#img_1.jpeg
Герои произведений В. Тарнавского, как правило, люди молодые — студенты и рабочие, научные работники, пребывающие в начале своего нравственного и жизненного становления. Основу книги составляет повесть «Цвет папоротника» — современная фантастическая повесть-феерия, в которой наиболее ярко проявились особенности авторского художественного письма: хороший психологизм, некоторая условность, притчевость повествования, насыщенность современными деталями, острота в постановке нравственных проблем.
#img_1.jpeg
К ВЕРШИНАМ МАСТЕРСТВА
Интереснейшие события происходят ныне в украинской литературе. Приходит новое поколение прозаиков, поэтов, критиков. Приходит оно, может быть, менее заметно, чем приходила литературная смена в памятные шестидесятые годы, но зато профессионально уверенней, тверже. Особенно это касается прозы. И — очень важный момент для украинской литературы — многие из литературных новобранцев выходцы не из деревень, а из города, в большинстве своем это люди, уже закаленные в горниле современной городской жизни: инженеры, ученые, рабочие, студенты, журналисты, учителя. И пишут они, даже в начале своего творческого пути, уже не о покинутых хатах, не о призабытых впечатлениях босоногого детства, а берут на свои еще хрупкие литературные плечи, пусть временами и немного самонадеянно, сложнейшие проблемы современного бытия — и социальные, и нравственные, и психологические. Новое, талантливое и современно мыслящее литературное поколение обещает новый взлет нашей прозы, поэзии, критики, обещает нашей литературе плодотворный завтрашний день.
Валентин Тарнавский всем своим душевным настроем, направлением своих нравственных и художественных поисков принадлежит к этому новому поколению. Более того, он является одним из самых ярких его выразителей. И в то же время молодой писатель, как и большинство литераторов-сверстников, по-хорошему традиционен, многими неразрывными нитями связан с классической и современной украинской советской литературой. Он не стремится удивить мир формальными «дерзаниями», новациями, которые на поверку оказываются повторением давно пройденного, а идет в своих творческих исканиях в глубину, в исследование общества и, характера современника — жителя большого города в эпоху НТР.
Мне дорог неустанный нравственный поиск Валентина Тарнавского. В этом — отличительная черта почти каждого его произведения, от первой его повести «Городские мотивы» и до рассказов «Долгоиграющая» и «Такие вот дела». Молодой автор не дает готовых жизненных рецептов, но спрашивает читателя, правильно ли он живет, имеет ли право с достоинством носить высокое звание советского человека. Помню времена, когда так называемую «молодежную» литературу больше волновал вопрос «кем быть?», нежели вопрос «как жить?». И сейчас, конечно, юношу или девушку, которые начинают жизнь, не оставляет равнодушным вопрос о выборе профессии. И все же сегодня, на новой ступеньке духовного развития общества, все мы понимаем, что художественная литература должна в первую очередь ставить вопросы не о профессиональной ориентации (для этого существуют другие книги), а об ориентации души, о нравственном становлении личности.
Мне дорог в творчестве Валентина Тарнавского искренний интерес автора к реальной, не придуманной, а увиденной острым писательским взглядом каждодневной жизни своих современников. Он правдив и довольно точен в описании жизненных реалий, быта; проза его предметна, полна интересных деталей. Валентину Тарнавскому уже в начале его литературной работы удалось избежать характерного для некоторых других украинских молодых писателей сентиментализма. Да, украинский язык мелодичен, но вряд ли разумно сегодня строить только на так называемой музыке слова свои художественные структуры. Валентин Тарнавский стремится прежде всего нарисовать живой характер современника — психологически достоверный, психологически интересный, положить его в основу произведения. Конечно, не всегда это ему удается, как и каждый молодой автор, не избежал он и готовых конструкций, и контурного, приблизительного рисунка, и все же истоки его прозы — в жизни, а не в литературе. Да, Валентин Тарнавский как прозаик традиционен, он не старается выделиться среди сверстников ценой формальных экспериментов, но характерный для современной литературы поиск новых форм художественного изображения ему не чужд. Его поиски — во имя более полной смысловой нагрузки слова, а не ради голого эксперимента. Повесть-феерия «Цвет папоротника» немного неожиданна для читателя после подчеркнуто традиционных рассказов, вошедших в этот сборник. На Украине все еще идут споры критиков и писателей о так называемой «химерной» прозе, использующей в своем художественном арсенале сказку, притчу, иносказание. В. Тарнавский включается в этот спор по-своему. Его повесть-феерия доказывает еще раз, что использование фантастических элементов в реалистическом художественном произведении оправдано, если автор исходит не из временной литературной моды, а из национальных традиций и особенностей таланта. Повесть «Цвет папоротника» — подчеркнуто современное, проблемное, земное, психологическое произведение. Сказочная линия так естественно переплетается в ней с картинами каждодневной жизни, быта, что у читателя почти не появляется знакомого нам по некоторым другим произведениям сходного стиля и жанра ощущения искусственности. Невольно вспоминаем мы знакомую с детства, удивительную своим переплетением сказочных и реалистических мотивов «Лесную песню» Леси Украинки. Как и в «Лесной песне», в повести В. Тарнавского — два мира: один поэтический, светлый, другой ничтожный, мелкий, но и одновременно опасный, бездуховный мир человечка-карьериста, человечка-приспособленца Фомы Водянистого. В столкновении этих двух миров — своеобразное художественное напряжение повести «Цвет папоротника».
Давно уже известно, что в художественном творчестве нет покоренных вершин, а есть только беспрерывное, на протяжении всей жизни писателя, восхождение на вершины. Высока ли, крута ли вершина, на которую восходит тот или иной автор, зависит от его таланта. Мне кажется, что Валентину Тарнавскому под силу высокие литературные задачи. Первые его произведения убедительно свидетельствуют и о таланте, и о страстном желании помочь словом своим нравственному воспитанию нового человека, свидетельствуют о своеобразной творческой индивидуальности. Но впереди большая и трудная дорога, творческие вершины, как и любые другие, легко не даются. Желаю Валентину Тарнавскому веры в свой талант и упорства в трудном деле — остаться самим собой.
Владимир Дрозд
ТАКИЕ ВОТ ДЕЛА
В ту августовскую субботу я проснулся поздно. Стояло синее, сонное, вылинявшее от жары утро. Тихо журчала бумажным голосом радиоточка. В открытом окне нашей полуподвальной комнаты мерцали солнечные искорки. Будто с высоты, отреставрированных соборных куполов над нами скапывало расплавленное золото. Такое утро могло быть и тысячу лет назад.
Наш домик на извилистом спуске, стекавшем к Подолу, постепенно совсем увяз в земле. Тонкие блинчики кирпича-сырца медленно превращались в глину. Из окна было видно, как между горбатой брусчаткой зелеными сабельками пробивается трава, а на солнцепеке покачивает седой головой одуванчик.
Улочка жила своей обычной жизнью. Прошаркали старческие ноги в ватных бурках, проплыла тощая авоська. Это баба Аня тащила внуку свежий кефир. Потом процокала каблучками стайка любопытных экскурсанток. Затем нетвердо, вразнобой проскрипели новый ботинок и старый облупленный протез. Это дядя Коля возвращался с «работы». На железнодорожном вокзале он брал билеты для желающих, двигая на кассу, как на амбразуру. Из своего окна я видел только непарадную человека.
Включив через дистанционное управление магнитофон, я спрыгнул с кровати, трижды растянул эспандер, взял скакалку и сел. Мне некуда было торопиться, некуда собираться. Я достал из кармана сигарету и с наслаждением закурил, пуская дым в лицо собственной силе воли. Приехали, слазьте. Ваша остановка. Говорят, где-то в Непале между старым и новым годом есть нулевой день, пустой лист в календаре, когда все старые дела завершены, а новые начинать не стоит. Вот такая дырка во времени, пустота между прошлым и будущим случилась и у меня. Какой-то этап в моей жизни заканчивался, и я стоял на пороге нового, где ожидали меня и зрелость и ответственность. Мне стало неуютно и холодно.
Матери дома не было. Она работала билетершей в кинотеатре и, вероятно, уже впускала народ на второй сеанс. В одних трусах я отправился на кухню, разогрел вчерашний супчик и, чтобы не мыть тарелку, хлебал его прямо из кастрюльки. Лапша скапывала на мою бородку, которую я завел, чтобы быть похожим на доцента. Похожим. Ха-ха-ха. Она в упор не видела ни меня, ни моей бороды.
Я остановился посреди кухни в звонкой тишине, как наши старинные часы с кукушкой, гиря которых уперлась в табуретку. Наступила пора, как говорил мой друг Сеня, подбивать бабки.
