный прошлого — чемоданчика, отнятого в первые же минуты, теплого белья, содранного с тела грубыми безжалостными руками, даже самой памяти, выбитой из души насилием и побоями, — он просто теряет рассудок, превращается в кусок плоти, в комок запуганной человеческой глины, из которой можно лепить все что угодно, все что угодно… И вот тут-то на худенькое мальчишеское плечо опускается тяжелая обезьянья лапа старшего воспитателя Карпа Патрикеевича Дёжкина.
С этой минуты ребенку обеспечены защита и покровительство, хлеб и печенье, внимание и ласка — страшная, неприятная, не слишком понятная, но ласка. И так — пока Карпу Патрикеевичу не надоест, пока не прибудет следующий кандидат в близкие воспитанники, пока не вышвырнет Дёжкин из своего вонючего рая драную половую тряпку.
— Мне повезло больше других, — сказал старик Коган, ностальгически улыбаясь. — Карп Патрикеевич уделил мне намного больше времени, чем обычно. Так уж получилось. Красивый, здоровый мальчик. Говорили, что я копия матери, а она славилась своим обаянием… И вообще — новенькие тогда поступали нечасто, не то что во второй половине тридцатых. Карп Патрикеевич называл меня «мой жиденыш». Сначала я не слишком понимал, что означает это слово.
Конечно. Да и откуда он мог это знать, семилетний мальчик, с рождения получавший привилегированное домашнее воспитание? Карп Патрикеевич восполнил этот вопиющий пробел — неторопливо и основательно, как и все, что он делал, будь то удовлетворение потребностей — трех физических и одной духовной — или порка провинившихся, после которой если и вставали, то ненадолго. По словам Дёжкина, все зло в мире происходило от жидов, свидетельством чему являлись голод и разруха, царившие вокруг его комнаты и отчасти даже в ней самой.
— Взять хоть твоего папашу-комиссара, жида поганого, — говорил он мальчику в благостные минуты отдыха от удовлетворения потребностей. — Сколько душ христианских загубил, сколько хат пожег… Хорошо нашли люди управу на татя, а сколько еще таких, знаешь? A-а, то-то и оно… Вот и я не знаю. Много вас, тараканов, давить — не передавить.
Больше всего на свете малолетний ЧСИР Эмочка Коган хотел бы родиться заново, пусть даже и ЧСИРом, но только не жиденышем, а лучше всего — нормальным человеком, таким как Карп Патрикеевич. Он ненавидел свою жидовскую фамилию, свое жидовское имя. Он мечтал стать Дёжкиным — некоторым детям в интернате давали новые биографии, и Эмочка, выбрав момент, обратился к Карпу Патрикеевичу с соответствующей просьбой. Вообще-то воспитатель бил его редко, но на сей раз не сдержался, отвесил такую оплеуху, что мальчик слетел с кровати.
— Думай, что говоришь! — сказал Дёжкин всхлипывающему воспитаннику. — Жиденышу такую фамилию марать? Ишь ты, таракан пархатый…
— Я не хочу быть жидом… — пролепетал Эмочка. — Не хочу…
— Видали, люди добрые? Не хочет он… — усмехнулся Карп Патрикеевич, словно призывая в свидетели невидимую, но физически ощутимую толпу добрых людей. — Вот прежде покайтеся перед людями, а там посмотрим. Покайтеся, ироды!
Так, собственно, и открылись перед тогда еще семилетним стариком Коганом две главные жизненные истины: об извечной преступной жидовской греховности и о возможном ее искуплении посредством всеобщего жидовского покаяния. Именно всеобщего — на этом Карп Патрикеевич настаивал особо. Из-за этой круговой ответственности получалось, что никакие личные усилия не в состоянии спасти маленького мальчика, замаранного принадлежностью к подлому племени. Он мог поменять имя, фамилию, паспорт, запись национальности в паспорте, переломить переносицу и надрезать веки, чтобы сделать нос более курносым, а глаза — менее выкаченными — все это не меняло ровным счетом ничего. Пока не покаялись все жиды — все до единого! — Эмочка Коган обречен был оставаться жиденышем. Обречен.
Старик Коган наклонился вперед и схватил меня за руку.
— Мне нужно, чтоб вы поняли, — произнес он с силой, делая упор на каждом слове. — Поняли, как это понял тогда я. Нам надо покаяться. Пока мы не покаемся, не будет покоя ни одному из нас. Это очень, очень важно. Мне нужно, чтоб…
Я резко выдернул руку и встал. Меня тошнило.
— A если не пойму, тогда что? — выдавил из себя я. — Тогда что? Сами насиловать станете или Карпа Патрикеевича позовете?
Старик молчал, сверля меня напряженным взглядом. Казалось, он ничуть не удивился моей реакции. Я выскочил на улицу; прозрачный голубой воздух освежающей салфеткой прижался к лицу и отпрянул, смеясь. Небесная глубина тянула душу вверх за собой, и ступеньки многочисленных лестниц, всегда готовых здесь для любого Яакова, ласково позвякивали где-то там, в далеких высях. Внизу же ветра не было совсем, что, если разобраться, представляло собой единственную заботу: нет ветра — значит, нет дождя, значит — лишнее беспокойство подсохшей почве и истощившимся подземным озерам.
И все, понял? Мне нужно, чтоб ты понял: эта забота — единственная, и нету других забот, как поется в старой хорошей песне. Выбрось из головы этого сбрендившего старикана. Но все же — каков, а? Каков?.. Вот уж экземпляр так экземпляр…
Дома я сразу включил компьютер. Хотелось как можно скорее отвлечься от старика Когана, образ которого отвратительной жабой то и дело выныривал на поверхность… На поверхность чего? — Сознания? Или болота? Ха-ха, очень смешно… вот не имей дело с жабами — не будет тебе и болота…
Почтовый ящик выглядел в точности как вчера: несколько неприятных новостей, рекламный мусор и письмо от корректора Елены Малевич. Я усмехнулся: этак, чего доброго, одно странное письмо превратится в странную переписку… Хорошо, что хоть здесь нет ничего похожего на жаб — лишь чистое искусство ради искусства, игра в бисер, жонглирование знаками, тонкая перекличка смысла и синтаксиса.
