8

Не встречал еще человека, который говорил бы плохо о свободе. Кого ни послушаешь — стремится к ней прямо-таки неудержимо. В газетах так и пишут: «неудержимое стремление народов к свободе». Ну, с газет-то что взять — врут каждой буквой, известное дело. По глупости врут или предумышленно — это неважно, совсем неважно. Глупость — она ведь тоже вид преднамеренности, потому что любой человек от природы умен и тупит сначала с умыслом, а потом — по рабской своей привычке.

Вы спрашиваете, при чем тут рабство? Да при том, что ни к какой свободе народы не стремятся, а уж тем более — неудержимо. Народы стремятся к рабству, вернее — к его обновленной разновидности, отличающейся от текущей всего лишь иной формой рабской иерархии. Кто был ничем, тот станет всем, и наоборот. На школьной доске напишут: «Мы не рабы». И тут же: «Рабы — не мы». Последнее утверждение предполагает немедленный вопрос: если не мы, то кто же? — и ответ: другие. Рабы теперь — не мы, рабы теперь — другие. Вот такая, понимаете ли, свобода…

Но это меня занесло, я ведь вовсе не о народах хотел сказать, а об отдельно взятом человеке. Об отдельно взятом за жабры человеке. Вот его держат за жабры, а он весь из себя бьется, трепещет и все куда-то рвется, рвется… Куда, как вы думаете? Полагаете, он стремится к свободе? Черта с два! Как и вышеупомянутые народы, он всего лишь стремится к другой разновидности хватки — не за жабры, а допустим, за шкирку. Или за фалды. Правда, в последнем случае необходим фрак. Но принцип тот же. Люди боятся свободы, боятся свободно жить, боятся свободно думать. От ума у них, видите ли, горе. От свободы у них, видите ли, одиночество. Стоит ли после этого удивляться скучной глупости и рабской скученности человечества — прогрессивного, как паралич?

Значит, вранье это все — про свободу? Нет, не вранье. В том-то и трагедия, что хочется одновременно и свиньей в загородке хрюкать, и соколом воспарить. Намного проще было бы выбрать что-нибудь одно… — ан нет, естество не дает. Без рабства боязно, без свободы тошно. Прямо гибрид какой-то получается, свинья с крыльями… В рабском Египте такого назвали бы свинксом. Куда же податься столь несуразному существу? Хорошо еще если найдется под пирамидами какой-никакой Моисей, прикрикнет грозно: «Встань и иди, свободный человек!» И свободный человек привычно подчинится приказу. А ну как не найдется благородного гражданина начальника? Так ведь и помрешь свинксом — и ты, и дети твои, и внуки правнуков…

Хотите практический рецепт? Для начала нужно перестать бояться одиночества. То есть нет, совсем не бояться невозможно, потому что страх этот, как я уже отмечал, присущ нашему естеству от природы, подобно боязни высоты. Но ведь с боязнью высоты мы научились справляться, не так ли? Живем себе на сорок седьмом этаже, летаем на семьсот сорок седьмом Боинге — и ничего, привыкли, не жалуемся. Вот и с одиночеством нужно так же — привыкнуть. Поверьте опытному человеку: главное — решиться, а дальше совсем просто.

Ну, а потом попробуйте вспомнить, что родились-то вы умницей, а разучились думать уже потом, в процессе воспитания. Эта задача труднее, чем первая, но овчинка выделки стоит. А уж когда вспомните, то дальше само пойдет — и крылья вырастут, и небо распахнется.

Да… надо же… опять я не о том. Как видите, заносит меня часто и далеко. Что неудивительно: летаю-то я преимущественно в одиночку, разговариваю сам с собой, вот и выходит, что остановить вашего покорного слугу абсолютно некому. Кто-то отнесет эту особенность моего одинокого полета к недостаткам, но думаю — есть в ней и немалое преимущество. Плановые путешествия уныло болтаются между заранее известными точками, в то время как летая от балды, нет-нет да и залетишь в небывалое место.

Вот и сейчас я налетал от балды чуть ли не десяток абзацев, а планировал-то говорить о заложниках. Хотя, с другой стороны, как приступить к теме заложников, не сказав ни слова о свободе? Вернее, о несвободе. Потому что нет в мире более несвободных людей, чем заложники.

Вообще существуют всего три вида несвободы.

Первую, самую распространенную, я называю несвободой де люкс. Ее мы выбираем сами, по собственной доброй воле, без явного внешнего принуждения. Мы бредем в ненавистную школу, на постылую службу, под нежеланный венец, в гости к друзьям и родственникам, надоевшим до зубовного скрежета. Мы исполняем ритуалы, которые кажутся нам бессмысленными, а иногда даже вредными. Мы, улыбаясь, соглашаемся, хотя в глубине души мечтаем взвыть и дать в морду. Или, напротив, отказываемся, причем с той же фальшивой улыбкой, от того, что надо бы схватить обеими руками, прижать к себе и так провести остаток жизни. И еще много чего в том же духе.

Все это, конечно, неприятно, но терпимо. Почему терпимо? — Потому что все вокруг терпят точно так же, как и мы. А неприятность, поделенную на всех, принято у людей считать благом. И потом — никто ж тебя не гонит по вышеупомянутым маршрутам? Вроде как сам ножками перебираешь, кнут поверху не свистит, шаг вправо — шаг влево за побег не считается… Въедливый оппонент не упустит здесь случая указать на то, что добровольность эта во многом иллюзорна. Ну и что? Иногда и иллюзия дорога — это ж смотря с чем сравнивать!

Вот, к примеру, второй вид несвободы — тюремный, насильственный. Тут уже и кнут налицо, и конвой с собаками, и решетка на окне, и дверь заперта, и ключ от нее — не у тебя. Эх, хороша была прежняя иллюзия… В тюрьме, что и говорить, приятного намного меньше, чем на воле. Но и это, если вдуматься, отнюдь не худший вариант. Прежде всего, в камеру ты попал не просто так, а в результате исполнения той самой мечты взвыть и дать в морду. Ты взвыл и дал в морду или схватил обеими руками и прижал к себе. А нельзя было. И ты знал, что нельзя, но решил наплевать. Или надеялся, что не поймают. А они поймали. И вот теперь ты расплачиваешься. Все справедливо, чин чинарем.

Более того: тюремная несвобода отличается от несвободы де люкс лишь тем, что не делится на всех. Если бы, предположим, сидели все или почти все, то и тюремная жизнь немедленно перешла бы в разряд обычной. К счастью, чем дольше человек сидит, тем больше он переносит понятие «все» внутрь тюрьмы, естественным образом забывая о мире, который находится по другую сторону решетки. А потому чем дольше сидишь, тем свободнее становишься, переходя в пределе к состоянию «де люкс»! В общем, не так уж страшна и тюремная несвобода…

Но есть еще и третий, действительно ужасный вид несвободы — заложничество. В заложники попадаешь не только насильственно, но и случайно — ни за что ни про что. Шел себе, никого не трогал, не выл, не крал и морды не бил, то есть действовал совершенно «как все»… и тем не менее, вдруг, ни с того ни с сего — цап-царап! — за жабры, за шкирку, за фалды! — пожалуйте в подпол, на цепь, под нож, под огнестрельное дуло. Уму непостижимо!

И это только начало. Потому что там, в подполе, наступает уже полный беспредел. В тюрьме хотя бы знаешь, какой срок тянешь — заложничество же принципиально бессрочно. Обычные виды несвободы — и де люкс, и тюремная, — как правило, хорошо предсказуемы: подъем, еда, работа, прогулка, отбой. Заложник же начисто лишен этой благотворной определенности и оттого пребывает в постоянном страхе и напряжении. Его могут покормить, а могут отрезать палец, могут вывести подышать, а могут засунуть лом в задний проход. Он не защищен ровным счетом ничем — даже видимостью закона, порядка или элементарной логики. Он даже не человек, а предмет — предмет чужого торга, вымогательства, шантажа.

Но и это еще не самое плохое. Хуже любых других бед то, что заложник принципиально лишен возможности быть «как все» — той самой, которая столь милостиво защищает людей от сумасшествия и в тюрьме, и в обыденной жизни. Внутри подпола просто не существует такого понятия — «все». Там страдаешь только ты, ты один, а прочие счастливые «все» пребывают по ту сторону баррикад ужаса. Возможно, они ведут переговоры, чтобы выкупить или вызволить тебя; возможно — нет. Но даже если эти переговоры увенчаются успехом, все равно нет никакой уверенности, что похитители сдержат слово и отпустят тебя ко «всем».

Будешь ли ты теперь когда-нибудь снова «как все»? — Бог весть… Человек может жить и выживать во множестве тяжких, иногда невообразимых ситуаций, но нет ничего страшнее, чем положение заложника. Нет. В результате сплошь и рядом заложник съезжает с катушек и остается уродом на всю жизнь — даже тогда, когда его выпускают из подпола на волю. Как, например, мой душевнобольной отец — Эмиль Иосифович Коган, 1922 года рождения, заложник.

Когда он пожаловался, что Борис Шохат отказывается продолжать совместную работу над воспоминаниями, я встревожился не на шутку. Честно говоря, сами воспоминания мало меня волнуют; да и кому интересны домыслы восьмидесятисемилетнего старика? Но в том-то и дело, что беседы с Борисом служили отцу превосходной психотерапией и при этом обходились мне существенно дешевле, чем сеансы профессионального врача.

Должен заметить, что мой родитель выглядит замечательно для своего преклонного возраста. Пожалуй, душевное расстройство — единственный вид болезни, который не вредит, а наоборот, всячески способствует крепости физического здоровья. Энергия, как известно, — всегда энергия, вне зависимости от того, что именно крутит турбину: горячий пар, речной поток, сила ветра или огонь человеческого безумия. Организм моего отца питается сумасшествием. Конечно, сумасшествие это производит прежде всего ненависть и страх, но есть и полезные побочные продукты: крепость мышц, сила спины, исправная работа сердца, печени и желудка. Мой папаша безумен и потому не дряхлеет. В этом смысле он очень похож на престарелых правителей — они ведь тоже продолжают жить и дышать лишь постольку, поскольку одержимы бесом болезненного пристрастия к власти.

Но я не зря упомянул о ненависти и страхе как о главных продуктах отцовского безумия. Хитрость обращения с моим стариком заключается в том, чтобы взять от его душевной болезни лишь пользу, максимально нейтрализовав при этом вредные ее проявления. Вот тут-то и возникает нужда в психотерапии. Поверьте, Эмиль Коган, предоставленный самому себе, будет опасен для окружающих даже в возрасте ста пятидесяти лет. Хорошо, что к тому времени я уже не буду входить в число окружающих…

К идее писать мемуары отец пришел самостоятельно, как только его выпихнули на пенсию в начале девяностых. Писание само по себе служило достаточной терапией: старик разом помолодел. Лет пятнадцать он метался по кабинету, истекая ненавистью, как гноем, и изредка подбегал к столу, чтобы записать очередное предложение или всего лишь одно слово. Он был настолько поглощен работой, что даже не обратил внимания на наш переезд в Израиль. Проблемы начались два-три года назад, когда отец счел свой труд завершенным.

Мне удалось хитростью продлить действие терапии: я купил старику компьютер и уговорил его превратить машинописные листы в электронный файл, сопроводив при этом дополнительной редакцией. На время это занятие снизило остроту проблемы, однако с завершением третьего варианта воспоминаний мне не оставалось ничего другого, как только заняться поиском читателей. Но кто станет читать такую злобную галиматью? И не просто читать, но еще и обсуждать прочитанное с жаждущим обратной связи автором?

С решением проблемы следовало поспешить: отцовская ненависть, не найдя выхода в работе, выплескивалась в самых нежелательных направлениях. Например, он завел себе обычай бросать на пол и яростно топтать местные русскоязычные газеты. А вечерами нахохлившись садился перед телевизором — для того лишь, чтобы вдруг ни с того ни с сего вскочить и, брызгая слюной, проклинать всех, кто имел наглость появиться в тот момент на экране. Но хуже всего — старик стал выходить из дому и, останавливая прохожих, с жаром втолковывал им свою злобную чушь, которая, к счастью, оставалась пока абракадаброй для не знающих русского людей.

Долго так продолжаться не могло: я уже всерьез опасался, что кто-либо из соседей, устав от криков, догадается вызвать соответствующий транспорт, и моего драгоценного родителя увезут туда, где ему, честно говоря, самое место, — в психушку. Не знаю почему, но подобная перспектива меня отвращает: возможно, я отношусь к своему старику лучше, чем следовало бы, учитывая… учитывая многое. Но разве человеческая привязанность учитывает что-либо, кроме непонятной тяги одного свинкса к другому?

И тут я вспомнил про Бориса Шохата — соседа-бездельника, доктора неких бесполезных наук, обладателя вечно одноглазой, времен Первой иракской войны, автомашины мицубиши-лансер, которая выглядела так, словно сама принимала деятельное участие в тогдашних военных действиях. Местный информационный центр в лице Беспалого Бенды охотно предоставил мне недостающие детали: лансер и в самом деле хронически нуждался в ремонте, его хозяин — в деньгах, а бесполезные науки оказались, пользуясь словами Бенды, «чем-то русским, про книжки», то есть славянской филологией. Лучшего кандидата и вообразить было трудно. Я с легкостью взял Бориса за жабры, а может, за шкирку, и отец задешево получил новую сессию психотерапии.

Доктор Шохат приходил к больному два-три раза в неделю, но этого хватало с лихвой. Старик успокоился, перестал топтать прессу, ругать телевизор и набрасываться на прохожих. У него наконец-то появился читатель, слушатель! Все свободное от бесед с Борисом время он расхаживал по квартире и на разные лады бормотал себе под нос неопровержимые доказательства своих выводов, своих утверждений, своего безумства. Дело продвигалось медленно и, по моим расчетам, имело все шансы растянуться на несколько счастливейших месяцев, после чего отец вполне мог продержаться в спокойной фазе еще столько же — просто по инерции. Ну, а потом… — потом посмотрим.

Сами понимаете, разрыв отношений с Шохатом совершенно не входил в мои планы. Мне не сразу удалось дозвониться; когда Борис снял наконец трубку, удивления в его голосе не было. Он явно ждал этого звонка и соответственно подготовился. После краткого обмена приветствиями я заговорил о возобновлении бесед с отцом.

— Без сомнения, мой папаша непростой клиент. Кстати, я вас об этом предупреждал — помните?

Борис молчал на другом конце провода.

— Наверняка сморозил что-нибудь обидное — он на это мастер, — осторожно продолжил я. — Но, Борис, он ведь глубокий старик, а стариков принято прощать, не правда ли? Полагаю, что произошло некое недоразумение и что вина за него лежит целиком и полностью на отце. Так?

Он снова промолчал, и я понял, что дело серьезно и придется попотеть. Для начала я добавил в свой приятельский тон немного обиды.

— Ну не молчите же так, Борис. Это, в конце концов, невежливо. Не перекладывайте на сына ответственность за отцовские грехи. Послушайте, недоразумения для того и возникают, чтобы их улаживать. Давайте уладим и это. Алло! Вы меня слышите?

— Да, — коротко ответил он.

— Ну и?..

— Решение принято, Карп, и я не намерен его менять, — произнес он с той характерной чопорной твердостью, какую слабые люди всегда выдвигают на передний край своих бутафорских защитных позиций. — По-моему, я прояснил это Эмилю Иосифовичу с предельной откровенностью. Не понимаю, зачем вы вновь поднимаете этот вопрос.

— Видите ли, Борис, — сказал я как можно мягче, — работаете вы, конечно, с Эмилем Иосифовичем, но оплачиваю вашу работу я. А потому считайте, что я поднимаю вопрос как ваш непосредственный работодатель. Звучит логично?

Он запальчиво фыркнул.