Чего я достиг? В то время, как мои одноклассники дружными рядами пробились в вузы, двое медалистов даже в сельскохозяйственную академию, потому что копали глубже других, я стал обыкновеннейшим работягой. Монтажником радиоаппаратуры. На заводе. И мои товарищи старательно не узнавали меня на улице. Хотя и я им не завидовал. Я уже был человеком, а они еще оставались кандидатами в люди. Я уже давал государству, а они только брали. К тому же мне до умопомрачения нравился смоляной дымок канифоли, дрожание стрелок индикаторов, спокойная уверенность в себе. Я крепко стоял на земле. И матери так было легче.
На встречах выпускников меня ставили к стенке: «Ну как, поступил?» Я серьезно говорил, что еще и не собираюсь. Мне не верили и выразительно перемигивались: «Шизик». Хотя математику я знал лучше всех в классе. И все мне сочувствовали. Будто я застрял на точке замерзания и встряхнуть меня некому. Такие вот дела.
На эти вечера я приходил, чтобы увидеть Жанну, нашу признанную классную красавицу, которая хорошо знала себе цену. В десятом я написал ей анонимную записку, где назначал свидание возле кинотеатра «Орбита». Она явилась на час позже и растерянно озиралась, не обращая внимания на серенького парнишку с букетиком подснежников. Потом посмотрела на меня и с невыразимым удивлением сказала: «Это ты?» Вот и вся любовь. На последней встрече, зимой, она много курила, смеялась, предлагала сброситься «по рублю» и устроить танцы. Сеня сказал, что она попала в жестокий переплет, что-то не клеится в плане личной жизни.
Из одноклассников я имел дело только с Сеней. Мы работали в одном цехе. Сеня трижды проваливался на экзаменах в театральный, клял сынков, за которыми не пробьешься, и мы прекрасно понимали друг друга. Сеня тоже как бы отстал от поезда. Но не сдавался, и не терял здорового юмора. «Настоящему таланту нужно иметь еще и пробивные способности», — говорил он. А пока брался за все. На Новый год румянил щеки сырой свеклой, приклеивал бороду, облачался в красный балахон и фотографировался с детишками под елочкой от фирмы добрых услуг. Но апофеозом его театральных проб была роль счастливчика, который за пятьдесят копеек выиграл автомобиль. Эту розовую ленту без конца крутили по телерекламе, и я вместе с миллионами телезрителей наизусть выучил нержавеющую Сенину улыбку.
Минут через пять, когда я уже заканчивал свой завтрак, выскребывая с донышка морковь, в прихожей зазвонил телефон.
— Привет, борода! Дуй сюда. Я уже очередь за пивом занял. — Сеня снова брал за грудки и втягивал меня в жизнь. Между его мыслями и действиями не было ни единой щелочки, тогда как мое «подумаю» виделось шириной с ворота, через которые мог проехать не один воз с сеном.
— Поторапливайся. Довольно киснуть. Я достал импортную воблу.
Я колебался. Но Сеня, понизив голос до интригующего шепота, намекнул, что у него есть для меня необыкновенная новость. Что-то внутри у меня оборвалось. Но на все мои вопросы Сеня бодро отвечал: «Товар из рук в руки. Секрет фирмы». Он, вероятно, боялся оставлять меня один на один со своей новостью. Я с лихорадочной поспешностью вскочил в брюки, простирнул под краном бороду и махнул проходными дворами в «Ручеек» к Сене — вечному двигателю жизни.
На мокрой стойке уже стояли шесть кружек пива, на клочке газеты лежала распотрошенная вобла, а Сеня, глотая слюну, нетерпеливо пританцовывал возле этой роскоши. «Давай», — кивнул он мне и припал губами к золотистой горькой жидкости.
Его животик под коричневой маечкой, казалось, с каждым глотком округлялся, словно там рос рыбий пузырь. И хотя Сене нужно было держать форму, ее побеждало пивное содержание.
— Пошло, как дети в школу, — выдохнул он, отставляя первую пустую кружку.
— Ну? — вцепился я в него.
Сеня выбрал в рыбьей спинке самый лакомый кусочек и не торопясь вонзил в него крепкие зубы. Наконец сдался:
— Твоя Жанна вчера вышла замуж.
— Как?
— Сочеталась законным браком, — с издевкой ответил Сеня. — И кукла сидела на капоте. И фотографировались в «Люксе». И водку в ресторан принесли свою. Свекор сам разливал в бутылки за портьерой.
— А ты откуда знаешь?
— Я там был, — сказал Сеня. — Кино снимал для истории. Придворный оператор. Нужный человек. Свекор лично подносил, чтоб резкость была.
И пока я прожевывал новость, он опорожнил вторую кружку.
— Трубы внутри горят… Перебрал… А кабак шикарный. Отдельный кабинет. Европа. Цивилизация. А гости! Едва из-за них скандал не вышел.
— Какой еще скандал? — болезненно поморщился я.
— Приглашают всех к столу, а они не садятся, фыркают. Шафер к одному, другому — в чем дело? Здесь стулья, отвечают. Ну и что?.. А мы к персональным креслам привыкли… Пришлось менять.
Сеня пронизывающе взглянул на меня: «Что, получил?» Я помолчал, а потом, собравшись с силами, спросил:
— За кого?
— За Павла Второго.
«А она жестокая», — подумал я. За Павла II, эта слюнявое барахло из параллельного класса, который уже тогда тыкал всем под нос свой «Ронсон» и говорил о себе во множественном числе. «Мы с папой ели форель… Когда нашу машину грузили на паром… Когда мы были в Югославии…» И Жанна, гордое неземное существо, пошла за него? Так мне и нужно. Чтобы не был наивным. А Сеня ее сразу раскусил. Еще в школе. Этой жемчужине была нужна надежная оправа.
Сеня насмешливо следил за мной, словно врач, который дает горькое, но исцеляющее лекарство:
— Запомни. Обманывает тебя не женщина. Подводит неважное знание женщин… И жизни. А это значительно хуже.
— И как она могла? — пробормотал я.
Действительно, такой выбор Жанны в голове не укладывался. Из всего парада женихов выбрать левофлангового, потому что он на генеральском пайке. Что из того? Ведь он — пустоцвет, хоть и сын такого выдающегося отца. И неужели Жанна, умная девушка, этого не заметила? Наверняка заметила. И все рассчитала. Что ж, так ей и надо. Теперь она превратится в живой «Ронсон». Станет вещью в коллекции первоклассных вещей. Вешалкой для одежды. Павел будет каждую субботу напяливать на нее новые шмотки, а она — демонстрировать их гостям. Счастливый союз товара и потребителя. Я был готов головой биться в дверь этого мещанского рая, но меня все равно бы туда не пустили. Чего-то такого во мне не хватало. Я был выполнен не из того материала.
— А ты знаешь, она ведь светилась от счастья, как новый сервиз, — подлил масла в огонь Сеня. — Еще бы! Шикарное белое платье. Португальские туфли. Свадебное путешествие на Золотые пески. Как такого мужа не любить? Все подружки в трауре.
Сеня, который давно и безуспешно выбивал эту блажь из моей головы, теперь торжествовал. Он чувствовал себя провидцем, который пять лет подряд предсказывал неурожай, и только на шестой год его прогноз оправдался. Что ж, я выдержу и это. В конце концов что я мог ей предложить? Дешевенькие подснежники?
А теперь у нее есть Павел Второй. И шикарная упаковка. А сбоку бантик. Ха-ха-ха!
Сеня мудро смолчал, взял еще по кружке, а потом процитировал, что-то перевирая: «Где вы, снега минувших лет? Где вы, печали минувших дней? Все это — в…» И пошлепал себя по животу.
Я посмотрел на него. Сеня тщательно обсосал рыбий хвост, а затем предложил:
— Пройдемся? Абитуриенток нынче — хоть пруд пруди.
Что ж, мне оставалось утереть скупую мужскую слезу и держать хвост пистолетом. Мы вышли из «точки» и остановились перекурить. В знойном воздухе синей дымкой зависал автомобильный чад. Ближайшую липу словно кто-то облил сахарным сиропом. На сладкое налипла мошкара. «Где стол был яств, там гроб стоит». В зеркальном стекле нетвердо и вяло колебались наши фигуры.
Сеня тряхнул головой:
— Давай на пляж. Нужно освежиться.
От крутолобых склонов древних холмов поднимался дурманящий дух скошенной травы, тысячелистника, привядшей акации. От жары нельзя было скрыться и в зеленых чащах парка. У Сени на спине расползлось мокрое пятно. Где-то далеко собирался дождь. Незримые электрические заряды нимбом окружали каждый предмет, каждое существо и нас с Сеней в том числе. Он теперь почему-то нервничал и лихорадочной, почти невнятной скороговоркой, словно утешая меня, доказывал, что моя трагедия — это вовсе не трагедия, а вот с ним, с Сеней, приключилась настоящая драма.
— Ты знаешь, я снова провалился. Только открыл рот, чтобы читать, вижу — у одного члена комиссии на лысине муха сидит. Розовая лысина, а на ней муха лапками потирает. И так мне вдруг захотелось свернуть газету и треснуть по ней, что во рту пересохло…
Сеня весь искрился, будто в нем уже бились сплетенные в клубок громы и молнии. И когда касался рукой моего плеча, по мне сбегали в землю электрические заряды. Ему тоже был необходим громоотвод.