«Я вынуждена извиниться перед Вами, — писала она. — Повторная проверка показала, что в ряде случаев мною допущены неточности в трактовке фраз. Некоторые опечатки я ухитрилась и вовсе пропустить. Такое случается, когда не удается в нужной мере отрешиться от текста. Не ищу себе оправданий, но упомянутую меру вообще найти очень трудно: если текст сильно влияет, подчиняет себе, то корректор невольно перестает замечать ошибки. Но и полное отрешение вредно: теряешь смысл предложения, интонацию прозы. Пожалуйста, учтите исправления, сделанные в приложенном файле. Кроме того, у меня есть ряд вопросов, если позволите…»
Вопросы госпожи Малевич касались решений, которые были приняты мною в предыдущей правке: некоторые из них казались старушке не вполне оправданными, и она полагала, что, возможно, мне следует дополнительно подумать над этими местами. Честно говоря, это уже сильно выходило за рамки традиционной корректуры. Обычно подобные замечания — прерогатива редактора. Но редактор — он редактор и есть: ему по долгу службы предписано елозить по рукописи своими сапожищами, втаптывая ее в нужный размер, в правильную политическую линию, в господствующий эстетический шаблон — или во что они там еще втаптывают попадающие им под ногу тексты. В устах же корректора, даже самого квалифицированного, подобное вмешательство выглядело совершенно неоправданным, чтоб не сказать наглым.
Скорее всего, в другое время я не на шутку бы рассердился. Но в тот вечер, после мерзких откровений старика Когана, любой чистый человеческий голос казался мне редкой ценностью. Предложенная старушкой игра в бисер была на тот момент единственным способом отвлечься от неприятных мыслей, и я принял ее, почти не колеблясь, — то есть не только воздержался от резкого ответа, но напротив — честно проанализировал указанные корректором сомнительные места и составил краткую записку, объясняющую каждое мое конкретное решение.
В постскриптуме госпожа Малевич интересовалась новостями о судьбе Арье Йосефа. Прочитав это, я смутился: вряд ли в последние дни мне хоть раз вспомнился пропавший сосед. Коря себя за бездушие, я набрал номер Вагнера. Равшац ответил не сразу, в голосе его звучала приветливая расслабленность.
— О, вот и Борис! Ты где, дома? Приходи к Питуси, мы тут как раз собрались. Только тебя не хватает.
— Что, инструктаж?
— Да нет, просто так. Сидим на веранде, трындим о том о сем… Давай присоединяйся.
Я живо представил себе традиционные посиделки нашей боевой группы на веранде у садовника: дюжина пузатых мужиков, огромное блюдо с солеными баранками на столе, горы подсолнечных и арбузных семечек и — судя по голосу Вагнера — несколько бутылей арака, поочередно идущих по кругу. Пойти и мне, что ли? Арак мог поправить настроение еще лучше, чем литературная игра в бисер. Вот только шум… Вагнерово «трындим о том о сем» в реальности означало, что каждый говорит вовсе не о том и не о сем, а о чем-то сугубо своем, заветном, при этом принципиально не слушая и не слыша соседа: о футболе, о политике, о соседях, о ценах на акции, на доллар, на бензин, на семечки… Вернее, даже не говорит, а вопит во весь голос, чтобы услышать хотя бы самого себя, а потому на веранде стоит ужасающий гвалт, загустевший студень из словесной и семечковой шелухи.
Этот мощный звуковой фон был превосходно слышен в телефонной трубке, пока Вагнер молчал, ожидая моего ответа. Казалось, что равшац сидит на ветке, окруженный гигантской стаей изголодавшихся грачей.
— Спасибо за приглашение, Вагнер, — сказал я. — Арак принести?
Он рассмеялся.
— Не надо. Тут и так хватает. Вот семечки кончаются. Принеси, если есть. Хотя откуда у тебя…
— Как там с Арье Йосефом? Есть новости?
Вагнер укоризненно крякнул, словно досадуя на меня за то, что напоминаю о плохом.
— Пока нету. Никто, ничего. Странно, а?.. — он помолчал и добавил. — И надо было тебе спросить, мать твою… Такое хорошее настроение поломал. Ладно, все равно приходи.
Он разъединился. Никто, ничего… Действительно странно. Обычно наши свободолюбивые соседи убивают нас из удальства и мужской воинской доблести. Нет никакого расчета скрывать проявление столь похвальных человеческих качеств. Как правило, очередной герой уже на следующий день начинает трубить о своем подвиге по всем окрестным деревням — на радость информаторам и аналитикам из службы безопасности. А тут прошла почти неделя — и ничего. Непонятно.
Я вернулся к компьютеру. Полтора листка моей объяснительной записки вопросительно мерцали на экране. Когда я наконец удосужусь сменить старый монитор? Глазам вредно, и вообще… Но на деле-то вопрос мерцал вовсе не на тему обновления оргтехники. Какого черта я вообще ввязываюсь в эту переписку? Зачем? Я уже не помнил точных резонов, по которым дал втянуть себя в это пустое времяпрепровождение. Впрочем, записка уже составлена, стоит ли теперь выкидывать готовую работу? Пускай старушка позабавится — в последний-то раз…
Зато сопроводительное письмо я постарался сделать как можно более сухим и формальным, ясно давая понять, что продолжения наших почтовых контактов не предвидится. Еще раз поблагодарив госпожу Малевич за внимание к моему скромному труду, я желал ей дальнейших творческих успехов и выражал надежду на то, что когда-нибудь, в труднообозримом из-за своей отдаленности будущем, наши пути вновь пересекутся к полному взаимному удовлетворению. В постскриптуме я благодарил старушку вторично, на сей раз — за сочувствие, проявленное ею по отношению к Арье Йосефу, и с сожалением сообщал об отсутствии у меня каких-либо новостей, предусмотрительно отмечая при этом, что если таковые появятся, то с намного большей вероятностью их можно будет обнаружить в средствах массовой информации.
