14

Я сижу на кухне и пишу в своем новом блокноте. Не сменить ли заодно и ручку? Пожалуй, сменю — просто так, на всякий случай, чтобы уж точно не осталось ничего от прежнего варианта. Ну вот, теперь и ручка другая. Интересно, куда они вдвоем меня выведут — этот блокнот и эта ручка?

В определенном смысле я испытала облегчение от того, что текст от Карпа Когана оказался тупиковым. Уж больно детективная история вырисовывалась. Торговцы оружием, пиф-паф, Форсайт, Ле Карре, солдаты удачи. Совсем другое кино.

Честно говоря, слово «оказался» тут не к месту. Ничего он не оказался. Это я так решила, чего уж там. В принципе вполне возможно, что Арье Йосефа хотели достать — и достали — какие-нибудь обманутые клиенты. Или обиженные поставщики. Или сердитые конкуренты. Или предводители армий двенадцатилетних солдат, упорно сражающихся за свое неотъемлемое право питаться человечиной. Его могли убить и спрятать. Или похитить. Или похитить и убить. Он мог сбежать сам, вовремя почувствовав опасность. В этом последнем варианте Арье прячется сейчас где-то в укромном уголке, чтобы вернуться через год-другой, когда поутихнет.

Но я смотрю на предыдущий абзац и чувствую: не про него все это, не про Арье Йосефа. Ну не подходит к нему такой сюжет. Во-первых, не работал он уже у Эфи Липштейна — давно от дел отошел. Зачем похищать отставного служащего небольшой торговой фирмы, мелкую сошку? Кому он нужен? Во-вторых, не движется наш текст в детективном направлении, ну абсолютно. Просто не катит. Даже Карп ничего такого рассказать не сумел, как я его ни наталкивала, — а уж он-то на теме оружия профессионально сидит. Все твердил про заложников да про заложников, а толку — чуть.

А если тексту куда-то не хочется, то и настаивать не надо — все равно рано или поздно упрешься в стену. Значит, нужно искать совсем в другом месте. Другой блокнот, другая ручка, другой рассказчик. Первые два компонента уже есть, остановка теперь за малым… Где его взять, нужного рассказчика?

Я сижу на кухне и пишу, а Борис спит наверху. Хороший мальчик. Беззащитный… Как обидишь беззащитного? Наверное, он меня любит. Смотрит такими глазами, что хочется убежать. Но бежать я не могу: ведь текст еще не закончен. Может, я и не обижаю его вовсе — я имею в виду Бориса. Может, я его тоже люблю. Не знаю. Сейчас, пока текст не закончен, трудно что-либо понять. Сейчас по-настоящему мне думается только о нем — я имею в виду текст. Так у меня всегда, ничего не попишешь. Не попишешь ничего — кроме того, что пишется ручкой в блокнот. Очередной ручкой в очередной блокнот.

Борис давно уже достает меня расспросами: кто я, да что я, да откуда взялась, да где работала, да с кем жила… Достает, пристает и надоедает. Чаще всего я легко отделываюсь шутками или просто улыбкой, но иногда он продолжает настаивать — и тогда я срываюсь и кричу на него, и он сникает, как маленький ребенок, и мне становится стыдно, и я утешаю его как могу. Это обычно заканчивается постелью, нам хорошо вместе, и иногда я даже забываю о тексте — очень ненадолго, но все-таки.

Но все-таки главное — это текст, его правильное состояние, которое требуется отыскать, высвободить, раскрыть. К несчастью, слишком многие этого не понимают — даже такие, как Борис, которым по профессии положено. Но люди вообще — в подавляющем большинстве своем — идиоты, причем безнадежные. Как-то я случайно зашла к подруге на биофак, в лабораторию, где изучают поведение животных, и увидела лабиринт — не слишком сложный, если смотреть на него сверху, сквозь прозрачную крышку. Вернее, прозрачна эта крышка лишь со стороны наблюдателя, а изнутри — нет, глуха, как бетон.

В комнате как раз шли занятия. Вокруг лабиринта стояли студенты, держа блокноты и ручки наготове. Профессор, неопрятный тип с лошадиным лицом и волосатыми руками садиста, запустил в лабиринт крысу. Крыса выглядела испуганной и поначалу много суетилась, но потом притихла, и садисту пришлось понуждать ее к действию при помощи электрических разрядов и съедобной приманки. Морда у профессора лоснилась, он виртуозно шаманствовал над своими четырьмя кнопками и только что не урчал от удовольствия.

Лекция как таковая состояла всего из двух слов. Когда крыса в очередной раз замирала, профессор тыкал в ее сторону волосатым указательным пальцем и вкрадчиво произносил: «Встала…» Затем он переносил палец на кнопку, делал глубокий вдох и нажимал. Крыса вздрагивала от боли и пробегала несколько шагов. «Бежит!» — восторженно верещал профессор. Процедура повторялась снова и снова. Студенты молча строчили в своих блокнотах. Под сводами храма науки только и слышалось: «Встала… Бежит!.. Встала… Бежит!.. Встала… Бежит!..»

Потом все закончилось. Мы вышли из лаборатории, и я выразила подруге свое недоумение.

— Ты, верно, думаешь, что все это ужасная лажа, — ответила она, иронически улыбаясь. — Встала… бежит… Где же сложность реакций и половодье чувств, да? А нету их, сестренка. Просто нету. Жизнь действительно сводится к самому простому: встала, бежит… И больше ничего, поверь мне, специалисту. Причем относится это правило отнюдь не только к лабораторным крысам.

Мы стояли на газоне университетского кампуса, а рядом по бетонным дорожкам торопились в буфет студенты и преподаватели. И тут я поняла — она ведь совершенно права, моя подруга. Вот он, лабиринт. Вот они, крысы. Вот она, приманка, и вот они, электрические разряды. Я задрала голову — и там, наверху, за непрозрачной голубизной того, что мы называем небом, мне вдруг почудилась тень чьего-то лошадиного лица. Встала… бежит…

— Бежим, Ленка, — толкнула меня подруга. — Еще успеем перекусить. Ну что ты встала, как… как крыса?

И мы побежали. И я в самом деле ощущала себя крыса крысой, пока не вспомнила о текстах. Потому что наше единственное отличие от крыс, наш единственный шанс на свободу заключается в способности написать текст. Текст — это луч. Он проникает сквозь непрозрачное стекло — и тогда становится видно если не все, то многое: и лошадиное лицо и волосатые руки садиста, и блокноты студентов, и своды лаборатории… А если луч достаточно ярок, то можно забраться и еще выше, ведь своды их лаборатории и своды их неба — тоже всего лишь крышка, над которой склонился еще один любопытный садист, за которым, в свою очередь, кто-нибудь наблюдает. И так все дальше и дальше — возможно, до бесконечности, а возможно, и нет, не знаю.

Одна беда: как правило, текст рождается на свет бесформенным комом, опутанным многими слоями ошибок, несоответствий, несуразностей и даже прямого вранья. Знать бы, почему это происходит именно так. Наверное, авторы слишком заняты повседневным «встала-бежит» и не уделяют своему тексту достаточно внимания. В этом смысле они немногим отличаются от остальных крыс. Из всех видов подавляющего большинства наиболее подавляет именно подавляющее большинство идиотов.

В результате даже очень хороший текст напоминает пружину, сжатую до упора. Но стоит размотать навязшие на нем бесконечные мотки соплей и водорослей, корабельных канатов, тюремных и якорных цепей… — стоит лишь освободить его от всей этой гадости… — и — оп!.. — пружина распрямляется с волшебным звоном! Пружина превращается в луч — тот самый, пронзающий непрозрачные стекла, крышки и крыши, купола и своды, проникающий в потроха Зазеркалья, и в потроха потрохов, и дальше, и дальше — пока хватит слов и фотонов.

Вот в чем заключается моя задача — задача корректора. Занимаясь правкой, я высвобождаю луч. Луч создает новую реальность, новое знание. Ведь того, о чем не знаешь, не существует. Крысы не умеют творить миры. Максимум, на что они способны, — это на крысиное столпотворение. Но крысиный столп неизбежно упрется в непроницаемую крышку. Крыса не в состоянии найти себя, определить свое место в лабиринте — ее заполошная паническая жизнь неизбежно заканчивается тупиком — неважно, «встала» она или «бежит». Чем заниматься не своим делом, не лучше ли просто откорректировать текст и получить ответ на любой вопрос?

Поразительно, что так мало людей осознает эту элементарную дилемму. Мало! Точнее было бы сказать — почти никто. Или даже просто — никто. Всех подавили идиоты. «Вы превосходный корректор, Елена, но надо ли добиваться такой точности?.. Сейчас так не принято, госпожа Малевич… Поправьте только орфографию, Леночка, на запятые давно уже никто не обращает внимания… Ну зачем вы так старались — читатель все равно ничего не заметит…»

Кретины! Можно подумать, что я стараюсь для вашего идиота-читателя! Даже Борис далеко не сразу понял: я корректирую ради себя самой. Я не хочу быть крысой, слышите, вы, — там, наверху?! Я хочу распрямить пружину, я хочу видеть… И я ли виновата в том, что на те пружины, которые попадают на мой стол, намотано столько мусора, что жизни не хватит распутать?

Но эта небольшая борина повесть… О, я сразу определила ее потенциал. Корректор видит такие вещи с первого взгляда, особенно если пружина текста явно просвечивает сквозь безобразный колтун грамматических ошибок и чуждых наслоений. А здесь заветный луч едва ли не сам высовывался наружу. Так мне, во всяком случае, казалось сначала.

Авторы всегда приступают к работе, имея в виду некий план — как правило, чрезвычайно банальный — ведь все возможные сюжеты давно уже изжеваны до полного безвкусия, как позавчерашний мастик. Наиболее упрямые дураки придерживаются намеченных линий до конца, получая в итоге аляповатый набор слов, который нельзя даже назвать мертвым — ведь это название следует еще заслужить предшествующим пребыванием в живых, а словесные муляжи дураков не живут ни единой секунды.

Те, кто поумнее, вслушиваются в написанное, ожидая того момента, когда новорожденный текст ощутит свое самостоятельное бытие и начнет брыкаться, выбираясь из прокрустова ложа исходных авторских намерений. Дальнейшее зависит от тонкости писательского слуха, от готовности вовремя отойти в сторону и дать ребенку выпрыгнуть наружу, от способности терпеливо следовать за уже оформившимся существом, расчищая ему дорогу и не воздвигая препятствий. От умения сделать привал, когда текст устанет, от смирения, с которым следует принимать решение текста прекратить себя, остановиться навсегда, поставить последнюю точку. Как жаль, что подавляющее большинство авторов глухи, неумны, нетерпеливы и чересчур привязчивы!

Борин текст проснулся намного раньше, чем это происходит обычно — возможно, потому, что его автор сел за клавиатуру, не имея вообще никакого первоначального плана. Проснулся и полез жить, а у Бори не оказалось ни сил, ни желания хотя бы минимально противодействовать нахалу. Так уж сложилось, одно к одному: жутчайший хамсин, борино раздражение от общения с неприятным стариком и с хамоватым садовником, душевный неуют, болезнь, усталость, одиночество. Текст вертел автором как хотел. Честно говоря, это больше походило на изнасилование, чем на творчество.

Боря и сам это чувствовал, пытался высвободиться и не мог. Почуявший свободу текст не сковывал себя никакими ограничениями — ни жанром, ни сюжетом. Его швыряло из стороны в сторону: от старика Когана и старика Узи — к истории Ицхака Лави и его дочери-города, от хамсина, песчаной бури и ночного ливня — к садовнику Питуси и Беспалому Бенде, от демонстрантов-отморозков — к псу Рокси, собачнице Шломин и ее взрослому сыну…

И тем не менее, весь этот разномастный круговорот несомненно вращался вокруг одного общего центра. Да, в тексте отсутствовал сюжет, зато в нем было то, что обычно именуется «главным героем». Но вот что удивительно: об этом главном герое — некоем Арье Йосефе — не сообщалось практически ничего — в отличие от, скажем, равшаца Вагнера или садовника Питуси, которые не имели к Арье Йосефу ровно никакого отношения. Даже ничтожному болтуну и путанику Беспалому Бенде уделялось намного больше внимания! Главный герой, которого нет? Возможно ли такое?

В этом поразительном факте таилась загадка. Промучившись над нею битый день и полночи, я легла спать, и, как это часто бывает, решение обнаружилось во сне. Задремав около трех, я пробудилась меньше чем через час свежей морского ветерка, с готовой формулировкой в голове. Борина повесть вовсе не пыталась маскировать свои намерения, шифровать коды, экзаменовать на догадливость. Отсутствие главного героя представляло собой не загадку, а подсказку!

Текст будто бы говорил: «Да, нужно отыскать Арье Йосефа, но не это является здесь главной задачей. Сам Арье Йосеф — более чем второстепенен. Именно поэтому на него почти не тратится слов. Он всего лишь станция по дороге к истинной цели, возможно — конечная, возможно — нет. Отыщите эту станцию, затерянную в безнадежном захолустье неизвестности — и там, на пыльной платформе, рядом с парой ржавых рельсов, в царстве бурьяна и закаменевших окурков, вам, может быть, откроется…» Что? А черт его знает. Что-то. Что-то по-настоящему важное. Впервые в моей практике корректируемый текст не прятался от меня, а наоборот, звал за собой, приглашал, указывал путь. Могла ли я после этого не прилепиться к нему, как жена к мужу? Я — крыса, выбившаяся в корректоры, выбивающаяся из сил и рассудка, лишь бы выбиться из своего проклятого лабиринта?

На кухне ужасно холодно. Снаружи грохочет. В горах, где легко дотянуться до земли, грозы ведут себя особенно разнузданно. Трудно представить, что всего две недели назад тут было не продохнуть от сорокаградусного хамсина. Зато сейчас зуб на зуб не попадает. Дома в поселении почти не отапливаются. Холодных дней не так много, чтобы не обойтись одними электрическими обогревателями. Печки на солярке есть мало у какого хозяина, да и тот еще трижды подумает, прежде чем разводить канитель: а ну как послезавтра переменится ветер и снова потеплеет?

Днем Боря включает на обогрев кондиционер — подозреваю, что только ради меня. Старый и очень шумный компрессор установлен на крыше. Возможно, где-нибудь в городе его не было бы так слышно, но здесь, в поселении посреди пустыни, грохот кондиционера мучителен, хуже холода. Перед тем как ложиться спать, Боря торжественно нажимает на красную клавишу, и мы оба замираем, вслушиваясь в целебную, высшего качества тишину, которую лишь подчеркивают редкие родственные ей звуки: тиканье часов, урчанье подъехавшей машины, хлопок дверцы, затихающие шаги, хохоток шакала из соседнего вади, шелест крыльев летучих мышей, тонкий звон комара, перепутавшего сезон.

Эфемерное тепло кондиционера мгновенно уходит, и я успеваю замерзнуть, прежде чем залезаю под одеяло к горячим бориным рукам.

— Что ты так долго? Совсем ледышка… — говорит он, и каждое его слово звучит поцелуем.

Я молчу, потому что слишком хорошо знаю причину своей медлительности: мне стыдно. Я никак не могу избавиться от чувства, что использую его, занимаюсь бессовестной манипуляцией. Ведь я здесь не из-за Бори, а из-за текста. Наверное, поэтому я и загоняю себя холодом едва ли не до коматозного состояния — так, по крайней мере, появляется настоящая, жизненно-важная причина прижаться к обманутому мной человеку: срочная необходимость согреться.

Правда, потом наступает момент, когда мне уже совсем не холодно, и я начинаю уплывать по руслам его рук туда, где можно на время забыть об обмане, о тексте и о крысином лабиринте — обо всем, кроме самого забытья. Это длится недолго… хотела бы я, чтоб дольше? Нет, не хотела бы. Забытье, даже любовное, похоже на смерть. Те, кто хотят забытья, могут заполучить его в любой момент, причем навсегда. Для этого достаточно сунуть голову в петлю или шагнуть из окна. Но я хочу жить. И не просто жить — я хочу выбиться из лабиринта, хотя бы взглядом.

Потом я лежу без сна — горячая, как надувная кукла с подогревом, и ощущаю себя последней сволочью. Боря спит, накачав меня своим теплом, своей любовью, силой, спермой, жизнью, а я думаю о тексте, потому что не могу иначе. Это необходимо. Это невыносимо. Я встаю, заворачиваюсь во все подручные пледы и одеяла и ухожу на кухню — сюда, к своему блокноту и своей ручке. Включать кондиционер означает разбудить весь Эйяль, поэтому я сижу так, без отопления, если не считать накрученных на мне сотни пледов и тысячи одеял. Сижу, пока холод не заползет внутрь. Они обнимают меня по очереди — то Боря, то холод.

Дрожь пробирает… но пока еще терпимо. Единственная проблема с бориным текстом заключается в том, что он не дописан. Просто не дописан. Это иногда случается. Бывает, распутаешь почти всё, сто раз пропашешь страницы, как гектары поля, вдоль и поперек, исправишь, изменишь, развернешь… И видишь — нет, оборвалась тропинка, не дошла до конца, не вывела к цели. И ничего с этим уже не поделать: автор умер, или оказался несостоятелен, или слишком далек, или продолжение принципиально невозможно в силу многочисленных помех и обстоятельств.

Но тут… тут ситуация выглядела поистине уникальной. Помимо самого текста, в пределах моей прямой досягаемости оказались и автор, и реальные обстоятельства поиска главного героя Арье Йосефа! Сама судьба предлагала мне углубить степень коррекции, распространить ее еще дальше, за пределы собственно текста. Непростительно было бы упускать такую возможность. Тем более что для моего приезда в Эйяль существовала еще одна немаловажная причина.

Да, текст остался незаконченным. Да, Боря и слышать не хочет о том, чтобы писать продолжение и вообще прикасаться к своей повести тем или иным образом. Но Боря ведь и с самого начала не желал садиться за клавиатуру! Он работал помимо собственной воли — так женщина не может не рожать, когда приходит срок. Текст силой принуждал своего автора. Принуждал — гнул, ломал, насиловал, — пока вдруг не высвободил раз и навсегда — как отрезал. В чем причина такого внезапного равнодушия? Только в одном: Боря перестал быть автором. Для продолжения текст требовал себе иного писателя!