— Понимаешь, оно звенит во мне. Тогда, в первый раз, я был молокососом, просто губами шлепал, как все, а теперь оно сжигает меня. Мне нужен выход, иначе я лопну… И вот открываю я рот и шиплю, как гусак: «Быть или не быть?» А тот, с мухой на лысине, ладошку к уху приставил и говорит: «Что-что?» Я его спрашиваю, быть мне или не быть, а он глухой. Конечно, тот принц Датский, а я — Сеня. Ему можно полюбопытствовать, а мне смешно. Хотя какая между нами разница?
Сеня кусал губы и мял ни в чем не повинный кленовый листок.
— Безумный фарс. Внешне я вроде нормальный человек, ем, как все, сплю. Между прочим, мне все время один сон снится. Будто выхожу я на сцену в шекспировской пьесе, в чулках, при шпаге, ну при всех делах, открываю рот, и вдруг из меня лезет, словно из попугая: «Сэр! Если вам повезет, за пятьдесят копеек вы тоже выиграете автомобиль». А в зале мне аплодирует толпа, аж захлебывается и на «бис» вызывает… Ничтожества. Никто не понимает меня, потому что я всех перерос.
На мосту мы сняли туфли и пошли босиком. Свежий упругий ветер рвал полы сорочек, лохматил волосы. Под нами проплыла баржа с полосатыми херсонскими арбузами. Сеня оперся на поручни и с наслаждением сплюнул вниз. Потоком воздуха его плевок вдруг понесло назад, и Сеня едва успел уклониться.
— Уже и плюнуть ни на кого нельзя, — недовольно буркнул он.
Мы переоделись в дощатой кабине и двинулись на «съемки». У Сени так называлась выработанная им технология охоты на хорошеньких девушек. Сначала нужно было кинуть якорь. Сеня, будто лоцман, правил между бесчисленными ковриками, простынями, ногами, руками, скатертями-самобранками с картошкой и укропом, спелыми помидорами, крутыми яйцами и вишневым компотом. Выбрав наконец двух симпатичных фигуристых девушек в бикини под оранжевым зонтиком, Сеня подтолкнул меня в бок. Девушки лежали, зарывшись в горячий песок, и на наше появление не реагировали. Когда мы разместились рядом, Сеня достал из дипломата любительскую кинокамеру, но, усомнившись в необходимости тяжелой артиллерии, отложил ее до поры до времени. Вместо нее он вооружился колодой карт, подсел к девушкам ближе и предложил:
— Хелло, гелз, может, в «дурачка», хе-хе, сыграем?
Девицы разом подняли головы и застрекотали:
— О! Вот ду ю вонт? Что вы хотите? Мы не понимайт.
— В «дурака» сыграем, — растерянно повторил Сеня.
— Гуд, гуд. Корошо. Дурак. Корошо.
Это были настоящие интуристки, примерно бальзаковского возраста, то бишь они нам в тетки годились. Сеня попятился назад, кланяясь, словно неловкий бой в гостинице.
— Сорри, простите.
Повернувшись ко мне, он ядовито вызверился:
— Чего расселся, людям мешаешь.
Мы двинулись дальше. Сеня для чего-то надел сорочку и застегнулся на все пуговицы. Брюки при этом он нес на сгибе руки. Оглядев орлиным взором территорию, Сеня приказал мне одеться. «Так нужно», — уверенно подавил он мой бунт и сам влез в брюки. Среди голого царства мы теперь выглядели официальными лицами. Наподобие банщиков.
Затем Сеня взял наперевес кинокамеру, а мне вручил свой преферансный блокнот.
— Значит, так: я — главный режиссер, а ты мой ассистент. Усек?
— А может, не нужно? — вяло отбивался я.
— Будь мужчиной. Они на это клюют. — Сеня, готовясь к операции, говорил беззвучно, словно рыба. — По-твоему, лучше спросить, теплая ли водичка. Или — мы вас где-то видели. Примитив. Все всё прекрасно понимают. И всем нужен только повод. Тут, брат, хоть удава на шее носи: придут и погладят.
Я капитулировал перед этой логикой, потому что понимал: ничто само в рот не падает, сколько ни сиди в ожидании.
Сеня уже выбрал объект. Неподалеку под кустом чернотала на сером общежитском одеяле спиной к спине устроились две девчушки. Одна чернявенькая, с заколкой в виде солнышка, другая беленькая, с острыми лопатками и длинной нежной шеей. Загорели они как-то странно — только руки и плечи. По всему было видно, что им нечасто случалось выбираться на пляж. Девчушки, не поднимая глаз, упрямо зубрили толстые учебники.
— Ну, как водичка? — нашелся Сеня, когда мы, потея под палящим солнцем, подступили к ним.
Девчушки удивленно подняли головы и переглянулись. Сеня подарил им свою знаменитую нержавеющую улыбку и отрекомендовался проникновенным бархатистым баритоном:
— Главный режиссер Святополк-Мирский. Конечно, слышали обо мне?
Девчушки еще раз обменялись взглядами и, не сговариваясь, кивнули.
— Так вот, наша съемочная группа сейчас ищет натуру для массовых сцен. Вы бы нам подошли. Понимаем те, на невольничьем рынке паша выбирает себе пленниц. И вы — товар, понимаете, живой товар. Вас целый месяц гнали степью янычары, вы ужасно похудели. Голодные, измученные, но непокоренные. Вы сможете удержаться от приема пищи три дня?
— Сможем! — восторженно пискнула беленькая и, устыдившись самой себя, покраснела до ушей. Видно, она скупала, как и все девчата в ее возрасте, фотографии артистов в газетных киосках.
— А этот товарищ кто? — недоверчиво косясь на мой блокнот, спросила черненькая. В ее терновых, с сизиной глазах запрыгали резвые бесенята. — Тоже режиссер?
— Ассистент первого помощника главного режиссера, — угрюмо, как угнетенный начальством подчиненный, буркнул я.
И этой угнетенности, раздражительности они как будто поверили. Во всяком случае, вторая, ясноглазая, со смешными веснушками на чистом лице, заглядывавшая живому режиссеру в рот, откуда только что вылетела вдохновенная импровизация. И Сеня, как актер, почувствовавший доверие публики, молодцевато подтянулся и подсел к ним на одеяло. Покопавшись в «дипломате» он хлопнул себя по лбу:
— Черт, визитную карточку забыл… У вас есть телефон?
Подружки пошушукались, причем беленькая на чем-то горячо настаивала, и наконец решились.
— Записывайте… — сказала та, что побойчее.
— Ассистент, запишите кандидатуры в список, — щелкнул пальцами Сеня. — Кого попросить?
— Скажите тете Дусе, чтобы позвала Агнессу из пятьдесят третьей, — сказала черненькая. — Это меня. А мою подругу зовут Виктория.
Сеня подмигнул мне. Спектакль проходил как по нотам.
— А тетя Дуся это кто? — приложил ладонь к уху Сеня, будто не расслышав.
— Да так… живет у нас… собаку выводит, — подгребая песок, независимо произнесла Агнесса.
— И что, вы вместе живете в одной квартире? — будто следователь, допытывался Сеня.
— Да нет, — закусив губу, сказала Агнесса. — На одном этаже. Мы соседки.
— Что вы говорите… Это удобно, — сделал мне круглые глаза Сеня. — А учитесь где?
— А мы работаем… В Доме моделей, — посмотрев на Сенину кинокамеру, отрезала Агнесса.
Сеня встал и галантно расшаркался.
— Так я и понял. Вы манекенщицы.
В терновых глазах Агнессы появились колючки. Сеня шутил с огнем.
— Нет, не угадали. Мы модельеры-конструкторы.
Сеня оглядел два дешевеньких из ацетатного шелка платьица, голубое и розовое, висевшие на кустах. Беленькая в это время присыпала песком уголок одеяла с жирным штампом.
— Ах, ах, ах, — включил свою тысячеваттную нержавеющую улыбку Сеня. — Да-да, я вас, кажется, где-то видел. Это не вы ли, случаем, демонстрировали свои модели по телевизору?
Как я ненавидел его в эту минуту! Придворный шут. Нашел на ком вымещать свою бездарность. Режиссер собачий. Эти бедные девчушки изо всех сил старались не ударить лицом в грязь. Шла игра — кто больше.
— И я вас где-то видела, — вдруг сказала черненькая, напряженно всматриваясь в наглую Сенину рожу.
Сеня на миг окаменел:
— Ошибаетесь, режиссер всегда за кадром.
А между тем над Оболонью появилась черная, как паровозный дым, туча и на всех парах двинулась на нас. С каждой минутой нарастал глубинный подземный гул, словно это чудовище неслось по железным рельсам, гремя на стыках. Свежий ветер пробежал по берегу, переполошив отдыхающих. Гигантскими чайками забились сорванные простыни. Выше моста взвилась детская панамка. Разовый тираж газет стаей бумажных птиц улетел в небо. Пляж сделался похожим на вокзал, забитый людьми, где каждый хватал свои вещи, бежал, расталкивая других, неизвестно куда, будто одновременно прибывали поезда всех направлений. Ударил первый гром.