Покончив с этим витиеватыми формулировками, представляющими, если разобраться, наиболее изощренную разновидность хамства, я отправил письмо и вздохнул с облегчением. Кончено! На этот раз — всё. Телефонную трель, раздавшуюся почти одновременно с завершающим клик-клаком птицы-мышки, вполне можно было сравнить с прощальным звонком отходящего поезда. Наверное, Вагнер. Семечек у меня и впрямь нет, а вот арак найдется. Дождавшись третьего звонка, как оно и положено на вокзальных перронах, я снял трубку.
На проводе был старик Коган. Он никогда не звонил мне до этого — даже при самой срочной необходимости поручал телефонные переговоры сыну Карпу. Но на этом неожиданности не закончились — уже первая фраза выглядела абсолютно не характерной для старого мухомора. Я мог бы поклясться, что впервые слышал подобное из уст старика Когана.
— Возможно, я не прав, — сказал он и помолчал, дабы позволить мне осознать невероятность подобного предположения, — но, по-моему, мы расстались не слишком хорошо. Борис?
Я молчал.
— Видите ли, Борис, — продолжил старик. — Мне нужно, чтоб вы поняли. И мне казалось, что наши беседы уже достаточно приблизили нас к правильному пониманию вопроса. Но, возможно, я несколько поторопился. Борис? Пожалуйста, не молчите.
— Я понял, — выдавил из себя я. — И я хочу вам сказать…
— Нет-нет! — поспешно остановил меня Коган. — Мне меньше всего хочется, чтобы вы сейчас принимали решения, которые потом окажутся поспешными и непродуманными. Наша следующая встреча намечена на послезавтра, не так ли? Мне нужно, чтоб вы поняли: я буду очень ждать вас. Очень. Пожалуйста, учтите это. Борис?
— Да, — ответил я. — Учту.
Он скрипнул, как осторожно приоткрываемая дверца столетнего шкафа, и попробовал развить успех.
— А еще лучше было бы, если бы вы вернулись прямо сейчас, и мы вместе…
— Нет, — перебил его я. — Мне нужно идти. К Вагнеру.
— Что ж, надо так надо, — немедленно уступил старик. — Служба, понимаю… Все ищете Леню, да? Не там ищете, кхе, кхе, кхе…
Неужели это странное кудахтанье означало смех? А черт его знает: мне никогда еще не приходилось видеть старика Когана смеющимся. Не прощаясь, я положил трубку и пошел в кладовку за араком. Пусть Вагнер и уверял, что там хватает, но рисковать не хотелось. Я твердо намеревался напиться — хоть под соленые баранки, хоть под семечки — все равно.
7
Похмелье от дешевого арака не только тяжело, но еще и парфюмерно благодаря проклятой анисовой отрыжке. Вдобавок к этой беде, проснулся я удручающе рано: ужасно хотелось пить. В ушах шумело; память причудливым капризом выбросила на поверхность подходящую строфу — там, где еще «на ум все мысль о море лезет». Что ж, в то утро моя душа безжизненным штилем и берегами в белой потрескавшейся соляной коросте от вчерашних семечек и баранок действительно напоминала Мертвое море.
Продолжая морские аналогии — я в упор не помнил, какая волна донесла меня вчера до дому и даже до кровати. Морской автопилот? Несгибаемый лоцман Кацман? Нет, в нашей команде кацманы не водятся… неужели Вагнер? Зато о происхождении шума в ушах я догадывался: наверняка он представлял собой дальний отголосок вчерашнего гвалта на веранде. Подлец Питуси усадил меня рядом с Беспалым Бендой, и тот немедленно принялся орать что-то бессвязное прямо мне в ухо. Впрочем, страдать пришлось недолго: не приспособленный к таким децибелам слух отключился намного раньше сознания, так что большую часть вечера я пил свой арак в полной тишине, злорадно поглядывая на беззвучного и безвредного Беспалого.
К счастью, в университете меня ждали только к двум. Промаявшись час-другой между постелью, душем и кефиром, я включил компьютер, где меня ждали сразу два письма от сумасшедшего корректора Елены Малевич. В принципе следовало бы стереть их сразу, не читая, — ведь отвечать я не собирался в любом случае. Возможно, именно поэтому я и открыл их одно за другим. В первом письме, отправленном буквально спустя полчаса после моего прощального послания, госпожа Малевич выражала пожелания относительно характера нашей дальнейшей переписки.
«Я очень просила бы Вас воздержаться от выражений благодарности, — писала она, — и не только чрезмерных, как в последней Вашей почте, а вообще. Во-первых, я ненавижу ритуалы в любом их виде, а все эти „спасибо“, „с уважением“ и „вы так любезны“ слишком напоминают пляску глухарей на поляне. Думаю, мы оба заслуживаем не глухариного, а человеческого общения. Во-вторых, мне и в самом деле не положено благодарности: я делаю то, что делаю, отнюдь не для Вас, а для себя и для текста, который того более чем заслуживает…»
И так далее — еще полстраницы в том же агрессивно-менторском духе. Если я еще нуждался в обосновании решения прекратить всякие контакты с назойливой старушенцией, то эти полстранички представляли собой развернутое доказательство справедливости подобного шага. Она, видите ли, не любит ритуалов! Но что такое ритуал человеческого общения, как не средство охраны собственного личного пространства от посягательства других? Ей, видите ли, не хочется принимать от меня простое «спасибо» — эту мелкую монетку, которую люди используют при ежедневных разменах и расчетах! Но ведь даже дураку понятно, что отказ взять мелочь означает скрытую претензию на весь сейф, на все состояние…
Второе, куда более умеренное письмо госпожа Малевич написала сегодня утром. Не отказываясь в общем и целом от своей вечерней нотации, она выражала сомнение в адекватности моей возможной реакции. Смогу ли я понять ее правильно? Не рассержусь ли?
«Возможно, я несколько поторопилась…» — писала она.