На первый взгляд это заявление выглядит чрезмерным, но на самом деле нет более естественного продолжения коррекции, чем выбор другого автора. Тысячи текстов мировой литературы безнадежно загублены оттого, что написаны не теми писателями, и тут уже ничего не изменишь — не прогонишь самозванца, не пригласишь кого-нибудь более подходящего. Зато в случае бориной повести такая возможность не только имелась, но прямо-таки напрашивалась.

Текст изобиловал прозрачными намеками, которые определенно указывали на кандидатуру бориного сменщика. Карп Коган — человек, связанный с Арье Йосефом происхождением, возрастом и деловыми отношениями, — наверняка знал о пропавшем намного больше, чем любой другой второстепенный персонаж, включая самого Бориса. Более того, судя по многозначительному замечанию, которое обронил старик Коган в разговоре с Борей — «ищи ветра в поле!», у Карпа и его папаши существовала собственная версия исчезновения их давнего знакомого. Получалось, что для продолжения текста следовало выйти на Карпа и заставить его говорить. Что я и сделала.

Новый автор тоже сперва упирался, приступал к делу с очевидной неохотой, зато, начав, уже не мог остановиться, словно рассказ сам лез из него помимо желания рассказчика. Но опять — в точности как и Борис — Карп повествовал о чем угодно, только не о нашем главном герое. Например, мне пришлось выслушивать казарменные байки об отцах-командирах и горькие жалобы на отца-садиста, до полусмерти пришибленного Отцом народов. Не сомневаюсь, что какой-нибудь психоаналитик накопал бы там не на одну диссертацию, но меня фрейдистская круговерть отцов интересовала не больше прошлогоднего снега.

А какое отношение к пропаже Арье Йосефа могли иметь давние контры адмирала Колчака с еврейским техперсоналом Транссибирской железной дороги? Где Шомрон, и где — Транссиб? Как справедливо заметил тот же садовник Питуси, «здесь тебе не Сибир»… В то же время бледнел и таял единственный реальный вариант, первоначально казавшийся мне весьма перспективным. По всему выходило, что торговля оружием, которой занимался Арье Йосеф, не могла быть причиной его исчезновения — во всяком случае, причиной прямой. Это торжество бессмыслицы бесило и удручало.

Но больше всего меня раздражала одна и та же навязчивая тема, к которой Карп неизменно сводил все, о чем он только ни заговаривал. «Заложники… стокгольмский синдром… — ну при чем тут это?!» — думала я, кусая ручку и насилу сдерживаясь, чтоб не взорваться. Географический размах заложничества — от Стокгольма до Транссиба — очень напоминал обвинения, прилепленные питерскими чекистами родителям старика Когана: шпионаж в пользу Финляндии и Японии одновременно. Бессвязные басни внука предполагаемых шпионов выглядели столь же оторванными от реальности.

Но я терпела — ведь сам текст двигал языком Карпа Когана. Если тексту угодно было шить это пестрое, как лоскутное одеяло, повествование, значит на то имелась достаточно веская причина. У корректора нет права на самостоятельное суждение. Поэтому я держала свое недоумение за зубами. Я упорно ждала последней точки, ждала и надеялась на логику текста. И он, как всегда, вознаградил меня за мою скромную верность.

Сцена на степном аэродроме стала тем ключевым фрагментом паззла, который одним разом превращает бессмысленную лоскутную пестроту в стройный, безупречно выверенный узор. Да, Карп Коган постоянно говорил о заложниках, о заложничестве как образе жизни, но эта всеобъемлющая аналогия пришла ему в голову не сама по себе. Он впервые услышал ее от Арье Йосефа, причем не так давно — меньше года тому назад! Услышал и был потрясен тем, насколько хорошо вписывается в эту модель его собственная судьба — и если бы только она!

Заложниками оказывались не только он сам, но и его отец, его родные и друзья, а также родные и друзья Лёни Йозефовича, и еще шире — весь их несчастный, громимый и гонимый народ, веками прикованный к подвальной скобе, вбитой в чужую злобную землю между Атлантикой и Тихим океаном. Народ-заложник, одержимый стокгольмским синдромом, то придушиваемый для острастки тем или иным сукинсоном, то насилуемый для удовольствия тем или иным карпом патрикеевичем, счастливый уже позволением дышать или надеть штаны — и славящий при этом своих убийц и насильников, слагающий слащавые песни о любви к ним, с рабской готовностью подсовывающий собственных детей под их мерзкие чресла!

По-видимому, сила и точность этой неприятной мысли так поразили Карпа, что с тех пор он поверяет ею любые ситуации. Скорее всего, теперь ему кажется, что он знал и помнил о своем глобальном заложничестве в течение всей жизни. Так иногда случается при очень большом потрясении… Но меня здесь интересует отнюдь не Карп. Меня интересует текст. Текст, который снова потребовал смены автора. Грубо говоря, это можно описать следующим образом: Боря сфокусировал повествование на Арье Йосефе и таким образом выполнил свое авторское назначение. Карп, в свою очередь, еще больше уточнил фокус, наведя его на самый позвоночник судьбы, на смысловую жизненную ось пропавшего главного героя — комплекс заложничества. Следовательно, роль Карпа можно также полагать завершенной.

Вот только где его искать, нового автора, где? Если в борином тексте содержались явные намеки на преемника, то теперь я не видела решительно никого, кто подходил бы на роль очередного рассказчика. Не Эфи же Липштейн в самом деле… И не старик Коган… А впрочем, кто его знает…

Я чувствую, что еще немного — и ноги мои зазвенят от холода. Хватит, Лена. Умрешь — не закончишь текста. Сейчас я встану, спрячу в сумку блокнот и ручку и пойду наверх, в спальню, где посапывает и улыбается во сне Боря. Я лягу рядом, прижмусь и разбужу его. И когда он проснется и руки его потекут по моему животу, по груди и спине, а рот станет требовательным и жадным — тогда я снова согреюсь и буду снова готова к работе над текстом… хотя в какой-то момент и забуду о нем на несколько коротких простительных минут.

15

Утром старик Коган встретил нас необычно приветливо. Честно говоря, он и до того не казался мне таким злобным, каким обрисовал его Борис в своей повести. Возможно, сильное чувство, ощутимо звучавшее в рассказах старика, и впрямь следовало назвать ненавистью. Но я не спешила осуждать его за это. Во-первых, могли ли не сказаться на психике те чудовищные испытания, которые судьба обрушила на этого человека? Раннее сиротство, детдом, насилие, лагерь… — есть от чего озлобиться. Во-вторых, старик Коган пока еще оставался одним из возможных кандидатов в авторы. А корректор никогда не должен судить автора — ведь это может повлиять на отношение к тексту.

Не исключаю также, что в моем присутствии старик вел себя несколько иначе, чем наедине с Борей. Я ему явно понравилась. Во всяком случае, пока рассказ шел на мирных тонах, Коган обращался исключительно ко мне, полностью игнорируя Бориса. Но стоило возникнуть в его речи хоть сколько-нибудь обвинительной патетики, как вся она незамедлительно переадресовывалась мирно дремлющему доктору Шохату. Потревоженный гневными выкриками, Боря вздрагивал, просыпался и принимался хлопать глазами — сначала недоуменно, затем сердито. Неудивительно, что доктор и его клиент испытывали друг к другу нескрываемую антипатию.

Но в то утро, открывая нам дверь, старик даже попытался выдавить из себя некое подобие сердечности — абсолютно безуспешно, ибо последняя улыбка давно уже сгнила от многолетнего неупотребления в самой дальней кладовке стариковской души. Карп отсутствовал. Хозяин усадил нас в гостиной и потер руки. В этот момент он напоминал почтенного ученого, готовящегося представить труд своей жизни Королевскому обществу, с сэром Ньютоном во главе.

— Мне нужно, чтобы вы поняли, — торжественно произнес он. — Сегодня у нас чрезвычайно важный момент. Он прояснит вам очень и очень многое. Прольет, так сказать, свет. В том числе и на вещи, которые столь многие хотели бы забыть. Хотели бы, да только кто им позволит!

Последнюю фразу Коган прорычал в сторону пока еще бодрствующего Бори. Тот презрительно фыркнул, но промолчал.

— Как вам уже известно, Леночка… — Коган вновь повернулся ко мне, сменив по такому случаю гнев на милость, — …я сидел в Ухтижемлаге.

Я кивнула — да, помню. Старик рассказывал об этом на нашей предыдущей встрече. После короткого следствия его признали троцкистским вредителем и определили в Ухто-Ижемский исправительно-трудовой лагерь, находившийся в республике Коми, в поселке Чибью, который впоследствии превратился в город Ухту. Когану крупно повезло попасть в оборот с первого курса геофака. Случись это полугодом раньше, он загремел бы по общему маршруту — на лесоповал или в рудники. А так сразу заделался аристократом — в геологоразведку, искать нефть и асфальтиты.

— Так вот, — тихо сказал старик. — В начале сорок четвертого начальник нашей поисковой группы был арестован за вредительство. А с ним, как водится, выдернули с поля и всех остальных. Вернули в Ухту и раскидали по разным лагпунктам. Я попал на спецзавод, почтовый ящик 3179. Это было страшное место. Верная смерть. От поэзии.

— От какой поэзии? — хмыкнул Боря. — Вас что там — Лебедевым-Кумачом насмерть зачитывали? Или Исаковским? Или…

Старик остановил его движением руки и приосанился.

— Поэзия — та же добыча радия, — продекламировал он. — В грамм добыча, в год труды…

— Значит, Маяковским, — догадался Борис. — Не такая уж страшная смерть…

— Прекратите паясничать! — рявкнул старик, немного помолчал и снова повернулся ко мне. — На спецзаводе добывали радий. Вы знаете, что такое добыча радия из воды? Хотя откуда вам знать… Да и никто уже сейчас так не добывает — слишком дорого. Но при Сталине, когда жизни зеков не стоили ничего…

Он несколько раз прошелся по комнате из конца в конец. Я не знаю, много ли правды в его последующем рассказе, но это и не столь важно — по крайней мере, для моих целей. Со слов старика выходило, что во второй половине двадцатых годов рядом с поселком Чибью забурили нефтяную скважину, но вместо ожидаемой нефти на поверхность хлынула вода, причем вода радиоактивная. Она содержала ничтожный, но вполне реальный процент солей радия.

Пригодными для добычи считались тогда месторождения Канады и Конго с выходом одного грамма продукта на пять тонн руды. Это чудовищное соотношение и поразило в свое время пролетарского певца-футуриста. Любопытно, что сказал бы Маяковский о том способе, который практиковался в Ухтижемлаге? Для получения того же результата — одного грамма радия — на ухтинском спецзаводе требовалось переработать в пятьдесят тысяч раз больше сырья — двести пятьдесят тысяч тонн радиоактивной воды! На один грамм вещества — четверть миллиона кубометров!

Акведуки подводили воду от десятков скважин в приемные желоба огромных отстойных чанов. Затем концентрат отцеживался допотопными фильтрами из мха и опилок, обрабатывался в муфельных печах и центрифугах. После многоступенчатой кристаллизации миллиграммы конечного продукта запаивали в стеклянные ампулы.

— Почти всё там было из дерева, — говорил старик Коган по дороге из угла в угол. — Всё — трубы, чаны, корпуса. Дерево накапливает радиацию. Но сталь не выдерживала этой воды, разрушалась моментально. Быстрее людей. А люди… люди… видели бы вы…

Он покачал головой.

— В этом тоже евреи виноваты, Эмиль Иосифович? — мрачно спросил Борис. — Ну, выкладывайте, выкладывайте… Я ведь вижу, у вас и тут заготовлен какой-нибудь Фельдман.

Коган яростно всплеснул руками.

— Представьте себе! Только не Фельдман, а Ферсман! Профессор! Академик! Рапортовал о победе советской науки. Над нами, мол, западные коллеги смеялись: невозможна, мол, добыча при такой концентрации. А мы вот доказали — при советском строе все возможно! Все! О цене он, правда, умалчивал, сволочь… А детально разрабатывал эту технологию — знаете кто?

Тяжело дыша, он стоял перед нами. Мы с Борисом молчали.

— Инженер Гинсбург! — завопил старик. — Мне нужно, чтобы вы поняли. Гинсбург! Они же весь край отравили, мерзавцы! Потом из этих досок школы строили, детские сады! Вы слышите?! Преступная ваша нация!

— Так, — сказал Борис, вставая. — Знаете, Эмиль Иосифович, мне это надоело. Всему есть предел. На этой мажорной ноте мы и закончим, если не возражаете. А если и возра…

— Подождите, — остановил его старик Коган. — Сядьте, я вас очень прошу. Я ведь не об этом вовсе хотел рассказать. Это так, вступление. К чему-то очень важному. Мне нужно, чтобы вы поняли. Пожалуйста.

Видно было, что он и в самом деле опомнился и сожалеет о своем явно незапланированном взрыве.

— Ну, не знаю… — Борис пожал плечами и посмотрел на меня.

— Сядь, Боря, — сказала я.

Старик облегченно вздохнул.

— Спасибо, Лена. Я ведь всего лишь хотел… Для фона… — он горько усмехнулся. — Не знаю, насколько он был радиоактивным, этот фон, — дозиметров там не было, никто даже слова такого не слышал. Я лично провел на спецзаводе всего несколько дней. Пока начальство не договорилось с чекистами. План по геологоразведке никто не отменял, а как его без геологов вытянешь? Вот и вернули нас в поле. Чудом выжил. Но я все равно благодарен судьбе за эти несколько дней. Потому что там я познакомился с необыкновенным человеком. Он работал на первом этаже, чистил фильтры и уже доходил. Жить ему оставалось не больше месяца…

Старик Коган судорожно сжал в кулаке правой руки кисть левой, затем — наоборот. В тишине гостиной сухо щелкали старческие суставы. Судя по бориному удивлению, он никогда еще не видел своего клиента таким взволнованным. Рассказ старика то трещал сбивчивой скороговоркой, то прерывался длительными паузами.

Необыкновенного человека звали Антон Вебер; его взяли в плен на Украине летом сорок второго года. Мюнхенский немец, он тем не менее хорошо говорил по-русски. Языку Вебер научился в Бердянске, где также оказался в качестве военнопленного — только на двадцать шесть лет раньше Ухтижемлага, еще во время Первой мировой.

— Такая моя фатальность, — печально сказал он Когану. — Мой плен получается уже на второй войне. Ту войну мое здоровье трудно, но пережить. Эту — уже нет.

Тогда, в шестнадцатом году, Антон был восторженным двадцатилетним юнцом, убежденным социалистом и пацифистом. Он прятался от мобилизации больше года, пока баварская полиция не доставила его на призывной участок. Но даже грубая сила не могла заставить Вебера стрелять в угнетенных пролетариев всех стран. С пролетариями всех стран надлежало объединяться, что Антон и проделал, сдавшись в плен при первой же возможности.

Русские братья встретили его приветливо. Социалистические лозунги были тогда в моде, особенно в армии. А уж в семнадцатом году Антон Вебер и вовсе стал своим в доску, германским братишкой. В Бердянске он даже выступал на митингах, и толпа восторженно рукоплескала этому живому свидетельству всемирного единения трудящихся. В преимущественно немецких речах товарища Вебера можно было, хотя и с трудом, различить небольшое, но постоянно растущее количество русских слов. Впрочем, языковой барьер никому не мешал: всем известно, что в социалистической речи главное не смысл, а интонация. С интонацией же у товарища Вебера все обстояло в полном порядке.

В конце восемнадцатого Антон всерьез стал подумывать о переносе своей успешной политической карьеры куда-нибудь поближе к столицам и поделился этими соображениями с революционным матросом товарищем Дыбенко, весьма кстати оказавшимся в то время в окрестностях Бердянска. Товарищ Дыбенко выслушал германского коллегу трижды, но не понял ни слова, хотя интонацию одобрил. Когда Антон завел свою шарманку в четвертый раз, товарищ Дыбенко решил взять инициативу в свои руки.

— Вот что, товарищ, — сказал он, крутя свой матросский анархистский ус. — Поезжай-ка ты в свою родную Германию раздувать там пожар мировой революции. Чтобы встретились потом наши красные бронепоезда на магистральных путях человечества. Вот тебе мандат.

И товарищ Дыбенко недрогнувшей рукой выписал товарищу Веберу мандат на беспрепятственный проезд из Бердянска в Германию, включая всемерное содействие, сапоги и казенный кошт, где получится.

Чтобы уж больше не возвращаться к этой беседе, следует заметить, что, оказавшись полезной поначалу, впоследствии она сыграла весьма роковую роль. Попав в плен в сорок втором и не слишком разбираясь в свежих советских реалиях, Антон Вебер решил вести себя согласно проверенному образцу. От добра добра не ищут. Поэтому на первом же допросе он объявил себя убежденным социалистом-интернационалистом, насильно мобилизованным в вермахт гитлеровской военщиной. А в подтверждение своих слов Вебер рассказал о своем революционном прошлом и особо упомянул личную дружбу с товарищем Дыбенко. Он ожидал в ответ как минимум того же приветливого понимания, какого удостоился в аналогичной ситуации во время Первой мировой.

К несчастью для Антона, товарищ Дыбенко был к тому времени давно уже расстрелян как американский шпион — невзирая даже на очевидное незнание американского языка, о чем он наивно и безуспешно пытался поставить в известность своих проницательных следователей. Но если о языковых трудностях товарища Дыбенко Антон кое-какое представление имел, то знать о его расстреле никак не мог. В итоге вместо любви и привета бывший товарищ Вебер получил сапогом в рыло, допросы с пристрастием и терновый венец — мучительную смерть в цеху страшного Ухтинского спецзавода.

Эту печальную эпопею из лагерной серии «как я дошел до смерти такой» Вебер поведал своему новому молодому напарнику во время чистки радиоактивного фильтра. В меру занимательная и в меру дикая, она была ничем не лучше и не хуже многих подобных историй, с которыми успел познакомиться Эмиль Коган за прошедшие три года лагерей. На этом бы знакомство и закончилось, если бы Веберу не пришло в голову узнать фамилию новичка. В этот момент они сидели на земле, привалившись к бревенчатой стене цеха, и веселые ядра радия-226 бомбардировали гамма-частицами их беззащитные тела. Эмиль ответил.