Толпа нас разъединила. Мы с беленькой большеглазой девчушкой прибились к молочной палатке с куцым козырьком. Место мы выбрали не самое лучшее. Косая полоса воды обрушилась прямо на нас. Через минуту мы промокли насквозь. Прятаться было бесполезно. Я прикрыл свою новую знакомую спиной от ветра и теперь ощущал, как испуганно бьется ее маленькое сердце. Мы стояли, сжатые с двух сторон людьми, словно зачарованные, боясь пошевельнуться. Ее волосы пахли горьковатым любистком. Отчаянный, лихой дождь стучал по крыше, как из водосточной трубы, лил мне за воротник, смывал с нас липкие ненужные условности, которые мы сами себе придумываем. Эта огненная молниеносная летняя гроза объединила нас со всей природой. Так, наверное, благоговейно стояли среди грозового храма и наши далекие пращуры, благодаря Даждьбога за спасительный ливень, за спелые яблоки в садах, за налитую свежестью и силой душу.
Девчушка вдруг подняла голову, взглянула на меня ясными карими глазами, и мне почудилось, что в них, как в криницах, была налита вся моя судьба, до краев, до самой смерти.
— Меня зовут Витка, а вас?
В это мгновение я почувствовал, что вот оно, самое родное, самое дорогое в моей жизни, которое нужно держать крепко-крепко, чтобы не убежало, не кончилось, как этот летящий ливень.
Но он кончился. Первый солнечный луч ударил по золотым маковкам, что вырастали из изумрудной зелени на правом берегу. Редкие капли, падавшие с развесистой вербы, казались медными. Асфальтовая дорожка на глазах начала сохнуть, и в этом зыбком, туманном, умытом мире вдруг возник откуда-то возбужденный Сеня, таща за собой разгоряченную Агнессу. Ее розовое ацетатное платье прилипло к телу. Я решил, что им уже удалось найти общий язык.
Сеня сделался тихим и ласковым, хоть к ране прикладывай. Агнесса, видно, здорово вправила ему мозги.
— Пока девчата высохнут, сбегай за мороженым. — Сеня принялся хлопотать над девушками, как наседка, заставил раздеться и развесить платья на знакомом кусте, сделать зарядку, чтобы разогреться. «А ты иди, иди», — подгонял он меня в спину. Уходя, я слышал, что он всех познакомит с тем самым, знаменитым актером, ведь они закадычные друзья. Что, снимая сериал в джунглях Амазонки, наступил на кобру, но, к счастью, это оказался кабель. Что их примут в театральный, стоит ему, Сене, только свистнуть. И так далее. Девчата искренне и простодушно смеялись, а меж ними цвел сытый Сенин баритон. Возможно, повод — это действительно главное.
Через час мы отправились на американские горки, выстояли длиннющую очередь за порцией страха. Когда тележка со свистом понеслась в бетонное перекрытие, в черную амбразуру тоннеля, когда сердце стало невесомым и собиралось выпорхнуть, Вита крепко-крепко обхватила меня руками, прижалась головой к спине, словно прирастая навеки. И когда мы, пошатываясь, выбирались из тележки, я еще долго чувствовал себя спасителем, за которым как за каменной стеной. Этой девчушке я действительно был нужен.
Потом Агнессе захотелось покататься на автомобильчиках, которые вертелись на тесной площадке, словно жуки в коробке. Она в этом деле оказалась профессионалом, приходила в восторг от столкновений, игрушечных аварий, а когда Сеня прозевал поворот, на полном ходу загнала его в глухой угол. Сеня бился там, словно рыба об лед, но выбраться до конца сеанса не смог. И хотя сначала смотрел на все эти невинные забавы свысока, снисходительно, потом расхохотался, возжаждал реванша, совал дежурной трояки, пока нас не попросили.
После калейдоскопа аттракционов мы выбрались на фуникулере в город, долго гуляли в парке, угощались молочными коктейлями, сидели на всех скамейках, смеялись над своим измятым видом и были счастливы. Сеня превосходил самого себя. Он сыпал театральными анекдотами, смешными историями, в которых фигурировал наравне с мосфильмовцами, но очень скоро начал похлопывать их по плечу, смотреть на них сверху вниз. Его пора было одевать в магазине «Богатырь». Он смешно показывал, как к нему приходит со своим сценарием бывший его кровопийца-профессор, а он, Сеня, говорит: «Где сценарий, не вижу, бумага есть, а сценария нет». Более благодарных зрителей ему не надо было искать.
Незаметно и мягко на город опустился фиолетовый вечер, и на улицах зажглись фонари. Опьяненный собственным успехом, Сеня вдруг загорелся желанием повести публику в ресторан. Тот самый, где была свадьба. Жанны.
— Чем мы хуже? — подмигнул он мне.
Девушки долго не соглашались, но и Сеня уперся, словно осел. «Выпьем за наших прекрасных дам», — провозглашал он, не желая опускать занавес.
Но на дверях ресторана висела скромная табличка: «Спецобслуживание». Сеня подергал ручку. Было заперто.
— Ишь, запираются от народа.
Он с деловым видом кинул «сейчас», обошел вокруг гостиницы, заглядывая во все окна, но вернулся ни с чем. И снова подергал за ручку, застучал в дверь кулаком. Из-за портьеры вылезла гладкая, розовая, словно пятка, физиономия швейцара. Дверь слегка приоткрылась.
— Ну, чего? — Работник сервиса оглядел нашу пеструю компанию с высоты птичьего полета. Девчата в своих дешевеньких платьях отступили за колонну в тень. И в сытых, масляных глазах швейцара я вдруг увидел, кто мы есть.
— Мы тут заказывали места, — начал было Сеня, но закончить ему не дали.
— Вы? Заказывали? Федь, а поди-ка сюда, — этот хам в ливрее подозвал к себе молодого гардеробщика с квадратной мордой. — Ты этих видишь?
— Патлатые, ни копейки за душой, — поставил тот диагноз. — Еще и химволокно с собой притащили.
Моя ясноглазая Вита сразу покраснела до слез. Ее простенькое ацетатное платьице в бледном вечернем освещении внезапно увяло, словно смятый в кулаке полевой цветок. Агнесса крепко, до боли, вцепилась в Сенину руку. Нас всех коленом под зад столкнули с пьедестала и топтали ногами.
Сеня недобро улыбнулся и вставил туфлю в щель. Из заднего кармана он вынул портмоне крокодиловой кожи, а оттуда новенький червонец и независимо помахал им перед носом швейцара. Тот осклабился:
— Сразу бы так. Разве теперь разберешь, кто есть кто. У нас публика солидная.
Тогда Сеня вытащил другую купюру и ласково сказал:
— Я — кинорежиссер, это — мой помощник, а это — будущие кинозвезды. И ты перед ними извинишься.
— Ги-ги, — вновь осклабился швейцар.
Сеня вытащил третий червонец и потасовал их, как заядлый шулер.
— У вас есть ковровая дорожка? Вот и хорошо. Так вот, для почетных гостей ты постелешь ее на лестнице.
И вправду, через мгновение дорожка уже лежала. Швейцар и гардеробщик вытянулись возле нее во фрунт. Сеня ступил на роскошный ворс, подмигнул нам и медленно, старательно вытер подошвы. Потом вдруг скривился:
— А теперь уберите. Что-то мне ваша забегаловка не нравится. Мы поищем получше.
И он, демонстрируя свою нержавеющую, тысячеваттную улыбку, спрятал червонцы назад. У двух ливрейных отвисли челюсти.
Агнесса в восторге чмокнула Сеню в щеку:
— А я сначала не поверила, что вы настоящий. Думала, так просто. Как все. От нечего делать.
Сеня расплылся уже в человеческой, не механической улыбке до самых ушей.
В ночной тишине опустевших улиц наши шаги звучали твердо и весело. Мы и только мы, сила города, его мозолистые руки, имели право на спецобслуживание, но мы плевали на это право и не променяли бы эту ширь улиц, ширь жизни ни на какие затхлые кабинеты, отгороженные коврами. Мы были свободны от любых хрустальных оков.
Агнесса щебетала Сене о том, что у них завтра с Виткой последний экзамен в технологический, что три первых они сдали хорошо и бояться им нечего, потому что у них еще и два года стажа по специальности. Вита, прижавшись к моему плечу, дышала легко и свободно, будто сбросив с души тяжелый камень.
Потом все замолчали, боясь разорвать неосторожным словом тонкие нити чего-то высокого, тревожного, неведомого, что звенело над нами, связывая наши судьбы в тугой горячий узел.
— Вы где-то здесь живете? — пошутил Сеня, кивая на солидный гранитный дом.