Поразительно, но эта фраза старухи Малевич почти буквально повторяла слова старика Когана во вчерашнем телефонном разговоре. Поистине, объяли меня старики до души моей! Вот уж пристали…
«Если так, то примите мои извинения, — продолжала госпожа Малевич. — А поскольку совместная работа — лучший способ восстановить отношения, прилагаю файл с некоторыми соображениями по поводу дальнейшей коррекции текста…»
Дальнейшей коррекции текста! Нет, положительно старушка трюхнулась на профессиональной почве… Я даже не стал открывать приложенный файл, содержавший очередные поправки — просто удалил его вместе с обоими письмами. Да еще и фильтр поставил — чтобы все последующие послания от Елены Малевич направлялись прямиком в мусорную корзину. Это решало проблему раз и навсегда. Бай-бай, старушенция! Ищи себе другую жертву!
Не могу сказать, что эти бодрые восклицания действительно отражали мое тогдашнее настроение… — во всяком случае, не стопроцентно. В конце концов, советы госпожи Малевич несомненно улучшили стиль и внешний вид текста, а кое-где способствовали и более точному выражению мысли. Да, она не принимала обычной благодарности, но могло ли это служить достаточным основанием для грубого фильтрования ее писем наряду с рекламным мусором спамеров и сетевых хулиганов?
Из сомнений меня вывел телефонный звонок. Звонил Ави, сын собачницы Шломин — тот самый, который когда-то метким финишным выстрелом остановил забег незадачливого аллах-акбарного стайера Фарука. Ави просил тремп до Иерусалима. Дело привычное: я езжу в университет дважды в неделю, в фиксированные, известные многим дни, и потому редко выезжаю без попутчиков. Вообще система тремпов у нас довольно распространена: автобусы заходят в поселения нечасто, так что некоторым семьям не хватает и двух машин.
Я обрадовался и оказался прав: длинная дорога пролетела незаметно. Ави на прошлой неделе вернулся из путешествия по Латинской Америке, и впечатления перли из него, как каша из волшебного горшочка. К сожалению, каша эта состояла в основном из восторженных междометий, так что мне пришлось помогать бывшему голанчику наводящими вопросами. В итоге мы оба не скучали. Вдоволь наслушавшись про священные долины инков, Патагонию и бразильские карнавалы, я спросил о дальнейших авиных планах. Мой тремпист неохотно пожал плечами:
— Не знаю. Учиться надо. Наверно, поеду в Беер-Шеву, сниму с кем-нибудь квартиру… — все так делают. Дома все равно не жизнь.
Я понимающе кивнул. Ужиться с собачницей Шломин не мог никто, даже ее собственный сын. Никто, кроме, конечно, собак. А ведь когда-то это была нормальная уважаемая семья, из основателей поселения. В деньгах они никогда не нуждались: муж, Гидон Майзель, сделал немалое состояние на биржевом буме девяностых. Удачные дети — две старшие красавицы-дочери и младший Ави, сильный, способный парень. Сама Шломин работала учительницей начальных классов в местной школе и славилась непримиримым характером.
Рассказывали, что во время первой интифады, застигнутая камнями на шоссе, она не ударила по газам, дабы поскорее выехать из опасной зоны, как это делали тогда все, а напротив, остановила машину, выскочила наружу и стала бросать камни в ответ. Якобы арабские подростки так оторопели от неожиданности, что немедленно ретировались. Не знаю, сколько в этой истории правды, а сколько вымысла, но само наличие легенды говорит о многом.
А потом Шломин сбрендила. Насчет причины ее неожиданного сумасшествия в Эйяле до сих пор существуют непримиримые разногласия. Одна теория утверждает, что бедняжка не перенесла ограбления. Получилось так, что вся семья уехала на две недели в Италию — праздновать авину бар-мицву, и окрестные арабские воры, воспользовавшись случаем, ухитрились полностью обчистить их весьма не бедный дом. Вынесли почти все, вплоть до мебели, посуды и кухонной утвари, даже люстры и светильники демонтировали. Дом стоял на отшибе, у самого края вади, и вынос накраденного несомненно представлял собой нелегкую техническую задачу. Но арабы привели осликов и справились, оставив после себя лишь пустые стенные шкафы и мусор на полу, развороченном в поисках тайников. Этот-то ужасающий вид разоренного очага и пошатнул рассудок почтенной матери семейства.
Но представители другой школы шломиноведения категорически не согласны с подобной трактовкой. Они справедливо указывают на то, что имущество было полностью застраховано. А это, учитывая известную ушлость Гидона, позволяет с уверенностью предположить, что Майзели как минимум не проиграли материально. Да и не такова Шломин, чтобы долго переживать по цацкам, тряпкам и кастрюлям. А вот по собакам…
Незадолго до этого Гидон приобрел двух щенков добермана. К моменту злосчастного отъезда всей семьи за границу щенки превратились в восьмимесячных красавцев — игривых, ласковых, счастливых и любимых до чрезвычайности. Увы, их частное добродушие не могло перевесить неприятную славу этой в общем злобной породы, а потому все попытки пристроить собак к родственникам или знакомым закончились неудачей. Пришлось запереть доберманов в доме, договорившись с соседями о выгуле и кормлении.
Соседка и обнаружила в то печальное утро разграбленный дом и двух щенков, свисающих с потолка там, где еще накануне вечером светились красивые хрустальные люстры. В полиции потом сказали, что доберманов прежде отравили специально принесенным мясом, а повесили уже мертвыми, проявив тем самым своеобразный арабский юмор: где-то там фигурировала еще и записка, обещающая точно такое же будущее всем еврейским собакам. Это автоматически переводило банальную уголовщину в разряд благородной борьбы с оккупацией, а потому обеспечивало ворам в случае поимки сочувствие и защиту всего прогрессивного человечества.