Вебер заинтересованно поднял голову.

— Коган? А отчество? Комиссар Иосиф Коган не будет ли твой родственник?

— Отец, — подтвердил Эмиль. — Расстрелян как японо-финский шпион и…

Он не договорил, пораженный переменой, произошедшей в его полумертвом напарнике. Вебера как током ударило. Он отошел в сторонку и молчал до конца смены. Только под вечер следующего дня, когда по заводу уже прошел слух о том, что назавтра геологов возвращают в поле, Антон нарушил молчание.

— Моя обязанность рассказать тебе что-то, — сказал он. — О твоем отце. И обо всех твоих. Вы страшный народ.

— Я знаю, — ответил Коган.

Вебер покачал головой.

— Нет, парень. Сколько бы ты ни знал, это будет не всё. Слушай.

Получив дыбенковский мандат, Антон по весне девятнадцатого года двинулся в Германию. Путь его лежал через юг бывшей Российской империи, по которому кровавым катом-катком покатывалась тогда разрушительная гражданская смута. Белые, красные, махновцы, петлюровцы — война всех со всеми. Мандат гарантировал лишь защиту от большевиков; от прочих следовало оберегаться самому. Поэтому Вебер решил двигаться через многочисленные в тех краях немецкие поселки. В крайнем случае всегда можно будет сойти за немца-колониста. Да и помогут свои, если что — накормят, переночевать пустят. Так — неторопливо, от деревни к деревне — родной немецкий язык до Мюнхена доведет.

Он спланировал примерный маршрут — от Геленфельда к Вальдхайму, Гальбштадту, Тигервейде, Нейкирху, Люстдорфу, Либенталю… От Азовского моря до западной границы карта так и пестрела немецкими названиями. Лошадь просить не стал — пешком, с попутным обозом казалось спокойнее. Сапоги выдали — и на том спасибо. Вышел в путь с легким сердцем, будущее рисовалось пореволюционному ясным и красивым.

В Вальдхайме Антон задержался — не хотелось уходить от гостеприимных хозяев. Немцы-меннониты обосновались на тучных, в ту пору пустынных землях российского юга еще в начале девятнадцатого века. Именно они превратили дикие степи в цветущий фермерский рай. Теперь, спустя столетие, колонистов насчитывалось несколько десятков тысяч. Почти никто из них никогда не бывал в Пруссии, откуда пришли их прадеды, но в этом и не было необходимости: Пруссия сама жила здесь — тщательно оберегаемой бытовой традицией, чистотой языка и родной культуры.

Здесь все говорили по-немецки, дети учились в немецких школах, в домах на полках стояли немецкие книги, на сколоченных немецкими мастерами столах лежали немецкие газеты, на плите булькала немецкая еда, а в подвалах висели копченые немецкие колбасы и отстаивалось хорошее немецкое пиво. Меннонитской отборной пшеницы хватало не только на всю Россию, но и на Европу; завезенные из Голландии породистые молочные коровы и тонкорунные овцы служили предметом законной гордости немецких хозяев.

Но и этого казалось мало для разогнавшихся трудолюбивых рук: меж тучных полей и пастбищ деликатно шумели новейшими станками суконные, кирпичные, винокуренные, слесарные заводики и мастерские, работали мельницы, сушился табак, разводился тутовый шелкопряд, цвели роскошные яблоневые, грушевые, вишневые сады. Немецкие поселки выглядели островками вменяемости, родимыми пятнами рая на теле адской, перевернутой с ног на голову, потерявшей рассудок страны.

До мобилизации в армию кайзера Антон Вебер занимался живописью — без особого, надо сказать, успеха. Избалованная мюнхенская публика воротила нос от его баварских пейзажей. Зато простодушные жители Вальдхайма приходили в восторг от живописных талантов Антона. Он учил рисовать детей, а сам бодро малевал весенние луга с меланхоличными коровами, усатыми фермерами и полногрудыми пейзанками. Этого с лихвой хватало, чтобы заплатить и за еду и ночлег.

Но главной причиной затянувшейся остановки в Вальдхайме была, пожалуй, семнадцатилетняя Эльза, хозяйская дочка. Дальше томных переглядываний не шло: меннонитские нравы отличались строгостью. В конце концов хозяин вызвал Вебера на разговор. Антону предлагалось определиться с намерениями.

— Дочке пора замуж, — сказал фермер. — Ты хороший парень, но так дальше не пойдет. Хочешь остаться — добро пожаловать. Станешь меннонитом, получишь Эльзу. Выстроим дом, хозяйство — как у людей. Не хочешь оставаться — уходи, не дури девке голову.

Посомневавшись денек-другой, Антон решил уходить: горожанину сельская жизнь не с руки. Как бы сильно ни привязывали его к Вальдхайму белокурые эльзины косы, перспектива провести здесь всю оставшуюся жизнь пугала еще сильнее. На прощание фермер дал гостю мешок провизии на дорогу, обнял и прослезился.

— Правильно делаешь, Антон. Уходи из этих мест, и поскорее… — он перекрестил Вебера и закончил шепотом. — Мы-то что — божьи дети, все примем, что Господь судил. Гроза на нас идет, кара страшная за грехи людские. Не увидимся уж.

Антон пожал плечами, стараясь не коситься на заплаканную Эльзу в окне добротного хозяйского дома. На фоне голубого вальдхаймского неба, среди цветущих садов и бьющего через край достатка мрачные пророчества меннонита звучали странно и неестественно. Вебер забыл о них еще раньше, чем вышел за околицу с попутным обозом. Дорога снова расстилалась перед ним — новая, весенняя, обещающая радость и успех. Впереди маячили родные баварские поля, башни любимого Мюнхена, его широкие улицы, изящные площади и уютные артистические подвальчики. Образ деревенской девушки еще колол ему сердце укоризненной и больной занозой, но в то же время таял и бледнел с каждым шагом.

Ночевать планировали в Гальбштадте, но припозднились: не ладился у обоза этот переход — то лошадь захромает, то ось колесная лопнет. Недалеко от поселка пахнуло дымом, а вместе со спустившейся на степь темнотой встало на горизонте зарево. Чем темней становилось вокруг, тем ярче разгоралось впереди, словно сама темнота подкидывала дров в дальний исполинский костер.

— Степной пожар, не иначе, — тревожно сказал один из обозников, розничный торговец из Токмака.

— Хорошо бы… — загадочно отозвался другой.

Антон не понял, что такого хорошего могло быть в степном пожаре, но расспрашивать не стал: выражение напряженного ожидания беды на лицах попутчиков не располагало к разговорам. Обоз продолжал движение в направлении зарева. Люди молчали, нахохлившись, скованные тяжелой неподвижностью, которая обычно овладевает человеком, неудержимо сползающим к близкому краю… что прячется там, за дымящимся обрезом?.. — обрыв?.. пропасть?.. И надо бы остановиться, да никак, а если и как, то паника сковывает и руки, и голову, и душу.

Остановились только тогда, когда уже точно знали, что горит не степь, а Гальбштадт. Даже на значительном удалении чувствовался чудовищный жар, были слышны треск и щелчки разгулявшегося огня, похожие на одиночные выстрелы, словно пожар не только жег, но еще и стрелял в кого-то. А затем выстрелы послышались совсем рядом с обозом, и тогда стало ясно, что стреляет не огонь, а люди.

Люди примчались на лошадях. Они гарцевали вокруг обоза и одинаково скалились — и люди, и лошади. Черные кожанки всадников отсвечивали красным в зареве горящего Гальбштадта. Всадники размахивали факелами и вели себя как пьяные. Потом оказалось, что они и были пьяны — но не от водки, а от крови. Трое из них спешились и стали поочередно хватать обозников за грудки — кто такие?!. откуда?!. куда?!.

Дошла очередь и до Антона. Он не успел вымолвить и двух слов, как получил кулаком по лицу. Державший его за лацканы маленький человек в кожанке радостно оскалился и крикнул, не оборачиваясь:

— Сергеич, тут немец! И как он сбежал, падла?

— В расход его! — послышалось из темноты. — А остальные пусть заворачивают назад. Запретный район! Слышали? Поворачивайте своих кляч, а то и вас порешим! Быстро!

Маленький потянул наган из кобуры, глаза его остекленели. Антон отчаянно дернулся и завопил что есть мочи:

— Стойте! У меня мандат! Мандат!

Потом Сергеич, щурясь при свете факелов, долго разглядывал мандат, удивленно качал головой, цыкал зубом, сплевывал. Антон ждал, затаив дыхание. Обоз, поспешно развернув телеги, уходил в темноту. Наконец Сергеич цыкнул особенно удивленно и сложил бумагу.

— И впрямь мандат. Надо же — немцу! — мандат! Тут людёв стреляют, а каком-то немцу — мандат! Зуров! Бери его к командиру, нехай он разбирается…

Дорога до командира показалась Антону намного длиннее, чем была на самом деле. Они миновали огромное стадо согнанных в степь коров и овец. Насмерть перепуганные дрожащие животные сбились в кучу и даже не мычали и блеяли, как это предписано природой, а словно бы выли от ужаса. Всхрапывая и калеча друг друга, метались кое-как привязанные лошади. Кучами громоздилось домашнее добро, на скорую руку стащенное сюда из пылающего поселка: перины, одежда, кухонная утварь, настенные часы, детские игрушки…

А сразу за ними — между скарбом и пожаром, по краям небольшого овражка и внутри него — лежало множество расстрелянных мужчин. Такое количество трупов Антон видел только на фронте — после единственной атаки, в которой он принял участие перед тем, как сдаться в плен. Тогда казалось, что люди притворяются мертвыми, что они вот-вот встанут, и улыбнутся, и смущенно разведут руками, извиняясь за глупую шутку. Вот и теперь ему померещилось, что кто-то еще шевелится. Но Зуров, за спиной которого он ехал, тоже заметил движение и поднял карабин.

— Глянь-ка, живой! Цепкие, гады… — он выстрелил и удовлетворенно кивнул. — Все. Капут немчуре.

Командир отряда сидел в глубоком кресле и задумчиво курил папиросу. Прочитав мандат, подписанный самим товарищем Дыбенко, он уважительно кивнул, встал и протянул руку, знакомясь:

— Очень приятно, товарищ Антон. Зовите меня просто Иосиф…

Потом, много позже того исторического рукопожатия, произошедшего перед жаркой стеной гальбштадского пожара, а точнее — двадцать четыре года спустя, щурясь на другой — невидимый, радиоактивный пожар, пылающий в цеху Ухтинского спецзавода, зека Вебер наклонился к уху зека Когана и пояснил:

— Это был твой отец, Эмиль. Командир части особого назначения Иосиф Коган. Безжалостный убийца, которого даже зверем не назвать. Потому что не существует таких кровожадных зверей в природе…

Старик Коган стоял перед нами, сжав кулаки. На глазах его блестели слезы.

— Эмиль Иосифович, — осторожно сказала я. — Может, не стоит пока продолжать? Сделаем перерыв…

— Он заплакал! — воскликнул старик, не слушая меня. — Вебер плакал! Он жалел, что моего отца расстреляли, что они никогда больше не встретятся, что Вебер никогда уже не сможет загрызть его зубами, как волк… — перегрызть ему горло, перекусить ему вену, задавить, расцарапать…

— Что ж он этого тогда не сделал, ваш Вебер? — перебил его Борис. — Тогда, прямо перед Гальбштадтом? Глядишь, и нам не пришлось бы теперь слушать эти небылицы.

Старик осекся.

— Небылицы? — повторил он, словно не веря собственным ушам. — Вы называете это небылицами? Да знаете ли вы, что Гальбштадт был сожжен дотла, что Коган перебил все его население — мужчин расстрелял, а остальных загнал в молельный дом и сжег заживо? Женщин, детей, стариков — заживо?! Что таких отрядов было несколько, и все возглавлялись евреями…

Он стал загибать пальцы.

— Коган… Гольдштейн… Каценельбоген… Сироткин… Фельдман… Гуревич… Они уничтожили всех меннонитов, поголовно! За один только девятнадцатый год! Сожгли все колонии! Убили десятки тысяч людей, целый народ! Это был настоящий геноцид! — старик воздел к потолку дрожащие руки. — Мне нужно, чтобы вы поняли! Вы обязаны каяться! Каяться, каяться и каяться! А потом снова — каяться, кая…

— Да пошел ты!.. — закричал Борис, вскакивая с дивана. — Старый мерзавец! Тьфу! Гадость какая…

Он повернулся ко мне.

— Лена, идем!

Я медлила.

— Идем! — Борис чуть ли не бегом бросился к двери. Видно было, что он физически не в состоянии дышать одним воздухом со стариком Коганом. — Не хочешь? Тогда я ухожу один!

Оглушительно хлопнула дверь; что-то где-то посыпалось, что-то где-то упало — и все смолкло. Я перевела взгляд на старика: он стоял там же со смутной улыбкой на лице.

— Не обижайтесь на него, Эмиль Иосифович. Пожалуйста, подождите. Я обязательно вернусь, и мы договорим.

Борис ждал меня на крыльце. Он тяжело дышал и отдувался, как человек, только что чудом избежавший смертельной опасности. Я взяла его за плечи и повернула к себе.

— Ну зачем ты так, Боря? Нашел на кого сердиться. Он старый, больной человек…

— Он патологический антисемит! — выпалил Боря. — Мерзкий выдумщик. Что ни слово, то кровавый навет. Ты знакома с ним меньше недели… ты и понятия не имеешь, сколько гадостей мне пришлось выслушать за этот месяц! Нет уж, хватит… Тем более с Карпом ты уже закончила, так ведь? Тогда какого черта мы сюда ходим? За деньги? Да пусть подавятся своими шекелями…

— Боря, послушай… — я все еще не теряла надежды. — Говорю тебе, он больной. Этот случай описан в психиатрии. Так называемый стокгольмский синдром. Ты ведь слышал о таком, правда?

Борис посмотрел на меня как на сумасшедшую.

— При чем тут стокгольмский синдром, Лена? Он что — сбрендивший заложник? Он вполне нормальный еврей-антисемит. Очень даже распространенная порода. Обитает и в Стокгольме, и где угодно. Почему Эйяль должен быть исключением?

— Выслушай меня до конца, — терпеливо сказала я. — Это не моя идея. Карп услышал ее от Арье Йосефа и пересказал мне. По-моему, вполне рабочая теория. Еврейский антисемитизм — это типичный стокгольмский синдром. Те же признаки, те же защитные механизмы. Люди ассоциируют себя со своими гонителями, перенимают их методы, их аргументацию, объявляют преступников жертвами, и наоборот. Даже становятся в ряды гонителей сами — идут на все, лишь бы уцелеть, лишь бы сохранить рассудок. Не от разумного выбора идут, а бессознательно, из чувства самосохранения, психика толкает. Вот и Эмиль Иосифович… взгляни на него под этим углом зрения. Вспомни, что ему пришлось пережить. Ну как тут было умом не тронуться? Он не мерзавец, Боря, он заложник. Жертва.

— Удобная теория, — саркастически хмыкнул Борис. — Жертва! Да он собственного отца с дерьмом мешает, ты же слышала.

— Конечно! — подхватила я. — Подумай, как тяжело человеку отказываться от родителей. Как это противоестественно! Чтобы уговорить себя на такое, нужно представить папеньку по меньшей мере исчадием ада. Приписать ему черт знает что. Вот и приходится изобретать…

Мою адвокатскую речь прервал приближающийся собачий лай. Борис схватил меня за руку и потянул к калитке.

— Шломин едет! Ленка, ты должна это видеть! Скорее!

Зрелище оказалось и в самом деле занимательным. По улице со скоростью пешехода двигался небольшой пикап, а вокруг него чинно, весело, беспорядочно — каждая в соответствии со своим личным темпераментом — трусили, скакали, суетились собаки. Было их десятка полтора, может, больше — самых разнообразных мастей и размеров — от гигантского черного ризеншнауцера до лохматой болонки на тоненьких пинчерьих ножках. Последняя, кстати, производила больше всего шума, безостановочно нарезая стремительные круги по всей ширине дороги и яростно отбрехиваясь при этом от местных дворовых собак, которые встречали вторжение на свою суверенную территорию возмущенным лаем из-за заборов. Остальные члены пикапной свиты не отставали от крошечной заводилы. Гам в итоге получался невообразимый; ограды стонали от яростного натиска собачьих тел, но пока держались, предотвращая неминуемое братоубийство.

Ризеншнауцер вел себя солиднее прочих и принимал участие в перебранке скорее вынужденно, чем добровольно. На моих глазах болонка-забияка, описав крутую дугу от одного забора к другому и по дороге исчерпав весь запас матерных собачьих ругательств, подскочила к великану и самым беспардонным образом цапнула его за ногу. Укушенный вздрогнул, затравленно оглянулся и утробно бухнул несколько басовых нот. Видно было, что он до смерти боится крошечной скандалистки.

— Так она их выгуливает! — чтобы я услышала, Борису пришлось кричать мне чуть ли не в ухо. — Представляешь?! И никакой на нее управы!

— Кто, болонка?

— Какая болонка?! Шломин! О, гляди, гляди! Пересменка!

Пикап остановился прямо напротив нашей калитки. По описанию из бориного текста я ожидала увидеть совсем иную собачницу Шломин. Представляла себе нечто среднего рода — бесформенное, отдутловатое, в засаленном тренировочном костюме, с седыми космами и грязными ногтями. К моему удивлению, из машины вышла высокая статная женщина, одетая не без щегольства и во всеоружии безошибочного макияжа. Она приветливо помахала нам и направилась к задней дверце пикапа. Собаки как по команде смолкли и, толкаясь, побежали к хозяйке; при этом лохматая болонка, гнусно подтявкивая и покусывая остальных, сбивала всю свору в кучу. Борис с некоторой задержкой помахал в ответ.

— Разоделась-то как! — проворчал он. — Хотя куда ей еще? Она ведь только по собачьим делам и выходит.