— Если дело в деньгах, то не вижу проблемы. Чтобы привести текст в порядок, мне понадобится даже больше времени, чем покрывает выданный вами аванс. У меня все подсчитано. Вот…

Борис зашуршал бумажками.

— Не трудитесь, — остановил его я. — Дело не в деньгах.

— А в чем же? Я не намере…

— Вот что, Борис, — мне удалось перебить его тираду аккурат на взлете, что крайне важно в такого рода разговорах. — Мы с вами это еще обсудим. Не прощаюсь.

Так, не прощаясь, я и повесил трубку — обещанное исполни. У меня не оставалось никаких сомнений, что Шохат вернется. Мы встречались всего два-три раза, но этот весьма распространенный человеческий тип знаком мне достаточно хорошо, чтобы уверенно прогнозировать его поведение. Слабых людей часто именуют бесхарактерными, что в корне неправильно. Причина их слабости не в отсутствии характера, а напротив — в наличии нескольких характеров, каждый из которых тянет в свою сторону и в итоге мешает всем остальным.

Любопытно, что в умозрительных вопросах, не требующих вмешательства личности, такой человек, как правило, уперт до невозможности, компенсируя тем самым свою поведенческую нерешительность. Если уж он решит, что дважды два — пять, то его не переубедит ни ученый совет Гарварда, ни коллегия священной инквизиции. Зато простой житейский контакт с такими людьми сводится всего лишь к поиску союзника внутри осажденной крепости. Найди в ней среди множества характеров свой, союзный — и ворота сами распахнутся перед твоими колесницами.

Подождите… я сказал, что этот тип весьма распространен? Гм… извините, вынужден поправиться: он весьма распространен конкретно в России, а в остальном, нормальном мире встречается далеко не столь часто. Зато там, в стране, где черт догадал меня родиться, таким людям даже придумали специальное название — «интеллигенты». Я не раз наблюдал, как переводчики удрученно вздыхают, сталкиваясь с этим словом — обманчиво ясным, если судить по корню, от которого оно образовано.

Но в том-то и дело, что ясность эта врет, причем врет нагло, в глаза: интеллигент вовсе не обязательно отличается интеллектом. Чаще всего он скорее глуп, чем умен, ибо, как уже отмечалось, склонен к ослиной компенсации, мешающей нормальному ходу мышления. Он обладает многими характерами — это да, но интеллектом — далеко не всегда. Отчего же, спросите вы, его назвали именно «интеллигент», а не, скажем, «полихаракт»? Остается только догадываться… Думаю, это просто самоназвание — в корне неверное, но прижившееся: как я уже заметил, интеллигенты не особенно умны, беспринципны в поступках, зато чудовищно упрямы во всем, что касается терминологии.

Понятия не имею, как мой сосед по самарийскому поселению Борис Шохат, в относительно раннем возрасте вывезенный из всемирной кузницы интеллигентов, ухитрился вырасти в столь типичного представителя вышеописанной породы. Видимо, родители постарались, воспитали. Не может же быть, чтобы подобная пакость передавалась с генами, по наследству?!

Об этом я думал вечером, спустя несколько часов после нашей телефонной беседы, когда направлялся к Борису для разговора, в котором все выглядело предрешенным, за исключением разве что протяженности. Он открыл дверь, увидел меня, и в лице его что-то дрогнуло.

— Карп? Зачем вы…

— Странный прием, Боря, — улыбнулся я. — Ты всех соседей так встречаешь? Знаешь, лучше измени вопрос. С «зачем пришел» на «какого черта приперся». Так будет намного приветливее. Зайти-то дашь? А то дождик…

Шохат неохотно посторонился, пропуская меня в дом. Я сел в кресло перед выключенным телевизором. На диване ты всегда с кем-то, даже если сидишь на нем в одиночку, зато кресло — явная претензия на царство, особенно если оно единственное в комнате. Борис остановился передо мной.

— Вот, попрощаться пришел, — я похлопал по мягким подлокотникам.

— Ты уезжаешь? — с заметным облегчением сказал он, принимая мой тон и санкционируя тем самым переход на «ты».

Эта первая быстрая подвижка предвещала блицкриг.

— Нет, — рассмеялся я. — По телефону мы не попрощались, помнишь? Нехорошо, надо исправить. Ты садись, в ногах правды нет.

Борис неловко примостился на краешке дивана. Растрепанный и небритый, словно только из постели, он казался гостем в собственном доме. На лице его отражалась ожесточенная внутренняя борьба: наиболее разумный голос, требующий немедленно выгнать меня ко всем чертям, успешно заглушался нестройным гамом противодействующих мнений. У бедняги просто не оставалось ни времени, ни сил на анализ моих нехитрых маневров.

— Мы ведь уже обсудили… — он вяло взмахнул рукой.

— Кончай, Боря, — перебил его я. — Ты не хуже меня знаешь…

Я не особо утруждал себя выбором аргументов. На этом этапе главную работу за меня совершали невидимые союзники внутри мятущейся интеллигентской души, бьющейся в груди Бориса, как в тесной печурке огонь. Мне лишь оставалось подкидывать дровишки в эту нелепую топку, изрекая банальности об уважении к старости, трудностях абсорбции, испытаниях, выпавших на долю наших дедов, проекции прошлого в настоящее и так далее в том же духе. Шохат слушал, кивая все беспомощней. По плану все должен был решить заранее заготовленный финальный аккорд. Неожиданно оборвав свою тираду на полуслове, я принялся смущенно тереть лоб, как человек, которому только сейчас пришло в голову нечто, уже давно очевидное всем окружающим.

— Ах ты… как это я сразу не догадался… — я искоса взглянул на удивленное лицо Бориса и тут же отвел глаза. — Что ж ты сразу не объяснил, Боря?.. Хотя я понимаю, неудобно… Но я согласен, конечно. Конечно.

— Согласен? С чем? — вопросил он, выпучив глаза.

— Добавить тебе денег. Дело ведь просто в деньгах, не так ли?

Это был нокаутирующий удар наотмашь, под дых. Борис отреагировал соответственно: побелел, задохнулся, помолчал, хватая открытым ртом воздух, затем покраснел и издал несколько междометий, сигнализируя о частичном возврате речи. Я терпеливо ждал продолжения. Сейчас он скажет с оттенком безграничного возмущения: «Как ты мог подумать? При чем тут деньги? Да если хочешь знать, я готов…» — и далее по нотам этой вечной, заученной вхрусть интеллигентской сонаты. После чего, поплакав друг у друга на плече, мы назначим дату его следующей встречи с папашей и разойдемся, утирая слезы. Брось, Александр Герцович, на улице темно…

— Как ты мог… — тоненько начал Шохат, но его снова перебили, причем на этот раз — не я.

— А что, интересное предложение, — произнес задорный женский голос. — Сколько конкретно вы собираетесь добавить?

Я обернулся и сразу понял, что плану моему каюк. Сзади на ступеньках лестницы сидела молодая женщина в джинсах и большом не по размеру свитере, явно с борисова плеча.

Судя по состоянию ее прически и общему облику, она вылезла из постели не раньше четверти часа тому назад. Проблема заключалась в том, что большую часть этого времени женщина провела здесь, за моей спиной, и несомненно слышала все. А насмешливая улыбка и выбранный для вмешательства момент не оставляли никаких сомнений в совершенно ином уровне противостояния, чем тот, на который я рассчитывал, отправляясь к Шохату. Было от чего приуныть…

Борис же, напротив, просиял.

— Познакомьтесь… — он протянул руку, и женщина снизошла в гостиную царственной поступью командующего парадом. — Это Карп, мой сосед… — помнишь, сын стари… сын Эмиля Иосифовича Когана? Вот. Карп. А это — Лена Малевич, моя подруга…

Последние два слова Шохат произнес с несколько вопросительной интонацией, свидетельствующей о том, что указанный статус еще не вполне утвержден — видимо, за недавностью. Лена дважды кивнула, поставив тем самым утверждающие резолюции и на «моя», и на «подруга», отчего Борис просиял дополнительно. Я поднялся с кресла, как свергнутый самодержец с трона, и уныло пожал протянутую ладошку. Плохи мои дела…

— Так что вы говорили про добавку? — напомнила Лена.

— Леночка, разве в этом… — неуверенно вступил Борис, но тут же умолк, повинуясь ее короткому взгляду.

Сколько бы характеров ни вмещала его сложная интеллигентская душа, в тот вечер все они подчинялись стоявшей передо мной женщине. Решение зависело от нее, лишь от нее. Вот только собирается ли она торговаться всерьез или просто хочет отплатить мне за манипуляцию ее беззащитным приятелем? Я пожал плечами.

— Ну, не знаю… Может, двадцать процентов?

Пока я говорил, она, улыбаясь, смотрела на меня, и выражение ее лица неуловимо менялось с каждым моим словом или даже слогом, как будто лицо — это пруд, а слова — листья, падающие на его поверхность и добавляющие всей картине не столь существенные, но заметные внимательному глазу новые пятнышки, тени и штрихи. В этом калейдоскопе быстро сменяющихся реакции невозможно было разглядеть что-либо определенное. Поняв это, я достал из своего арсенала полезный в таких случаях покер-фейс, и физиономия Лены тут же ответно застыла отражением моей неподвижной маски. Потом она отвернулась, но явно не потому, что не могла выдержать моего стеклянного взгляда — просто ей наскучило, вот и все.

— Давайте сделаем так, — сказала она, подытоживая так и не начавшиеся переговоры. — Борис вам позвонит и сообщит свое окончательное решение. Чтоб не вышло с бухты-барахты. Мы ведь не хотим с бухты-барахты, правда?

Шохат восторженно закивал. Он не хотел с бухты-барахты. Судя по его лицу, он хотел совсем другого, а именно — Лену, и прямо сейчас — бухнуться и барахтаться в постели, откуда они оба только что вылезли. Я вздохнул и пошел к выходу.

— Карп!

Взявшись за ручку двери, я обернулся. Лена улыбалась, стоя на нижней ступеньке, Борис нетерпеливо пританцовывал чуть выше, подтягивая подругу к себе за талию.

— Что ж вы опять не попрощались? Два раза подряд — плохая примета.

— Ничего, справлюсь, — ответил я, не скрывая досады.

На улице шел дождь. Дома отец, бормоча себе под нос, мерил шагами гостиную. Он редко отвечал на мое приветствие, не ответил и теперь. Я сделал ужин, и мы поели, причем отец не переставал бормотать даже с полным ртом. Потом я поднялся наверх, прикидывая, сколько будет стоить психотерапевт и как долго он выдержит моего папашу, прежде чем упечь его в дурдом. Борис позвонил поздно, когда я уже засыпал под аккомпанемент отцовских шагов.

— Я решил принять ваше предложение, — сказал он. — Двадцать пять процентов прибавки, так?

— Двадцать, — поправил я.

— О'кей, пусть будет двадцать. Но с одним условием. Вместе со мной в наших беседах будет принимать участие Лена. В качестве ассистентки. Если это вас устраивает, то…

— Устраивает, — остановил его я. — Вы придете завтра?

— Мы придем завтра? — спросил он, адресуясь к своей подруге, и тут же вернулся ко мне с подтверждением. — О'кей, завтра.

Я повесил трубку, не зная — радоваться удаче или признать свое поражение. С одной стороны, я добился того, чего хотел, пусть даже и пришлось заплатить за это непредусмотренную цену. С другой — трудно было избавиться от ощущения, что меня используют. Неприятно чувствовать себя объектом манипуляции — особенно когда готовил роль марионетки для другого. Понятия не имею, действительно ли хотела новая борисова пассия отплатить мне той же монетой за своего униженного дружочка. Так или иначе, ей это удалось на двести процентов.

9

На следующий день я остался дома и слышал, как они пришли. Появление ассистентки отец встретил равнодушно: аудитория была необходима ему в принципе, безотносительно к количеству слушателей. Думаю, он с одинаковым жаром выступал бы и перед одиноким подростком, и на переполненном стадионе. Сначала они поднялись наверх, но затем вернулись в гостиную: отцовский семиметровый кабинет насилу вмещал двоих.

Через полчаса я выглянул из кухни, где листал газету за утренней чашкой кофе. Как и следовало ожидать, отец расхаживал по комнате, целиком поглощенный собственным монологом. Борис беззастенчиво дремал, даже не прикрыв глаза рукой. Зато ассистентка заворожено следила за рассказчиком, буквально впитывая каждое его слово и движение. Она едва ответила на мой приветственный жест. Я усмехнулся: наконец-то нашелся хоть кто-то, кому интересны папашины бредни. Надолго ли?

Отец как раз вещал о своем возвращении из детского дома. Его выпустили в 38-ом. Гусарова к тому времени переехала в Москву и была отнюдь не последней фигурой в тогдашнем культурном и артистическом истеблишменте. Кажется неправдоподобным, что шестнадцатилетний парнишка, выйдя из ворот специнтерната в богом забытом прикамском городке, смог вспомнить и разыскать добрую тетю, которая давным-давно приютила его на несколько месяцев после ареста родителей. Маловероятно, не правда ли? Впрочем, таких нестыковок в его рассказе хватает.

Честно говоря, я никогда не пробовал удостоверить те или иные детали папашиных воспоминаний. Гусарова умерла в середине пятидесятых, еще до моего рождения; маму отец вогнал в гроб прежде, чем я вырос достаточно, чтобы задавать подобные вопросы; я никогда не встречал отцовских друзей или родственников — да и существовали ли такие в природе? Спрашивать было абсолютно некого. Самого отца я видел крайне редко: сразу после маминой смерти он протащил меня сквозь строй интернатов и военных училищ прямиком в отдаленный степной гарнизон. А потом… — потом суп с котом.

Я попробовал спрятаться наверху, но голос папаши разносился по всему дому. Оставалось лишь одеться и выйти на улицу, под дождь. Дойдя до машины, я постоял перед нею, перебирая ключи в кармане плаща. Поехать? Но куда? Зачем? Тем не менее сама возможность сесть за руль и отправиться куда глаза глядят подействовала утешающе. Утешающе? — Я удивился этой мысли. С чего это вдруг мне понадобилось утешение? Неужели разбередили душу по десятому разу услышанные небылицы? Но почему именно сейчас?

Это все она. Она. Ее странный, неестественный интерес к россказням старого маразматика словно бы переводил их в разряд действительно бывшего, серьезного, требующего реакции, оценки, отношения. «Нет, не поеду, — решил я. — Пройдусь, пожалуй.» Дождик прекратился, над холмами висели в безветрии низкие облака, в ущелье оседал ветхий реденький туманец. Плохая погода, непривычная. Скорей бы уж солнце вернулось.

Дождя здесь ждут долго, призывают молебнами, тоскуют в метеорологических прогнозах, но когда он, сжалившись, приходит, то радуются вынужденно, лицемерно. Так празднуют получение разрешения на дорогостоящую врачебную процедуру — неприятную, но необходимую для жизни: хорошо, что дали! — хотя, если вдуматься, ничего хорошего в самой процедуре нет, кроме вожделенной ее бесплатности. Вот и я не заметил, как стал таким же. Скучаю по солнцу, по небу, по синеве, даже по жаре этой чертовой. О, опять зарядил…

Удивительно, что я чувствую себя дома именно здесь. Всегда был далек от всяких сионистских штучек, и вот… Генетическая память, как не преминул бы заметить мой босс Эфи Липштейн. На самом-то деле у меня никогда не было дома. Папаша позаботился. Он лишил меня матери, семьи, домашнего уюта. Не странно ли, что при этом он — единственный, кто представляет для меня сейчас дом и семью? Наверное, поэтому мне так не хочется лишиться еще и этого сумасшедшего старика. Ведь тогда я останусь совсем один. Да-да, я помню: не надо бояться одиночества. Но и стремиться к нему тоже не следует.