Агнесса остановилась и, словно спасая последнюю иллюзию, сказала:
— Да, нам пора. Иначе нас не пустят.
Я саданул Сеню локтем в бок и хрипло спросил:
— А вас к телефону… позовут?
— Обязательно, — Вита твердо посмотрела мне в глаза.
Двери парадного закрылись за ними. Потом загудел лифт — и все стихло. Мы перешли улицу и, остановившись в тени, дружно закурили. Все окна были темными. Прошла минута, другая, но ни одно из них не засветилось. Да и не могло засветиться.
— Не будут же они ночевать на лестнице, — виновато промямлил Сеня.
И когда дверь, тихонько скрипнув, выпустила на тротуар две светлые фигуры, мы пошли им навстречу.
КОЛЬКА
Первый, мелкий, кисло-сладкий, виноград в этом курортном городишке над самым синим морем поспевает у Кольки. На крыше дома, забранной в решетку из сваренных водопроводных труб. Такая же решетка покрывает весь двор. От этого небо Колька всегда видел в крупную клетку.
Под сложенным из ракушечника домом тянется из земли старая жилистая шея виноградной лозы. Такая же шея была у отца-алкаша, который выпил из матери все соки. Сейчас его уже нет. А мать, хоть и клялась срубить под корень этого проклятого зеленого змия, словно забыла про обещание.
Изгоревавшаяся, усталая, с сединой в неопрятных волосах, сидит она с утра на крутых исшарканных ступенях, сбегающих от пансионата вниз к морю. Безмен возле нее, виноград в тазике и шесть кучек недозревшего инжира. Кисло-сладким и фальшивым голосом останавливает она парочку: «Инжир, инжир». Торговка, настоящая торговка с заплаканными птичьими глазами. Попробуй отцепись от такой занозы. Тычет свой кислый виноград в глаза:
— Как мед, молодой человек, купите для девушки. Недорого прошу.
И такую цену заламывает — зубы ноют. Мнется молодой человек: брать или не брать? «Возьмешь, никуда не денешься, на тебя вон девушка смотрит, — думает морщинистая старуха торговка в домашних тапочках на босу ногу и мусолит в переднике влажные трояки. — Трать, раз тратить приехал. Кольке моему будет на мотоцикл, чтоб все не хуже, чем у людей, чтоб не говорили…»
Колька, как всегда в сезон, поставляет матери товар. И сегодня с утра взобрался на крышу в своих рваных кедах, лег навзничь на раскаленное железо и хозяйским взглядом высматривает, где на грозди водянистых капель проглянет желтизна. Вон тот, кажись, «работает» под спелый… Срезанные кисти он аккуратно складывает в эмалированную миску, чтобы продукция имела товарный вид.
Высоко-высоко в синем океане парят орлы. С плоской вершины Ай-Петри лавиной стекает горный воздух, несет над крышами снопы пряных запахов. Летит, крутится с корнем вырванный аромат шиповника. Вдогонку ему катится клубком альпийское разнотравье, пчелиным роем закружит медвяный запах дрока, за ним сухим жаром скалистых глыб повеет. А то и прядь ночного тумана выскользнет из ущелья. И Колькина душа наполняется ветром, как парус, тянет его махнуть куда-то далеко, где вода в воздух переходит, а воздух загустевает в воду, где на рейде подводная лодка перископ выставила. Эх, и пойдет Колька в загранку! В Стамбуле купит матери золотом шитые парчовые тапочки, а себе — японский маг! Все только ахнут!..
Вдруг во дворе ржавая калитка заскрипела, словно зажатая в ней чайка вскрикнула. Это их квартирантка вернулась с этюдов. Художница из Ленинграда.
Приехала неделю назад, черные круги под глазами, смертельная скука на лилейном лице. Уставшая порхать ночная бабочка.
— Ах, — говорит, — как мне все это надоело. Эти вернисажи, эти бороды, эти телефонные разговоры.
И вся такая в жизни разочарованная. Упала в изнеможении на лавочку, босоножки сняла, длинные ноги сплела, откинулась на перильца, потянулась с наслаждением, длинную сигарету закурила и дым изумленной Колькиной матери в лицо выпустила. А ногти на ногах разрисованы, как крылья у махаона.
Докурила, посмотрела комнату и стала с матерью торговаться. «Антисанитария», — сказала о его комнате. А Колька до сих пор жил и ничего, не помер.
— А удобства у вас где? — надменно спросила.
Колька лично проводил ее к беленной известью будке, что в глубине сада. Вот, мол, пользуйтесь. Над дверью — сердечко для вентиляции. Она губы тоже сердечком сложила:
— Фи, какая безвкусица. Это ты придумал?
— Нет, — говорит Колька.
Он этого и не замечал. А она наблюдательная. Настоящая художница.
Заглянула мимоходом в умывальник под айвой, поморщилась:
— Мальчик, это можно хотя бы раз в год почистить?
А рукомойник зеленый, потому что медный. От старости.
Но клиент всегда прав. Колька немедленно взял битый кирпич и до пожарного блеска медь надраил. Даже смотреть тошно стало. Умывальник у них для того, чтобы квартиранты мыльной водой на фруктовые деревья не брызгали. А то берут шланг и баню в саду устраивают.
И ко всему она так.
Глаз своих серых не поднимает; только скажет мимоходом что-то про паутину, про постельное белье, испугается сколопендры, что живет под порогом, — у Кольки почему-то уши от стыда горят. За мать стыдно. Хотел было сказать, что сколопендры сейчас не ядовитые, но смолкал. Подумаешь, художница. Этюды пишет.
Знает Колька эти этюды.
Выставит утром на пустынном пляже мольберт, сядет красиво на брезентовом стульчике и битых два часа вот так неподвижно сидит, подставив солнцу длинную белую шею. И называется это у нее «работать над собой».
А ее морской этюдик неоконченный Колька видел. Она его из чемодана достала, с собой привезла. Море там словно из крашеного гипса. Побежишь — ноги в острых волнах сломаешь.
Сидит, вроде не замечает, что все не на картину, на нее смотрят. Даже те дядечки, что соцнакопления трусцой сгоняют, норовят несколько раз вокруг обежать. Один все йогой ее стремился поразить. Забросит ногу за шею и жалобно стонет. А она — ноль внимания, фунт презрения. Сидит вся поглощенная собой, глянцевая, будто за витриной. Золотистый венчик вокруг головы сияет, из пышных волос и света сотканный. С ума, можно сойти. Как на рекламе Аэрофлота.
И солнце ее не берет. Все такая же молочно-белая, лилейная, холодная, надменная. Будто из Летнего сада привезенная гордая богиня с мраморными веками. Никогда не улыбнется, чтобы не было морщин на высоком лбу. И ничем, кажется, не разбить эту холодную мраморность. Но и не оторвать от нее взгляда. И Колька все историю вспоминал, греков, как там один влюбился в такую…
Вчера Колька самолично понес ей на пляж виноград. Ему что, он не жадина. Хотелось, чтобы все знали, кому несет, что это его знакомая. Однако щеки горели, когда шел, кулек за пазухой живот прожигал. Застукает мать — пропал.
Он хотел подойти к ней на пляже небрежной походкой, сказать «угощайтесь» и удалиться — чин чинарем. Подошел, стал за спиной, дышит, а во рту пересохло. На нежной шее голубая жилка у нее бьется, губы полуоткрыты. Задохнулся Колька. А она глаз не открывает.
— Это опять вы? — спросила, почувствовав его присутствие, и милостиво протянула как бы для поцелуя длинную руку. А Колька туда — кулек.
— Это я, Колька, виноград принес, сам выбирал.
— Сколько я вам должна? — удивленно глаза приоткрыла.
— Да нисколечко, я ж просто так…
Осмотрела она его с ног до головы с некоторым любопытством.
— Бедный мальчик, и ты туда же… Смотри, от матери попадет!
Задохнулся Колька, глядя в эти влажные, смеющиеся глаза, покраснел, как маков цвет, и рванул прочь. Торопливо разделся между бетонными пирамидками — и в воду. В живую, теплую, горько-соленую, в родную стихию. Дельфином рванул к плавучему крану. Будто толкала его неведомая сила. Уцепился за автопокрышку возле борта, одним махом выбрался на палубу. Присел на горячий кнехт, огляделся. Нигде ни души. Работа еще не начиналась, а сторож уже домой ушел.
Посмотрел Колька, а на кране, что высоко над морем, как журавль над колодцем нависает — лесенка. Как раз то, что нужно. Сейчас Колька покажет ей, какой он мальчик. Ржавые перекладины шелушатся под руками, изъедены рапой. Чем выше взбираешься, тем ветерок сильнее. Качка наверху ощутимее, амплитуда почти метровая, хоть море и спит. Постоял Колька на перекрестье, возле флажка. Далеко под ним на палубе — рундуки с железом, лебедки, лохматые тросы, скрученные в бухты. Постоял немного и пошел по стреле на узенький кончик. Главное — до колесика дойти. Все ж там не палуба внизу — море. Для чего все это ему нужно, Колька не знал, но шел упрямо, растопырив руки клешнями.