Тем временем из пикапа с радостным визгом уже вываливалась вторая смена. Отгулявшие свое, напротив, запрыгивали внутрь. На их мордах читалось явное облегчение, поскольку болонка-пастух осталась на тротуаре. Подсадив артритного ризеншнауцера, Шломин захлопнула дверцу и посмотрела на лохматую скандалистку. Похоже, болонка пасла не только собак, но и хозяйку.

— Ну что, Жаклин, поехали?

Жаклин ответила не сразу, а немного поразмышляла и лишь потом милостиво оттявкнула высочайшее разрешение. Пикап двинулся дальше, сопровождаемый прежней оглушительной какофонией.

— Ну, как тебе?

Борис уже улыбался, от недавнего раздражения не осталось и следа, и я подумала, что настала пора вернуться к прерванному разговору и к старику Когану.

— Действительно, смешно… — я осторожно потянула его за локоть. — Пошли назад?

— Куда назад?

— Как это — куда? К Эмилю Иосифовичу, куда же еще…

Боря посмотрел на меня так, словно видел впервые.

— Вот что, госпожа Малевич, — сказал он сердито. — Хочешь с ним и дальше сидеть — сиди. Но меня уволь, понятно? Я в этом доме свою тонну пакостей съел. Будь здорова. И приятного аппетита.

Звякнула щеколда. Борис ушел, не оглядываясь. Если бы я находилась здесь из-за него, то сейчас самым правильным было бы догнать, обнять и пробормотать что-нибудь вроде «по каким пустякам мы ссоримся…» или «не сердись, дурачок…» или просто чмокнуть в щеку, взять под руку и повести домой, к постели, которая бывает особенно хороша после таких недоразумений. Но в том-то и дело, что находилась я здесь не из-за него, а из-за текста. Мы знали это оба… вернее, все трое: текст, я и Борис. Речь здесь шла о классическом любовном треугольнике, и борино раздражение адресовалось вовсе не моему упрямому желанию продолжить разговор со стариком Коганом, а тому факту, что я в очередной раз выбрала не его тепло, его постель, его любовь, а текст — равнодушный, ускользающий, не идущий на контакт текст.

Старик Коган стоял на том же месте, где я оставила его десятью минутами раньше. Увидев меня, он кивнул.

— Извините, Эмиль Иосифович, — сказала я. — У Бориса внезапно открылось срочное дело. Вы не возражаете, если мы продолжим вдвоем?

Он снова кивнул.

— Срочное дело… — в голосе старика звучало раздражение. — Еще бы. Трудно воспринимать правду как она есть. Впрочем, не думаю, что ваш нежный друг смог бы усидеть здесь, слушая продолжение. Это ведь была только присказка, сказка — впереди.

В отличие от Бори, я не могла позволить себе роскоши рассердиться, а потому пропустила «нежного друга» мимо ушей. Ничего страшного, пусть покуражится. Интересы текста стоят выше личного самолюбия корректора. Пока не отброшена возможность того, что старик Коган окажется следующим автором, я обязана внимательно вслушиваться в любой его выхлоп, даже самый неприятный.

— Антон Вебер остался в отряде моего отца, — медленно проговорил Коган.

Итак, Вебер остался с чоновцами. Причиной тому было желание спасти Эльзу: из разговора с комиссаром Коганом Антон понял, что к ликвидации намечены все поселки колонистов, и Вальдхайм как раз на очереди. Так Антон Вебер оказался невольным свидетелем чудовищных зверств. Отряд Иосифа Когана продолжал свое ужасное шествие по южным степям, сжигая колонии одна за другой и под корень вырезая немцев — антоновых соплеменников, истребляя самую память об их присутствии на этой земле. Награбленное имущество, скот, станки, сельскохозяйственный инвентарь специальными обозами отправлялись к железнодорожным станциям, и оттуда — на север, в Москву. После себя Коган оставлял выжженную землю.

Антон запретил себе чувствовать: главным для себя он положил необходимость вовремя оказаться в Вальдхайме, спасти Эльзу, которая вдруг стала казаться ему любовью всей его жизни, смыслом существования. Возможно, от увиденного у него наступило временное помутнение рассудка; он жил как в бреду, двигался как лунатик. Только этим он мог потом объяснить свою роковую ошибку. Когда Вебер наконец осознал, что отряд направляется в сторону, противоположную Вальдхайму, было уже поздно.

Он бросился к Когану за объяснениями. Тот рассмеялся в ответ:

— Неужели ты думал, что мой отряд — единственный? Немцев еще много, а лето кончается. Вальдхаймом займутся другие. Отряд Финкельштейна, если не ошибаюсь…

Тем же вечером Вебер бежал из части. Он скакал без остановки, а когда лошадь пала, пошел пешком. Ночь была светлой, и не из-за луны — вокруг на всю ширину степи полыхали пожары. Сладко пахло горелой человечиной. К Вальдхайму Антон вышел на рассвете. Глазам его предстало огромное пепелище — пустынное, как жерло вулкана; казалось, даже вороны избегают приближаться к ужасному месту. Вебер с трудом нашел обугленный остов дома, где провел счастливейший месяц своей жизни. Смаргивая слезы, покопался в теплой еще золе. От Эльзы ему осталась лишь оплавленная медная заколка в форме бабочки.

До Мюнхена Антон добрался лишь в начале зимы. В двадцать семь лет он ощущал себя глубоким стариком. Город шумел митингами — набирала силу новообретенная веймарская демократия. На площадях, перекрикивая соперников, напрягали глотки многочисленные ораторы. В одном из них Вебер узнал своего довоенного приятеля, художника. Тот тоже обрадовался встрече, с четверть часа они простояли на улице, хлопая друг друга по плечам, и наконец решили зайти в пивной подвальчик — погреться и вспомнить былые деньки.

Антон выпил порцию шнапса и вдруг, неожиданно для себя самого, стал рассказывать о резне меннонитов. Когда Вебер закончил, лицо приятеля было мокро от слез. Друг вскочил с табурета. Он сказал, что эту ужасную историю должны услышать все. Перемежая всхлипами клятвы и проклятия, он потащил Антона в другую пивную. Веберу пришлось повторять свой рассказ раз за разом всю ночь напролет…

Старик Коган вдруг наклонился к моему уху — видимо, так же, как когда-то наклонялся к его уху зека Антон Вебер.

— Вы знаете, как его звали, Лена?

— Кого? — тихо спросила я, уже предчувствуя ответ.

— Того мюнхенского приятеля… — старик сощурил глаза и произнес, отчетливо выговаривая каждое слово. — Его звали Адольф. Адольф Гитлер.

— Вы хотите сказать…

— Да! — воскликнул он. — Именно это я и хочу сказать! Мне нужно, чтобы вы поняли. Именно там, в том пивном подвале, и родилась ненависть Гитлера к евреям. Именно там он поклялся остановить этот геноцид! Потому что геноцид немцев-меннонитов грозил перерасти в геноцид всех остальных немцев. То, что вы столь громко именуете Катастрофой, было даже не местью, хотя видит Бог, вы заслуживали мести! Нет, это было законным защитным действием, необходимой обороной!

Так вот к чему он, оказывается, вел! Я во все глаза смотрела на старика Когана. Дело вовсе не ограничивалось демонизацией одного лишь когановского папаши, как я предположила в разговоре с Борисом — старик забирал намного, намного шире! Борю мутило от любви старика к насильнику и садисту Карпу Патрикеевичу… — мне же теперь предлагалось понять и полюбить Гитлера! Впрочем, с точки зрения стокгольмского синдрома камский сукинсон не слишком отличался от мюнхенского. Я открыла рот, чтобы что-то сказать, и не смогла вымолвить ни слова. Хуже того — я не могла пошевелить и пальцем. Похоже, что в очень больших дозах маразм — даже чужой — оказывает парализующее действие…

— Покайтесь! — проникновенно произнес старик Коган. — Вы должны исчезнуть — все до единого. Исчезнуть. Но сначала — покаяться. Покайтесь, я вас очень прошу…

Он оперся на подлокотник кресла и согнул ноги, словно готовился встать передо мной на колени. Я перепугалась не на шутку, и страх вернул мне дар речи и способность двигаться.

— Подождите, Эмиль Иосифович! — возопила я, вскакивая с дивана. — Подождите!

Старик Коган тяжело дышал, уставившись на меня слезящимися глазами потомственного заложника. Я взяла себя в руки и откашлялась. Это всегда помогает, даже при инфаркте.

— Подождите, — повторила я уже существенно тише, пятясь в сторону входной двери. — Это так неожиданно… так ново… Я должна подумать… Вы не возражаете? Ну, скажем, до завтра?

Он приоткрыл было рот, но в этот момент я нащупала спиной дверь и вывалилась на улицу. В легкие хлынул восхитительно чистый воздух — прозрачный, прохладный и вкусный. Но даже его божественный вкус не мог избавить меня от мерзкого ощущения старика Когана, висящего на моей душе, как чужая сопля на лице. Я бежала всю дорогу до бориного дома. Я ворвалась в гостиную, зовя его от самой двери: «Борис! Борис!» Дальше я намеревалась крикнуть: «Ты был прав!» Но он опередил меня, выскочив на лестницу из своего кабинета.

— Я был прав! — прокричал он. — Ты должна это видеть! Простой поиск в интернете… он все наврал, старый подлец! За всю гражданскую войну, за четыре года, погибло чуть больше тысячи двухсот меннонитов, большинство — от рук махновцев. А Гальбштадт вообще не был сожжен! В двадцатом году там еще издавалась своя газета! Короче говоря, всё враки! Всё! Вот же сволочь! Иди сюда, ты должна это видеть!

Я взбежала по лестнице и сходу обняла его.

— Конечно, ты был прав. По каким пустякам мы ссоримся… Пойдем скорее…

Чтобы вытравить из себя старика Когана, мне срочно требовалось нечто большее, чем просто свежий воздух.

16

Вечером я уговорила Бориса съездить в Гинот Керен к Ольге — дочери Арье Йосефа. Он не хотел, придумывал отговорку за отговоркой, но я настояла. Иногда на меня нападает странное беспокойство: я чувствую, что время мое на исходе, что следует кровь из носу поторопиться, иначе не успею… причем я даже не вполне понимаю, куда именно нужно успеть. Наверное, закончить текст? Да-да, закончить текст. Или нет? Так или иначе, обычно это чувство — чувство неудержимо ветшающей жизни — меня не обманывает.

Словно желая подхлестнуть мое беспокойство, Боря снова стал приставать с расспросами, и снова пришлось сначала отшучиваться, затем отнекиваться, а затем тормошить, пытаясь вернуть улыбку на его обиженное насупившееся лицо. На этот раз не помогло ни то, ни другое, ни третье, и это лишний раз свидетельствовало о том, что паникую я не напрасно, что времени и в самом деле остается все меньше и меньше. Когда-нибудь — может быть, завтра или даже сегодня — Борису надоест, он начнет наводить справки и узнает. Не сразу, но узнает. И все кончится, и текст осиротеет, лишившись своего корректора. Утонет, опустится на дно, потеряется среди тысяч таких же обломков — бесформенных, обросших ракушками, опутанных водорослями, похороненных навсегда и без следа.

— Ума не приложу, зачем мы туда премся… — сердито сказал Борис, когда машина въехала в ворота Гинот Керен. — Она ведь все уже рассказала, причем не один раз. Сначала нам с Вагнером, затем полиции, затем службе безопасности, затем журналистам. И снова тем, и снова этим, и снова тем. Охота тебе зря тормошить человека…

Мне еще никогда не приходилось слышать такого раздражения в его голосе. Начало конца. Ну и ладно. Ну и черт с ним. Интересно, сколько у меня осталось — полдня? День? Так или иначе, ни к чему тратить драгоценное время на излишнюю дипломатию. За окном поплыли аккуратные белые домики, пышная зелень деревьев, припаркованные автомашины. Сюда Арье Йосеф переехал из нищей съемной квартирки где-то на побережье. Другая жизнь, другой уровень.

— Ну что ты молчишь? Лена!

Я повернулась к Борису, не утруждая себя гримасами дружелюбия и благорасположения. Голос мой звучал отчужденно и ровно. Так разговаривают с таксистом.

— Будь добр, сначала к месту, где начинается тропа через вади. А потом уже к Ольге. И вот что: можешь меня не ждать. Я выйду, а ты уезжай. Назад найду дорогу сама.

Судя по изменившемуся выражению лица, Борис испугался. Вот и хорошо. Если быть достаточно жесткой, можно сбить его с толку и выиграть еще полдня, может — день.

— Что ты… — пробормотал он, тут же забывая свое съежившееся раздражение, как ребенок — минутную обиду. — С ума сошла. Никуда я не уеду. И зачем тебе сейчас тропа?.. Ты что, собираешься…

Я молчала, замолк и он. Подпрыгивая на «лежачих полицейских», борин лансер подъехал к детской площадке и остановился. Площадка была пуста — то ли по причине позднего времени, то ли вследствие крайней своей убогости. Выйдя из машины, мы обогнули хилую горку, миновали турник, песочницу и подошли к поваленному проволочному забору. Здесь начиналась тропа. Поначалу хорошо видная в свете фонарей, она уходила по плоскогорью и терялась в темном массиве оливковых деревьев, начинавшихся примерно в сотне метров от границы поселения. Далее, за рощами, угадывалось вади — по той особенной значительности, которую приобретает воздух, зависший над пропастью или очень большим оврагом. Еще дальше мерцали окна Эйяля, цепочки фонарных огней, маячок водонапорной башни.

— Лена, сейчас не надо… — жалобно сказал сзади Борис. — Я никакого оружия не захватил. И змей по ночам полно. И скорпионы. И обувь у нас не та…

Я едва сдержала улыбку. Все-таки он зацепил меня, этот парень. Может — даже очень зацепил. Так и хочется обнять, пожалеть, пожаловаться. Вот только не к месту это. Не к месту и не ко времени. Настоящее здесь принадлежит тексту. Будущее — тоже, но лишь в том случае, если удастся закончить начатое, точно откорректировать, правильно дописать. А прошлое не имеет значения вовсе.

— Лена…

Глупое сердце мое сжалось, и я не выдержала намеченной разумной линии поведения. Он обхватил меня, прижал к себе, задышал в макушку. Теперь все — плакали мои лишние, вернее — совсем не лишние полдня…

— Что ты со мной делаешь, Лена? Зачем? Почему нужно что-то скрывать, прятать? Неужели ты мне настолько не веришь?..

Я отстранилась, погладила его по щеке.

— Конечно, верю, Боря. Я ведь здесь, с тобой, разве не так? Ну чего тебе не хватает? Зачем ты задаешь эти вопросы? Чтобы все разрушить, да?

Он не ответил. Мы постояли еще немного, тесно прижавшись друг к другу между детской горкой и поваленным забором. Борис снова уткнулся носом в мою макушку и думал о чем-то своем — не знаю, о чем. Мужская логика редко поддается по-настоящему разумному анализу. Зато мои мысли полностью определялись текущей ситуацией и потому были абсолютно логичны. Размазав свою щеку по бориной груди, я смотрела туда, где начиналась тропинка, еще помнившая шаги пропавшего Арье Иосефа, смотрела и думала, как много мне еще нужно сделать и как мало времени на это осталось.

Потом, уже в машине, Борис долго сидел, не заводя двигатель, — просто сидел и молча смотрел на пустынную окраинную улицу крошечного поселения Гинот Керен, словно перед ним расстилались по меньшей мере Елисейские поля, или Пятая авеню, или Невский… — пока я не тронула его за локоть, чтобы напомнить: нас ждут. Тогда он повернулся ко мне и сказал — уже без прежнего напора и упрека, а почти безразлично, как говорят о погоде в другом полушарии:

— Я, может, и не знаю, кто ты и откуда… — он грустно усмехнулся. — Но зато знаю, что ты задумала. Всё это кончится, когда ты закончишь свою чертову корректуру. Всё — и я, и ты, и Эйяль, и Гинот Керен, и это вади, и эта ночь, и завтрашний день, и сам Арье Йосеф, которого ты якобы ищешь. Для тебя ведь имеет значение лишь текст, не так ли? А текст рано или поздно завершится. Вернее, корректор решит, что текст завершен. И в тот же момент ты оборвешь всё — даже не на точке, даже не слове — на полуслове…

— Поехали, Боря, — попросила я.

— Подожди минутку. Не лишай меня как назначенного к ликвидации элементарного права полюбопытствовать: что ты обычно делаешь потом? Хоть это можешь сказать? Сразу переходишь к новому тексту? К новому арье йосефу, к другому борису шохату? Как это у тебя происходит?

— Не знаю, — честно ответила я. — У меня еще ни разу не получалось действительно закончить текст. Надеюсь, что этот будет первым. Поехали, ну пожалуйста.

Он вздохнул и повернул ключ в замке зажигания.

Дом Арье Йосефа ничем не отличался от соседских: та же типовая калитка, те же непременные лимон и пальма в палисаднике. Нам открыл ольгин муж — дородный лысеющий мужчина в шортах и майке.

— Здравствуйте. Мы договаривались по телефо… — начал было Борис, но хозяин перебил его с той сердечной готовностью, которая обычно свойственна тем, кто рад любым гостям, всегда и без каких-либо предварительных договоренностей:

— Заходите, ребята, заходите!

В следующее мгновение он уже затаскивал нас в дом, фамильярно прихватывая под локти, обнимая за плечи и только что не похлопывая пониже спины. Я пожалела, что мы пришли без торта и без бутылки вина. В гостиной было тепло, шумел баскетболом телевизор, на низком столике перед диваном стояли бутылки с пивом и вазочки с солеными орешками, аккуратной горкой высилась шелуха семечек.

— Садитесь, гости дорогие! Какая игра, какая игра! — мужчина подтолкнул нас к дивану и вдруг спохватился. — Хех, святой Элиягу, мы ж еще не познакомились… Меир! Меир!

Он сначала протянул руку Боре и только потом снизошел до меня.

— Очень приятно, — сказал Борис. — А Ольга…

— Укладывает, спать укладывает… Бросай! Бросай!.. — Меир огорченно хлопнул себя по коленям. — Ах ты! А ведь раньше как бросал! Как бросал! Угощайтесь, угощайтесь…

Похоже, он принадлежал к тому типу людей, которые каждую фразу произносят как минимум дважды. Вежливый Борис послушно взял предложенный орешек.

— Так мы подождем здесь?