Интересно, что он чувствовал тогда, когда вышел за ворота детприемника, оставив позади десять ужасающих лет и моего тезку — обожаемого Карпа Патрикеевича Дёжкина? Светило ли ему солнце, падал ли снег? Утром ли это происходило или в полдень? Что он уносил с собой, кроме фотографии низколобого звероподобного благодетеля, почтившего когда-то своим августейшим вниманием его тощую мальчишескую попку? Кроме фотографии и ненависти… и какой она была в тот момент, эта ненависть? Еще молодой, не оформившейся, плохо сформулированной и оттого недостаточно острой, или уже тогда — ослепительно яркой и всепоглощающей, как теперь?

Как он ухитрился найти Анну Петровну? А может быть, это она его нашла — нашла и вытащила, когда это стало возможным? Я никогда не пытался выяснить… В следующий раз отца взяли зимой сорок первого, перед войной, с первого курса геологического факультета. Значит, судьба подарила ему целых три года нормальной жизни — и не просто нормальной, а такой, какая и не снилась подавляющему большинству жителей, пленников, рабов тогдашнего обожаемого режима, низколобого и звероподобного, как Карп Патрикеевич.

Он, должно быть, попал прямиком в московскую элиту, в просторную квартиру с прислугой, в престижную школу, а затем, как само собой разумеющееся, — в университет… Как он воспринял эту перемену? Не со стыдом ли предателя заветных дежкинских заповедей? Или наоборот — оттаял, встряхнулся, попробовал забыть ужасы детдомовской спальни и руки похотливого неандертальца — как ночной кошмар, как нечто никогда не бывшее уже хотя бы потому, что такого не должно происходить ни с кем, а с детьми в особенности?

Не знаю. Вероятнее всего первое — то есть стыд, тайное жгучее сознание, что снова пользуется не своим, а краденым, чужим, нагло отобранным у того же Карпа Патрикеевича. Потому что иначе трудно представить, как отец вынес бы вторичное сошествие в преисподнюю. А так — арест мог быть воспринят им как закономерное и справедливое наказание за воровство, даже в определенном смысле облегчение — а потому и огорчаться, собственно говоря, было решительно нечему. Почему я никогда не спрашивал его об этом? Не потому ли, что знал ответы наперед?

Я вернулся, когда Борис и его женщина уже стояли в дверях, а отец церемонно пожимал им руки. Обычно за ним такого не водилось — по всему было видно, что старик чрезвычайно доволен прошедшим сеансом. Увидев меня, Шохат отчего-то засуетился, что-то шепнул своей ассистентке. Та кивнула и вышла на улицу, оставив Бориса наедине со мной. Что такое?

— Карп, мне нужно с вами поговорить… — неловко, но решительно произнес он.

— Вижу. Говорите, — кивнул я, даже не думая приглашать его вернуться в гостиную.

— Это касается Лены.

Я усмехнулся.

— Да уж понятно.

Он протестующее вскинул брови, но не стал возражать.

— Вы ведь по профессии… — начал Борис и остановился, ожидая, что я продолжу за него.

Я молчал. Какое отношение моя профессия может иметь к его крале?

— Ладно, неважно, — сдался Шохат. — Я всего лишь хотел проиллюстрировать одну общеизвестную истину… Понимаете, профессиональный подход иногда может показаться странным и даже нелепым с точки зрения неспециалиста. Прошу вас учесть это, когда вы будете меня слушать. Мы — Лена и я — специализируемся в области филологии. Она называет себя корректором, но, поверьте, степень ее проникновения в текст заслуживает по меньшей мере…

— Борис, — перебил его я. — Нельзя ли ближе к делу? Только предупреждаю: выше четверки по русской литературе у меня никогда не было.

— Да-да, — заторопился он. — Вы правы. К делу. Помните тот день, когда пропал Арье Йосеф? Я как раз находился у вашего отца, когда Вагнер позвонил мне на пейджер…

Сначала Борис так и рассказывал — переминаясь с ноги на ногу на коврике у двери, как пес, терпеливо ожидающий выхода на прогулку; он рассказывал, а я столь же терпеливо пытался понять, в чем тут дело. Клянусь вам, в его голосе было намного больше удивления, чем спеси им же обещанного «профессионального подхода». Потом я взял Шохата за локоть и отвел в гостиную, и дальше он рассказывал, уже сидя на диване, но все с той же степенью удивления. Он явно не знал, как ко всему этому относиться, и, похоже, смирился со своим непониманием, со своей беспомощностью. В какой-то момент у меня даже возникло впечатление, что Борис просто хочет перекинуть обжигающую картофелину в чьи-либо другие руки — в данном случае мои, но я тут же отбросил эту мысль: его желания и намерения действительно не играли здесь почти никакой роли. За него решали другие; бедный интеллигент казался полностью подчиненным чужой направляющей воле.

Понятно, что я слушал его вовсе не из интереса к правилам расстановки знаков препинания. Борис упомянул имя моего приятеля и коллеги. Странная филологическая история могла иметь отношение к пропаже Лёни Йозефовича — уже одно это требовало моего повышенного внимания. Однако чем старательней я вникал в хитросплетения корректорской правки, тем дальше они уводили меня от главной темы — исчезновения Лёни. Наконец терпение мое лопнуло.

— Так. Стоп! — скомандовал я. — Борис, вы меня совсем запутали. Все эти запятые, многоточия и тире… — черт ногу сломит. И зачем вы посвящаете меня в такие детали? То есть я могу себе представить, что эти, как их… орфография и так далее… имеют определенное значение, и все такое прочее. Но это ведь косметика, так?

Он задумчиво скривил лицо.

— Так и не так. Видите ли, Карп, косметика тоже может быть разной. Вы имеете в виду самую начальную степень вмешательства, ограничивающуюся слоем пудры-помады. Но согласитесь, возможны и другие уровни. Например, специальные крема, инъекции ботокса, силикон… Но и это еще не все — вспомните о косметической хирургии, о пластических операциях…

— Погодите, — перебил я. — Оставим косметику. Давайте вернемся к вашей повестушке.

— Да, — печально кивнул он, — к моей повестушке… Наверное, я и впрямь чересчур подробен. Мне просто хотелось, чтобы вы получили полное представление о процессе с самого начала.

— Я уже получил, уверяю вас. Вы написали нечто — непонятно что, а ваша подруга под предлогом коррекции перелопатила это нечто до неузнаваемости, впрыснув ботокс, наставив силикон и кардинально изменив хрящики носа. Так?

— Нет, не так, — улыбнулся Борис. — Речь тут все же идет не о пластической хирургии, которая меняет уже сложившуюся внешность, изготавливает другого человека. Не уверен, что вы поймете, но попробую объяснить. Видите ли, настоящий текст обладает собственной самостоятельной жизнью. Она берется непонятно откуда; сидишь себе, пишешь слова, складываешь предложения, никакой мистики, никаких загадок. И вдруг начинаешь чувствовать, что уже не совсем волен в своих действиях. Что, скажем, это слово подходит, а это — нет. Что эта интонация годится, а та — звучит неестественно. Что твой, тобою же придуманный персонаж начинает сам решать, как ему поступить. То есть ты, конечно, можешь силой заставить его сесть в автобус, когда он хочет остаться дома, но в итоге это насилие выйдет боком уже в следующем абзаце: он приедет на свидание с кислой рожей, и намеченная автором любовь пойдет наперекосяк. Как пример. Понимаете?

— Нет.

— Так я и думал. Но вам придется поверить: это факт, знакомый любому пишущему. Тексты обладают самостоятельностью. Возможно, они уже существуют заранее, а авторы всего лишь выявляют их, как надпись молоком на бумаге. А может, слова ложатся на какие-то невидимые трафареты, и те начинают направлять их…

— Борис, — прервал его я, снова теряя терпение. — Вы не могли бы оставить этот спиритический сеанс для более благодарной аудитории? Давайте все же вернемся к Лене… и к Лёне. Или, как вы его называете, Арье Йосефу. Полагаю, вашу подругу заинтересовала конкретная тема. Навряд ли госпожа Малевич вкладывает столько душевного огня в корректуру каждого текста, который ложится на ее стол. Но именно ваша повесть захватила ее настолько, что она даже…

Шохат покраснел.

— Вы можете полагать все, что вам заблагорассудится, — сердито сказал он. — Но поскольку у меня нет иного объяснения, вам придется полагаться на то, что я говорю. Или списать все на безумие и душевную болезнь, как обычно поступают идиоты, когда сталкиваются с чем-то недоступным их скромному разумению.

Я рассмеялся.

— Не обижайтесь. Вы правы. Продолжайте, пожалуйста.

Борис глубоко вздохнул, возвращая себе прежнюю относительную невозмутимость.

— Как я уже отметил, самостоятельность текстов — факт! — он искоса взглянул на меня, но я нашел в себе силы сохранить полную серьезность. — А коли так, то что остается автору? Если он настраивается на правильную волну, то возникает благотворный резонанс и, как правило, — замечательный результат. Но случается и другое: находясь в плену своих первоначальных замыслов, автор принимается силой втискивать текст в прокрустово ложе своего плана. Добром подобное насилие не кончается никогда — на свет появляется урод, обрубок без ног, без рук, без головенки.

Он замолчал, покачивая головой, словно заново проглядывал сказанное, подтверждая при этом каждое слово в отдельности. Молчал и я. В тишине дома слышались лишь шаги старика, расхаживавшего по своей семиметровой комнатушке.

— Тогда в чем заключается роль корректора? — продолжил Борис. — Если иметь в виду не поверхностную правку, а истинную, глубинную коррекцию? Корректор уровня Лены не просто расставляет запятые. Она в состоянии уловить и прочувствовать тот самый внутренний текст, понимаете? Внутренний! Она способна почти безошибочно различить места, где автор соскочил с общей волны, нарушил резонанс, сфальшивил, ошибся. Как вам такой уровень правки?

Он смотрел на меня круглыми глазами одержимого.

— Хорошо, — сказал я. — Похоже, я начал понимать, что вы имеете в виду. Но это не дает ответа на мой главный вопрос: почему именно ваш текст привлек столь пристальное внимание столь квалифицированного корректора?

— О! — воскликнул он. — В этом-то и суть проблемы! Смотрите, тему моего текста можно определить как поиск. Что, в общем, банально до невообразимости. В подавляющем большинстве текстов, вышедших из-под пера авторов всех времен и народов, главный герой что-либо ищет: клад, преступника, формулу, идею, любовь, себя, наконец… Поиск, поиск, поиск — вот извечная тема пишущего человечества. Но особенность моего текста заключается в том, что его главный герой — Арье Йосеф — сам находится в розыске! Честно говоря, я тоже далеко не сразу обратил на это внимание. Зато заметила Лена, мой корректор. Она определяет это так…

Борис приподнялся с дивана и, впившись в меня горящим взглядом, продекламировал:

— Этот текст пребывает в поиске своего главного героя! В поиске Арье Йосефа!

Он снова откинулся на спинку и перевел дух. Вообще-то я чужд какой бы то ни было мистики, но тут, признаюсь, мурашки пробежали по моей спине.

— Погодите, погодите… — я откашлялся. — Вы утверждаете, что…

Шохат молчал, и мне пришлось сказать это вслух самому.

— Вы утверждаете, что правильно отредактированный…

— …откорректированный! — поправил он.

— …что правильно откорректированный текст сможет сам найти пропавшего человека? Найти Лёню?

Борис пожал плечами.

— Так подсказывает логика, — сухо произнес он. — Хотя с точки зрения здравого смысла это кажется абсолютно невероятным.

В комнате воцарилась неприятная напряженная тишина. Даже отец перестал шагать у себя наверху.

— Так за чем же дело стало? — сказал я. — Пусть откорректирует как надо и скажет, где он.

— Угу… — удовлетворенно пробурчал Борис. — Вот мы и подошли к моей просьбе. Теперь, когда я могу рассчитывать на ваше понимание… Видите ли, Лена полностью завершила коррекцию текста в его нынешней форме.

— И?..

— И пришла к важному выводу. Он написан не от того лица.

— То есть?

Шохат нетерпеливо поерзал на своем месте.

— Как уже отмечалось, текст написан от моего лица. По мнению корректора, это в корне неверно.

— Что это значит?

Я ничего не понимал. Наверное, выражение моего лица было настолько глупым, что Борис улыбнулся, как профессор, растолковывающий троечнику азы умной науки.

— Нужно переписать текст от другого лица, — пояснил он. — И тогда, скорее всего, многое предстанет в совершенно ином свете.

— От другого? — переспросил я, уже предвосхищая ответ.

— О, да… — кивнул Шохат. — Именно так. От вашего, Карп. Эту, как вы выразились, повестушку следует переписать от вашего лица.

Я молчал, не зная, что ответить. В жизни мне еще не приходилось вести столь странные разговоры. Мой гость расслабленно развалился на диване, как человек, только что благополучно завершивший трудную миссию.

— Отсюда и просьба, — почти беспечно проговорил он. — Не откажитесь, пожалуйста, немного побеседовать с Леной. Вы ведь хорошо знали Арье Йосефа, не так ли?

10

Знал ли я Арье Йосефа, отставного майора отставной армии отставной державы? Еще бы… Вернее сказать, я помнил его еще Леонидом Йозефовичем — курсантом Ленинградского высшего военно-политического училища противовоздушной обороны. Да и как не помнить единственного — помимо тебя самого — еврея в, мягко говоря, не слишком дружелюбной среде российской казармы начала семидесятых!

Впервые я увидел его в очереди у «чепка» — буфета для курсантов, где нам предоставлялась ценная возможность купить лежалые вафли, вязнущее на зубах печенье, а если повезет, то и шоколадку. Возможность эта, впрочем, реализовывалась далеко не всегда: на шопинг выделялось не более получаса, а очередь продвигалась крайне медленно из-за «стариков»-четверокурсников, вразвалочку подходивших к прилавку с левой стороны. «Старики» гадствовали и, уже получив свое, не уходили, а нарочно тянули время, разводя тары-бары с продавщицей, в то время как очередь бессильно топталась справа, поглядывая на часы и накаляясь ненавистью.

Помню, что чем дальше я стоял от раздачи, тем желаннее казались заплесневелые лакомства. Дома никто на них даже не взглянул бы, но там, у «чепка», за эту дрянь дрались и грызлись: крысы, ночью — по ту сторону прилавка, люди, днем — по эту. Кто-то — уж не сам ли Лёня? — рассказывал мне в этой связи о некоем сюжетике из высоколобого французского романа. Наверное, все-таки Лёня — жена у него была из таких, с филологического. Так вот — герой в романе собирается побаловаться чайком, и один лишь запах бисквита рождает у него воспоминаний на три десятка страниц. Думаю, что попадись мне сейчас тогдашнее «чепковое» печенье, счет страниц пошел бы на сотни… Хотя черт его знает: иногда только кажется, что воспоминаний много, а как рот раскроешь, так и сказать нечего. Да и не выпускают уже давно такого дерьма — ни печенья «Дружба», ни политработников.

Перечить четверокурсникам не осмеливался никто, поэтому волна злобы, поднимавшаяся со стороны очереди, всей своей мощью обрушивалась на спину стоящего впереди. Ясное дело, вины на нем не было никакой, но тем не менее именно его ненавидели люто и бессмысленно. Все в нем бесило очередь, все раздражало. Отчего он встал слишком далеко от окошка или наоборот — чересчур близко? Отчего не выражает даже робкого протеста или напротив — зачем дразнит «старика» своим излишним нетерпением? Отчего он неподобающе слаб — или силен?.. низок — или высок?.. молчалив — или разговорчив?..