На самом кончике остановился и оглянулся. На берегу физкультурники собрались, ему машут. Один, в носовом платке на лысине, пальцем у виска крутит. А она сидит за мольбертом, как за ширмой, ничего не видит, только виноград щиплет.
Вздохнул Колька глубоко, измерил взглядом фиолетовую пучину, оттолкнулся и сложился ножиком. И долго так летел головой вниз — в твердый штилевой лед. Только над поверхностью вытянулся в струну, без брызг вошел в воду, глубоко-глубоко, до самого дна. Пронесся беззвучно над изумрудными обрывами и вынырнул пузырьком к свету. Протер глаза — а ее уж на берегу нет. Только уборщица в халате бумажный кулек с мусором за ней подбирает…
А дома, мать встретила зловеще, ухватила за ухо и закрутила до синевы:
— Чего добром разбрасываешься, злыдня? Спасибо, квартирантка порядошная. Деньги сама отдала. От меня не скроешь, у меня все грозди посчитаны. Ухажер! Сопли вон утри!
Лежит Колька на крыше, на самом солнцепеке, зеленая лиственная рябь перед глазами мельтешит. Тихо вокруг до одури. Все курортники на пляже, местные — на работе. Слышно, как внизу зажурчала вода из крана, плещется кто-то. Это она, наверное, умывается. Брезгует и надраенным умывальником. Перегнулся Колька, глянул хозяйским глазом вниз, в зеленые садовые сумерки, и задохнулся. Будто кто-то под дых ударил, в солнечное сплетение…
Молочно-белая фигура стоит посреди сада в тазу. Вода мыльная между лопатками стекает, нигде не задерживается, до самых пяток. Словно русалка посреди фонтана, вылитая из серебристых струй. Живая, немного порозовевшая русалка, вытянув длинную белую шею, из шланга в лицо веером брызжет, ежится, блаженствует, морскую соль смывает. Медленно, как минуты, стеклянные капли во все стороны разлетаются, на листья с шорохом падают, мутным ручейком в яблочную лунку стекают. Вот руку подняла, чешую серебристую стряхнула, вполоборота к Кольке повернулась. Розовая капля на груди только не стекает, не смывается. Разве этого можно коснуться?
Колька пригнул голову к водосточной трубе, замер, боясь пошевельнуться, испугать это розовое чудо. Лишь смотрит очарованно — только в снах такое видел. И понимает, что плохо делает, подглядывая, но не стыдно ему совсем. Живая красота среди живой природы. Женская стать как тугой белый бутон, цветок в утренних свернутых лепестках.
Лишь неживое красиво вечно. А живое — тленно. Зато вечная красота лишь оправа для живого цветения.
Вдруг визгливо заскрипела, словно чайка, калитка. Вскрикнула бело-розовая тень в саду, за халатиком бросилась, едва тюрбан из полотенца не уронила с головы.
— Это опять вы?
— Я, — отозвался самодовольным голосом высокий полный брюнет, стоя перед нею и покручивая на пальце брелок. — За вами приехал, как договорились. Есть на примете одна бухточка, полный интим… Вы, я и наш автомобильчик. Шашлычок, молодое вино — натюрморт.
— Люблю нахалов, — кокетливо заулыбалась она, запахивая халатик. — Отвернитесь, пожалуйста, я переоденусь.
Он золотым зубом сверкнул, языком причмокнул, гортанно «вах-вах» сказал и неохотно отвернулся, кося на нее жадным огненным оком.
— Это не прятать, а на парад водить надо.
Она беззаботно за полупрозрачную ширму порхнула и уже оттуда пальчиком погрозила:
— Ах вы непослушный. Наказать вас надо за это физическим трудом. Вы меня кремом натрете, вот что. Кажется, я обгорела.
Снова сверкнул на солнце золотой зуб:
— Бесстрашная женщина!
Замер Колька в своем тайнике, рот открывает и закрывает, жестяной угол под боком нестерпимо в тело врезался. И сказать надо, что он, Колька, тут, и вроде поздно уже. Что тогда она о нем подумает… А разве виноват он?
Какие цепкие, вкрадчивые, назойливые эти волосатые пальцы на мраморной коже! И мнется этот мрамор податливо, как обыкновеннейшая глина. А мужчина смеется, себе не веря, все глуше, все утробней.
— Ой, не надо, а то мы сейчас никуда не поедем… — И у нее голос странный, хрипловатый.
Где ее холод, где неприступность, где мраморность? Мнется глиняная красота руками — нет ее вовсе. Блестит жирная, маслянистая, захватанная. Нет на свете красоты — вся такая.
Шевельнулся, словно тяжкий сон разрывая, Колька, крикнуть хотел, что не может все это быть так просто, что нельзя мрамор такими руками трогать, что это для всех — и ни для кого, а миска с виноградом скользнула по жести, поехала со скрежетом и с размаху ударилась в водосточную трубу…
Упала из ее рук на землю баночка с кремом. Вскрикнула она визгливо, скандально:
— Ах ты поганец сопливый, подглядываешь? Все матери расскажу!
Зеленые круги поплыли у Кольки перед глазами, черное солнце взорвалось, а когда опомнился — только баночка с кремом во дворе валяется и забытый мольберт сиротливо стоит, а на нем что-то розовое, повешенное за бретельку. Слез Колька с крыши и голову под кран сунул.
Снова на глаза попался мольберт. И таким искусственным показалось Кольке это старательно сделанное море, таким фальшивым, что хлестнул он с размаху по нему куском трубы, словно убить хотел. Но разве убьешь неживое?
Брезгливо, с нервическим смехом поднял он это розовое, попробовал разорвать пополам, но только полосы красные проступили на пальцах.
На табуретке возле ступенек разноцветная батарея ее лаков выстроилась. Запустил флакончиком о фундамент — малиновые губы ее распылались на камне. Вот тебе! Перебил бутыли, которые мать сушила на солнце, рванул с веревки ни в чем не повинную простыню. Увидел в тени резинового лебедя, трубой огрел — не лопнул, проклятый. Скрутил ему шею, чтобы дух испустил.
— Ты что, Колька, в войну играешь? — Через забор смотрела на него удивленная соседка.
— Это он, видать, того… У лисиц от жары такое бывает, — сосед следом за ней голову высунул. — Ишь как старается, отцовская натура, гы-гы-гы.
Кинулся Колька со двора, смешной в своем первом гневе длиннорукий подросток. По дороге врезал изо всех сил трубой по сараю — даже в ушах боль отозвалась. Будто по нему самому ударили. Будто стукнул кто-то по механизму железной палицей, разбил вдребезги, только колесики посыпались, болтики-винтики. А раскрученный до бешенства маховик вырвался наружу и начал крушить все на своем пути. Все, все вокруг из красивого превратилось в уродливое, из белого стало черным. И его нужно было уничтожить, как мираж с оазисом, чтобы других не обманывал. Колька не знал, что с ним происходит, почему он делает это, но темная волна гнала его вперед, заставляя бросаться на все освещенное, красивое, потому что все это было ненастоящим, лубочным, лживым, рассчитанным на то, чтобы заморочить ему голову, хотя он все уже так прекрасно понимал…
СУПЕРМЕН
В середине сентября мой сосед по традиции собрался в отпуск в горы. У него было ко мне несколько просьб. Странновато, необычно прозвучали просительные интонации в его мощных волевых устах. Как цветочки в жерле пушки. Валентин не привык ни у кого ничего просить — он ото всех требовал. Правда, по-хорошему.
Набивая рюкзак разным альпинистским снаряжением: клубками капроновых шнуров, низками разных клинышков, карабинчиков, ботинками с гусеничными протекторами, Валентин вежливо попросил, вернее, все-таки приказал аккуратно вынимать его почту, а затем, сердясь на себя, почти умоляюще добавил: «Гоняй Жучка». Это лающее созданьице на карикатурных ножках повадилось гадить на цветной коврик у его двери. И от такой мелкой пакости Валентин некрасиво сердился и по-базарному ругался с тетей Машей, хозяйкой карликового пинчера.
Сильному человеку, думал я, больше всего досаждают слабые существа, ибо мораль запрещает применять против них силу.
Каждое утро, в снег и дождь, ровно в половине седьмого Валентин в тренировочном костюме выходил на улицу и накручивал полагающиеся десять километров по маршруту четырнадцатого троллейбуса, делая поворот напротив Ботанического сада. Я иногда спрашивал, уж не держится ли он часом за провода. После пробежки шла зарядка с гантелями, холодный душ. В это время готовилась овсяная каша «Геркулес» — прекрасное средство против лишнего веса. За завтраком Валентин успевал проштудировать статью в кембриджском информационном вестнике. В половине девятого мы встречались у лифта.