— Рибаунд, рибаунд! — завопил хозяин. — Наш! Наш! Не было! Не было!.. Ну что за судьи? Свистки тупые, тупые свистки… Что ты спросил? Конечно, ждите, конечно! Ты, Алекс, садись, вот пиво, вот семечки, вот пиво… А госпожа может прямо пройтись вон туда, по лестнице, в коридорчик, там увидите, увидите там, Ольга будет рада, Ольга… Ну, ну, ну… Есть! Есть! Ан-дер-сон! Ан-дер-сон!

Меир вскочил и, потрясая воздетыми кулаками, сделал победный круг по комнате.

— Бери пиво, Алекс! Пиво! Нет-нет, ты обязан, обязан! Только вы пришли, он попал сразу, сразу попал. Алекс, душа моя, сядь, душа моя, и возьми пиво, пиво возьми! Алекс!

Боря вздохнул, сел и взял бутылку, а я двинулась по указанному маршруту «вон туда, по лестнице, в коридорчик». Честно говоря, зять Арье Йосефа рисовался мне несколько иначе. Дверь в детскую была приоткрыта. Я прислушалась: Ольга читала малышке сказку. Мешать не хотелось, возвращаться к баскетболу и стрельбе словесными дуплетами — тем более. Присев прямо на пол, я прислонилась спиной к стене и закрыла глаза. Тепло у них тут, не характерно для здешних домов. Ребенок маленький, вот и приходится топить…

Ольга читала нараспев, время от времени замолкая, и тогда звонкий детский голос восполнял недостающее слово. Кто действительно понимает текст, так это дети. Когда-то мама читала мне так же. Правда, на другом языке, но интонации, интонации… Господи, как я, оказывается, устала… От маминого… от какого такого «маминого», ты что?.. — от ольгиного чтения клонило в сон. Маленький зайчик раз за разом забывал поплотнее прикрыть дверь, и оттого постоянно простужался. Моего зайку бросали под дождем на скамейке. На скамейке, с которой он не мог слезть. Есть разница…

В усталой моей голове вдруг сверкнула догадка — острая, как ящерица, и такая же шустрая, так что я не успела рассмотреть даже кончик ее хвоста. Что-то очень-очень важное… жалко-то как… — может, вернется? Я напряглась, процеживая обрывки мыслей и куски образов, торопясь вернуть, воссоздать… — тщетно! Попробуй-ка догнать ускользнувшую ящерицу.

— Что ж вы тут так сидите?! Как можно?

Ольга уже стояла в дверях, смотрела испуганно и изумленно. Смутившись, я поднялась на ноги.

— Извините. Вы укладывали ребенка. Дело слишком важное, чтобы вмешиваться. А тут тепло, хорошо, сказки читают. Видите — задремала.

Она улыбнулась.

— У нас всегда тепло. Это все папа. Он сам отопление сделал. Паровое, представляете? Трубы под полом и в стенах. Руки золотые… Но пойдемте, что же мы тут стоим. Да вот хоть в его комнату, там удобно.

Комната Арье Йосефа выглядела именно так, как должна была выглядеть. Дешевая, с бору по сосенке подобранная мебель не создавала, тем не менее, впечатления безликой разнокалиберности. Узкая кровать, платяной шкаф, частью своей превращенный в книжный, стул-вертушка, небольшой, но аккуратно устроенный письменный стол. Компьютер, телефон. На стенах — полки, старые черно-белые снимки и цветные репродукции.

— Ну вот… — усадив меня на стул, Ольга примостилась на кровати. — А то что ж на полу-то. Вас Борис привез?

— Он внизу. А я баскетбол не люблю. Как и футбол. Зато ваш муж, похоже, болельщик?

Она усмехнулась. Умная дочь у Арье Йосефа.

— Меир — очень хороший человек. Лучшего мужа трудно пожелать, поверьте. Хотя он, видимо, не вписывается в некоторые стереотипы. Папе это в нем особенно нравится. Что он не такой.

— Не такой, как кто?

Она снова усмехнулась.

— Не такой, как мы. Не такой, как сам папа.

— Ну это просто смертельный удар по ученым психологам-социологам, — шутливо сказала я. — Принято считать, что девочки, напротив, ищут в муже схожесть с отцом.

— Схожесть? — Ольга пожала плечами. — Не уверена, что папа одобрил бы кого-либо похожего на него. Он себя не больно-то любит.

— Зато для вас, я вижу, очень важно его одобрение.

— Это так, — кивнула она. — Видите ли, мы с ним очень близки. Очень. Так уж сложилось. Он растил меня один. Если не считать домработниц.

— А ваша мама…

— Почему вы об этом спрашиваете? — перебила Ольга.

— Ольга, — мягко сказала я. — Вы вправе не отвечать на те вопросы, которые кажутся вам излишними. Но учтите, что чем полнее будет воссоздана картина, связанная с вашим отцом, тем легче будет понять, что произошло. Никогда не знаешь, какая деталь окажется существенной. Бывает, что и самые глупые мелочи помогают. Вам решать.

Она вздохнула и быстрым заячьим движением смахнула слезу.

— Да-да, вы правы, извините. Я готова. Все, что может помочь. Конечно. Видите ли, там вышла такая история… Папа с юности крутился в очень высоколобых компаниях. Необычно высоколобых для курсанта политического училища. По-моему, это связано с родственниками. Дед его был в свое время очень крупной шишкой в Генштабе, в Москве. В Питере тоже родственники не простые — профессура и так далее. Там он с моей будущей мамой и познакомился. Она училась на филфаке университета. Специалистка по языку урду. Слыхали о таком?

— Честно говоря, нет.

— Вот видите, — Ольга грустно покачала головой. — А ведь сейчас на нем говорит едва ли не больше народу, чем на русском… — Пакистан, Индия. Но в общем, вы правы — для советского лингвиста в начале восьмидесятых годов урду — специализация не слишком широкая… Насколько я себе представляю, сначала думали, что папу распределят в Москву. Дедовы связи и так далее. Наверное, они действительно поженились по любви. Но мама, скорее всего, не вышла бы за него замуж, если бы заранее знала, что получится.

— Да, я в курсе. Дед умер, и Москва отменилась.

— Вот-вот. Отца заслали в Среднюю Азию, в стройбат. Сначала мама поехала с ним. Как декабристка, — Ольга усмехнулась. — Думаю, так она себя и ощущала. Но кому нужен язык урду в узбекском стройбате?

— Она уехала?

— Не сразу. Они долго пытались… — Ольга развела руками. — Самую серьезную из этих попыток вы видите перед собой. Но, видимо, мама совсем не могла. Она стала все чаще уезжать под разными предлогами — например, чтобы сохранить питерскую прописку. Или чтобы найти переводческую работу, которую можно было бы делать по переписке. Или — на редкую и потому чрезвычайно важную конференцию по урду в Москве. Или еще что-нибудь такое. Уезжала и возвращалась. Она была как… как…

— Заложница? — подсказала я.

Ольга изумленно взглянула на меня.

— Да! Как вы догадались? Папа употреблял именно это слово. Он говорил, что был очень рад за нее, когда ее мучения наконец кончились. Когда она вырвалась на свободу. Он говорил, что не хотел держать ее в залоге, что это было ему тяжелее всего, тяжелей расставания. Что пусть хоть она спасется — так он говорил.

— Как же она спаслась?

— Открылась такая возможность. Полугодовая стажировка в Англии. Думаю, родственники помогли и так далее. Мне тогда два года исполнилось. Отец настоял, чтобы она ехала, причем одна, чтобы ребенок не мешал. И она уехала… — получилось, что навсегда.

— И что же, с тех пор никакой связи?

— Ну что вы… — удивилась она. — Мать все-таки. Сначала она писала чуть ли не ежедневно. Присылала мне всякие картинки, игрушки, стишки. Потом все реже и реже. Потом вышла замуж, осталась в Англии. Преподает до сих пор. В Бирмингеме. Видите ли, там урду очень даже востребован. Мы с ней видимся время от времени. Я туда ездила после армии. Она сюда приезжает. Мать есть мать.

— А вы с отцом остались в заложниках…

— А мы остались. Мы были вместе, вот так, — она подняла вверх кулачок, сжатый до белых костяшек. — У меня был только он, у него — только я.

— А родственники? Неужели никто из них не предлагал, чтобы ребенок пожил в нормальных условиях?

— Ребенок и так жил в нормальных условиях, — почти сердито ответила Ольга. — Родственники предлагали, конечно. Видите ли, я жила у родственников довольно долго. Папа болел после Чернобыля, лежал в клиниках.

— Чернобыль? — переспросила я. — Как он попал в Чернобыль из Средней Азии?

— При чем тут это… — сказала она устало. — Туда почти сразу прислали стройбаты со всех округов. Эти умники поделили окрестность на сектора и приказали снимать почву в радиусе пятнадцати километров, потом тридцати. Как будто это могло помочь. Да и чушь полнейшая — не от радиуса заражение зависело, а от направления ветра. Многие облучились, причем зря, впустую. Папу комиссовали, он болел. Я вернулась к нему — помогать, и вообще. Мы не могли врозь. Мы были вместе, вот так.

Ольга спрятала лицо в ладонях. «Есть! Есть!» — донеслось снизу; одновременно взорвался победным скандированием телевизор. Я осторожно нарушила молчание.

— А сюда вы переехали…

— В девяносто первом. Как только смогли. Видите ли, папа ненавидел ту страну. Называл ее пыточным подвалом. Когда появилась возможность уехать, он просто летал как на крыльях. Мне тогда было восемь. Папа говорил: «Мы выходим на свободу, Оленька! На свободу!», — она печально покачала головой. — Но получилось иначе. Папин подвал никуда не делся, он приехал вместе с нами.

— Что вы имеете в виду?

— Видите ли, папа оказался поразительно неспособен к языкам. Он шутил, что во всем виновата его женитьба на филологе. Мол, Бог дает фиксированное количество языковых способностей на каждую отдельно взятую семью. И после мамы на его долю не осталось ничего, ни капелюшечки. Мама-то говорит почти на всех европейских языках и еще на десятке азиатских… — Ольга развела руками, словно извиняясь за божественную неосмотрительность. — А без языка — сами понимаете. Он работал как мог, делал ремонты. Пенсия шла небольшая — как чернобыльцу. Как-то жили. Но потом халтур совсем не стало, и он пошел сдаваться к Эфи Липштейну. Так и говорил: «пошел сдаваться».

— Но почему? Почему именно «сдаваться»? Хорошая работа, приличные деньги…

Она покачала головой.

— Дело не в деньгах. Дело в том, что он вернулся туда. Понимаете? Вернулся в подвал. Оказалось, что он не может без подвала, и это было очень унизительно.

— Да, понимаю, — сказала я. — Унизительно.

— Папа вообще не желал говорить по-русски. Ни слова. Знаете, многие русские семьи здесь рассуждают ровно наоборот: мол, полезно сохранить язык, научить детей… Мол, язык — это целый мир, зачем же обделять себя и так далее. Папа об этом и слышать не хочет. Он предпочитает молчать. С Меиром объясняется знаками. Меир ведь тоже к языкам неспособен. Так что в чем-то они с папой все-таки похожи.

— Ваша девочка…

— Тали? По-русски? — Ни слова не знает. Я и сама-то… Мы вот с вами на иврите говорим. Не уверена, что смогла бы вести подобную беседу на другом языке. Может, еще на английском, но много хуже. Отца это очень радует. Очень.

Мы еще немного помолчали, я поднялась и стала благодарить.

— Что вы, что вы, не за что, — отвечала Ольга. — Только найдите его поскорее.

Уже в дверях я спросила, когда он сменил имя и фамилию и почему. Ольга недоуменно наморщила лоб.

— Когда? — Сразу же по приезде, в аэропорту… Почему? — Неужели вы не поняли? Он не хочет быть Леонидом Йозефовичем. И никогда не хотел.

Когда мы с Борисом садились в машину, он мрачно сказал:

— Спасибо, что не так долго. Еще четверть часа, и я разбил бы этому Меиру башку. Столько баскетбола, семечек, пива и дурости в одном бокале…

Я рассмеялась.

— Да, мне тоже показалось, что зять Арье Йосефа должен выглядеть иначе. Вторая ошибка такого рода за день.

— А первая?

— Первая — твоя собачница Шломин. Честно говоря, я ожидала увидеть бомжиху, а не светскую даму.

— Это точно, — кивнул Боря, выруливая со стоянки. — Не зря Арье к ней клеился.

— Арье? — переспросила я. — Какой Арье? Наш Арье Йосеф?

Он бросил на меня удивленный взгляд.

— Разве ты не знаешь? Ах да, это ведь не попало в текст. В тот день, когда мы с тобой познакомились, по дороге в Иерусалим я взял на тремп сына Шломин Ави. И он рассказал, что Арье Йосеф ходил к ней в последнее время. Помогал с собаками и вроде бы… ну, понимаешь.

— Понимаю… Жаль, что ты не упоминал об этом раньше. А Шломин говорит по-русски?

Борис пожал плечами.

— Не знаю. Скорее всего, нет. Думаю, она только гавкает.

Мы вместе посмеялись его нехитрой шутке.

— Она, наверное, и пишет уже по-собачьи, — добавил Боря, развивая тему. — Находит кустик и…

— Подожди, — сказала я.

— Что?

— Подожди!

Недавно ускользнувшая ящерка-догадка вдруг вынырнула из придорожной темноты и во всей красе застыла передо мной. Теперь она никуда не спешила, и я могла с удобствами рассмотреть ее целиком, до мельчайших деталей. Для продолжения текста не требовалось другого автора. Требовался другой язык. Всего лишь другой язык.

17

Утром Борис уехал в университет, а я пошла к старику Когану — понятия не имею, зачем. Может, потому, что обещала накануне. А может, ноги сами понесли. Но скорее всего, я просто не знала, что мне делать со своим вчерашним открытием. Ну ладно, другой язык. Так что теперь? Искать переводчика? Переводить самой? Или неприятие русского относится лишь к продолжению текста, а предыдущие части можно оставить как есть? Мучимая этими вопросами, я бесцельно слонялась из кухни в гостиную, пока не решила, что пора взять себя в руки. Лучшим лекарством от болтанки неопределенности является возвращение к якорю обыденности. Моей обыденностью в Эйяле был старик Коган.

Он явно не ожидал моего прихода и потому нескрываемо обрадовался, захлопотал, усадил, заметался, потирая руки:

— Так, Леночка… так… на чем мы, значит, вчера остановились?..

Но старые игры кончились. Я решительно не желала снова входить в то мерзкое болото, где старик Коган изволил остановиться вчера. Уж если я заявилась к нему сегодня, то вовсе не для того, чтобы и дальше плясать под его дудку. Если Коган гарантированно не имел отношения к продолжению текста, то не было и причины дорожить его благорасположением. Я могла встать и уйти в любое время, навсегда и без сожаления. Отчего бы не дать ему почувствовать это с первых же минут?

— Вот что, Эмиль Иосифович, — сказала я с максимальной категоричностью, на какую была способна. — Сегодня вы расскажете мне про Густава.

Он вытаращил глаза.

— Про… кого?..

— Про Густава, — повторила я. — Это единственный момент, который пока остается не проясненным. Понимаю ваше авторское стремление приберечь эффектную разгадку под конец. Но, знаете ли, терпение читателей тоже не беспредельно.

Старик Коган потряс головой, словно избавляясь от наваждения. Видно было, что я застала его врасплох.

— Что ж, Эмиль Иосифович, — я поднялась со своего места. — Если вы не готовы говорить об этом, я, пожалуй, пойду…

— Сядьте, — глухо проговорил он. — Вы правы, я не собирался говорить о Густаве… По крайней мере — на этом этапе. Но раз уж так сложилось… Мне нужно, чтобы вы поняли. Должно быть, вам уже известно, что Анна Петровна Гусарова, к которой я попал в шестилетнем возрасте после ареста родителей, категорически отрицала существование Густава…

Да, я помнила это из бориного текста. Более того, Гусарова заставила тогда и маленького Эмиля поверить в то, что у него никогда не было брата-близнеца. Но в разговоре с Борисом старик определенно намекал на что-то другое. Теперь он подтвердил это. По словам Когана, он не смел возражать тете Ане, но продолжал ощущать далекое присутствие брата — так, как могут чувствовать друг друга лишь близнецы, бывшие когда-то частью одного материнского тела.

Потом, в аду прикамского детприемника, когда не стало и тети Ани, мальчик только и спасался беззвучными беседами, которые он, скрючившись под тощим байковым одеялом, вел со своей потерянной половинкой. Они общались напрямую через тысячи километров непроходимого снега, непролазной грязи, непреодолимых препятствий, непримиримой вражды. Слабый, едва слышный шепот пронзал все эти «непро-», «непре-» и «непри-» с такой легкостью, словно пребывал в ином измерении. Эмиль спрашивал, Густав отвечал. Густав шутил, Эмиль улыбался.

Вернувшись с Камы в Москву, Коган приступил было к Анне Петровне с расспросами, но та замахала руками в сильнейшем и непритворном испуге:

— Что ты, что ты! Забудь об этом немедленно и никогда не вспоминай! Дай мне слово, сейчас же!

Пораженный неожиданной силой ее реакции, Эмиль поклялся — как отрекся. Но воображаемый брат не обиделся и по-прежнему навещал его в те теплые минуты засыпания, когда сознание уже свободно от дневных цепей и цепочек, но еще и не полностью провалилось в непроницаемую прорву сна. Они говорили обо всем, о чем только могут говорить шестилетние дети — ведь расставание произошло именно в этом возрасте. Эмиль рос здесь, Густав — неизвестно где, и лишь их ночные беседы отказывались взрослеть.

Они оставались такими же и в Ухтижемлаге. Днем Эмиль Коган мог рубить штольню, копать траншею, валить лес, чистить радиоактивные фильтры, но ночью — на нарах или в палатке — он засыпал под выяснение вопроса о том, кто первым возьмет резиновый мячик и кому — Эмилю или Густаву — достанутся в этом случае совок и ведерко. Возможно, именно благодаря этому он и уцелел. Хотя скорее всего, помогли удача, молодое здоровье и опыт выживания в невозможных условиях, приобретенный еще в детприемнике. А вместе с Эмилем выжил и Густав.