В том же конкретном случае ситуация отягощалась еще одним обстоятельством, которое доводило раздражение очереди до уровня невыносимости: стоявший впереди был жидярой, абрамом. Его близость к прилавку выглядела доказательством известной жидовской пронырливости, его неспособность оттереть четверокурсника — доказательством жидовской трусости, подлости, злоумышленного подъевреивания. Как на грех, заветные полчаса близились к концу, «старики» подходили и подходили, нарыв ненависти рос и набухал быстрее обычного.

Когда он наконец закономерно лопнул и еврея выкинули из очереди, я испытал точно такое же удовлетворение, что и все остальные: как-никак, одним человеком по дороге к прилавку стало меньше. Должен заметить, что подобная несправедливость случалась и с другими, так что не произошло ничего из ряда вон выходящего, кроме, конечно, самого еврея. Он сунулся было обратно в ряд, но сразу с десяток рук отшвырнули беднягу в сторону. Весь красный, тяжело дыша и упрямо наклонив голову, парень стоял перед слитной враждебной стеной и явно готовился к следующей попытке.

— Ты смотри — лезет и лезет, — возмущенно произнес за моей спиной голос Лехи Пузракова. — Блясука жидовская…

Я обернулся — сам не знаю зачем, ошибся. В таких ситуациях предпочтительней не расслышать. Но когда мы встретились с Лехой глазами, было уже поздно. Его взгляд стал меняться — на фоне пружинной нетерпеливой злобы вдруг промелькнуло смущение, за ним вызов, снова смущение и снова — вызов. Затем Леха ухмыльнулся и сказал почти по-дружески:

— Что, обидели земляка?

Поразительно, как быстро человек становится изгоем. Всего лишь мгновением раньше я ощущал себя частью общего целого, и общее целое нисколько не возражало. И вот — на тебе… Внешне я еще пребывал в очереди, внутри, но по сути лехино замечание уже выбросило меня наружу, на остров отверженных, далеко от огромного, надежного материка «своих».

К тому времени за моими плечами уже стоял многолетний опыт интернатского выживания. Нет ничего глупее и безнадежнее, чем напрашиваться в «свои». Отказ быть тем, кто ты есть, приводит к тому, что становишься никем, даже ничем, нулем, объектом всеобщего презрения. На лехин вызов, на вызов враждебной очереди следовало реагировать без промедления. И я встал рядом с «земляком», даже не зная в тот момент его имени, хотя мой товарищ по батарее и сосед по койке Леха Пузраков представлялся мне тогда по всем параметрам неизмеримо ближе, чем незнакомый длинноносый абрам. Кстати говоря, и сам «земляк» нисколько не вдохновился моим геройством — понимал, что думаю я вовсе не о нем, а о себе. Как, собственно, и он. Потом нас обоих слегка помяли — что называется, за борзость.

Мы поняли, что влипли, когда в очередной раз поднимались на ноги — поняли по вдруг воцарившейся вокруг нехорошей тишине. Площадка перед «чепком» волшебным образом опустела: вы не представляете себе, с какой скоростью умеют разбегаться курсанты при появлении начальства. Продавщица Маргарита Сергеевна насмешливо топорщила губы, а рядом, облокотившись на прилавок, стоял комендант училища майор Супилко, по прозвищу Пенек. Вообще-то Пенек охотился за курсантами круглыми сутками по всей вверенной ему территории и без каких-либо сезонных ограничений, но «чепок» был его самым заповедным угодьем. Стоило задержаться там всего на секунду свыше отведенного времени, как тут же словно из-под земли рядом вырастал Пенек с записной книжкой наготове.

Свое прозвище он заработал благодаря нескольким равно значимым обстоятельствам: карликовому росту, природной тупости и легендарной тактической находке, вошедшей в анналы задолго до нашего попадания в училище. Якобы, делясь с курсантами личным опытом, Супилко посоветовал им при попадании в полевые условия «первым делом раздать солдатам по селедке, а потом спилить дерево поширше, чтоб был пенек, где карту разложить». На вопрос, зачем раздавать селедку, Супилко отвечал, что «иначе солдаты пилить не захочут, а без пенька никак».

Да, смешно, но в тот момент нам с «земляком» было не до шуток.

— Та-ак… — зловеще протянул Пенек, вынимая из нагрудного кармана печально знаменитый блокнот. — Нарушаем, значит. Давайте сюда!

Мы послушно достали свои документы.

— Та-ак…

Комендант раскрыл мой военный билет и радостно сощурился.

— Коган? Мое фамилие тоже на «ко». Майор Супилко мое фамилие. Хе-хе… Та-ак… А это кто? Йо… Йо… Йо-зе… Йо-зе-фо-вич… надо же… чего только не бывает. Хе-хе… Та-ак…

Он долго переписывал наши данные: ручка как живая вертелась в неуклюжих комендантских пальцах, привычных разве что к стакану. Сказывалось и отсутствие подходящего пенька, на котором товарищ майор мог бы удобно разложить записную книжку или даже карту. Мы обреченно топтались рядом. Дисциплинарные прегрешения на первом году карались особенно строго: нам светило попадание в «диссиденты», то есть отмена отпусков. Но вышло намного хуже.

Незадолго до этого доблестные питерские чекисты вскрыли сразу два змеиных гнезда еврейского национализма, причем одно из дел — знаменитое «самолетное» — имело прямое отношение к противовоздушному профилю нашего училища. И хотя войска ПВО продолжали демонстрировать повышенную боевую и политическую готовность немедленно проучить всякого, кому вздумается перелететь через государственную границу в любом направлении, генералов не покидало неприятное ощущение неудачи. Сионистский противник был в итоге арестован чекистами еще на аэродроме, то есть не сбит! А «не сбит» на языке ПВО означает «упущен». Наше начальство, таким образом, воспринимало «самолетное дело» как свой личный промах и жаждало исправиться.

В этой ситуации совместное выступление двух оборзевших абрамов у прилавка училищного «чепка» вполне тянуло на новую акцию еврейского подполья — и на сей раз не где-нибудь, а в армии! Для начала нам дали трое суток ареста, а более тщательное разбирательство отложили на потом, до завершения консультаций с компетентными товарищами. Так я попал в одну камеру с Лёней Йозефовичем.

Предохраняя здоровый коллектив от сионистской заразы, нас не напрягали обычными арестантскими работами, так что мы свободно продрыхли и протрындели целые сутки. Это был наш самый длинный и, как потом оказалось, единственный серьезный разговор за все три с половиной десятилетия знакомства. Потому что назавтра выяснилось, что на вышеупомянутой консультации нашему бдительному начальству тактично посоветовали меньше пить, а затем грубо послали туда, куда испокон веков нанизывается весь личный и командирский состав всех без исключения российских армий.

Если посылка звучала привычно и оттого необидно, то совет смущал своей очевидной невыполнимостью. Вернувшись, смущенное начальство заменило нам вечную каторгу внеочередной побелкой офицерского сортира, после чего мы с Лёней разошлись по своим батареям и теперь уже, наученные горьким опытом, избегали встречаться взглядами до самого последнего училищного дня… да и в последний день тоже.

Зато там, на губе, мы наговорились на всю оставшуюся жизнь. Главный вопрос, занимавший тогда нас обоих, касался причин нашего попадания в камеру — от частных, типа лёниной невезухи у прилавка и несвоевременного появления коменданта Пенька, до общих, которые умный Лёня громко именовал экзистенциальными. Как видите, он совсем меня не стеснялся: попробуй-ка произнеси подобное ругательство в казарме — сразу таких звездюлей навешают, что мало не покажется…

Моя экзистенциальная причина описывалась одним коротким словом — отец. Я уже упоминал где-то о том, что он вогнал мою мать в гроб, а меня — в беспросветный туннель казенных интернатов, венцом которых стало военно-политическое училище. Второе прямо следовало из первого: мать, будь она жива, никогда бы не позволила такому случиться. Она меня очень любила — думаю, главным мучением в ее смертных муках безнадежной раковой больной было сознание того, что я остаюсь в полной папашиной власти. Мама хорошо представляла себе, что меня ждет, и скорее всего это наполняло ее такой горечью, от которой не помогал даже морфий.

В палату для умирающих мою мать тоже привела вполне экзистенциальная причина — и причиной этой был тоже отец — только ее собственный, обожаемый сверх всякой меры. Видный ученый-генетик, он погиб почти сразу после ареста, о чем его родственники, как водится, догадывались, но официального подтверждения не имели. Дочь надеялась и ждала любимого папу дольше всех. Когда во второй половине пятидесятых в Москву стали возвращаться люди с отрешенными взглядами, она не уставала хватать их за рукав, заглядывать в лица, задавать вопросы — естественные с точки зрения нормальной человеческой логики, но крайне нелепые в вывернутой наизнанку галактике черных дыр и черных планет.

Эмиля Когана, практически полностью оттоптавшего свои «десять и пять по рогам», она встретила в университете, куда бывший зэк пришел восстанавливаться в списке студентов. За время вынужденного академического отпуска длиной в пятнадцать лет он успел приобрести немалый практический опыт в разведке и добыче полезных ископаемых. К несчастью моей будущей мамы, Коган был внешне чрезвычайно похож на ее пропавшего отца. А может, ей это просто казалось — ведь она действительно искала папу повсюду.

«Повсюду» означало еще и в каждом мужчине, особенно в тех, кто только-только вернулся. Над их головами зримо витал папин мученический ореол, их глаза еще хранили отражение любимого облика, в ушах еще раздавался звук ласкового голоса — того самого, когда-то читавшего ей перед сном. А в Эмиле Когане подкупало еще и то, что моя бедная мама приняла за благородное смирение, столь высоко ценимое русской литературой, на которой она воспитывалась. Ее избранник ничуть не сердился на тех, кто украсил лучшие годы его жизни тюремными нарами, цингой и каторжным рабским трудом. Наоборот, он оправдывал своих мучителей, и этот величавый аристократизм духа еще больше роднил его с дорогим отеческим образом.

Сейчас, восстанавливая те события задним числом, я почти уверен, что мой отец принял ухаживания восторженной девицы более чем равнодушно: не поощрял, но и не сопротивлялся. Его душа была к тому времени уже полностью занята ненавистью — настолько, что ни для чего другого просто не оставалось места — ни для любви, ни для дружбы, ни даже для элементарной человеческой симпатии. Но энтузиазма и энергии дочери репрессированного генетика с избытком хватило на двоих. Они поженились, мама почти сразу забеременела, и на свет появился я.

Когда она поняла, что ошиблась сказкой, что теперь ей предстоит жить не на зеленых полянах «Аленького цветочка», а в мрачных декорациях «Синей Бороды»? Думаю, достаточно быстро. Вот тут бы ей схватить ребенка в охапку и бежать, бежать без оглядки — тем более что отец наверняка не стал бы ее удерживать. Ему было решительно наплевать и на жену, и на сына — на все, кроме бессмертных заветов пещерного философа Карпа Патрикеевича Дёжкина. Но я ведь не зря назвал мотивы моей матери экзистенциальными: развод с Синей Бородой казался ей бегством не столько от чудовищного мужа, сколько от страдающего отца.

Она наивно полагала, что сможет отогреть его — честное слово, ее самоотверженного тепла хватило бы на целый ледник — если бы речь тут шла о леднике. Но речь-то шла, наоборот, о пожаре — о черном пожаре всепоглощающей ненависти — поди отогрей пожар! И вот этой своей ошибки мама никак не могла осознать. Она слишком долго не сдавалась — слишком долго, чтобы выжить.

Нет, не поймите меня превратно: Эмиль Коган не избивал жену, не морил ее голодом в сыром подземелье, не угрожал ужасными пытками. Он просто высушил ее насмерть. Трудно все время находиться рядом с чужим враждебным человеком. Людям для дыхания требуется не только кислород; радость — не менее важный компонент. Моя мама умерла, надышавшись ядовитыми испарениями отцовской злобы — в этом и только в этом заключалась истинная причина ее заболевания. Помните, я рассказывал вам о заложниках? — Мать была типичной заложницей: ее захватили еще подростком одновременно с арестом любимого папы и держали взаперти, пока не задохнулась.

Отец отнесся к смерти жены с тем же равнодушием, с каким принимал когда-то знаки ее внимания. Думаю, что если не нужно было бы совершать необходимые похоронные процедуры, то мой папаша едва бы заметил мамино исчезновение. Он к тому моменту уже работал в ВАКе — Высшей аттестационной комиссии. Понятия не имею, как он туда попал. Видимо, поначалу сыграли свою роль серьезные связи и знакомства в научном мире, которые тогда еще оставались у маминой семьи. Но именно поначалу, на самой первой ступеньке карьерной лестницы, потому что дальнейшее — и чрезвычайно успешное — отцовское продвижение обеспечивалось отнюдь не протекцией.

На первый взгляд это кажется странным: многолетний зэк, отпрыск троцкиста-зиновьевца и японо-финской шпионки да еще и еврей к тому же… ну во что, скажите на милость, может вырасти столь диковинный саженец чекистско-мичуринской лаборатории? И есть ли ему вообще место на чистой советской грядке? А вот ведь — нашлось местечко, и отнюдь не последнее.

В ВАКе папашина ненависть оказалась весьма и весьма востребованной: в мире не существовало лучшего способа зарубить диссертацию еврейского соискателя, чем направить ее на рассмотрение Эмиля Иосифовича Когана. Его из ряда вон выходящее жидоедство стало легендой: ни одна рукопись, отмеченная хотя бы легким подозрением в несовершенстве пятого пункта, не миновала «еврейского кладбища» — так между собой именовали сотрудники ВАКа мусорную корзину в когановском кабинете. В то же время беспримесная и несомненная национальная принадлежность самого душителя служила почтенному органу наилучшим доказательством абсурдности возможных обвинений в антисемитизме: вот, мол, смотрите — свояк свояка проверяет — чего же еще желать-то?

Уверен: будь на то отцовская воля, он отправил бы на «еврейское кладбище» и меня — ведь я представлял собой еще один постыдный артефакт в ряду результатов разрушительной жидовской деятельности и в этом смысле не сильно отличался от диссертации какого-нибудь абрама. Но к счастью, младенцем я пребывал под защитой матери, а после ее смерти был уже достаточно большим и в мусорную корзину не помещался. Зато прекрасно помещался в провинциальный интернат, куда папаша и запихнул меня при первой возможности. Впрочем, допускаю, что им двигали и другие мотивы помимо желания избавиться от мусора. Например, бессознательная надежда на то, что ко мне, как к заброшенной наугад наживке, поднимется со дна старая замшелая рыбина — безвозвратно потерянный, но по-прежнему обожаемый Карп Патрикеевич Дёжкин.

В ту пору мне стукнуло двенадцать; я был обыкновенным несчастным мальчишкой, только что потерявшим мать и отчаянно мечтающим стать достойным своего необыкновенного отца. Да, да, тогда я совершенно не понимал всей вышеизложенной подоплеки — да и доступна ли она детскому пониманию? Сказать, что папаша не уделял мне никакого внимания, значило бы преувеличить степень его любви к сыну — скорее он меня просто не замечал. Видя мои переживания по этому поводу, мама выходила из положения, скармливая мне ту же ложь, которой врачевала себя. Что делать?.. — у нее и в самом деле не было другого лекарства.

Меня пичкали легендами об отцовском мученичестве и благородстве; злобный ядовитый гриб казался мне величественным образцом для подражания, недостижимым в прямом и переносном смысле. Конечно, я любил мать, но — как-то небрежно, походя, как дети и люди вообще относятся к тому, что достается даром, что само собой разумеется, а потому не требует заботы и благодарности. Эх… если бы меня сейчас спросили, что мне хотелось бы исправить в собственном прошлом, то я, не задумываясь, выбрал бы именно это. Знаете, я бы даже заплатил за эту правку несколькими годами жизни — возможно, мое тогдашнее внимание добавило бы эти годы ей, моей маме.