Конечно, такие добьются всего. Такие нам нужны. Работал Валентин завлабом в каком-то институте. То ли органической, то ли неорганической химии. Я вначале недослышал, а потом переспрашивать было как-то неудобно. Судя по его прозрачным намекам, он разрабатывал один из аспектов важной темы в узкой области, которым, Валентин знал доподлинно, в мире занимались лишь четверо исследователей, причем он опережал всех. Все у него было «на мази», кислород ему никто не перекрывал, палок в колеса не вставлял — и он вот-вот должен был осуществить открытие, которое произведет фурор в этой области. Валентин в отличие от меня имел четкий перспективный и конкретный поквартальный план до конца жизни. По-моему, у него в комнате даже график висел, как на заводе.
Валентину уже исполнилось тридцать пять, однако он до сих пор не был женат. Когда к нему с этим приставали, шутил: «У меня единственная пассия — наука». При этих словах странная улыбка появлялась на его лице. Ее можно было понять так: кое-кто оставляет свое имя киндерам, а кое-кто и науке. Однажды я спросил, уж не мечтает ли он о мемориальной табличке на нашем доме. В ответ Валентин деланно засмеялся: «Почему бы и нет?» Его глаза остались холодными.
Наконец все вещи были упакованы, все ремешки и пряжечки на рюкзаке аккуратно застегнуты.
— Куда на этот раз? — поинтересовался я, нажимая коленом на спальный мешок, пока Валентин затягивал горловину.
— Кабардино-Балкария, турбаза «Голубые озера».
Честно говоря, не понимал я его увлечения. Ну, взобрался на высокую гору, ну, показал всему миру, что ты за фрукт. А что потом? А потом слезай. И дома поднимайся лифтом. И ни один человек от этой демонстрации мускулов и мужественности, кроме самого верхолаза, пользы не получит. А что уж говорить об общечеловеческом счастье. Какой же прок от этого чистого искусства? Конечно, я кое-что читал в популярных журналах о расширении горизонтов познания, о том, что круг изведанного окружает с каждым разом все более широкий круг неизведанного, об извечном стремлении человека к самопознанию и самопреодолению. Однако в голове упрямо вертелся чей-то вопрос: победа над собой — это победа или поражение? И виделась уставшая женщина в оранжевой жилетке, которая выворачивала ломом рельс, демонтируя историческую трамвайную колею на Владимирском спуске.
Валентин в который уже раз снисходительно выслушал все мои, вероятно, довольно ограниченные суждения, а потом ответил четкой формулой:
— Есть науки академические, а есть и прикладные. Кому-то нужно лезть и на бесплодную гору, чтобы увидеть путь впереди. Ты бы всех, дай тебе только волю, выгнал на уборку территории, а то сидят, понимаешь, в этих институтах, штаны протирают.
Все это я сознавал, но никак не мог постичь, для чего, рискуя талантом, лезть на скалы, вместо того чтобы вплотную заниматься академической наукой, которая, кстати сказать, тоже далеко оторвалась от грешной земли. Неужели абстрактное мышление требует абстрактной разрядки, действия? Разреженной атмосферы?
На это мое воинствующее невежество Валентин не стал отвечать, а пригласил выпить кофе. В его холостяцкой квартирке был образцовый порядок, а на кухне — особенный. Все щеточки, ершики, дуршлаги висели как на диаграмме. Плита своей белизной смахивала на операционный стол. Валентин заварил кофе в огнеупорной колбе с делениями, точно смешивая все ингредиенты. Получилось как раз по чашечке. Странно, но кофе был совершенно без запаха, как бумажные цветы.
Почему-то я подумал, что если бы при зарождении жизни на земле, в гигантской кухне природы, все элементы и минералы были разложены вот так аккуратно по полочкам, у природы ничего бы не получилось.
В этой стерильной чистоте было что-то нездоровое. И, как белковое тело, я ощущал себя инородным, лишним в стройной системе вещей. Когда я осторожно сыронизировал над этим, Валентин помолчал, подумал, а затем вывернул грязную гущу из колбы на чистый стол прямо передо мной.
— Так, по-твоему, лучше?
И так было плохо. Кто-то из древних сказал: все есть яд, все есть лекарство — дело в пропорции. Так вот, из моих наблюдений следовало, что этой золотой середины в ученой жизни Валентина не било.
Как и в моей. У меня, например, на поддоне газовой плиты — будто вековой культурный пласт. Можно проводить раскопки и изучать, что и когда варила жена. Вот свекольное пятно — это выплеснулся позавчерашний борщ. Вот коричневое, с крупинками — это от плова. Желтые пенистые разводы — это без конца выкипает молоко. Вот так мы и живем — варимся. От аванса до получки, от радости к печали, от весны до осени. А на ушах — яичная лапша.
И что тут лучше — сказать трудно. Что касается меня, то, по-моему, в аду побывать интереснее, чем в образцово-показательном раю. Там не сядь, тут не ляг.
Конечно, нельзя сказать, что Валентин совершенный сухарь. Нет, когда выпьет, становится и вовсе сентиментальным. Долгое время у него даже жила ворона с перебитым крылом, всюду, где только можно, гадила, случалось, на «Панасоник» и бесценные рукописи. Но Валентин стоически проявлял любовь к животным, ходил за птицей следом и подтирал тряпкой помет. Вообще, как мне казалось, все присущие человеку чувства у него были, только маршировали по его команде, как солдаты на плацу. Налево — есть налево. Стой, раз-два — и стоят, едят глазами начальство.
Бывали у него и девушки. Как правило — на выходной. Вечером он угощал их самодельными коктейлями и музыкой, а утром устраивал экзамен хозяйским способностям. В его ванной от крана тянулась полоса ржавчины, которая постоянно раздражала Валентина и которую не брала даже дьявольская «царская водка». Нервная, с болезненным слухом соседка жаловалась мне потом, что в ванной у Валентина опять кто-то рыдал.
Итак, Валентин взял рюкзак и поехал закалять свое мужество, а я остался вынимать его почту и гонять назойливого Жучка.
Собирались над городом в стаи осенние облачные дни и отлетали прочь, я регулярно вынимал из ящика «Химию и жизнь» и другую прессу, водил своих детишек в детский садик, таскал с базара авоськи с картошкой, изредка вырывался на футбол.
Через три недели я достал вместе с газетами письмо, к удивлению адресованное лично мне. Я узнал руку Валентина, его твердые, словно против ветра идущие буквы, однако штемпель был почему-то московский. Валентин сообщал, что сломал ногу и сейчас проходит курс лечения в ортопедическом научном центре, куда его устроила новая знакомая. Он давал понять, что подобную женщину встретил впервые в жизни. Она ничего не требует, ни на что не претендует и делает для него все. У нее умный не по годам мальчик, ходит в первый класс. Из множества недомолвок было ясно, что Валентин словно бы на что-то решается, на какой-то важный шаг в своей жизни. В конце письма он просил — как только раньше не догадался — спрятать коврик у нас, подальше от греха.
Мы с женой широко улыбнулись.
Еще через три недели прискакал на костыле и сам Валентин, закованный в гипс, как в свое время его ворона, однако совсем непохожий на себя. Какой-то просветленный, помолодевший, подобревший. Он даже по отношению к Жучку сменил гнев на милость. От него я услышал, что встречаются женщины, которые умеют быть тенью своего мужа, способствовать его титаническому подвижничеству, беря на себя все мелочи жизни. Что такие экземпляры встречаются одна на тысячу, но они, безусловно, есть. Есть! Есть! Теперь по утрам он вместо штудирования вестников слушал музыку, завтракал на пару с женским портретом, которого никому не показывал, и спускался вынимать почту сам.
Его рыжий чуб горел в эти дни пламенем невиданной свечи.
Я с моей любопытной, как и все женщины, женой вытягивал из Валентина подробности тайны Голубых озер. Он отвечал сначала неохотно, а потом разговорился, заново переживая фатальные события, и рассказал, как все это случилось. Там, в горах, он сделал открытие: отчаяннейший риск порой дает результаты более значительные, чем ползучая осада. Хотя и считал, что в науке это не метод..
…У Валентина было такое роскошное альпинистское снаряжение, которое он приобрел, будучи в научной командировке в Вене, как ни у кого в лагере. На Валентина таращились, как на снежного человека, которого в наших условиях быть не может. Многоголосое эхо «а-х-х-х» пронеслось над горами, когда он в своих ослепительных доспехах предстал перед прекрасным полом в столовой. В них он претендовал на почетное звание Снежного барса. В действительности же Валентин никогда не отваживался на маршруты более, чем средней сложности, и обкатывал австрийские штаны в баре.
Условия для этого были идеальными. Погода стояла нелетная. Ползли лохматые туманы, моросил дождь. Никто никуда не выбирался. И в этом тумане его, как яркую мишень, избрала для своих острот Марина, худощавая, хрупкая, словно тростинка, москвичка с удивительно самостоятельным мужским характером. Она насмешливо спрашивала у Валентина, что он в этом облачении собирается штурмовать — уж не высотный ли дом? Почему-то Марина весьма скептически относилась к мужчинам. Валентин в ответ поигрывал желваками, изображал на лице ухмылку и молчал. Марина каждый день находила его на вертящемся стульчике перед стойкой, подсаживалась в окружении подруг, лукаво смотрела поверх бокала зелеными глазами и предлагала пойти в связке с нею.