Понятно, что Майзели, срочно прервавшие отпуск, не увидели своими глазами того, что предстало взору потрясенной соседки. Полицейский следователь предупредил Гидона, что детали картины лучше опустить для его же блага, и Гидон согласился. Не согласилась Шломин. По своему обыкновению, она предпочла встретить действительность лицом к лицу — остановить машину и выскочить наружу, как тогда на шоссе. Шломин настояла на том, чтобы ей показали все фотографии. Иногда человек совершает опрометчивые поступки, не вполне сознавая, что сила характера не всегда соответствует силе рук, ног, психики…
Из кабинета следователя вышла уже совсем другая Шломин, хотя окружающие заметили это не сразу. Внешне она почти не изменилась, вот только любой разговор отныне так или иначе сводила к собакам. Сначала это вызывало жалость и сострадание, потом стало раздражать. Затем выяснилось, что к собачьей теме сводились и все ее уроки, так что школу пришлось оставить. Впрочем, к тому времени Шломин уже с головой окунулась в новую деятельность: она разъезжала по округе и подбирала бездомных собак — всех, кого ей удавалось найти и поймать. Уже через несколько месяцев участок Майзелей превратился в собачий питомник.
Потом пошли жалобы от соседей. Нелегко жить рядом с десятками собак: постоянный лай, шум, вонь… Поселковое начальство разводило руками: как-никак семья основателей, заслуженные люди, да и обстоятельства такие… — вы уж потерпите, примите во внимание, пожалуйста. Соседи, скрепя сердце, терпели: никто не хотел судиться с богатым Майзелем.
Зато взрослые дочери сбежали от свихнувшейся матери при первой же возможности — благо отец имел достаточно денег, чтобы оплатить квартиры в Тель-Авиве и Петах-Тикве. Беспалый Бенда принимал ставки — сколько выдержит сам Гидон. Победили те, кто ставили на полтора года. Нет, супруги не развелись — Майзель по-прежнему поддерживал жену материально, безропотно оплачивал постоянно растущие расходы на питомник, но в Эйяле уже не жил — переселился куда-то в Кейсарию.
Дольше всех продержался младший сын Ави — самый, пожалуй, близкий к маме. Помогал с собаками, стойко выносил насмешки сверстников по поводу не менее стойкого запаха псины, а уйдя служить, проводил в Эйяле почти все свои короткие армейские отпуска. И вот, наконец, сломался и он. «Дома все равно не жизнь…»
— Что, совсем невмоготу, Ави? Долго же ты держался…
Он снова пожал плечами.
— Отвык. Да и не нужен я ей. Научилась без меня управляться. С этим, как его… Правда, сейчас он пропал, но ничего, другого найдет.
Мы вскарабкались на Кастель и теперь спускались к садам Сахарова, закладывая крутые виражи из левого в правый ряд и обратно.
— У нее был помощник? — рассеянно спросил я, краем глаза следя за чересчур приблизившейся маздой.
— Ну да, — кивнул Ави. — Как его… ну… Арье этот. Арье Йосеф… Эй, Борис, Борис! Ты куда?!
От неожиданности я чуть не вылетел с виража.
— Арье Йосеф?! Они что — были знакомы?!
— Ну ты даешь… — протянул Ави и перевел дыхание. — Я уж думал, всё — в кювете… Еще как знакомы. Дружили домами. Или будками — не знаю, как правильней. На него даже собаки не лаяли, за своего держали.
Я молчал, переваривая услышанное.
— Выкинь меня после светофора… — сказал Ави. — Ага, вон там, на остановке. Спасибо за тремп!
Он хлопнул дверцей и споро зашагал в направлении автовокзала.
«Ну, дружили и дружили… — подумал я. — Что тут такого особенного? Хотя с другой стороны…»
С другой стороны, по словам Вагнера, Арье Йосеф был крайне нелюдим, едва здоровался с соседями, а мало-мальски общался лишь с Карпом Коганом, которого знал еще по России. Но вот выясняется, что не только. Впрочем, если разобраться, то нет в этой дружбе — или связи? — ничего странного. Шломин давно уже живет без мужа, Арье тоже вроде бы одинок, оба еще совсем не стары. Отчего бы двум изгоям не объединиться? Удивительно лишь, что связь эта так и осталась неизвестной — даже у нас, в маленьком поселении, где все про всех знают как минимум всё.
Хотя и это вполне объяснимо: дом Шломин находится на отшибе, в стороне от любопытных взглядов; отчаявшиеся соседи давно уже отгородились от собачьего гама высокими звукоизолирующими стенами, так что Арье Йосеф вполне мог незамеченным навещать свою безумную подругу.
Например, так: говорил дочери, что идет к Карпу, пересекал вади и оказывался прямо у задней калитки участка Майзелей. А оттуда уже куда угодно — хоть в псарню, хоть в спальню… Надо бы позвонить вечером Вагнеру, рассказать.
Сзади загудел подошедший автобус: моя машина блокировала остановку. Стряхнув с себя оцепенение, я поспешно отъехал. Все это, может, и интересно — а Беспалому Бенде так и вовсе хватит разговоров на несколько месяцев, — но вряд ли что-либо меняет в деле о пропаже Арье Йосефа. В день своего исчезновения он совершенно определенно направлялся в дом Коганов за документами — хотя бы потому, что иначе незачем было договариваться со стариком Коганом о времени визита…
Сзади снова возмущенно загудели: я проспал переключившийся светофор. Так, хватит. Решительно выбросив из головы Арье Йосефа, я свернул на Герцля и через несколько минут въехал на стоянку Гиват Рама, думая уже только и исключительно о предстоящем семинаре и о встречах, намеченных на послеполуденное время.
В Иерусалиме оказалось намного холоднее, чем внизу, в Самарии; выйдя из машины, я пожалел, что не взял куртку потеплее. Небо тяжелым рваным одеялом навалилось на университетский холм. Между зданиями и галереями тут и там громоздились грязные комья тумана, как клочья ваты, надранные сверху чьими-то истерическими руками. Дождь еще не шел, но уже ощутимо заваривался где-то рядом — не то над холмами, не то в темных земных щелях затаившихся иерусалимских вади. Город примолк, с опаской поглядывая на дышащее угрозой небо, — в Иерусалиме такая угроза всегда кажется особенно страшной.