Но что я понимал тогда — мальчишка?

Свою отправку в интернат я воспринял как испытание. Отец прошел детский дом — теперь настала моя очередь. Он не склонил головы перед тяготами одиночества и несправедливости — теперь я должен доказать, что достоин называться его сыном. И тогда… тогда он, наконец, поймет, тогда он, наконец, оценит… По сути я был заложником — заложником образа своего отца — в точности как покойная мама. В самые трудные моменты я напоминал себе о нем, и это добавляло сил мышцам, наполняло энергией душу и придавало остроты разуму. Парадокс, не правда ли: отцовская ненависть погубила мать, а мне, наоборот, помогла выжить, выучила быть сильным, сделала тем, кто я есть. Хотя, с другой стороны, не будь его, мне, возможно, пришлось бы вообще учиться этой волчьей науке — просто не возникло бы такой необходимости.

Ко времени поступления в училище я уже кое-что соображал — достаточно, чтобы начать понимать своего родителя, но еще не настолько, чтобы осмелиться ему перечить. В общих чертах отцовский замысел стал ясен мне уже в первые месяцы пребывания в казарме. Не зря папаша так долго тренировался на диссертациях. Для парня с фамилией Коган военно-политическое училище начала 70-х представляло собой разновидность мусорного ведра. Вернее погубить меня можно было, только поставив к стенке перед расстрельной командой. В лучшем — недалеко ушедшем от худшего — случае мне светили лишь отдаленнейший гарнизон до скончания дней и одинокая майорская звезда — почти недостижимым венцом блистательной военной карьеры.

К сожалению, мне было решительно не с кем это обсудить, так что по-настоящему я осознал весь унылый ужас своего положения лишь во время того памятного разговора с Лёней Йозефовичем на училищной губе. Знаете, как это — пока не определишь словами, до конца не поймешь. Вот и мне выпало понять свою экзистенциальную причину лишь там, в камере.

Выслушав меня, Лёня рассмеялся: его отправил в училище тоже отец, хотя и из совсем других соображений. Тогда мы наивно полагали себя заложниками наших отцов, что под определенным углом зрения выглядело даже неплохо. Лишь много-много позже я осознал, что дело обстояло значительно хуже: мы были наследниками отцовского заложничества. Карп Патрикеевич Дёжкин добрался и до наших задниц.

Один из его известных клонов как-то объявил, что сын за отца не отвечает. Возможно, не отвечает перед Дёжкиным — это уж как повернутся маршруты дёжкинских воронков. Их никогда не хватает на всех, у кого-то получается спрятаться. Проблема в том, что сын отвечает за отца на суде, от которого не спрячешься, не убежишь, потому что невозможно убежать от самого себя. Мы сами судим своих отцов, сами выносим им приговор и сами несем потом наказание. Как написано в умной книге, отцы ели кислый виноград, а у детей на зубах оскомина. Какова тогда оскомина на наших зубах, если припомнить, что именно заталкивали во рты нашим отцам — заложникам одного огромного омерзительного подвала, где даже крысы панически боялись шарканья мягких сапог Карпа Патрикеевича Дёжкина?

11

С моим боссом и нанимателем Эфи Липштейном мы примерно одного возраста, зато по званию он круче меня на целых два ранга. И если бы только по званию… Чего стоит майорская звездочка отставной козы барабанщика супротив трех фалафелей полковника запаса одной из самых сильных армий в мире? Впрочем, в последнем сам Эфи не слишком уверен, а потому при каждом удобном случае самоутверждается, подкалывая меня моим «красноармейским» прошлым.

Я в ответ улыбаюсь и помалкиваю. Надо ли сравнивать трактор с транзистором? Разве ЦАХАЛ — армия, в российском понимании этого слова? Армия — это, дорогие мои, прежде всего — тыл, затем — тыл, затем еще раз — тыл, а уже потом все остальное. А какой такой тыл в стране, где тыла не существует в принципе? Тут даже понятия такого — «военный госпиталь» — нету. Разве представляет себе здешний генштаб, что это такое — помыть солдата в бане? Солдаты тут дома душ принимают, на пару с подружкой-солдаткой из той же части. И кстати, о солдатках: где-то подобным словом обозначают скорбную вдову, здесь же — знойную красавицу в макияже, с автоматом, кокетливо перекинутом через плечико. Армия, скажете тоже… Я молчу, но Эфи без слов чувствует то, что могло бы быть сказано. Он вообще очень чуткий, этот полковник запаса, — профессия обязывает. Эфи Липштейн торгует оружием.

— А что, Карп, есть что-нибудь новенькое по Арье Йосефу? — спрашивает он, прищуривая маленькие глазки.

У Эфи длинное чисто выбритое лицо и столь же чисто выбритая голова. Он высок, широкоплеч и вообще здоров как бык. По выходным дням крутит педали горного байка — так, что молодым не угнаться. Я знаю его братьев — они такие же: семья потомственных мошавников, от земли, от плуга. Старший до сих пор держит семейное хозяйство — коровник, оранжерею, пруд, плантацию авокадо. Остальные Липштейны время от времени наезжают помогать, хотя давно уже разбрелись кто куда: тот в университете, этот в хайтеке, а Эфи вот пошел по военной части.

Я пожимаю плечами:

— Нет, ничего.

— А что говорят? — не отстает Эфи.

— Всё то же. На арабов валят.

Он ощупывает взглядом мою недовольную мину.

— А ты не веришь?

— Кончай, Эфи, ладно? — говорю я, начиная сердиться. — Были бы арабы, давно бы уже обнаружилось. Ты это не хуже меня знаешь.

— Что же тогда?

— Что же тогда? — эхом повторяю я. — Думаю, что и это ты знаешь лучше меня.

Мы молча смотрим друг другу в глаза. Зачем зря трепать языком? Наконец Эфи качает головой.

— Брось, Карп. Несерьезно. Кому он был нужен, твой Арье?

— Был?

— А ты меня на слове не лови, понял?! — теперь уже сердится он. — Был — в смысле… тьфу!..

Эфи досадливо качает головой, выщелкивает сигарету и закуривает. Только на моей памяти он бросал курить трижды.

— Эфи, — говорю я. — Ты меня знаешь, я лишних вопросов не задаю. Но Арье Йосеф — мой сосед… друг, можно сказать. Я его на это дело рекомендовал, помнишь? Посмотри мне в глаза: это точно, что ему бояться было нечего? Сто процентов?

— Тьфу! — снова плюется он. — Двести процентов! Глазами своими клянусь! Я тебе даже покажу, где и что он за последние два года консультировал — перед тем, как от дел отошел… вот!..

Эфи открывает ящик стола и достает лист бумаги с несколькими рукописными строчками. Судя по быстроте, с которой он это делает, мой босс заранее готовился к этому разговору. Я читаю: Узбекистан, Киргизия, Украина… запчасти к вертолетам Ми-24, «Грады», гаубицы Д-30… Конго, Уганда, Сенегал.

— Запомнил? — он отбирает у меня список и, аккуратно скомкав, пристраивает в пепельнице. — Все чисто. Сертификаты белы как снег.

Сертификатом конечного пользователя называется документ, удостоверяющий право клиента на покупку. Например, если клиент — некая сенегальская фирма, то и сертификат должен исходить от правительства Сенегала. С точки зрения Интерпола такая бумажка является одним из необходимых условий любой торговой операции, в которой замешано оружие или товары подозрительного назначения. Предполагается, что подобная ксива «обеляет» сделку со стороны покупателя. Понятно, что у продавца тоже должны быть свои разрешения — от соответствующих органов страны-экспортера. Если какой-то из документов отсутствует, сделка автоматически превращается из «белой» в «черную».

Но, как известно, между двумя этими цветовыми полюсами плещется огромное серое море. «Серые» сделки добавляют к законной операции дополнительные, никем не санкционированные ступени. Такие сделки напоминают айсберг: сверху все ослепительно бело, зато внизу, под водой — многоэтажный мрак, и единственные в округе «белые» существа зовутся белыми акулами. Те, кто плавает там, в темноте, пьяны от адреналина и шальных денег. Они могут уповать лишь на везение и на способность вовремя вынырнуть. Возможно, Лёня как раз не успел?

— Сертификаты… — говорю я. — Арье называл их «смертификаты». Знаешь, что такое по-русски «смерть», Эфи?

Он кивает. Научился в последние годы. С волками жить… Эфи вздыхает и выкладывает на стол свои главные аргументы — тяжелые руки потомственного фермера.

— Слушай сюда, Карп, и слушай внимательно… — босс наклоняется вперед, и его длинное лицо оказывается совсем рядом с моим. — Я в жизни через такое прошел, что тебе в твоей маме-Раше и не снилось. Многое бывало, практически всё. Всё, кроме одного: Эфи Липштейн никогда не бросал товарища. Никогда. Ни живого, ни мертвого. Ни в бою, ни в общем деле. Понял?

Сверлящие маленькие глаза держат, не отпускают — настолько, что я начинаю ощущать легкое жжение в районе переносицы. Он не врет, или я совсем ничего не понимаю в людях. А может, мой умелый босс часто разыгрывал этот спектакль и потому здорово настропалился.

— Понял?

Теперь моя очередь кивать.

— Ты должен верить, когда я говорю, что во всех делах, которые когда-то вел Арье Йосеф, не было ничего опасного, — продолжает Эфи, слегка пригасив интенсивность своего рентгеновского взгляда. — Ни-че-го. Даже близко не лежало. Во всяком случае, мне ни о чем таком не известно. А если что всплывет, то, клянусь глазами, ты узнаешь об этом первым. Хотя что может всплыть, сам подумай? Он ведь уже почти год как от дел отошел!

— Восемь месяцев, если уж быть совсем точным, — поправляю я. — Да и не совсем отошел. Факт — ты передавал ему эту папку. Через меня же и передавал.

— Ну и что, Карп? Ты ведь эту папку сам видел — там все белое, как папин талит, прости Господи. Я хотел его заинтересовать, вернуть хотел. Сколько раз мы с тобой это обсуждали… Он был хороший консультант, Карп. Не хуже тебя.

— Опять «был»?!

Эфи беспомощно откидывается на спинку кресла. Ему нечего добавить. Видимо, он все-таки хороший парень. Типичный сабра, таких здесь обычно называют «солью земли» — этой земли, а не какой-нибудь другой. Крепкий, уверенный, сильный, без капли самоедской рефлексии — той самой, которая желеобразно подрагивает в глазах моего соседа Бориса Шохата, интеллигента. Эфи нисколько не сомневается в том, что нет такого дела, с которым он не мог бы справиться лучше всех — если, конечно, это дело стоящее, потому что в сторону нестоящего «соль земли» не просыпется даже случайной крупинкой.

И ведь действительно справляется — не сам, так с помощниками. Я никогда не видел его смущенным — похоже, чувство приниженного стеснения незнакомо Эфи Липштейну в принципе. Суньте его в шортах и потной футболке на великосветский лондонский прием — он разве что ухмыльнется: «Вот ведь вырядились…» — и протянет за шампанским свою волосатую увесистую лапу. Он незлобив и никогда не полезет в драку — наоборот, сделает все, чтобы от нее уклониться, но я бы не рекомендовал никакому противнику повстречать его на поле боя: уложит в долю секунды, не только без вышеупомянутой рефлексии, но и без последующих горьких угрызений и воспоминаний. Просто убьет как сотрет, и точка.

Сомневаюсь, что он прочитал в своей жизни хоть какую-нибудь книжку, за исключением технических каталогов и сельскохозяйственных справочников — «соль земли» не переносит болтовни, как устной, так и письменной. Но Эфи не чужд и определенной философичности, любит красивый парадокс, не лезет в карман за острым словцом и точно знает, зачем живет: чтобы получать удовольствие от жизни. Последнее выглядит несколько эгоистичным, если не легкомысленным, вот только устроен этот фермерский сын так, что удовольствие свое он получает от вполне конвенциональных вещей: семьи, детей, лихого велосипедного трека, прогулки на джипах по ночной пустыне, веселой дружеской беседы за стаканом хорошего вина…

Эфи Липштейн действительно мог бы заниматься чем угодно, но в настоящий момент он торгует оружием. Так получилось: армия, спецназ, демобилизация по ранению, плавно перетекшая в работу на министерство обороны. А уж после четырех лет в должности военного атташе трудно не поддаться соблазну использовать наработанные связи. Вот вам и прямая дорога из «соли земли» в оружейные бароны. Начинаешь, наверное, с малого, думаешь, что ненадолго. «Белые» сделки, легкие посреднические деньги. А что сертификаты покупные — так они и прежде только через взятку выдавались…

Но в определенный момент выясняется, что продаешь ты автоматы в Буркина-Фасо, а стреляют они почему-то в Либерии. И выходишь ты фраер-фраером, потому что операция по факту — «серая», а значит, и проценты твои должны были быть как минимум втрое выше. А кто же любит быть фраером? И вот порог перейден — сначала невзначай, незаметно, но дали впереди — все серее и серее. Схемы известны, никто не изобретает велосипед: подставные кипрские фирмы, оффшорные каймановы счета. Их в каждой сделке несколько, и все твои, потому как зачем плодить лишних посредников?

И вот уже знакомый офицер подмигивает, встретив тебя в коридоре министерства — слышал, мол, слышал о твоих подвигах… — ты только не слишком борзей, Эфи, братан. «Да кто ж борзеет, братан?! Всё схвачено!» — в тон кричишь ты вслед ему, своему пацану, с которым когда-то вместе да по сирийской пустыне… Кричишь, а сам знаешь, что плохо твое дело, что живешь ты уже на лезвии бритвы, что знают здесь о тебе всё, до последнего байта, — и про счета твои, и про компании… — знают и терпят, потому что пока ты им выгоден, потому что пока они — часть твоей серой цепочки. Но ключевое слово тут — «пока». Пока кому-то не надоест, пока не наступишь на ногу влиятельному конкуренту, пока не закончится твоя серая цепочка в ливанском туннеле или на иранском заводе. Поди докажи потом, что проданные тобою бронежилеты предназначались не хизбалле, а сенегалле… Тут уже никакие свои пацаны не помогут. Напротив — отвернутся, в предатели запишут…

— Эфи, — говорю я. — Я тут подумал… пора мне завязывать с этим делом. Пока не поздно.

— Тебе? Завязывать? — повторяет он с видом крайнего изумления. — Тебе-то чего бояться? Это у меня очко играет, а ты-то что? Карп, дорогой, ты ведь у меня на зарплате, ничего не подписываешь, только бумажки с места на место переносишь…

— Вернее, из страны в страну, — уточняю я. — А потом, вслед за бумажками…

— Какая разница? — вовремя перебивает Эфи. — Из страны в страну — тоже с места на место. И куда ты пойдешь — в твоем-то возрасте и без специальности? В сторожа, у входа в супермаркет сидеть? Так там не в пример опаснее, можешь мне поверить.

— К брату твоему пойду, на ферму, — улыбаюсь я.

— На фе-е-ерму… — передразнивает Эфи. — Кто тебя такого на ферму возьмет? Там, брат, таиландцы. Вот это работники! А ты…

Он хлопает по столу тяжелой ладонью.

— Так, господин Коган. Пошутили — и хватит. Та папка, которую я для Арье приготовил… — она еще у тебя?

— Вот, — я вынимаю папку из кейса и кладу ее перед Липштейном.

Эфи смотрит на голубенький пластик и качает головой.

— Зря принес, — говорит он. — Она теперь твоя. Вылетаешь в Ташкент на следующей неделе. Бери.

Мы оба смотрим на папку и молчим. Нужно встать и уйти. Нет, встать, пожать Эфи руку и тогда уже уйти… Не слишком ли театрально?.. Черт, видимо, я очень напоминаю в этот момент своего соседа-интеллигента.