Природу этой поразительной живучести образа брата-близнеца трудно было объяснить одними лишь детскими фантазиями. Оттоптав свое по комяцким зонам, Эмиль Коган вернулся в Москву с твердым намерением вытрясти из Гусаровой всю правду. К несчастью, старушка уже дышала на ладан, и Эмиль, помня ее давешний испуг, все оттягивал и оттягивал решительный разговор. Но видимо, проклятый вопрос и без того читался в его глазах с такой недвусмысленной ясностью, что Гусарова не выдерживала взгляда своего названного сына, отворачивалась. Казалось, что упрямая старуха так и унесет тайну Густава с собой в могилу, но незадолго до смерти, когда Коган уже смирился с поражением, Анна Петровна дала слабину.

Она попросила принести коробку со старыми фотографиями, разглядывала их, гладила, односложно поясняла, кто да что. Родителей Когана там, понятное дело, быть не могло: Гусарова сожгла их карточки сразу же после ареста вместе с прочими компрометирующими бумагами. Дитя своего века, Коган даже не думал предъявлять каких-либо претензий по этому поводу. Тем не менее, Анна Петровна отчего-то чувствовала за собой вину и желание оправдаться или хотя бы выразить сожаление.

— Нету их тут… — едва слышно пробормотала она, балансируя на грани забытья. — Ни мамы твоей… ни его…

— Папы? — спросил Коган, склоняясь над умирающей.

— Па… пы… — прошелестела она. — Ман… нер… Маннер… гейма…

Это слово, вернее, фамилия — Маннергейм — оказалось последним проявлением осмысленной речи Анны Петровны Гусаровой, если не считать почти нечленораздельного предсмертного лепета. Поначалу Коган не придал этому особого значения. Ну какое он мог иметь отношение к финскому маршалу, который с крошечной геройской армией еще до большой войны ухитрился дать достойный отпор чудовищному советскому монстру? Только вот почему Гусарова упомянула его третьим, в одном ряду с мамой и папой?

Разгадка пришла ему в голову ночью, в разгар традиционного шутливого спора с Густавом по поводу деревянного скакуна. Она казалась настолько очевидной и в то же время невероятной, что сон начисто слетел с Когана. Маннергейм не был третьим в ряду — он был вторым и последним! Не «папа и Маннергейм», а «папа-Маннергейм»! Коган встал с постели и снял с полки том энциклопедического словаря. Маннергейма звали Карл Густав Эмиль. До того, как стать финским маршалом, он прославился в качестве российского свитского генерала, неисправимого сердцееда, любителя и любимца ветреных балерин императорского театра.

— Подождите, Эмиль Иосифович, — сказала я. — Вы хотите сказать, что вашим биологическим отцом был маршал Маннергейм? Вы это серьезно?

— «Биологическим»… — передразнил старик. — Дались вам эти новомодные определения… Отец, Леночка, есть отец. Отец бывает только один. И моим отцом был шведский барон немецкого происхождения, русский генерал-лейтенант, финский маршал Карл Густав Эмиль Маннергейм. Точка. Отцом. Без всяких биологических, физических и прочих маразматических добавок.

— А вовсе не Иосиф Коган? — уточнила я.

Старик сморщился. Похоже, его мутило от подобного предположения. Вышедший в комиссары отпрыск житомирского бакалейщика несомненно проигрывал всему этому шведско-немецко-русско-финскому великолепию, украшенному к тому же баронским гербом, маршальским жезлом и вездесущим половым инструментом петербургского свитского генерала.

— Нет никаких сомнений! — торжественно провозгласил он. — Я все проверил, все сопоставил, проштудировал целую библиотеку исторических документов, писем и воспоминаний. Восстановил в памяти обрывочные замечания, которые тут и там роняла покойная Анна Петровна. Из всего этого вырисовывается совершенно однозначная картина. Моя мама и Маннергейм любили друг друга. Их связывал бурный роман, череда разрывов и воссоединений, которая началась задолго до Первой мировой войны и продолжалась без малого двадцать лет! Мне нужно, чтобы вы поняли. Мама происходила отнюдь не из простой семьи. Учтите — к моменту ее рождения банкирский дом Розенштоков уже целый век ссужал деньгами европейских королей и императоров! Так что она отличалась очень гордым характером. Маннергейм же увяз в многочисленных любовных скандалах. Поэтому связь их всегда оставалась тайной. Знали только ближайшие друзья.

— Например, Гусарова?

— Например, Гусарова, — раздраженно подтвердил старик Коган. — Вы, я вижу, не верите? Какой тогда смысл называть близнецов Густавом и Эмилем?

Я пожала плечами.

— Действительно. Ума не приложу, как ваша мама могла объяснить столь странный выбор имен вашему отцу. Пардон, Иосифу Когану. Он ведь, наверное, полагал, что дети — от него?

— Конечно! — вскричал старик. — Я тоже немало думал над этой загадкой. И пришел к следующему выводу. Мама обманула Когана. Она договорилась с ним, что одному из близнецов дадут какое-нибудь революционное имечко. А за это выторговала себе право назвать второго мальчика так, как ей заблагорассудится. Так Густав стал Густавом. Понимаете?

Старик Коган заговорщицки подмигнул.

— А Эмиль? — все еще не понимала я. — Что такого революционного есть в этом обычном имени?

— Ну как же! — с досадой проговорил он. — Эмиль — это начальные буквы слов Энгельс, Маркс и Ленин. Мама виртуозно перехитрила своего житомирского идиота. Согласны?

— Ну ладно… — промямлила я. — Нет, погодите. Вы родились в двадцать втором году, когда все бароны-генералы в России уже кончились. Как же Маннергейм дотянулся до вашей матушки? Или она ездила к нему в Финляндию?

— Не-ет… — протянул старик Коган, округляя глаза. — Это он приезжал к ней. Маннергейм славился своей из ряда вон выходящей храбростью. Ему ничего не стоило нелегально перейти границу и пробраться в Питер на свидание с любовью всей своей жизни. Но она… она… Как она могла предпочесть этого низкопробного жидка, патологического убийцу, отвратительного мерзавца? Маннергейм наверняка предлагал ей бежать. Конечно, в те годы он бедствовал… Но все равно… променять столь благородного человека на подобную мразь! В голове не укладывается!

Старик несколько раз стукнул себя кулаком в лоб и повернулся ко мне. Лицо его кривилось гримасой боли и недоумения.

— Вот вы, Лена. Вы — женщина, должны понимать. Как можно объяснить выбор моей матери?

Я с трудом подавила желание сказать, что выбор этот существует только в его воображении, что сама ситуация представляет собой плод продвинутого безумия, продукт стокгольмского синдрома, не более того. Но это было бы чересчур жестоко. Я чувствовала к старику Когану некую гадливую жалость, которая пока не переросла в открытое отвращение, хотя уже и балансировала где-то на грани.

— Не знаю, — произнесла я вслух. — Возможно, она устала от измен вашего любвеобильного э-э… предполагаемого папы. Возможно, боялась. Нелегальный переход границы, знаете ли, не слишком безопасное дело. Возможно, она по-своему любила своего молодого мужа Иосифа.

— Вот! — с жаром воскликнул Коган. — Именно! По-своему любила! Мне нужно, чтобы вы поняли. По-своему — то есть по-еврейски. А любила — значит ей нравилось то, что накрепко, неотъемлемо связано с евреями: грязь, мерзость, убийства, власть, жадность до крови и денег! Теперь вы понимаете, почему я ненавижу не только своего фиктивного папашу комиссара Когана, но и ее тоже?! У нее были все возможности стать человеком, но она предпочла остаться жидовкой!

Я мысленно скомандовала себе дышать поглубже. Запасы жалости в моей душе неотвратимо таяли, зато отвращение подступало к самому горлу.

— Не хочу читать нотации пожилому человеку, — сказала я, уставившись в пол, чтобы не видеть этого урода. — Но вы говорите о своей матери, господин Коган. Какой бы она ни была, подобные выражения в устах сына выглядят некрасиво. Уж извините, но эти обвинения кажутся мне неправдоподобными. Напоминает ту чудовищную финско-японскую ерунду, которую инкриминировали вашей матушке питерские чекисты.

Старик хихикнул.

— Ерунду? Вы удивитесь, Леночка, но обвинения чекистов базировались на твердой фактической основе. Разве Маннергейм не был финским контрреволюционером, непримиримым борцом с большевиками? Любое общение с врагом приравнивалось тогда к шпионажу. Видимо, в ГПУ каким-то образом узнали об их свиданиях. Вот вам и финская шпионка.

— А японская? Ну при чем тут Япония?

— Очень просто! — старик Коган явно наслаждался моментом. — Маннергейм провел несколько лет на Дальнем Востоке. Воевал в русско-японской войне, возглавлял экспедиции в Маньчжурии и Северном Китае, неоднократно посещал Японию, основал так называемое Маньчжурское братство. Его глубокие дальневосточные связи общеизвестны. Не исключаю, что он использовал их в своей борьбе против Советов. Мой отец умел широко мыслить!

Он победно взирал на меня. В вывернутой наизнанку вселенной этого человека, в искаженном, изуродованном мире заложника и жертвы полагалось радоваться доказательствам виновности собственных родителей. Виновны — значит, пострадали за дело. Значит, есть и в твоих страданиях хоть какой-то смысл. А коли так, то появляется и шанс договориться с палачами: это абсурд не поддается убеждению, а там, где наличествует логика, там можно и поладить…

— Хорошо, — сказала я. — Допустим. Но вернемся к вашему брату. Как я понимаю, он таинственным образом исчез сразу после ареста ваших родителей…

Старик отрицательно покачал головой.

— Не думаю, что все происходило именно в такой последовательности…

Он принялся рассказывать мне о своих изысканиях. Честно говоря, это звучало довольно увлекательно. Каюсь, я испытываю слабость к мыльным операм — особенно таким, где к сто пятидесятой серии неожиданно выясняется близкое родство действующих лиц, безнадежно далеких друг от друга в первых частях теленовеллы. Главное тут — следовать законам жанра, то есть не задавать себе лишних вопросов. Например, может ли прелестная донна Лаура быть матерью неверного жениха своей покойной прабабки и не догадываться об этом? Может, конечно может. Примерно с таким настроем я слушала повествование старика Когана.

Многочисленные источники упоминали о том, что в конце двадцатых годов у Маннергейма появился воспитанник, которого он любил как сына. Мальчика звали Густав! Узнав об этом на тридцать лет позже, Эмиль Коган сразу понял, куда исчез его брат. Тем не менее он не успокоился, пока не раздобыл фотографию воспитанника. Она стала последним решающим доказательством: юноша на снимке казался двойником Эмиля! Не оставалось никаких сомнений: это и был его пропавший брат-близнец.

Но как он попал к Маннергейму? Неужели тот, узнав об аресте и гибели матери своих детей, вновь нелегально пересек границу и увел Густава с собой? Сначала Коган так и предположил, но по здравом размышлении отверг этот вариант как малоправдоподобный. Во-первых, отец не мог забрать лишь одного сына, бросив второго на произвол судьбы. Во-вторых, в двадцать восьмом году нелегальный переход советско-финской границы уже представлял собой трудную и крайне опасную операцию. Навряд ли маршал стал бы рисковать жизнью своих шестилетних детей.

И тут Коган припомнил давний, еще довоенный рассказ Анны Петровны об однодневном путешествии в Хельсинки делегации советских артистов.

— Пускали только самых надежных, таких как я или твоя мама, — сказала тогда Гусарова и добавила со странной интонацией: — Ты, кстати, ездил вместе с нею. Ты и…

Она осеклась и спустя мгновение закончила, весьма неуклюже выходя из неловкой ситуации:

— …и с этого начались все неприятности.

Позднее, пытаясь восстановить события, Коган пришел к следующему выводу. Возможно, мать уже предчувствовала беду и решила переправить детей к Маннергейму. Скорее всего, она выехала в Финляндию с обоими близнецами, но на границе предъявила лишь одного. Жену видного чекиста не слишком трясли, и можно было использовать полное сходство мальчиков, поочередно пряча или выставляя их на проверку. В Питер она вернулась тоже с одним сыном — на сей раз без всякого обмана. Коган затруднялся ответить на вопрос, почему мать не осталась в Финляндии. Возможно, она действительно не могла бросить своего Иосифа Когана… Кстати говоря, последний, скорее всего, и настучал на собственную жену. Мерзавец!

Здесь старик Коган в очередной раз отвлекся на серию гневных тирад и ругательств. Это выбило меня из режима мыльной оперы, и я спросила, нельзя ли посмотреть на фотографию Густава.

— Конечно!

Старик открыл ящик стола и вынул картинку в рамке. Со снимка на меня смотрел молодой коренастый блондин в эсэсовской форме. Но мое главное внимание привлекла не эта форма и не нарукавная повязка со свастикой. Фашист на фотографии даже отдаленно не походил на старика Когана — ни ростом, ни лицом, ни фигурой. Требовалось поистине больное воображение, чтобы признать его братом-близнецом моего собеседника.

— Ну как? — благоговейно спросил Коган, заглядывая мне через плечо. — Похож, не правда ли?

— Как две капли… — я с трудом поймала себя за язык, успев заменить кашлем не подходящее для продолжения разговора слово. — Кхе-кхе… Простите… Как две капли воды. И одет по тогдашней моде. Разве в Финляндии размещались части СС?

Старик многозначительно покачал головой.

— Вы правы, частей СС в Финляндии не было. К сожалению, отец недооценивал Гитлера. Они так и не стали друзьями. Слишком разные люди. Не забывайте: речь идет о потомственном аристократе, бароне, свитском генерале. Даже мужество и личное обаяние германского лидера не смогло растопить лед великосветских предрассудков. Увы… — Коган тяжело вздохнул, но уже в следующее мгновение лицо его просветлело. — Зато Густаву ничто не мешало боготворить Гитлера. Они познакомились во время финского визита фюрера. Густав отпросился у отца и уехал в Германию. Гитлер любил его как сына.

— Количество и качество ваших отцов, Эмиль Иосифович, умножается от часа к часу, — не удержалась я. — Этак мы скоро дойдем до Богдана Хмельницкого, Торквемады и Амана. Вы не пытались проанализировать их фотографии на предмет фамильного сходства с вами и с Густавом?

Старик Коган горделиво выпрямился.

— Изволите смеяться? — с достоинством произнес он. — Смейтесь сколько вашей душе угодно. Мне нужно, чтобы вы поняли. Я говорю о фактах. Что касается моего брата, то да — он был убежденным нацистом. Сражался в доблестных рядах ваффен СС, в дивизии «Шарлемань», бок о бок с французскими братьями. В той самой дивизии «Шарлемань», которая почти полностью полегла, защищая Берлин. Честь для этих людей была дороже жизни!

— Так он погиб?

— Не знаю, — пожал плечами старик. — Следы его потерялись именно тогда, в апреле сорок пятого. Может, и погиб. Но сердце мое подсказывает иное. Понимаете, Густав продолжает разговаривать со мной по ночам. Возможно, он еще живет где-нибудь в Аргентине. Я все время навожу справки, но пока безуспешно…

Он снова стал стучать себя в лоб кулаком, и я поняла, что сейчас последует новая порция ругани. Так оно и случилось.

— Дура! Дура! Жидовская подстилка! — кричал старик Коган. — Ну зачем, зачем она вернулась к этому мерзавцу? Я мог бы быть рядом с Густавом…

— Подождите! — перебила его я. — Вы жалеете о том, что не надели форму СС? Сейчас, зная о Катастрофе, об уничтожении шести миллионов ваших…

Я вынуждена была остановиться, потому что Коган прервал меня густым нечленораздельным ревом. Тело его напряглось, кулаки сжались, глаза налились кровью; он выл, как противовоздушная сирена. Вообще-то я отнюдь не трусиха, но в тот момент перепугалась до смерти. Колени мои дрожали, я просто сидела и широко раскрытыми глазами смотрела на верещащего Когана, с трепетом подготавливая себя к любому возможному продолжению — к смерти, к параличу, к обмороку, — причем все это в равной степени могло произойти и с ним, и со мной. Наконец сирена оборвалась, и старик стал понемногу выплевывать слова вперемежку со слюной.

Он вопил, что никакой Катастрофы не было, а если и была, то евреи сполна заслужили эту кару в наказание за геноцид немцев-меннонитов и за «прочие жидовские пакости». Он кричал, что истинной катастрофой стали не Аушвиц и Треблинка, а то, что Гитлеру не позволили завершить начатое — стереть с лица земли «этот подлый народец». Он ловил ртом воздух и хватался рукою за грудь. Он пенял мне за то, что я осмелилась поставить его на одну доску со своими грязными соплеменниками.

— Я не ваш! — шипел он, упирая на последнюю букву. — Я не еврей! Я не Коган! Мой отец — шведский аристократ. Моя мать… мать…

Старик Коган осел на кровать и спрятал лицо в ладонях. До меня доносилась лишь его безумная скороговорка.

— Надо получше проверить… — бормотал он. — Но ты ведь проверял… Плохо проверял, плохо! Густава не взяли бы в СС, будь его мать еврейка… А антропометрия? Они ведь наверняка проверяли циркулем, циркуль не соврет. Значит, она не еврейка, это точно! Ее просто обманули, записали в жиды… Мерзавцы! Подонки! Мне нужно, чтобы вы поняли: я не еврей! Не еврей! Я — не Коган!!

Он не хочет быть Коганом, думала я, спускаясь по лестнице. Сама мысль об этом кажется ему невыносимой. Сначала, еще мальчиком, он хотел стать Дёжкиным, но Карп Патрикеевич не согласился. И тогда он придумал своего Густава, записался в Маннергеймы, даже в Гитлеры — лишь бы подальше от себя, подальше от Когана, от маленького беспомощного заложника, чьи кости хрустят под сапогами насильников и убийц. Он не хочет быть Коганом, и его можно понять.

Где-то я уже слышала что-то похожее, причем совсем недавно… Ну да — вчера вечером, от Ольги — когда спросила, почему ее папа решил сменить имя и фамилию. В памяти моей всплыл наморщенный ольгин лоб и то специфическое выражение лица, какое появляется у людей, если их заставляют объяснять очевидные, и без того понятные вещи.