Семинар прошел без приключений; воодушевленный этой удачей, я отправился дальше по списку запланированных дел. Встреча с редактором, который время от времени подбрасывал дешевые, но необременительные халтурки, не обогатила меня ничем, кроме тремпистки, навязанной на обратную дорогу. Свидания с разгневанным деканом я опасался всерьез, но то ли за прошедшие дни начальство поостыло, то ли реальная гроза, собиравшаяся в тот момент над городом, вернула бумажного громовержца в рамки пропорций. Во всяком случае, молнии он метал весьма вяло и отпустил нерадивого работника восвояси без каких-либо неприятных оргвыводов.
Но главный сюрприз ожидал меня в университетском издательстве: я получил-таки крупный заказ, за которым гонялся несколько месяцев. Подмахнув договор, я в превосходном настроении направился к стоянке. Дождь все еще сомневался — идти или не идти, — и город, довольный отсрочкой экзекуции, прятался в первые вечерние сумерки. Мобильник задребезжал в моем кармане, когда я уже садился в машину.
— Алло, Борис?.. Здравствуйте.
Незнакомый женский голос, низкий, глуховатый, интонация немного неловкая. Кто бы это мог быть?
— Вы еще в кампусе?
— Почти, — неопределенно ответил я и включил двигатель. — А кто это?
— Рафи сказал, что вы не против подбросить меня в Эйяль. Но если вы уже выехали из кампуса…
Черт! Обещание взять попутчицу напрочь вылетело из моей дырявой башки!
— Извините ради Бога, — промямлил я, судорожно восстанавливая в памяти недостающие детали. — Прямо не знаю, что и сказать в свое оправдание. Вас зовут… э-э… Лина, так? И вы ждете меня в… э-э…
— В кафетерии, — подсказала она. — Но я могу подойти и к стоянке.
— Отлично! — воскликнул я с преувеличенным воодушевлением. — Я буду стоять у выезда. Белый лансер с помятым левым крылом. И правым тоже.
— Как же мы взлетим с помятыми крыльями? — отозвалась она намного веселее прежнего и, дождавшись моего ответного смешка, осведомилась уже явно для пущего фасону. — Вы уверены, что вам это удобно?
— Удобнее не бывает, — заверил я. — Вдвоем намного легче менять колесо или вытаскивать машину из кювета.
Лина… — или не Лина?.. — нет, наверное, все-таки Лина — коротко рассмеялась.
— Зря вы так шутите. Я уже иду. Три минуты. Не уезжайте.
Прежде чем отсоединиться, Лина еще некоторое время прерывисто дышала в трубку, как дышат при быстрой ходьбе или даже при беге, словно она и в самом деле боялась, что я вдруг возьму и уеду, словно не хотела обрывать натянутую меж нами цепочку телефонной связи. Я увидел ее издали, сквозь первые капли дождя на ветровом стекле: худенькая фигурка в расстегнутом длинном пальто, какие носят в зимнем Иерусалиме. Джинсы, свитер, рюкзак, темные курчавые волосы до плеч… В одной руке у нее был большой нераскрытый зонт из породы крепких, а другая — сжимала телефон, держа его почему-то впереди на некотором удалении от тела, словно готовую к передаче эстафетную палочку. На расстоянии она выглядела совсем девчонкой.
Лина шла прямо в мою сторону, но я все же вышел из машины и помахал ей — не из боязни разминуться, а чтобы хоть как-то загладить вину своей невежливой забывчивости.
— Вот. Это я. Мы сейчас разговаривали… — проговорила она, подходя и поднимая мобильник на уровень моих глаз доказательством нашей еще не остывшей беседы.
Вблизи Лина уже не выглядела совсем девчонкой: скорее всего, ей было где-то под тридцать. Я с готовностью кивнул и распахнул дверцу, но галантность оказалась востребованной далеко не сразу: поколебавшись секунду-другую, женщина улыбнулась и открыла другую дверь. Сначала на заднее сиденье отправились зонт и рюкзак, затем — аккуратно свернутое пальто. Дурак-дураком я наблюдал за этим процессом, стоя в позиции гостиничного швейцара. Дождь между тем завершил свои сомнения в выборе жизненного пути и теперь уверенно набирал ход. Наконец Лина уселась, и я, обежав капот, бухнулся на место водителя.
— Вы не представляете, как я вам благодарна, — сказала она с очевидной целью приободрить. — В такую погоду да на автобусах…
У нее было округлое лицо с несколько тяжеловатым подбородком и удивительные глаза — темные, немного навыкате и с чрезвычайной подвижностью выражения. Казалось, они не просто реагируют на мельчайшие перемены в твоем поведении, мимике, речи, но словно бы предвосхищают их. Это странное, с первых же секунд ощутимое свойство моей тремпистки создавало ощущение некоторой чрезмерности общения, некий неуют, что ли. Какого черта так наседать на случайного человека? Хотя на самом деле она мне скорее нравилась, чем нет. Нравился запах духов, тела, разгоряченного от быстрой ходьбы, и мокрых волос. Нравилась угловатая непосредственность движений. Но главное — нравилась исходящая от нее энергия авантюры. Моя единственная после развода долгая связь распалась около года назад, и с тех пор я пробавлялся случайными подругами. А случайные подруги обычно опознаются именно по энергии авантюры. Лина искрилась ею, как линия сверхвысокого напряжения. Видимо, это меня и смутило… — хотя чего тут смущаться?
Придумав столь простое и в то же время волнующее объяснение своей скованности, я почти успокоился, а метрономный стук дворников и зажатая в кулаках бугристая крутизна руля постепенно поправили пошатнувшееся было чувство контроля над событиями. Мы выехали со стоянки и свернули в направлении туннелей.
— Поедем через Атарот? — спросила Лина.
— Ага. Не хочется в такую погоду петлять по первому. Да и подъем на Кастель мой старичок лансер не очень-то любит.