— Бери! — повторяет Эфи.

Я сгребаю со стола папку и выхожу из кабинета. Будем считать, что я делаю это для Лёни. Авось удастся понять что-нибудь. Как говорит Шохат, текст сам выведет. Глупость, однако. Куда он выведет, что прояснит? Чушь, натуральная чушь. Не вернуться ли?..

Я думал об этом всю обратную дорогу из Тель-Авива в Эйяль, почти час, попеременно решая то так, то эдак. Один раз даже съехал на обочину, чтобы развернуться, но разворачивался не стал, а так и сидел неподвижно, пока старик-араб, продававший у шоссе апельсины, не постучал в окошко деликатным участливым стуком: не случилось ли чего с господином?.. не хочет ли господин воды?.. или, например, апельсинов — чудесные апельсины, десять шекелей ящик, не погрузить ли господину в багажник?

— Валяй, отец, — сказал я, выходя из анабиоза. — Грузите апельсины ящиками.

Что я, собственно, могу рассказать женщине Шохата о Лёне Йозефовиче? Да, мы учились в одном училище, но при этом не общались никак. Да, потом нас обоих направили по одной и той же тупиковой стезе — замполитами военно-строительных отрядов, а по-простому — стройбатов, каждого в свою тмутаракань. Да, в Израиле получилось так, что мы оказались в одном поселении и какое-то время работали на одного человека. Ну и что? При всей общности наших обстоятельств, нашего окружения, я мог бы описать лишь это окружение, эти обстоятельства — но только не самого Лёню; как раз его-то я совершенно не знал.

По большому счету мы разговаривали с ним всего один раз — тогда, на училищной губе. А кроме этого — уже в Эйяле, или во время деловых встреч где-нибудь в гостиничном лобби, или в аэропорту, а то и на растрескавшейся взлетно-посадочной полосе захолустного азиатского, африканского, украинского аэродрома — наш контакт сводился к минимальному обмену словами и документами:

— Привет!

— Привет!

— Как дела?

— Порядок.

— Принес?

— Принес.

— Ну, бывай.

— Бывай.

Хотя нет… были еще две беседы — тоже не слишком продолжительные — на полчаса, не более, но все же. Первая случилась лет двенадцать назад, когда Эфи неожиданно вызвал меня в кабинет. Я тогда уже третий год работал у него на должности консультанта. Недавний распад Союза оставил бесхозными грандиозные массы всевозможного военного добра, которым торговали все кому не лень — начиная от министров новоявленных государств и кончая последними кладовщиками, синюшными от выпитого формалина. На рынке вдруг возникло огромное предложение, и каждый торговец оружием волей-неволей стремился приспособиться к новой ситуации. А тут уже никак было не обойтись без офицеров-отставников со знанием российской армейской специфики.

Эфи Липштейн никогда не зарывался, не лез в первые ряды оружейных баронов, не гнался за впечатляющим ассортиментом. Статус мелкой рыбешки его вполне устраивал. Но в условиях безумных девяностых даже «соли земли» пришлось расширить набор предлагаемых специй. Мой среднеазиатский опыт и некоторые знакомства пришлись ему как раз ко двору.

В кабинете напротив Эфи сидел длинноносый высоколобый человек моего возраста, с густыми седеющими волосами, неудержимо курчавящимися даже в короткой стрижке. Я, конечно, не узнал его сразу — как-никак столько лет прошло.

— Присаживайся, Карп, — сказал Липштейн. — Вот, знакомься — Арье Йосеф. Карп Коган.

Человек поспешно поднялся для рукопожатия. Эфи вывел меня за дверь и, приобняв за плечи, перешел на полушепот.

— Это один из кандидатов тебе в помощники. Поговори с ним, будь добр. А то у нас не очень получается. Языковой барьер, понимаешь ли…

Мы с кандидатом перешли в другую комнату.

— У вас туговато с ивритом? — спросил я, чтобы с чего-то начать.

Он улыбнулся.

— Что, Карп, неужели так и не признаешь?

Я честно напрягся, пытаясь вспомнить. Арье Йосеф… — нет, хоть убей. Кандидат вздохнул.

— Вообще-то я бы тебя тоже не вспомнил. Просто Карп — имя такое, редкое. А уж Карп Коган так и вообще один такой на все мировые пруды, реки и озера. Я Лёня. Лёня Йозефович. Припоминаешь? Нет? — он еще немного подождал и начал выкладывать слова по одному, как карты. — Горелово… политуха… губа…

Тут только — на слове «губа», и ни секундой раньше — я его и узнал. Ну конечно. Как же, как же. Мы не стали бросаться друг другу на шею: недаром знающие люди утверждают, что одна совместно проведенная ночь — не повод для знакомства, а уж для дружбы — тем более. Просто поговорили — кратко, без подробностей — и сразу перешли на темы, существенные для Эфи Липштейна.

Лёня рассказал, что приехал сюда с дочерью-подростком, что вот уже несколько лет бедствует, пробавляясь мелкими ремонтами, что раньше приходилось конкурировать только с арабами, а теперь еще и китайцы добавились, цены сбили, совсем гроб. Языка так и не выучил — не идет, и все тут. Снимает квартирку в Нетании, полторы комнаты — ему-то хватает, а вот дочку жалко: никакой личной жизни.

— Вот уж не думал, что я к языкам такой неспособный, — он недоуменно посмотрел на собственные ладони, словно ждал от них возражения, которого, впрочем, так и не последовало. — Ни иврит, ни английский — ничего не получается. Слова-то заучиваю, а вот дальше — никак. Как полсобаки. Та хоть и сказать не может, но понимает. А я вот даже не понимаю. Представляешь?

Я сочувственно покачал головой. К счастью, Эфи Липштейн искал человека на должность, которая не подразумевала знание иных языков, кроме русского.

— Странно, да? — сказал Лёня задумчиво. — Я всегда был очень способен к литературе. Писал грамотно. Стихи мог экспромтом выдавать, в рифму, почти не задумываясь. Как пушкинский итальянец в «Египетских ночах». Я и сейчас еще…

— Ну да, — поспешно перебил его я, опасаясь, что кандидат прямо здесь начнет демонстрировать свои поэтические способности. — Помню, помню. В училищной самодеятельности.

— Ага, — улыбнулся он. — Ты, наверное, не знаешь, но у меня даже кличка такая была — «Пушкин». Не только за стихи, но и… вообще…

Что верно, то верно: внешне Лёня удивительно походил на Александра Сергеевича. Та же курчавость, то же длинное лицо с близко посаженными глазами и скошенным назад подбородком и главное — такой же огромный нос, нависающий над верхней губой, как утес, с которого вечно готова была сорваться прозрачная капля. Помню, тогда на губе, в холодной камере Лёня все время шмыгал носом. Поначалу это раздражало меня, и он, поймав мой взгляд, неловко произнес: «Но вреден север для меня…» — и пояснил в ответ на мое невежественное недоумение: «Пушкин». Израильский климат явно пошел на пользу лёниному пушкинскому носу: его кончик подсох, побледнел и даже приобрел некоторую аристократическую утонченность.

— А зачем ты имя сменил?

Он усмехнулся — в точности как тридцать пять лет тому назад.

— По экзистенциальным причинам. Помнишь?.. — и добавил, не дожидаясь моего ответа: — Ладно, давай к делу. Вас, видимо, интересует мой служебный опыт? Ты сам-то после училища куда попал?

Я назвал место. Лёня кивнул: его стройбат располагался примерно в таком же азиатском углу. Неудивительно, что результаты интервью оказались превосходными — Арье Йосеф идеально подходил на роль консультанта. Быстрый в решениях Эфи поверил моей рекомендации, и Лёня приступил к работе, а вскоре и перебрался поближе ко мне, в Эйяль: так было удобнее во всех отношениях. Сначала они с дочерью жили в съемном вагончике, а затем Ольга выросла, отслужила в армии, вышла замуж, и все пошло по накатанному, как у всех: ссуда, покупка площадки, строительство дома, переезд. И вдруг — это непонятное исчезновение. Как? Куда? Почему?

12

— Подождите, — говорит она. — Вы упоминали еще об одном разговоре.

— На губе?

— Нет, еще одном — таком же коротком, как во время интервью. Но, кстати, если уж мы вспомнили про губу… — женщина переворачивает несколько листков, заглядывает в свои позавчерашние записи. — Вы описали только половину разговора, про вашу экзистенциальную причину. Но почему попал в училище сам Лёня Йозефович? Он ведь вам это рассказал, правда? Там, в камере.

Мы сидим в гостиной вдвоем и беседуем под аккомпанемент дождя и отцовских шагов наверху. Вернее, я говорю, а ассистентка Шохата слушает и время от времени что-то черкает в своем блокноте. Начинал я неохотно, но теперь это занятие мне даже нравится: полезно привести в порядок… — что?.. Что я привожу в порядок — мысли?.. ощущения?.. душу?.. А может просто — когда проговариваешь прошлое, когда переводишь его в слова, то и настоящее становится намного яснее? Черт его знает.

— Да, вы правы. Действительно. Как это я упустил? Всё о себе да о себе. Вам, наверное, скучно, и к делу не относится.

— Нет-нет, — быстро отвечает она, не отрываясь от блокнота. — Мы ведь уже договорились, что я всего лишь корректор. Дело не в моем интересе, а в интересах дела. То есть текста. Текст сам решит, что важно, а что нет. Продолжайте, пожалуйста.

И я продолжаю — с тем же странным чувством, будто слушаю не себя, а кого-то другого — слушаю и удивляюсь. Удивительно, как много я помню из того давнего разговора. Удивительно, сколько нового открывается мне сейчас — словно прошедшие десятилетия превратились не в толщу густеющей мути, а в увеличительное стекло, которое становится все ясней и прозрачней с каждым наслаивающимся годом.

Лёня Йозефович попал в военное училище из соображений династической преемственности: три поколения его семьи непременно отправляли своих мальчиков в офицеры Советской Армии — другие варианты карьеры просто не рассматривались. Но почему именно в военно-политическое? На это, по словам Лёни, имелась весьма веская причина. Его дед, герой Отечественной и генерал-полковник в отставке, утратил к семидесятым годам все свои прежние связи, за исключением одной: некий старый фронтовой кореш пока еще генеральствовал в управлении кадрами. По иронии судьбы, это оказалось управление кадрами политучилищ — в те времена отдельное от общеармейского. Кто ж мог тогда знать, что кореш сыграет в ящик всего через месяц после того, как Лёня станет гореловским курсантом?

Но настоящий интерес в лёниной истории представляли вовсе не его загубленные карьерные перспективы. Лёня был бледненьким побегом могучего древа сибирских Йозефовичей — лекарей, железнодорожников и партизан. Его прадед, весовой мастер Канской дистанции Транссибирской железной дороги, происходил из семьи военфельдшера, ветерана Крымской войны. Поначалу евреев в Сибири было немного — лишь ссыльные да откомандированные по государственной службе, как тот фельдшер. Затем, с началом строительства железной дороги, открылись заманчивые возможности для образованных, быстрых на подъем людей — технарей, купцов и промышленников. А после столыпинских реформ нахлынули переселенцы из Белоруссии, Польши и Украины — за дармовой землей и свободой.

Свобода свободой, но черта оседлости действовала и в Сибири: в губернские города евреев не допускали. Зато в уездах никто не мешал и не травил — жили на равных со всеми, антисемитизмом почти не пахло. Огромному Транссибу позарез требовались работники; инициативные и грамотные евреи стали самым распространенным кадровым решением на всем протяжении сибирской магистрали. По словам Лёни, главным их преимуществом являлись даже не технические способности, а устойчивость к пьянству. Не то чтобы совсем не пили — как в России не пить? — но умели вовремя остановиться, ответственность свою железнодорожную соблюдали.

Дед рассказывал ему, как мальчиком выезжал с отцом на дистанцию — инспектировать станционные весы.

— Ты человек столичный, знать не знаешь, что такое для Сибири эта железная дорога, — говорил Лёня, блестя глазами в промозглой полутьме камеры. — Даже и теперь еще, а уж в начале века и подавно. Это ведь не просто главная артерия — это единственная артерия. А кроме нее — ничего, кроме крохотных сосудиков — таежных троп и грунтовых дорожек, непролазных восемь месяцев в году. На всю гигантскую Сибирь — ничего! Представляешь? По рекам еще иногда можно сплавиться, но реки — они ведь по-своему норовят, с людскими нуждами не считаются.

Вот и выходит: есть железка — есть жизнь, а нет железки — и жизни нету. Грузы-то купцам и промышленникам возить как-то надо. А груз оплатить нужно. А для оплаты что требуется? Правильно — взвесить и посчитать. Ну и скажи мне теперь, был ли кто в Сибири главнее станционного весовщика? А прадед мой этих весовщиков инспектировал! Чуешь масштаб фигуры? Бог и царь! В рамках своей Канской дистанции, конечно.

— Свой вагон у него имелся, как у императора. Прибывает к полудню на станцию, а там уже местный весовщик стоит с хлебом-солью, с ноги на ногу переминается: «Наконец-то, свет-Евсей Давыдыч, мы тут все глаза проглядели ожидаючи…» И сразу в вагон — шасть. А за ним бабы закуски несут: казанки с парком, котелки с дымком, стерлядь да икорку, пироги с осетриной. Оглянуться не успеешь — вот и стол накрыт, четверть стоит запотевшая, стаканчики блестят, огурчики подмигивают. Садится весовой мастер сам-друг с весовщиком, начинают дружить и жизнь обсуждать, а о весах между тем — ни слова.

За окошком темнеет, зато светлеет бутыль зеленого стекла — вот и вышла вся. Подзывает отец сына не слишком уже послушным пальцем: «А сходи-ка, сынок, принеси…» «Обижаешь, Евсей Давыдыч, — качает отяжелевшей головой весовщик. — Где это видано, чтобы гость хозяина угощал?» Хоп — и откуда ни возьмись — вторая четверть. Все ниже буйны головы, все бессвязнее дружеская беседа. Так и пьют, под конец уже совсем молча, косят налитым сивухой глазом, ждут: кто первый под стол упадет? Это вопрос важности первостатейной, потому как ежели скопытится весовщик, быть наутро проверке. А ежели, напротив, не выдержит мастер, тут уж — не обессудь, Евсей Давыдыч, обычай есть обычай, — езжай себе с миром дальше, до следующей станции.

Так и жили — хорошо жили, спокойно, себя не забывали, но и дорога работала как часы, никто не жаловался. У деда пять братьев было и сестра — все образование получили, все домой вернулись — в родную Сибирь, к родной дороге. Потому что от добра добра не ищут. Но тут грянули в столицах известные неприятности. В восемнадцатом году лёнин дед учился в Томском университете, на втором курсе медицинского. Оттуда Колчак его и мобилизовал в свою армию.

По словам деда выходило, что поначалу власть адмирала казалась вполне приемлемой. Но потом пришла Народная армия Каппеля, ядро которой составлял ударный корниловский полк, не сумевший пробиться на юг к Деникину. Офицеры Первой мировой привыкли рассматривать прифронтовых бессарабских и польских жидов как потенциальных шпионов и саботажников. К несчастью для белых, евреи Транссиба успели прочно забыть о подобном к себе отношении. Дед уверял Лёню, что в конечном счете именно каппелевские антисемитские эксцессы сгубили адмирала Колчака: от него отвернулась железная дорога, а как уже отмечалось, без железки в Сибири — смерть.

Когда почтенного весового мастера Йозефовича в очередной раз обозвали грязным жидом и пригрозили вздернуть на станционной водокачке, он взял карабин и ушел в тайгу с сыновьями. Так поступили тогда многие евреи-железнодорожники. Дезертировал в тайгу от Колчака и дед. Дорога досталась красным, а с нею — и вся Сибирь.