— Неужели вы не поняли? — сказала она. — Отец не хочет быть Леонидом Йозефовичем. И никогда не хотел.

18

Лансер стоял возле дома, и я удивилась этому, потому что Борис планировал вернуться только к вечеру. Что-то случилось. И фары… — он так торопился, что забыл выключить фары. Охваченная дурными предчувствиями, я топталась перед дверью, всерьез прикидывая, стоит ли входить. Пальто… — да черт с ним, с пальто, но в доме остались мои блокноты… — не бросать же текст… Ладно, как-нибудь справлюсь. Я собралась с силами, глубоко вдохнула и вошла.

Боря сидел на диване в позе прилежного школьника, положив руки на колени. Увидев меня, он вскочил, переступил с ноги на ногу и снова сел. По всей видимости, первые фразы судьбоносного разговора, которые Борис репетировал всю дорогу домой, разом вылетели у него из головы.

— Ты… уходила… — насилу выдавил он.

— Да, навещала Когана, — прощебетала я с максимальной беспечностью, на какую была способна. — Последние главы эпопеи. Кстати, в машине аккумулятор разряжается. Ты забыл выключить свет, мой рассеянный господин профессор.

— Что? — он смотрел на меня как из другой галактики. — Какой свет?

Плохо дело. Я нашла в себе силы рассмеяться.

— Тот свет. Нет, шучу — пока еще этот. Я бы даже определила его как ближний. Ну что ты так на меня уставился, Боря? Фары. Передаю по буквам: эф, а…

— Фары… — растерянно повторил он и встал. — Ах да, в машине…

— Ну слава Богу! Что ты стоишь? Иди выключай…

Он кивнул и направился к двери. Так. Теперь быстро. Я метнулась на кухню. Сумка. Блокноты. Что еще? Пальто на вешалке, но это потом. Свитер? — Свитер в спальне. Сбегать, не сбегать?.. Хлопнула входная дверь — Борис вернулся. Звякнули брошенные на журнальный столик ключи.

— Сварить макароны? — крикнула я.

— Я все знаю, — глухо ответил он.

— Глупости, милый. Нет таких людей, которые знали бы все. Так варить или нет?

— Я все о тебе знаю.

Я задвинула сумку под стул и вышла в гостиную. Борис снова прилежным школьником сидел на диване… хотя нет — каким школьником? Он скорее походил на обманутого мужа, только что узнавшего об измене любимой жены. Мне стало смешно.

— Ну что ты такого знаешь, глупый? Слушай, не пугай меня, ладно? Сидишь тут, молчишь, черный и грозный, прямо как Отелло из одноименной трагедии. Надеюсь, ты не собираешься меня душить? Я, кстати, на ночь не молилась. И на день тоже…

— Перестань, прошу тебя… — тихо сказал он. — Господи, я даже не знаю, как теперь… Зачем ты мне лгала?

— Я не лгала. Все было по правде.

— А имя? Тебя зовут не Лена Малевич. Ты…

— Стоп, — остановила его я. — Не произноси этого. Я не хочу быть тем именем. Я — Лена Малевич, корректор. Что тебя не устраивает в этом варианте? Зачем тебе нужно было наводить эти дурацкие справки, выведывать, шпионить…

— Я не шпионил! — закричал он. — Но что я могу поделать, если твои портреты расклеены по всему университету? Тебя ищут, понимаешь?! А там, под портретом, написано, кто ты, откуда сбежала и куда следует сообщить в случае… в случае… — вот, полюбуйся…

Он бросил на столик сложенный вчетверо бумажный листок. Я не стала его разворачивать. Зачем? Мне и так было известно все, что там написано.

— Хорошо, — сказала я. — Теперь ты знаешь. И что дальше? Ты уже сообщил или пока только собираешься?

Боря вскочил и потряс кулаком. Я причиняла ему боль.

— Не смей! Не смей!.. — он задохнулся, сделал несколько быстрых шагов и остановился передо мной. — Леночка… или не Леночка… или Леночка… неважно, кто! Мне наплевать, как тебя зовут, выбери любое имя. Ты мне подходишь любая, слышишь? Любая! Но ты больна, тебе нужно лечиться, они ведь не зря о тебе беспокоятся. Я обещаю: мы пройдем через это вместе. Я люблю тебя. Я все сделаю… я…

Он схватил мои руки в свои и стал целовать их. Как в старых смешных текстах.

— Боря, не надо… — я высвободила одну руку и погладила его по волосам. — Не надо, милый. Ты не понимаешь. Я честно пыталась тебе объяснить, но ты отказываешься понимать. Мы существуем только в тексте — и ты, и я, и наши отношения. Нас нету вне текста. Ты же сам недавно говорил: мы исчезнем, как только будет поставлена последняя точка. Или буква. Или просто — в середине какого-нибудь слова. Это жизнь. Так уж оно заведено…

— Нет, нет, — он отчаянно замотал головой. — Ты больна. Это не ты говоришь, а твоя болезнь. На деле все обстоит совершенно иначе, поверь мне. Жизнь существует вне твоих текстов. Вне! Она никак не зависит от них! Никак! Разве садовник Питуси — текст? Или Беспалый Бенда? Да они отродясь не читали ничего кроме рекламных объявлений. А ведь живут, живут…

Я вздохнула и украдкой посмотрела на часы. Следовало торопиться.

— Это иллюзия, Боря. Глупая иллюзия. Питуси и Бенда живы лишь в тексте. Сам посуди: без твоей повести никто и понятия не имел бы об их существовании. Есть только то, о чем знаешь. Знаешь же только то, что запечатлено в тексте. Очень просто.

Борис начал было возражать, но я закрыла ему рот ладонью.

— Подожди, милый. Мне что-то холодно. Принеси из спальни мой свитер. Пожалуйста.

Он послушно кивнул и стал подниматься по лестнице. Я схватила со столика ключи от машины. Теперь быстро. Кухня. Сумка. Пальто. Если аккумулятор сел, то получится неудобно. Нет, лансер завелся сразу же. Я вырулила со стоянки. Машина рванула по сонной полуденной улице. В кабине можно было поджариться. С ночи обещали хамсин, но по-настоящему он разворачивался только сейчас. Получается, что зря я вызволяла свое драгоценное пальто. Вообще, если разобраться, многое в этом тексте сделано зря. А может, и нет: часто какая-нибудь деталь кажется лишней, хотя по сути это не так. У ассоциаций замысловатые траектории.

Дети еще не вернулись из школы, так что тротуары пустовали. Как, впрочем, и дворы. Поселение словно вымерло. Нету населения в данном поселении. Ха-ха… Даже сплетник-перехватчик Беспалый Бенда не стоял на своем обычном посту. У продуктовой лавки я притормозила.

— Снова пекло, а? — сказала девушка-продавщица, протягивая мне пачку сигарет «Ноблесс» и зажигалку. — Ну и зима, правда? А вы с Борисом давно знакомы?

Я и не подумала реагировать ни на один из ее дурацких вопросов. Нельзя позволять постороннему мусору отвлекать тебя на финишной прямой. Теперь я знала об Арье Йосефе почти все, что требовалось для того, чтобы закончить текст. Теперь мне ничего не стоило запросто смоделировать Арье Йосефа — во всех его мыслях, сомнениях и поисках. Ладно, ладно — не во всех. Но в самых главных — точно. Я могла буквально стать Арье Йосефом и его шагами пройти по тому же маршруту. Хотя пистолет, в отличие от «Ноблесс», в лавке не продавался. Ничего, попробуем обойтись и так.

Гинот Керен выглядел еще безлюднее Эйяля — маленький поселок пока не дорос ни до школы, ни до магазина. Дома стояли набычившись, замкнувшись, из последних сил удерживая зимнюю прохладу, утекающую меж камней, как вода меж пальцев. Зато беззащитные улицы вовсю коробились от зноя. У этой земли человеческий характер, климат ее настроения столь же изменчив и непредсказуем: от сонного анабиоза промозглых холодов — до сумасшедшего пульса удушающих хамсинов. Две крайности, два отчаяния; и наша жизнь с нашими чаяниями, вечным маятником болтающаяся посередине.

Вот и детская площадка. Горка, турник, песочница без песка. Может, и не было его здесь никогда, а может, растащили по ремонтному делу. И правильно сделали — все равно он тут никому не потребен кроме разве что кошек… Стоп. Хватит. Нашла, о чем думать. Глуши мотор. Вот так. Теперь выходи. А пальто? Оставь пальто, дура, — зачем тебе пальто в такую жару? А на потом? Какое «потом»? Не будет никакого «потом». Вспомни, что ты говорила Боре — сама говорила, никто за язык не тянул: кончится текст, кончимся и мы. А уж пальто и подавно. А машина? Что делать с машиной?.. Слушай, кончай, а? Нельзя позволять постороннему мусору… — и далее по тексту. Выходи.

Я обошла горку и перешагнула через проволоку поваленного забора. Отсюда начиналась тропа. Сколько раз Арье Йосеф проходил по этому маршруту? Десятки? Сотни? В то утро он так же перешагнул через колючку, направляясь к старику Когану за бумажками Эфи Липштейна. В чем, кстати, смысл этого поваленного забора? И отчего бы не починить его, если он действительно нужен? А если не нужен — так и вовсе убрать, чтоб не мешался, не царапал, не рвал штаны и ботинки? Глупости. Поваленный забор — важный символ. Он обозначает ровно половину свободы: своим можно, чужим нельзя. Почини его — и запрет будет для всех. Убери совсем — не будет ни для кого. Лучше уж каждый раз перешагивать, рискуя штанами…

Не отвлекайся. Какая же это тропа? Правильнее было бы назвать ее грунтовкой — тут вполне можно проехать на джипе. Ровная, почти без камней… Не отвлекайся! Арье Йосеф не хотел быть Леонидом Йозефовичем. Почему? Ну, это ясно: он чувствовал себя заложником. Вернее, нет, не так: он осознал себя заложником. Чувствовать и осознавать — разные вещи.

Взять хоть старика Когана. Чувствовал ли он себя заложником, пленником, абсолютно бесправным и беспомощным существом, с которым в любой момент могут сотворить буквально все, даже самое страшное? О, да. Чувствовал настолько, что осознание этой реальности привело бы его к немедленному помешательству, к утрате рассудка, к смерти. Отсюда — его стокгольмский синдром, сильный до безумия, до отказа от собственной личности и от родителей, до отождествления себя с самыми мерзкими из мучителей. Что тоже понятно и извинительно: сила действия защитных механизмов всегда пропорциональна тем угрозам, которым подвергается человек. Ситуации, в которые попадал старик Коган, были чрезвычайны — стоит ли удивляться чрезвычайной степени синдрома?

Но старик — крайний случаи. Вот его сын, Карп. Его судьба тоже исковеркана, но далеко не столь ужасно. Конечно, заложничество отца ударило и по нему. Вернее, передалось ему. По сути, их держали в соседних помещениях одного и того же подвала. Да, Карп Коган так и не перешагнул порога пыточного застенка, но близость отцовских мучений не могла не повлиять и на него. То же следует сказать и о матери Карпа… и еще об очень и очень многих людях… да что там — практически обо всех. Ведь мы были привязаны там же, поблизости.

Наш стокгольмский синдром проявлялся куда слабее, чем у старика. Но и мы со всем пылом заложнической души отождествляли себя со своими подвалами и со своими карпами патрикеевичами дёжкиными. Многие из нас до сих пор еще плачут по русским березкам, на сучьях которых болтаются старые и новые петли. До сих пор еще роняют ностальгические слюни в польские поля, тучные от пепла наших дедов. До сих пор тоскуют по площадям французских, немецких, испанских городов, где местные сукинсоны веками втаптывали нас в булыжную грязь, где взвивались кострами наши робкие синагоги.

Ощущал ли это Карп Коган? Думаю, да. Но осознавал ли? Скорее всего, нет — иначе не поразили бы его столь пронзительным откровением слова Арье Йосефа, брошенные мимоходом в случайном разговоре на ночном среднеазиатском аэродроме. Что не выражено в тексте, не описано, не переведено в слова, того не существует. Зато дай такой истине оформиться речью — и она уже не отпустит тебя. Вот уже почти год прошел, а Карп только и говорит что о заложниках. Любую тему туда сводит. Нелегко эти вещи даются… — но выздоравливать-то надо, никуда не денешься… Не все ж по подвалам мыкаться.

Трудно идти по жаре. Тропа сузилась; по обе ее стороны, вразнобой и в то же время вместе, как оперная массовка, встали оливковые деревья, по сезону пушистые и молодые. Вот уж кого не испугаешь зимним хамсином… Сейчас для них лучшее время: рыхлая почва еще держит влагу, люди не досаждают, а на песах, как всегда, запланирован внеплановый дождик. Еще два-три месяца блаженства — и накатит обжигающее лето, борьба за каждую каплю и безжалостные палки-стремянки сборщиков в перспективе.

Оливы вдруг расступились, и я вышла на широкую каменистую площадку. Судя по всему, именно здесь бесстрашные борцы «За урожай» вступили в мужественную схватку с оккупантами, фашистами и их злобным клевретом — боксером Рокси. Все вокруг было загажено пустыми пластиковыми бутылками, обрывками газет, листовками и окурками. Деревья по краям поляны смотрели отчужденно и испуганно; на их вывернутых ветвях тут и там пестрели красно-бело-зелено-черные тряпки.

В довершение ко всему кто-то из демонстрантов выразил свое отношение к оккупации, вывалив накопившуюся ненависть на обгоревшие остатки израильского флага. Накопилось, надо сказать, много, и теперь окаменевшая куча высилась прямо посреди площадки, как памятный обелиск борьбе «За урожай». Если не ошибаюсь, фамилия главного заурожайника — Шапиро. Можно побиться об заклад, что, приезжая в Европу с отчетами, он стыдится своей фамилии не меньше, чем старик Коган. То ли дело — Хусейни или, на худой конец, Сукинсон…

Арье Йосеф проходил здесь за день до демонстрации. Тогда здесь было еще чисто — ни тряпок, ни обелиска… Может быть, он присел покурить вон там, на камне, в тени? Удобная каменная глыба под старой оливой так и приглашает на перекур. Не в этом ли месте нашли потом его окурок? Камень напоминал по форме табурет. Я села, достала сигарету и отломила фильтр. «Ноблесс» — тот еще горлодер… Интересно, что он курил в бытность Леонидом Йозефовичем? «Приму», не иначе. Я почему знаю: мой семидесятилетний сосед по заведению признает только «Приму» — родственники присылают откуда-то из Прибалтики.

Арье Йосеф не мог позволить себе такого. Сменить тамошнее имя и остаться на тамошнем куреве? Ну нет, он хотел отрезать и забыть все — весь подвал, до мельчайших его деталей. Отрезать и забыть. Вот тебе и «Ноблесс» без фильтра — ближайший местный аналог «Примы». Я осторожно затянулась… да, похоже…

Вот я и смоделировала тот его перекур. Но как смоделировать отчаяние? Арье Йосеф — не Карп Коган. Умница, он осознал свое заложничество очень давно — это видно уже по разговору на училищной гауптвахте. «Экзистенциальная причина»… — в отличие от многих, он умел выразить себя в тексте — оттого и осознал. Но это осознание имело оборотную сторону: оно не позволяло его психике воспользоваться спасительным стокгольмским синдромом, как это делали отец и сын Коганы. Арье Йосеф не мог возлюбить Карпа Патрикеевича, даже если бы очень захотел: как возлюбить осознанную мерзость?

В то же время он не мог и выбраться из подвала. Он мог лишь терпеть. Терпеть и умереть, не потеряв лица, как это делали подобные ему на протяжении веков. Думаю, что его мучило только одно: он неосмотрительно оставил подвалу своего ребенка. Инстинкты чаще всего подводят именно умных и сильных людей. Характерно, что недалекий Карп Коган такого промаха не совершил… да и Когану-отцу собственный сын представлялся скорее ошибкой, нежеланной и чуждой случайностью.

А потом…

Сигарета обожгла мне пальцы. Я встала и двинулась по тропе — дальше, в сторону вади.

А потом подвал вдруг распахнулся. Настежь! Выходи, кто хочет! Известно, какой невероятной неожиданностью это стало для всех — даже для дёжкиных и сукинсонов, а уж для заложников — и подавно. Как встретил это событие Арье Йосеф? Наверняка он был счастлив. Просто счастлив. Подумать только — выйти из гроба!.. Ольга сказала — «как на крыльях летал». Еще бы. Он ведь уже похоронил себя, жизнь кончилась, не начавшись… а тут — вот она, свобода! Главное — поскорее начать, поскорее вытравить из себя гадкий подвал — вытравить всё, без остатка — даже имя, даже «Приму», даже воспоминания!

Оливковая роща кончилась, и идти стало тяжелее. Тропа ныряла в овражки, карабкалась на холмики, перепрыгивала с камня на камень. Я быстро устала — с непривычки и от хамсина. На самом краю вади чьи-то заботливые руки устроили место для привала, и мы снова остановились передохнуть — мой воображаемый попутчик Арье Йосеф и я.

Дышалось трудно. Передо мной, как одурманенный морфием горячечный больной, едва шевелился растянувшийся во всю длину вади сухой умирающий воздух. В затылке нарастала тупая боль — верный признак обезвоживания. Надо же, какая дура… — размышляла, брать ли с собой пальто. Нет чтоб питья прихватить! Ястреб, паривший на уровне моих глаз, вдруг сложился и восклицательным знаком канул вниз, в зеленые кудри кустов. Жизнь продолжается — и смерть тоже. Одной мышкой меньше — одним птенцом больше.

Была ли в тот день вода у Арье Йосефа? Конечно — в отличие от меня, он точно знал, что такое прогулка в хамсин, и не вышел бы из дому без фляги. Но кроме фляги он взял с собой еще кое-что — пистолет. Зачем пистолет человеку, который идет сдаваться? Сдаваясь, люди бросают оружие на землю, а не засовывают за пояс. И все-таки Арье Йосеф шел именно сдаваться — ведь для него вторичный возврат в Россию означал не что иное, как последнее и окончательное поражение.