Дождь все усиливался, гроза приближалась, накатывая на холмы неповоротливые громыхающие колеса своих осадных орудий. Уличные фонари сочились дождем, замешенным на люминисценте. Свет стекал на мостовую, и колеса автомобилей разбрызгивали его по иерусалимским стенам.
— Серьезный ливень… — она упорно смотрела в сторону, по-видимому, избегая смущать меня своими кассандровыми очами.
— В Иерусалиме все серьезно.
Она хмыкнула:
— Кроме прогноза погоды. Грозу обещали только послезавтра. Но я-то знала…
— Знали? — переспросил я. — Это откуда же?
— Да так…
Она мельком взглянула на меня и снова отвернулась к окну, но я успел рассмотреть на темных экранах забавный перепляс всех моих возможных ответов. Собственно говоря, оставалось только выбрать один из них, как на американском экзамене. Что ж поделаешь, если именно на американских экзаменах мне чаще всего не везло! Не повезло и на этот раз.
— По-моему, вы колдунья, — объявил я и ужаснулся идиотской игривости собственного голоса. — Или ведунья. Глаза у вас такие — ведьмовские.
Стыдливо заткнувшись, я ждал ее реакции. От этого перекрестка уходили всего-навсего две дороги. Во-первых, Лина могла поддержать заданный мною тон — естественно, смягчив его нестерпимую вульгарность. Например, ответить что-нибудь типа: «Да, мне часто приходится это слышать…» Или вызывающе расхохотаться: «А вы что — ведьм боитесь?» Или свинтить что-то более откровенное: «Я еще и по руке гадать умею…» Или просто подарить долгим взглядом и таинственно улыбнуться. Эти и другие ответы такого рода при всех своих внешних отличиях означали бы на самом деле одно и то же, выражающееся коротеньким словечком «да». Да.
Да, я готова продолжать эту беседу. Да, я готова на дальнейшее наше знакомство. Да, в конце этой поездки, если не случится ничего из ряда вон выходящего, мы можем обменяться телефонами. Да, этот обмен будет подразумевать твое принципиальное желание и мое принципиальное согласие когда-нибудь отобедать и переспать, если опять же ничего не помешает. Ну, и так далее, а короче — «да!»
Второй вариант ответа заключался в том, чтобы презрительно фыркнуть и еще круче отвернуться к окну — на сей раз до самого конца поездки, а точнее — навсегда. В юные годы я по неопытности полагал, что подавляющее большинство женщин — в особенности умных и красивых — ведут себя в подобной ситуации именно таким образом. Затем жизнь убедила меня, что на самом деле этот ответ встречается нечасто, а уж при наличии столь явно выраженной авантюрной энергии — и вовсе крайне, крайне редко.
Но, к моему изумлению, загадочная тремпистка Лина ответила в точности так: фыркнула и отвернулась!
«Вот те раз! — подумал я. — А ты говоришь — крайне редко! Что ж, иногда и крайне редкие встречаются… Ну и чудненько. Ну и слава Богу. Зато теперь уже можно не напрягаться. Не поддерживать дурацкую беседу. Не вести смехотворную охоту мышки на кошку. Расслабься, включи радио и просто веди машину.»
Я даже вздохнул с облегчением и, хотя постарался сделать этот вздох максимально незаметным, она все же услышала: плечи слегка дрогнули и щека напряглась от сдерживаемого смеха. Ну и хрен с тобой, можешь ржать сколько хочешь…
Чертово радио отказывалось помогать: оно и так у меня на ладан дышит, а на этом шоссе меж враждебных деревень еще и прием никудышный. Эфир издевательски завывал и хрипел, причем преимущественно по-арабски. Прокрутив диапазоны от хрипа до воя и обратно, я махнул рукой и сосредоточился на езде. Дождь то усиливался, то ослабевал. Обычно нахальные и нетерпеливые, автомобилисты двигались смирной колонной, держа интервал и избегая резких маневров. Порывами налетал ветер, и тогда машины ощутимо подавались в сторону, но дождь, раздраженно кренясь, упирался в налетчика грудью и выталкивал его с шоссе.
В полном молчании мы проехали Бейт-Хоронский перевал. За блокпостом, словно получив визу, проснулось радио и голосом Жака Бреля принялось упрашивать не покидать его. А вот само не покидай… У Модиина я свернул направо на новое шоссе. Машин здесь было заметно меньше, а потом и вовсе не стало. Поперхнулся и пропал, утонул в неразборчивом арабском хрипе непоследовательный Жак Брель. Мы остались одни. Слабый свет фар насилу проталкивался сквозь косое сито дождя, и я снизил скорость до пятидесяти, чтоб ехать хотя бы не совсем вслепую.
— Завораживает… — вдруг сказала Лина.
— Что? — переспросил я.
— Эта езда… — она сделала неопределенный жест. — Это непонятное и неоформленное движение.
— Непонятное движение? — недоуменно повторил я. — Вы что — сомневаетесь, что мы едем в Эйяль? Уверяю вас…
Она засмеялась — тихо, коротко.
— Не в этом смысле. Куда мы прибудем — известно. Неизвестно только, как.
«Ага, — подумал я с мстительным удовлетворением. — На философию дамочку потянуло. Известно куда, неизвестно как. Типа — все там будем. Могла бы придумать что-нибудь пооригинальнее. Что ж, долг платежом красен… теперь моя очередь.»
Презрительно фыркнув, я уставился на дорогу. Мой взгляд содержал такое количество ядовитой иронии, что если бы не дождь, асфальт неминуемо бы расплавился. Зато моя тремпистка и не думала уступать.
— Мне кажется, вы не согласны. Но это ведь так ясно, так ясно… Эй! — она помахала рукой, пытаясь привлечь мое внимание. — Борис! Ну, Борис! Ну взгляните же…
Я повернулся. Ее странные глаза светились в полумраке кабины, а в них, как блики на воде, метались уверенность и робость, вызов и мольба, храбрость и страх, насмешка и удивление, и еще десятки несовместимых теней и оттенков — все сразу, парами, хороводом и в одиночку. Это было удивительное зрелище, завораживающее не меньше, чем костер, или ручей, или дорога…
«Кстати, о дороге, — мелькнуло у меня в голове. — Не худо бы посматривать и на нее…»
Почти одновременно с этой благоразумной, но запоздавшей мыслью краешек моего зрения выхватил что-то явно лишнее на шоссе. Нога сама дернулась к тормозам.