Гражданскую войну Йозефовичи закончили красными командирами, героями партизанского движения. Увы, за победу пришлось заплатить дорогую цену: погибли два брата из шести, умерла от тифа сестра, был схвачен белыми и повешен отец. Это превратило идеологические счеты в личные и не оставило выбора уцелевшим: до последней капли крови мстить гидре мирового империализма.

Гидра оказалась зубастой. Птенцы гнезда канского весового мастера исправно клали свои головы в пески Средней Азии и Испании, в снега Забайкалья и Финляндии, в кровавое месиво Великой Отечественной. Впрочем, неожиданно выяснилось, что есть чудовища поопаснее гидры: большинству Йозефовичей выпало погибнуть как раз от пуль великого отечественного производства — ввиду своей преступной близости к некоему опальному маршалу. Послевоенные сталинские кампании тоже не отличались юдофильством. В итоге к моменту моего знакомства с Лёней мощный когда-то род Йозефовичей насчитывал всего лишь восьмидесятилетнего деда-генерала, заткнутого куда-то за Можай отца-подполковника и, наконец, последнего из могикан — самого Лёню, курсанта-арестанта Ленинградского военно-политического училища.

Я слышу скрип открывшейся двери наверху. Иногда отцу становится тесно, и он удлиняет свой возвратно-поступательный маршрут за счет коридора. Снаружи насвистывает ветер. Дождь лупит по ставням. Настоящая зима, какой она должна быть, — с дождем, с мокрой землей, с зеленью на наших газонах и на наших холмах. Наша зима. Черт бы побрал их — те, чужие зимы, с их снегами по пояс, транссибами, колчаками, каппелевцами, чекистами и опальными маршалами. Черт бы побрал Карпа Патрикеевича Дёжкина. Черт бы побрал наше похмелье в чужом пиру. Что вы забыли на той чужой железной дороге, Евсей Давыдыч? — Виселицу? Штык в грудь? Пулю в затылок? Да пусть они катятся к этой самой матери со всеми своими дорогами, фронтами и столицами…

— Карп… Карп?..

Я оборачиваюсь от окна. Совсем забыл о ее присутствии. Уютно устроилась на диване — ноги поджаты, плед, блокнот на коленях, лампа. Красивую он себе ассистентку отхватил. Вернее, кто кого отхватил…

— Да?

— Это всё? — спрашивает она. — Всё, что он тогда рассказал?

— Да, всё… Вы разочарованы?

Лена поднимает брови, одновременно перелистывая взад-вперед свои записи.

— Как вам сказать… Тут ведь только косвенная информация, причем давняя. Ну, сибирский прадед. Ну, взятки брал, ну, пил не по-детски. Ну, война чекистов с колчакистами. Но где тут о самом Лёне? Вы не обижайтесь, но…

Я пожимаю плечами.

— Только не говорите, что я вас не предупреждал. Мы с ним практически не знали друг друга, хотя тридцать пять лет плавали в одинаковых корытах: сначала училище, потом среднеазиатские стройбаты, потом переезд сюда и Эфи Липштейн. Простите великодушно, но я могу рассказать только об этих корытах. То есть о лёнином окружении, но не о самом Лёне. Может, будет лучше, если вы расспросите его дочь?

— Об окружении… — задумчиво повторяет она. — Вот и Борис описывает одно лишь окружение. А впрочем, что это я удивляюсь? Закон жанра. В поисках утраченного героя.

Лена снова шуршит страницами и поднимает голову.

— Карп, я так и не поняла, о какой экзистенциальной причине он говорил. Повешенный каппелевцами прадед? Семейная традиция? Первое произошло ужасно давно, так что мстить уже некому. Второе реально привело к исчезновению семьи как таковой — зачем тогда чтить подобную традицию? Идеология? Неужели умный молодой человек в начале семидесятых настолько верил в советскую идеологию? Карьера? Но вы и сами упомянули, что отец служил где-то далеко на периферии. Если старый генерал не смог помочь сыну, то как можно было рассчитывать, что он поможет внуку? В общем, я поняла, как попали в училище вы. Но зачем согласился пойти туда Лёня Йозефович?

— Вы когда-нибудь слышали о стокгольмском синдроме? — спрашиваю я вместо ответа.

Теперь ее очередь пожимать плечами.

— Что-то про заложников?..

— Именно.

И я рассказываю ей эту поучительную историю, которая столь многое объясняет. История, в общем, стандартная, да и выводы вроде бы сами напрашиваются, а вот — сформулировали их лишь совсем недавно. А что словами не сформулировано, того словно и нет.

В начале семидесятых из шведской тюрьмы сбежал некий отморозок — не то Олсон, не то Персон — не помню. Пусть будет Сукинсон. Сидел по мелочи, скоро бы и так вышел, да вот заскучал. На воле, однако, тоже оказалось невесело: как назло, все друзья были в отлучке — кто в бегах, кто в заключении. И по этой причине беглец решил развлечься ограблением банка. Достал где-то пушку и пошел на дело, один.

Бабки ему, видимо, особенно и не нужны были, потому что никакого планирования этот Сукинсон не продемонстрировал, даже самого минимального — включая вопрос, как и куда потом убегать. Просто вошел и принялся тупо пулять в потолок. Через несколько минут, как и положено, прибыла полиция и окружила здание. Но Сукинсон против такого развития событий отнюдь не возражал: развлекаться — так с музыкой!

Он взял в заложники четырех человек — из них трех женщин — и забаррикадировался в подвале. Когда полиция попробовала сунуться внутрь банка, подлец пришел в настоящий восторг, открыл стрельбу и даже ранил одного мента. То есть пролилась первая кровь. Власти поняли, что Сукинсон не шутит, и перешли к стадии переговоров. Приехали специалисты, психологи, аналитики — целая команда. То ли благодаря столь высоконаучному подходу, то ли вопреки ему, шведы быстро поняли, что имеют дело с отморозком. Решено было действовать с максимальной деликатностью.

Для начала Сукинсон потребовал выпивки, жратвы и друга. На воле он больше всего скучал по своему тюремному корешу и теперь не видел причины, по которой ему могут отказать в дружеском общении. Отказывать действительно не рекомендовалось, потому что в ответ на любое возражение отморозок угрожал убийством заложников — по одному, медленно и мучительно. Для демонстрации серьезности своих намерений мерзавец накидывал женщинам на шею веревочную петлю и с наслаждением придушивал. Заложницы вопили и от ужаса мочились под себя, а Сукинсон тащился от собственной крутости.

В итоге друг был доставлен. Не слишком понимая причины такой срочности, он даже немного сердился на Сукинсона, ибо успел за время его отсутствия сдружиться с другим весьма симпатичным отморозком. Но обещание досрочного освобождения, а также неограниченные количества жратвы и пива быстро подняли ему настроение. С момента воссоединения друзей степень отмороженности Сукинсона изменилась, перейдя из острой стадии в вялотекущую. Подлец расслабился и дальнейшие переговоры вел вполне благодушно. Хотя шутки свои с петлей продолжал — исключительно для поддержания хорошего расположения духа.

Власти, конечно, обратили внимание на новые обстоятельства. Тут нужно упомянуть еще один момент: страна находилась накануне выборов, и правительство меньше всего хотело облажаться. Историю надлежало завершить чисто — кровь из носу, но чтоб без крови. Поэтому никто не спешил принимать резких решений. Никто вообще никуда не спешил. Так и вышло, что Сукинсон держал заложников в подвале необычно долго для подобных ситуаций — почти неделю.

Неделю шли непрерывные переговоры, в том числе — с самим премьер-министром, причем — в прямом телевизионном эфире. Вокруг осажденного банка толпились десятки репортеров, операторы телеканалов, кинодокументалисты, папарацци. Каждое выпорхнувшее из подвала слово тщательно обсасывалось и анализировалось комментаторами бесчисленных новостных, дискуссионных и развлекательных программ. О Сукинсоне и его пленниках заговорили по всей Швеции, если не по всей Европе. Будь власти поумнее, они наверняка запатентовали бы первое в мире реалити-шоу.

Тут-то некий шведский психолог и обратил внимание на странные явления в поведении заложников. Дело в том, что начиная с какого-то момента они все больше и больше переходили в явные и добровольные союзники своего мучителя. Например, пленники обрушивались с упреками на стокгольмские власти. Полиции ставилось в вину собственно ее существование, а также ее присутствие в шведской столице и особенно — в окрестностях захваченного банка. Ведь тем самым менты подвергали опасности жизнь захваченных людей! Одна из заложниц даже объявила о намерении бежать вместе с Сукинсоном: мол, в полной безопасности она чувствует себя только и исключительно с ним. Все четверо многократно обращались к премьер-министру и требовали исполнить все пожелания отморозка…

При этом заявления несчастных звучали абсолютно искренне! Всегда видно, когда человек говорит что-либо под давлением. Но здесь был совершенно иной случай: заступаясь за мерзавца Сукинсона, люди нисколько не фальшивили. По их словам, они поддерживали требования похитителя вовсе не потому, что им, заложникам, угрожает опасность, а единственно из соображений высшей справедливости.

И так далее и тому подобное. Вы можете подумать, что пленники всего-навсего притворялись, чтобы не сердить психопата. Как бы не так! Сага продолжалась в том же духе и после благополучного освобождения. Бывшие заложники раздавали бесчисленные интервью, допрашивались на следствии и повсюду упорно придерживались прежней, «подвальной» линии — то есть обвиняли власти и изо всех сил выгораживали преступника. Они даже наняли адвоката для защиты Сукинсона — вскладчину, на свои кровные! А кореш отморозка довольно быстро вышел из тюрьмы и стал, что называется, дружить домами с одной из заложниц. Пока снова не сел за торговлю наркотиками. В общем, симпатия была действительно искренней и неподдельной. Факт.

Психолог весь этот странный материал собрал, проанализировал и опубликовал, назвав описанный тип поведения «стокгольмским синдромом». В статье утверждалось, что, попадая в заложники, люди испытывают неимоверный, поистине невыносимый стресс. А потому психика начинает задействовать весьма специфические защитные механизмы.

Например, отождествление: человек убеждает себя в том, что он — свой, то есть — не чужой похитителю. Что он — часть общей компании. Что он «как все», и уже только поэтому ему ничего не угрожает. Разве не естественно для заложника в такой ситуации выступать в переговорах от имени своего нового «коллектива»? На каком-то этапе он начинает реально радоваться этим «коллективным» успехам, даже когда они объективно угрожают лично ему.

Действие другого механизма видоизменяет отношение похищенного к похитителю. Для заложника невыносимо сознание того, что он всецело находится во власти подонка, злодея. Один из способов избавиться от этой мысли заключается в позиционировании, то есть в перемещении похитителя из «плохих» в «хорошие». Пленник внутренне готов… — да что там готов! — он просто жаждет признать резоны своего мучителя исключительно правильными и справедливыми. Он счастлив согласиться с любой политической программой, оправдать любую пакость, простить любую подлость за одно лишь подобие кривой улыбки. Еще бы — ведь если похититель оказывается хорошим, то, значит, и угрозы от него нет никакой!

Третий механизм психолог назвал дистанцированием. Угроза сама по себе ужасна, но еще хуже — вынужденное бездействие. Все твое существо панически требует действия, а ты не в состоянии даже пошевелить пальцем. В самом деле, чем заняться в ситуации захвата, когда похититель усадил тебя на пол, связал, заткнул рот кляпом, приковал к батарее отопления? Человек буквально не может ничем отвлечься, он вынужден все время возвращаться мыслями к своей беде, обречен постоянно вариться в мучительном котле кошмарных фантазий. Единственный, да и то не всегда предлагаемый вид занятий — активное сотрудничество с преступником. Причем чем больше заложник сотрудничает, тем больше у него появляется шансов на развитие этой целебной для психики деятельности: она становится более разнообразной, интересной, а значит, дает больше возможностей «забыть» о главной беде, отдалиться, дистанцироваться от нее.

А кроме этого…

13

— Зачем вы мне это рассказываете?

— Что?.. — ее вопрос выбивает меня из колеи.

Что она вообще делает здесь, эта ассистентка… или как ее там?.. — корректор? Мне не требуется никакой коррекции.

— Поймите, Карп, — говорит женщина, и в голосе ее звучат недоумение и раздражение, прорвавшиеся наконец через барьер вынужденной сдержанности. — Поймите, текст не может бросаться из стороны в сторону. Требуется хотя бы минимальное композиционное единство. Нашей темой, как мы договаривались, является пропавший человек по имени Арье Йосеф, он же Лёня Йозефович. Понимаете? Арье Йосеф, а не железнодорожные проблемы адмирала Колчака. Лёня Йозефович, а не шведский сукин сын и общая теория психологии заложников. Ну при чем тут все это? Вы вообще слишком часто отвлекаетесь на тему заложников. Я не буду спрашивать — почему, наверное, есть тому причины, но…

— Отчего же, спросите, — перебиваю я. — Потому что в этом все дело — в заложничестве. Как вы не понимаете? — Все мы заложники, больше или меньше. Вот я…

— Да-да, я помню — вы заложник своего отца. Но речь-то…

— Подождите. Да, я заложник отцовского безумия. Но и сам отец… — посмотрите на него, Лена! Налицо все признаки стокгольмского синдрома. Вы ведь уже знакомы с его историей, по крайней мере, частично. Борису эта история претит, ему кажется отвратительным отцовское пристрастие к Карпу Патрикеевичу, ему непонятен отцовский антисемитизм, призывы покаяться неизвестно в чем… ну, вы слышали. Но это болезнь, Лена! Человека искалечили в детстве — вот и всё. Вернее, нет, не всё — его продолжали калечить и дальше. Он попал в заложники в шестилетнем возрасте, только представьте себе — шестилетним ребенком!

Мне становится душно, я не могу говорить. Молчит и она. Возможно ли описать словами эту невозможную ситуацию? Еще вчера были мама с папой, и игрушки, и капризы, и песочница, и прогулки с няней по Александровскому саду, и «хочу мороженое», и «не хочу спать»… А кроме этого — непоколебимая уверенность в том, что ты — важнее всего на свете. Тебе еще непонятны слова «мир», «вселенная», но если бы они были понятны, ты бы твердо знал, что именно ты — центр мира, ось вселенной, а все остальные только и заняты тем, что крутятся вокруг подобно большим, любящим, теплым планетам.

И вдруг — бах!.. — и нету этого ничего, а есть только недобрые тети в грязных халатах, и грубые дяди в смазных сапогах, и голод, и побои, и ругань, и вместо имени — слово «жиденыш», которое, как выясняется, еще хуже ругани. И смерть — тут же, рядом, на соседних койках, на заплеванном полу, под теми же смазными сапогами, под ремнем, под палкой, под велосипедной цепью. Кто он, этот ребенок, если не заложник, похищенный, украденный, удерживаемый силой… еще вчера — царь мира, а сегодня — гроша ломаного не стоящая вещь, вошь ничтожная? И ведь надежды, заметьте, никакой; да и умеет ли надеяться шестилетний ребенок? Ему выжить бы… — выжить, не сойдя при этом с ума.

Тут-то они и включаются, механизмы стокгольмского синдрома. Проходит месяц, другой, третий, и вот он, итог: маленький заложник уже любит своего похитителя, и чем дальше, тем сильнее. Уж такой он душа-человек, Карп Патрикеевич, такой умница… А что образования у него неполных четыре класса — так это и неважно, он ведь сердцем видит. А что каждое утро трясет его похмельный колотун — так это все жиды подлые народу заместо хорошей водки пакость подсовывают… сами-то небось коньяки с винами шампанскими распивают. А что заедет он с бодуна сапожищем по детской заднице — так сам же ты, жиденок, и виноват, нечего под ногами вертеться. А что к вечеру поволок он в свой кабинет малую Светку, а не тебя, то на это тоже обижаться не надо — значит, сегодня такое настроение у Карпа Патрикеевича, на девочек…

Как отвернуться теперь от того ребенка, Лена? В чем обвинить? В том, что смышленая психика шестилетнего несмышленыша выбрала милосердный стокгольмский синдром, а не помешательство, не смерть? В том, что он выжил? Да?.. Со всеми своими безумными заскоками он не преступник, а жертва. Жертва. Как та стокгольмская четверка, только в намного более страшной степени. Они вон — за неделю сбрендили. А сколько таких недель пережил он?