Как это сказала Ольга? — «он привез свой подвал с собой». Это так, причем дьявольская ирония ситуации заключалась в том, что Арье Йосефа подвела как раз самая сильная его сторона — язык. Язык — умение провести точный анализ, выразить себя в речи, составить текст — устный ли, письменный — все равно. Как человек, как осознавший себя заложник, Леонид Йозефович был в конечном счете текстом. Но увы — русским текстом. Чтобы начать заново, он должен был не только стать Арье Йосефом, не только создать новый текст, но еще и сделать это на другом, новом для него языке.

Нельзя сказать, что Арье Йосеф не пытался. Судя по количеству словарей и учебников в его комнате, он из кожи лез вон, чтобы научиться. Месяц за месяцем, год за годом. Отчего же так вышло, что дьявол посмеялся именно над ним? Нет-нет, это неверный вопрос — в конце концов, я ищу тут вовсе не дьявола — какое мне дело до его лукавых мотивов? Правильнее спросить: зачем вообще Арье Йосеф пришел к Эфи Липштейну — тогда, в первый раз? Ведь по сути это уже представляло собой капитуляцию, признание неспособности сотворить новый текст. Признание того печального факта, что по-настоящему он пригоден к чему-либо только там — в подвале, из которого вырвался совсем недавно — с сердцем, полным радости и надежд.

Ольга? Да, наверное. Причиной того первого возвращения была дочь. После десятилетия безуспешных попыток Арье Йосеф был вынужден поставить крест на себе, зато дочкин текст имел все шансы зазвучать так, как надо. Она уверенно и увлеченно щебетала на иврите уже через полгода после приезда. Но девочка нуждалась в помощи — в доме, в образовании, в надежной поддержке — во всем том, чего нельзя было добиться, конкурируя с китайцами на ремонте чужих квартир. И тогда Арье Йосеф подписал капитуляцию и вернулся в подвал.

Представляю себе, как его тошнило все те годы, которые он проработал у Липштейна. Но эта последняя жертва была оправданной — он увез дочь туда, где звучал лишь чистый иврит. В ее новом классе по-русски не говорил никто. Она закончила эйяльскую школу, отслужила в армии, вышла замуж. А еще она родила ребенка — чудесную девочку Тали, рожденную на свободе и для свободы.

Она вырастет и станет… кем? Честно говоря, неизвестно. Она может быть умницей или дурой, красавицей или уродиной, хамкой или праведницей. Но она точно никогда уже не будет урожденной заложницей, появившейся на свет в грязи и вони чужого подвала. В ней никогда уже не заговорит подлый страх, всосанный с молоком матери-пленницы. Хорошая или плохая — она вырастет свободной.

Свободной! Еще немного — и она услышит признания в любви на ее собственном свободном языке. Она проживет жизнь на своей собственной свободной земле, будет воевать за нее и рожать ее свободных детей, будет честить ее на чем свет стоит, уезжать из нее и снова возвращаться, потому что нет в мире ничего дороже свободы. Она ляжет в эту землю, когда придет срок — в свою землю. А если придется умереть за нее раньше времени — что ж, если не за что умирать, то незачем и жить.

Таков был новорожденный внучкин текст — ивритский текст, понятный Арье Йосефу лишь общим своим смыслом, но никак не отдельными словами. Чему он мог научить маленькую Тали — он, дед-урод, дед-заложник? Языку плена и рабства? Дать ей вдохнуть запах подвала, почувствовать вонь страха и унижения?

Ну уж нет. Кто-нибудь другой мог бы заморочить самому себе голову отговорками и объяснениями — но только не Арье Йосеф, с его склонностью к бескомпромиссной точности анализа. Он, еще в юности поставивший нелицеприятный диагноз себе и всему своему роду, не стал бы кривить душой и тридцать лет спустя. Тот, кто принес с собой подвал, должен был и унести его прочь — хотя бы для того, чтобы не мешать маленькой девочке Тали — новой жизни, новому тексту.

Вообще говоря, он мог сделать это существенно раньше. Ведь если единственным оправданием его последних лет была ответственность за дочь, то оправдание это потеряло смысл сразу после ольгиного замужества. Почему же он продержался еще почти три года? Простительная слабость? Видимо, да. Слишком уж хотелось увидеть первую улыбку внучки, ее первые шаги… а главное — услышать ее первые слова на так и не давшемся Арье Йосефу свободном языке свободной земли. Нет, он не намеревался капитулировать вторично. Предложение Эфи Липштейна вернуться стало для Арье Йосефа своего рода повесткой, напоминанием из подвала…

Боль в затылке усилилась, во рту совсем пересохло. Сквозь марево хамсина едва можно было разглядеть дома Эйяля на противоположном краю вади. Отсюда они казались монолитным массивом, напоминая стену средневекового города; посередине, как донжон сюзерена, возвышалась водонапорная башня. Справа, в сторонке, белело одинокое пятно — дом собачницы Шломин, местной юродивой. Туда-то мне и надо. Дойти бы только… Цепляясь за ветки кустов, я начала спускаться.

Если наверху еще можно было уловить разгоряченной щекой некое подобие ветерка, то в глубине вади воздух не двигался вовсе. Пыльная взвесь забивала легкие, вокруг вздымались неровные стены исполинского русла с проплешинами ветхих скал и колючим кустарником. Все здесь казалось каким-то затаившимся, испуганным — и камни, и растения, и даже узкие ящерицы, завороженно провожавшие меня продолговатыми блестящими глазами. Неудивительно — это место казалось чреватым самыми неожиданными и страшными переменами — потопом, обвалом, землетрясением. Оно дышало катастрофой и не скрывало этого. Над головой на грязно-серой войлочной попоне неба висел давешний ястреб, словно видео-око бдительного хозяина.

Я запрокинула гудящую голову, чтобы показать ему свое лицо. На, смотри! Ты можешь в два счета утопить меня, задушить, отравить, высушить насмерть — вместе со всеми, гуртом или точечно — быстрым нацеленным клевком, как ту малую мышь, за которой ты посылал свой хищный клюв четверть часа тому назад. Но я не мышь, слышишь?! Я корректор. У меня свой мир, он называется текст, и я творю его так же, как ты творишь свой. Я не мышь!

Ястреб качнул крыльями и скользнул дальше, на юг. Тропа уже карабкалась вверх. Пот заливал глаза; каким-то чудом я успела заметить ответвление вправо и свернула туда, к дому Шломин, в направлении собачьего лая, который становился слышнее и слышнее с каждым десятком пройденных метров.

До задней калитки собачьего рая я добралась, уже мало что соображая, на автопилоте. Главный вход — тот, что со стороны улицы, наверняка выглядел куда монументальней и был снабжен столь необходимыми деталями, как замок и звонок. Здесь же не наблюдалось ни того, ни другого — ничего, кроме хлипкой щеколды. За забором загодя расслышали мое приближение и подготовили встречу по всем правилам собачьего протокола. Никогда не видела столько собак вместе — десятков пять или шесть. Все они одновременно лаяли, тявкали, гавкали и рычали, создавая оглушительную звуковую завесу, по мощи не уступающую хамсину, а из глубины двора продолжало поступать все новое и новое подкрепление.

Заткнув уши, я ждала появления Шломин — должна же она отреагировать на эту ненормальную какофонию! Но, видимо, здесь существовали иные понятия о норме. Время шло, но никто не выходил. Неужели хозяйки нет дома? Я беспомощно взирала из-за калитки на беснующуюся свору. Может, с ними нужно поговорить? Поискав, к кому бы тут обратиться, я выбрала голубоглазого пса-инвалида с ампутированной передней лапой. По идее, подобные увечья должны способствовать сердобольному отношению к страждущим и гонимым. Хотя в литературе описан и прямо противоположный пример в лице капитана Сильвера.

— Привет, земляк! — изо всех сил крикнула я. — Привет! Земляк!

Собаки постепенно перестали лаять: их явно интересовало, что я могу сказать в свое оправдание. Польщенный особым вниманием правонарушительницы, капитан Сильвер навострил уши.

— Не знаю, почему, — льстиво проговорила я, — но мне кажется, что ты сможешь понять. Оттого, что ты с севера, что ли?

Пес склонил голову набок и зарычал, подрагивая верхней губой. С севера, не с севера — моих аргументов явно не хватало. Я в отчаянии ухватилась за прутья калитки.

— Мне нужна Шломин! Шломин! Позовите Шломин!

Капитан Сильвер с неожиданной для инвалида ловкостью подскочил и щелкнул зубами у самого моего носа. Свора вновь сорвалась в яростный лай. Имя хозяйки определенно не являлось здесь решающим козырем. Тогда чье? Подчиняясь внезапному наитию, я потрясла калитку и завопила:

— Жаклин! Жаклин! Где Жаклин?! Хочу Жаклин!!!

Собаки вдруг разом смолкли и отступили. Вот он, волшебный пароль!

— Жаклин! — продолжала кричать я. — Жаклин!

Но меня уже услышали. Из-за угла дома, заливаясь тоненьким лаем, пулей вынеслась скандальная болонка. А за нею, как океанский лайнер за портовым катерком, чинно следовала собачница Шломин собственной персоной.

— Боже, деточка, — басом изрекла она, подойдя к калитке. — Да на вас лица нет. Вы что — заблудились? Из Гинот — через вади? Да еще и без воды! В такую погоду?! Боже… Пойдемте, я вас напою.

Звякнула щеколда, и я ступила внутрь, стараясь дышать ртом из-за острого запаха псины. Собачья армия, тут же потеряв ко мне всякий интерес, разбежалась по двору. Лишь голубые глаза коварного капитана Сильвера продолжали отслеживать каждое мое движение.

— Смотрите под ноги, деточка, — не оглядываясь, предупредила Шломин. — Вообще-то они делают свои дела у забора, но есть несколько новичков… Самоутверждаются, так сказать.

Мне стало смешно — вспомнился обелиск заурожайников. Дом собачницы стоял на невысоком фундаменте. По периметру цоколя шли редкие подвальные отдушины, наглухо закупоренные мутными стеклоблоками. Дверь в прихожую и гостиную была распахнута настежь; четвероногие друзья свободно разгуливали повсюду. Человеческое жилье в этом смысле представляло собой прямое продолжение собачьего двора.

— Садитесь, деточка, — хозяйка кивнула на диван. — Я сейчас налью вам воды.

Я села, гадая, можно ли вообще привыкнуть к столь сильной собачьей вони, — она подавляла здесь все прочие запахи, как асфальтовый каток — зазевавшихся букашек. Неудивительно, что все отсюда сбежали… Вернулась Шломин с двумя запотевшими стаканами; один сунула мне, второй поставила на столик.

— Выпейте оба, дорогая моя. Не торопясь, маленькими глоточками, — сказала она, усаживаясь в кресло.

Жаклин немедленно улеглась на коленях у хозяйки — видно было, что болонка рассматривает это место одновременно как будуар, пьедестал и командный пункт. Лишь с первыми глотками я поняла, насколько хотела пить. Даже дышать стало легче — благотворная вода примиряла со всем, даже с вонью. Шломин, милостиво кивая, наблюдала за моим возрождением.

— А я знаю, кто вы, — вдруг объявила она. — Видела вас с Борисом Шохатом. Вы его подруга. Так?

— Так, — согласилась я. — Меня зовут…

— Лина! — торжествующе воскликнула Шломин и заговорщицки прищурилась. — Как видите, мне и это известно… Не удивляйтесь, деточка: этот Бенда… он все про всех знает. Такой сплетник — Боже упаси! И давно вы с Борисом знакомы?

Глаза хозяйки искрились от любопытства. Видимо, отшельническая жизнь приучила ее дорого ценить каждую возможность сунуть нос в чужие дела. Прежде чем ответить, я с наслаждением прикончила второй стакан.

— Недавно. Мы познакомились на почве поисков Арье Йосефа. Вы ведь знали такого?

— А как же, — закивала она. — Но почему вы говорите об Арье в прошедшем времени? Что, уже нашли тело?

— Пока нет, — я вздохнула и поставила стакан на столик. — Вы не могли бы рассказать о нем хоть немного? Вдруг это поможет в наших поисках…

Шломин задумчиво почесала за ухом свою фаворитку. Болонка заурчала и закатила глаза.

— Рассказать?.. — собачница пожала плечами. — Честно говоря, и рассказывать-то особо нечего. Он ведь двух слов не мог связать на иврите. Как, собственно, и на английском. А по-русски говорить вообще не желал.

— А вы понимаете по-русски? — удивилась я.

— Что вы, деточка, откуда? — Шломин округлила глаза. — Но я была бы не прочь научиться…

— Как же вы общались?

Хозяйка рассмеялась.

— А никак! Непроницаемый языковой барьер. Потому-то я и говорю, что рассказывать нечего… — она наклонилась вперед и прошептала, словно по секрету от болонки. — Мой сын Ави вбил себе в голову, что между мной и Арье Йосефом было что-то… ну, вы понимаете… Полнейшая чушь! Полнейшая! Хотя мужчина он очень видный, вполне пригодный к… — ну, вы понимаете… Только как это возможно при такой пропасти в общении? Любой флирт, деточка, начинается с разговора, пусть даже совсем пустякового… — ну, вы понимаете. А тут — ноль, ничего, полная немота!

Шломин с сожалением цокнула языком.

— Зачем же он тогда приходил? — спросила я.

Она снова пожала плечами.

— По-моему, пообщаться с собаками. Собаки его понимали без слов. Очень любили… — Шломин вздохнула. — Ну, а еще он помогал. По хозяйству — это починить, тут прибить, там подкрасить. Мастер на все руки. И всё бесплатно. Я как-то пробовала сунуть деньги — не взял, обиделся. Больше не пыталась. Все мне тут наладил — кормушки, сарайчики, электричество… протечки все устранил. И ведь главное — просить ни о чем не надо — всё сам видит. Я ему и ключ от подвала дала — там мужнины инструменты остались. Сам придет, сам достанет, сам сделает… и уйдет, даже не покажет. Такой удивительный человек… так жалко его…

Лицо у собачницы вдруг сморщилось, и она заплакала. Пора было приступать к главному.

— Извините, Шломин, — я старалась говорить как можно мягче, чтобы не напугать ее раньше времени. — Возможно, это просьба покажется вам странной, и тем не менее… Нельзя ли заглянуть в ваш подвал?

Она подняла на меня недоумевающие заплаканные глаза.

— В подвал? Зачем вам?

— Понимаете, — терпеливо сказала я. — На этом этапе поисков важна каждая деталь, даже самая несущественная. А вдруг он оставил какой-нибудь намек именно в вашем подвале?

«Намек… ну да, — пронеслось в моей голове. — Ничего себе намек…»

— Ну, не знаю… — Шломин механическими движениями гладила свою болонку. — Вообще-то подвал заперт, а ключ у Арье. Так-то туда уже годами никто заходит…

— А другой ключ, Шломин? — ласково подсказала я. — У вас ведь есть дубликат, правда? Где-нибудь на кухне, в выдвижном ящичке… или наверху в комоде.

Хозяйка наклонила голову, словно вслушиваясь в едва различимый голос своей памяти.

— На кухне. Должен быть на кухне.

Она поднялась, не забыв при этом принести потревоженной Жаклин свои глубочайшие извинения, которые, впрочем, были возмущенно отвергнуты болонкой. Втроем мы прошли на кухню, где на прохладном мраморе дремали несколько мелких шавок, а уже знакомый мне ризеншнауцер гипнотизировал холодильник.

— Наверное, здесь…

Шломин выдвинула ящик и, немного в нем покопавшись, достала связку ключей.

— Вот… — она протянула мне связку. — Один из этих. Только не спрашивайте, какой — не знаю. Деточка, вы уверены, что вам это надо?

Я молча взяла связку. Уверена ли я… — хороший вопрос! Уверена ли я, что хочу закончить текст — сейчас, когда впервые в жизни вплотную подошла к его полному завершению? Мое спокойствие внезапно исчезло — испарилось, улетело, как сорванная ветром занавеска. На трясущихся ногах я вышла во двор. Не знаю, чего я боялась больше в тот момент — своей правоты или своей ошибки? Откуда, в конце концов, такая уверенность, что Арье Йосеф окажется в подвале? — Из того лишь, что это место подходит лучше остальных?

Да, из-за этого. Как сказала Шломин, в подвал уже годами никто заходит. О странной дружбе Арье Йосефа с собачницей не известно никому — факт, что ни полиция, ни Вагнер не приходили сюда с вопросами. Дверь заперта, отдушины наглухо заделаны. Снаружи невозможно услышать одинокий выстрел, а из дома… — всегда можно дождаться, пока хозяйка уедет на прогулку. А потом… потом запах псины надежно прикроет любую вонь — даже если она просочится наружу. Если Арье Йосеф хотел спрятать свой труп — а он непременно хотел этого, чтобы не причинять дочери лишней боли — то трудно было найти лучшее место.

Но это еще не все. Помимо этих чисто практических причин, существовала и другая, символическая. Сам Арье, наверное, назвал бы ее экзистенциальной. Он, привезший сюда свой подвал, должен был и закончить в подвале. Просто чтобы не загрязнять воздух свободы миазмами мертвого заложника. В подвале родившийся — в подвал и вернется…

Когда, преодолев четыре ступеньки вниз, я царапнула первым попавшимся ключом по замку обитой железом двери, во дворе воцарилась такая тишина, что я не выдержала и оглянулась.

— Что, не подходит? — спросила сверху Шломин.

— Нет… не это… — я показала дрожащей рукой. — Они… смотрят…

И в самом деле, собаки, навострив уши, внимательно взирали на меня с разных концов двора.

— Они всегда смотрят, — ворчливо сказала Шломин. — Попробуй другой. Вон тот, желтый.

Желтый подошел. Я щелкнула замком. Кто-то из собак заскулил, остальные подхватили тоскливой пронизывающей нотой. Я сделала последний оборот, потянула дверь на себя — и тут же в лицо мне шибанула сильная, не оставляющая никаких сомнений в своем происхождении вонь — вонь смерти и разложения. Сзади заголосила, заохала Шломин. Вот и все. Нет, надо сделать еще два шага. Надо увидеть. Зажав нос ладонью, я шагнула внутрь. Сначала мне бросился в глаза лежавший на полу пистолет, а уже пото

Бейт-Арье, ноябрь 2009 — март 2010

Copyright © Алекс Тарн 2010