Машину тряхнуло, по днищу проскрежетало, потом тряхнуло еще раз. Я проехал с десяток метров и остановился на обочине.
— Ой, — испуганно проговорила она. — Извините. Это я виновата…
Я молча взял куртку и вышел под дождь. Поперек шоссе, прямо посередине, чтобы с гарантией хватило на обе полосы, лежал длинный кусок покореженного стального профиля — такие используют в качестве заграждения на виражах. Понятия не имею, как он туда попал. Может, выпал из грузовика сборщиков металлолома, а может — принесен специально и аккуратно уложен в наиболее эффективную позицию заботливыми руками борцов с оккупацией. В такую погоду практически невозможно вовремя заметить эту железяку. Пусть, конечно, девушка переживает — ей не вредно, — но, по правде говоря, мы попались бы в ловушку и без ее помощи. Хорошо еще, что скорость была невелика…
С трудом оттащив профиль в кювет, я вернулся к машине, молясь, чтобы порванной оказалась одна покрышка, а не две. Поразительно, но молитва помогла. С левого заднего колеса свисали лохмотья, зато переднее выстояло! Приободренный неожиданной удачей, я открыл багажник и стал доставать домкрат, ключ и запаску. Вода заливалась за воротник, но до того ли в подобных ситуациях? Хотелось верить, что везение продолжится, и дождь приутихнет именно в ближайшие десять минут. Я услышал сзади хлопок раскрывшегося зонта. О, вышла… помощница, блин…
— Возвращайся в машину! — скомандовал я, не оборачиваясь. — Только зря вымокнешь.
— Нет! Я подержу вам зонт!
Я обернулся. Лина с несчастным, но крайне решительным видом вытягивала руку с зонтом, тщетно стараясь прикрыть мою спину. Тщетно, потому что ветер, уставший сражаться с превосходящими силами дождя, совершенно справедливо узрел в раскрытом зонте не только легкую, но и забавную добычу и теперь с удовольствием примеривался к новой игрушке: пробовал ее на крепость, надувал, хлопал, выгибал то так, то эдак.
— В машину! — крикнул я. — Сам справлюсь! Кому говорю?!
Она не двинулась с места. Ну и фиг с тобой. Нельзя же одновременно… Чертыхаясь, я выгрузил все необходимое и принялся откручивать колесо. Как назло, гадские винты поддались не сразу: нога постоянно соскакивала с мокрого рычага. Лина со своим стонущим зонтом продолжала топтаться рядом — абсолютно бессмысленно при таком косом ливне. Вдобавок ко всему она просто мешала, постоянно и некстати попадаясь под руку: как ни повернешься — обязательно наткнешься. Тьфу!
К последнему винту я был уже зол как последний черт. Наверное, именно поэтому приложенное усилие оказалось чрезмерным. Ключ провернулся неожиданно легко, я оступился, потерял равновесие, хватанул воздух, причем под руку попались, естественно, чертова тремпистка и ее зонт; мы синхронно вскрикнули: она — «Ой!», я — что-то матерное, а зонт — что-то свое на эзоповом языке зонтов — и все втроем рухнули в придорожную хлябь.
Дождь отнесся к нашему падению равнодушно, зато ветер чуть не помер со смеху. Визжа и захлебываясь хохотом, он подхватил злосчастный зонтик, вывернул его наизнанку, отчего бедняга тут же стал похож на кузнечика, и так — коленками назад — быстро поскакал через шоссе в темноту — туда, где ветер обычно хранит свои любимые игрушки.
— Ой, как мокро, — сказала она.
— Девочка плачет, — сказал я. — Зонтик улетел.
— Вот еще, плакать, — сказала она.
Мы лежали в канаве нос к носу, в ее сумасшедших глазах играли ужас и восторг одновременно, и она нравилась мне так, как давно не нравился никто.
Когда я наконец прикрутил запаску, на нас обоих уже не оставалось ни одной сухой нитки.
— Давай в машину, — сказал я. — Включим печку, согреемся.
— В мокром? — сказала она. — Верное воспаление легких.
— Все равно нет ничего сухого, — сказал я.
— Есть, — сказал она. — Мое пальто. Там, сзади. Нужно раздеться.
Там, под косым безразличным ливнем на темном шоссе, стоя у раскрытого мокрого багажника, она стянула через голову сначала свитер, а потом рубашку, под которой уже не оказалось ничего, а в глазах ее прыгали и метались тени, которым нет названия. А потом была теснота кабины, и неловкая торопливость рук, и заевшее сиденье, никак не желавшее раскладываться, и холодные обжигающие ладони, и мокрая гладкость тел, плавающих друг с другом, друг по другу, друг в друге… Она не закрывала глаз — ни при поцелуе, ни даже в те особенные моменты, когда смотреть было уже совсем некуда, потому что мир скручивался в точку, в судорогу, пульсирующую в темноте. Даже тогда ее глаза оставались открытыми и лишь на миг теряли свое множественное невыразимое выражение… Впрочем, возможно, мне это просто казалось.
— Надо ехать, — сказала она. — Ты слишком долго меняешь колесо.
— Слушай, — сказал я. — А зачем тебе туда сегодня?
— Куда?
— Ну, к тем людям в Эйяль, к которым ты едешь… Все равно уже поздно. Заночуешь у меня, а утречком…
Она засмеялась — тихонько и коротко.
— Я ж тебе говорила: куда мы приедем, известно заранее. Неизвестно только — как? А ты не верил.
— Ты о чем? — не понял я. — Что известно, что неизвестно?
Она снова засмеялась.
— Лина!
Она наклонилась к моему уху.
— Я не Лина, глупый. Твой Рафи плохо расслышал мое имя. Я — Лена. Елена Малевич, корректор. Мы с тоб