— Тише, Карп, тише, — шепчет она и показывает в сторону лестницы, туда, где наверху топчет свой маятниковый маршрут безумный старик. — Он ведь может…

Не может. Не услышит. Громом гремят в его старческих волосатых ушах убийственные обвинения, бьет в барабан ненависть, вскипает злоба: громче!.. еще громче!! еще!!! — лишь бы заглушить тот далекий, давний, едва различимый тоненький плач, лишь бы не дать ему пробиться наружу, лишь бы не испытать еще раз того, чего не в силах вынести взрослый человек.

Женщина смотрит на меня во все глаза. Неужели проняло? Она вздыхает и снова начинает перелистывать блокнот. Нет, не проняло… Она ведь корректор, и у нее сейчас конкретная задача, напрямую не связанная ни со мной, ни со стариком, ни даже с Борисом, которому она якобы ассистирует. Она воссоздает текст… или человека из текста… из абзаца, из строчки, из ребра…

— Вы сказали «все мы заложники», — тихо напоминает она. — Ладно, давайте пойдем отсюда. Все мы — это и Лёня-Арье? Он тоже был заложником?

Был ли Лёня заложником… Он, как и я, прослужил десять лет замполитом военно-строительного отряда в одном из забытых закутков советской Средней Азии. Мне снова придется рассказывать о себе, потому что с ним происходило в точности то же самое. Что такое стройбаты? Не саперные воинские части, существующие в каждой нормальной армии, а именно стройбаты социалистической империи? Возможно, зря я приплел сюда социализм: в России ведь испокон веков строили кнутом и колодками, на костях и слезах бессловесного человеческого скота. А может, и не зря: большевицкое державное рабство пришлось как раз впору большой рабской державе.

Сталинские соколы, не мудрствуя лукаво, хватали рабов где попало: на советских пирамидах вкалывали миллионы заключенных, ссыльных, выселенных, перемещенных. А вот наследникам фараона пришлось изыскивать иные ресурсы рабской биомассы. Ею и стали стройбаты — сотни тысяч молодых рабов ежегодно.

Помню, как их привозили к нам: мелких, забитых, сбившихся в овечью кучу. Сначала прибегал дежурный офицер:

— Карпыч, прибыли!

— Состав? — сразу спрашивал я, заранее, впрочем, зная ответ.

— Тридцать пять ленинградцев, полста москвичей, остальные — славяне-посрочники! — бодро рапортовал дежурный.

На армейском жаргоне «ленинградцами» именовались кавказцы, а «москвичами» — таджики, узбеки и прочий азиатский люд. Не знаю, кто придумал это, когда и почему. Смысл, очевидно, заключался в том, что Ленинград расположен севернее Москвы — примерно как Кавказ относительно Средней Азии. Вдобавок Питер считался тогда культурней. У «москвичей» в этом плане и впрямь дела обстояли не ах: многие не умели читать, по-русски понимали с трудом.

«Славянами» же называли всех остальных. Чаще всего это почему-то оказывались прибалты. На каждом из них висела судимость: кто отсидел три года, кто — пять. Отсюда и «посрочники» — после срока то есть. Это были, как правило, законченные беспредельщики — сильные и жестокие до крайности. Заставить их работать не представлялось возможным — так же, как и воров в исправительном лагере. Так же, как и воры, они использовались в стройбате для того, чтобы заставить работать остальных.

Я поднимался со стула и шел к своему начальнику, полковнику Левенцу, по прозвищу «Знаш-понимаш». Левенца сослали к нам за пьянство, исключительное даже для безразмерных стандартов российской гарнизонной жизни. Обычно полковник запирал дверь своего кабинета изнутри, но особо приближенные знали, где лежит запасной ключ — на всякий случай. Меня Левенец ценил за устойчивость к пьянству. Не то чтобы я совсем не пил, но, в отличие от остальных офицеров, никогда не уходил в глухой многодневный запой.

Вообще говоря, подобный недостаток удали не заслуживал ничего, кроме презрения нормальных людей. Но лично мне он прощался, хотя и сквозь зубы, — во-первых, как абраму, который ненормален по определению, а во-вторых — ввиду прискорбной необходимости все же выполнять какой-никакой производственный план. Для стройбата я был такой же ручной обезьянкой, какими являлись в свое время для Транссиба ответственные «железнодорожные евреи» из лёниного рассказа.

Я стучался, немного выжидал и, не услышав запрещающего мычания, поворачивал ключ в замке. Как правило, Левенец спал, положив на стол седенькую голову в трогательных алкогольных прожилках. Я тряс его за погон — раз, другой, третий… Наконец полковника передергивало, и он произносил, не разжимая плотно склеенных век:

— Ты кто, знаш-понимаш? Ты чего, знаш-понимаш?

— Пополнение прибыло, Александр Васильевич, — докладывал я по возможности тихо, чтобы не тревожить измученную многолетней службой полковничью душу. — Куда назначать?

Если Левенец молчал, я с облегчением вздыхал и уходил, заперев за собой дверь. Это означало передышку на день — для новобранцев и для моей совести — весьма, впрочем, молчаливой тогда. Но чаще полковник начинал пыхтеть, причмокивать и шарить рукой по столу. Тогда я наливал ему стакан воды и терпеливо ждал, пока отец-командир сможет сложить несколько простых предложений из весьма ограниченного количества известных ему цензурных слов. Обычно он не спешил ответить на заданный вопрос, а предпочитал начать с культурно-воспитательной работы.

— Это у тебя, знаш-понимаш, что? — говорил он, уставившись тяжелым взглядом в стакан с водой, словно недоумевая, почему эта прозрачная жидкость пахнет неправильно, то есть ничем.

Несведущий человек мог бы тут ошибиться с реакцией, но я уже имел достаточный опыт для того, чтобы знать, что речь идет вовсе не о стакане.

— Галстук, товарищ полковник, — четко отвечал я.

Левенец одобрительно наклонял голову.

— Это, товарищ капитан, не просто галстук. Это казенный галстук! Ты, знаш-понимаш, казенный галстук носишь! Значит, думать должен, знаш-понимаш…

На этом просветительская часть аудиенции заканчивалась, и полковник переходил к директивной.

— Поставь их… — он надолго задумывался, клоня голову все ниже.

Молчал и я, затаив дыхание, чтобы не помешать начальственной мысли выплыть из тяжелого водочного тумана.

— …к штукатурам! Знаш-понимаш… — заканчивал Левенец и обессилено опускал голову на руки. — Свободен…

Время от времени, очень редко, он совершал слабые попытки встать и выйти из-за стола. Связанные с этим усилия наверняка казались полковнику сопоставимыми с героическим марш-броском типа перехода Суворова через. Альпы. Мучительно морщась, Левенец обводил взглядом кабинет, словно стараясь припомнить список самых необходимых в походе вещей, затем лицо его светлело, и полковник почти торжествующе начинал декламировать заветную формулу:

— Планшет, гондон, манишка…

Тут он замолкал и вопросительно приподнимал указательный палец, провоцируя на продолжение кого-либо из присутствующих. Но опять же, по опыту, следовало молчать, напустив на рыло побольше показного недоумения, дабы не испортить командиру праздник.

— …и записная книжка! — радостно заканчивал Левенец. — Свободен!

Ага, свободен. Воистину свободен. Я выходил на изнывающий от зноя плац, где ждало своей участи пополнение, и подзывал к себе младшего офицера.

— Есть приказ — к штукатурам.

— Как же так, товарищ капитан? Они ведь ничего еще не умеют…

— He умеют — научи! — обрывал его я.

— Как их нау…

— Как, как… Думай, как! — бросал я уже на отходе. — Галстук казенный надел — значит, думай.

Реально это означало следующее: новобранцы получат нереальное задание — для того лишь, чтобы быть жестоко наказанными за невыполнение. А еще через неделю мучений сержант-сверхсрочник вызовет покурить кого-нибудь поумнее из «славян-посрочников» и между делом выразит недоумение: отчего это такие крутые парни до сих пор не заставили чурок пахать как положено. Затем случится несколько тяжелых травм, виновными в которых будут признаны сами пострадавшие. Кого-то увезут в больничку, кого-то — на кладбище, но в итоге «москвичи» начнут работать, «славяне» — надзирать, а «ленинградцы» — держать круговую оборону и не мешать вторым гнобить первых. Пополнение, таким образом, войдет в стандартную производственную колею.

Осознавал ли я тогда знаменательную преемственность своего преступного поведения? Маленький Эмочка Коган когда-то мечтал стать Дёжкиным, всего лишь мечтал. Тем не менее одно даже это намерение является теперь поводом для того, чтобы презрительно воротить нос от моего безумного отца. Чего же тогда заслуживаю я, немногим по сути отличавшийся от мерзкого Карпа Патрикеевича? В конечном счете папаша осуществил свою детскую фантазию — он стал Дёжкиным, воплотив его в собственном сыне.

Я не насиловал и не убивал сам — я «всего лишь» толкал на это других. Но это не облегчает, а наоборот, отягощает вину, добавляя к ней трусливую безответственность — один из самых гнусных человеческих грехов. Все офицеры прекрасно знали, что творится в казармах. Возможно, еще и поэтому они убегали в запой, как в забой, забивая себя водкой насмерть, как последнюю гадину. На вахте оставался лишь я один — ручная обезьянка, «железнодорожный еврей» за рычагами нашего паровоза.

Наш паровоз, вперед лети!.. — и он вправду летел, разбрызгивая веер человеческих брызг, — от пирамиды к пирамиде, от карпа патрикеевича к карпу патрикеевичу, без остановки, без надежды на остановку… Или как там у них дальше пелось?.. — никому не остановка?.. — в кому не остановка?.. — не помню, да и какая теперь разница?

Но это — теперь. А тогда, в азиатской пыли и за рычагами, я даже приблизительно не сознавал ни вышеозначенной преемственности, ни вышезаклейменной преступности. На шее моей висел казенный галстук, и его жесткая петля незамедлительно душила любой неприятный вопрос на самых ранних стадиях его возникновения. Не правда ли — трудно не усмотреть здесь напрашивающуюся параллель с удавками Сукинсона? Я был классическим заложником, и защитные механизмы стокгольмского синдрома денно и нощно крутили во мне свои приводные ремни и зубчатые колеса.

Отождествление? — Еще какое! Я совершенно искренне считал себя неотъемлемой частью общего процесса, до боли в сердце любил березки, Отечество и сборную по хоккею, гордился пирамидами и пел про паровоз едва ли не громче всех. Я чувствовал себя близнецом-братом своего сукинсона, и только в этом видел свою личную историческую ценность. Говоря «Россия», я подразумевал Карпа Когана. Говоря «Карп Коган», я подразумевал Россию.

Позиционирование? — Конечно! От моего сукинсона разило погромом и перегаром, он был ленив, груб и драчлив. Любую работу он полагал несчастьем и всегда предпочитал не сотворить добро, а отнять его у других. Как любой завистливый жлоб, он постоянно топал на весь мир сапогом, грозился, скандалил и требовал к себе уважения. Все эти милые фактические достоинства волшебно замещались в моем «стокгольмском» сознании совершенно иными, сугубо воображаемыми качествами: великодушием, добротой, трудолюбием и щедрой природной одаренностью. Я поистине преклонялся перед этим наилучшим из всех сукинсонов!

Дистанцирование? — Несомненно! Я и минуты не мог прожить без дела, хватался за любой проект, без мыла лез в любую дырку. Знал, что лишний раз подтверждаю тем самым репутацию «пронырливого абрама», но ничего не мог с собой поделать: сидеть сложа руки было бы намного хуже…

Что там еще в списке шведского психолога? Окукливание, боязнь перемен? — О, да! В конце концов, ничто не мешало мне попробовать убежать из этого гигантского стройбата намного раньше, чем он развалился вместе со всеми своими пирамидами и паровозами, выпустив меня, таким образом, на свободу. Хотя бы попробовать, как это делали другие… Но нет, я боялся. Боялся. Чего? Что могло быть хуже моего тогдашнего состояния? — Поди пойми… Болезнь заложника, стокгольмский синдром, хроническо-панический паралич воли…

Для излечения требовалось как минимум осознать эту ситуацию. Но мне долго, очень долго не везло в этом смысле. Видите ли, голова моя устроена так, что для настоящего понимания мне нужно обязательно перевести мысль в слова — услышать, прочитать… все равно как, но словами, текстом… А с кем я мог поговорить на столь отвлеченную тему? Человек я одинокий. Не с отцом же…

— И кто же оказался этим собеседником? — спрашивает ассистентка, и я вижу по ее глазам, что она уже угадала ответ. — Неужели Лёня?

Это была последняя сделка, в которой он принимал участие. Примерно десять месяцев назад. Совершенно законная «белая» комбинация с продажей боевых патрульных машин в одну из среднеазиатских республик. Сложность ее, однако, заключалась в большом количестве поставщиков: корпуса брали в одном месте, двигатели — в другом, электронику — в третьем, вооружение — в четвертом. Все это требовалось согласовать, собрать и доставить. Лёня и я — каждый из нас отвечал за свой участок работы, так что встретились мы лишь однажды, на взлетно-посадочной полосе бывшего советского военного аэродрома. Я уже закончил свои дела и ждал вертолета; Лёня, который должен был задержаться еще на несколько дней, вышел меня провожать.

Вертушка запаздывала. Местные деликатно откланялись, и мы стояли вдвоем на растрескавшемся старом бетоне, с досадой переживая ту неизвестно откуда берущуюся неловкость, какая часто возникает между малознакомыми людьми в подобных ситуациях. Лёня достал пачку сигарет «Ноблесс», отломил фильтр и закурил. Неказистые аэродромные бараки выглядели знакомо — сколько таких пришлось нам слепить за десять стройбатовских лет…

— Помнишь «москвичей»? — вдруг сказал я неожиданно для самого себя. — Где-то они теперь?

— Где ж им быть, «москвичам»? — хмыкнул Лёня. — В Москве, конечно. Строят новую Россию.

— Знаешь, если бы можно было отмотать назад… Что мы тогда творили, Лёня? Хуже рабства.

Он вздохнул.

— Думаешь, сейчас эти парни — не рабы? Такие же рабы, только пашут не на русского дядю, а на своего бабая. Хотя свой — он всегда ближе.

— Да я не об этом, — отмахнулся я. — Я о себе. На каком суде за всё за это отвечать придется? И что ответить?

— Что ответить? — Лёня отщелкнул окурок и снова достал пачку. — Это просто, Карп. Мы ведь с тобой заложники. Разве можно судить заложника?

— Заложника? — не понял я. — При чем тут…

С севера послышался гул подлетавшего вертолета.

— Приедешь домой — почитай про стокгольмский синдром, — сказал Лёня. — Запомнил? Стокгольмский. Многое объясняет.

Я кивнул и взялся за ручку чемодана.

— А я вот другого не понимаю, Карп, — прокричал он, придерживая меня за локоть. — Что мы делаем здесь, в этой чертовой параше? Зачем мы сюда возвращаемся, раз за разом? Раз за разом!.. Раз за разом!.. Зачем мы…

Он кричал и еще что-то, чего уже невозможно было разобрать. А через три дня я прочитал в интернете про стокгольмский синдром и всё понял. Или почти поня