— Ваш вид будет укреплять мое мужество.
Валентин хмурился и готов, был грызть свой стакан зубами. Ну не мог же он ей сказать, что в горы ездит лишь для того, чтобы доказать свое превосходство именно в городе…
— Я бы с величайшим уважением относилась к тому, — смеялась Марина ему в лицо, — кто угостил бы меня форелью из-под Чертова моста.
Гнилой, ткни пальцем — рассыплется, Чертов мост был переброшен через гигантскую трещину в горах. В глубине тектонического скалистого каньона бился пенистый Терек с королевской рыбой — форелью. До нее было метров пятьсот свободного полета. Таких удочек не продавали. Поэтому рыбак должен был преодолеть угрюмые отвесные скалы, биясь о них сам, словно наживка — червяк. Один неверный шаг — и лишь косо торчащее деревце или случайная каменная полочка смогут задержать тело. Сейчас же риск был двойной. Горы затянуло кисельными жирными туманами. От этого скальная порода проявила свой подлый характер. Сланцы были словно намыленные, скользкие, предательские. Пропасть напоминала Валентину гигантскую ванну, до краев наполненную пеной.
Но дама требовала подвига. Валентин должен был доказать, что он мужчина. И однажды утром он отважился.
Сорвался Валентин всего в метрах ста от потока. И спасла его та самая случайная полочка. Вероятно, поэтому случайность любят больше, чем закономерность. Внизу, когда начало пробиваться солнце, он увидел зеленый водоворот, в котором плавала чья-то черная лохматая спина. Это должна была быть его спина. Однако в водовороте кружился раздутый архар. Валентин слабо застонал: «Ма-ма», но его никто не услышал. Его правая нога была сломана. Кое-как перевязав шарфом голень, Валентин начал ругать себя самыми последними словами. Дурак, нужно было лучше зафиксироваться, а еще лучше совсем сюда не лезть. Это все она, эта воинственная коза, нужно было стерпеть, и ничего не случилось бы. А теперь плакал отпуск. Придется вдыхать больничные запахи, и еще неизвестно, — может, хромать всю жизнь. На работе тем временем все пойдет под откос или, страшно подумать, еще и тему кому-нибудь передадут.
В том, что его найдут, Валентин не сомневался.
Тем временем в лагере и вправду подняли тревогу: Валентина впервые не было на завтраке. И уже готовились поисковые группы. Марина, бледная и испуганная, бегала между спасателями и дрожащим голосом повторяла: «Это я виновата… Я его толкнула на это…»
Несколько пробных спусков вдоль ущелья ничего не дали. К вечеру, после легкого прояснения, туман снова полез серыми клочьями в ущелье. Наступила ранняя ночь. Далеко в межгорье грознее заревел Терек, неся ледяную воду с глетчеров. Спасатели, уставшие и злые на потерявшегося «идиота», вынуждены были вернуться в лагерь. Марина хватала их за руки и говорила, что за ночь тело может унести в озеро.
Где-то в двенадцатом часу ночи Валентин в последний раз завыл, как одинокий волк, съел последний кусочек сахара и уснул. Ночью к нему трижды наведывалась суровая дама академического вида, тыкала пальцем в печенку и спрашивала: «А что ты сделал для бессмертия?» Это была сама Наука. Валентин стонал и отмахивался от нее диссертацией.
Проснулся он на рассвете. Какой-то камешек горошком прыгнул на террасу, следом за ним темная тень сползла прямо на Валентина.
— Живой?
Валентин слабо, словно герой на щите, улыбнулся.
— Слава тебе!.. — Марина с облегчением припала к его груди, послушала пульс, потерла его шершавую щеку, а потом крепко, не стыдясь, поцеловала в губы. Будто вдохнула в его тело свою душу. — Прости, если сможешь, я не хотела, я не думала, что ты серьезно…
И обессиленно, совсем по-детски заплакала:
— Прости, но теперь женщины просто вынуждены выталкивать мужчин из гнезда. Совершенно разучились летать…
Потом по-мужски высморкалась прямо в ущелье и деловито принялась готовить Валентина к подъему.
Несколько дней он лежал в лагере. Марина, колючая Марина, стала совсем другой. Она хлопотала над Валентином, снимая жар своей узкой прохладной ладошкой. Угадывала малейшее его желание. Стала ласковой, покорной, домашней, готовила на кухне омлеты и поддерживала, когда он прыгал к дощатой будке за изолятором. Ее загипсованный повелитель не верил глазам своим. Валентина впервые в жизни подхватила могучая мягкая волна нежности и понесла куда-то, даря желанный отдых законтролированному мозгу.
Рентген дал тревожные показатели, и Валентин заныл, что не хочет быть Байроном. Марина немедленно взяла билеты и заставила лететь вместе с нею в Москву, к своей тетке-ортопеду, которая лечила по методу Илизарова.
После курса лечения Валентин прожил несколько дней у Марины. Он нашел общий язык с Сережей, серьезным, недоверчивым мальчиком, похожим на Марину. Серж разбирал, развинчивал, разламывал все, что было для него загадкой: машинки, будильник, фен, кофемолку и подбирался к телевизору. Искал какой-то секрет, как все это действует. Вероятно, в его мозгу происходила возрастная перестройка, какой-то прыжок от созерцания к анализу, от собирательства к ремеслам, характерный для всего человечества. Жаль, что взрослые этого не понимают и порой отбивают у маленьких Ньютонов желание к дальнейшим экспериментам.
Валентин ломал голову над его домашними заданиями, отремонтировал ракетную установку, научил Сержа нескольким приемам самбо и разговаривал с ним на равных. Перед расставанием Серж повис у него на руке, потом полез за диван и принес свои самые дорогие сокровища, которые не показывал никому, даже матери. Там были: линзы, ножик, часовой механизм, несколько страшных жуков, марки и ветхий царский рубль. Марина сказала, что на него Серж когда-то собирался купить себе отца.
Такова в общих чертах была суть тайны Голубых озер. Возможно, некоторые технические подробности я передаю не совсем точно, но за самую суть ручаюсь.
Чистота в Валентиновой вылизанной квартире приобрела какой-то новый характер. Это была чистота накануне праздника. Марина обещала приехать на Новый год. Валентин, оседлав костыль, прыгал по комнате, таская за собой журнальный столик, которому никак не находилось места. Диван переехал под окно, а потом снова в нишу. На двери туалета он пристроил хромированные в лаборатории буковки «Туалет», а на ванной — «Ванна». Перекрасил в желтый веселый цвет панели на кухне. Позвал меня и заставил выполнять роль ватерпаса, когда вешал на стены метровые фотографии на тему: «Валентин и Париж», «Валентин и Кэмбридж». Потом поглубже спрятал фото типа «Валентин и гуси». Родом он был из села на Ворскле, но давно натурализовался в городе и не любил вспоминать о прошлом. Видно, намерения у него были серьезные.
Каждый день он получал от нее письма. Коротенькие, самоироничные писульки. Как, провожая сына в школу, не удержалась и, словно девочка, начала прыгать по меловым классикам. Как на днях проехала в метро свою остановку, потому что думала… О ком же это она думала? И опоздала на работу, но толстяк начальник, внимательно оглядев ее, только хмыкнул, а в конце дня осторожно спросил, что она делает вечером. У них холодища. И чем больше она думает, как бы у нее не покраснел нос, тем больше он синеет. А однажды у магазина «Океан» ей показалось, что она увидела его, Валентина, мужественную спину, которая, однако, тут же растаяла в воздухе.
Валентин летал на своем костыле, словно баба-яга на помеле, а утром просил меня забежать на почту и бросить ответ. Расспрашивал мою жену, правда ли есть в нем что-то такое, не верил ей и украдкой вертелся перед зеркалом. Он страшно запаниковал, весь почернел, когда один день не было письма. Зато на следующий — пришло два. Она жаловалась на свой аллергический румянец, который подруги называют девичьим, смеясь при этом прокуренными голосами. Они советовали ей писать через день, чтоб не очень задавался, но она не может. У нее, наверное, повышенное давление, потому что в ушах звенит, словно провода под напряжением. И никого не хочется видеть, всем отвечает невпопад, за что вызвала немилость начальства.
Валентин, разрабатывая у стены свою ногу, говорил об ответственности и о том, как непросто менять в таком возрасте привычки, что его пунктуальность может показаться кому-то занудливостью, и спрашивал, что я ему посоветую. Я отвечал, что в таких случаях каждый сам себе советчик.
В ее письмах появилась новая тема. Пусть он ничего такого не думает, она умеет уважать чужой образ жизни, ценит чужие привычки. Как и свои. Что никогда не променяет свою, добытую такой ценой независимость на кухонную дисциплину, и они останутся навсегда только добрыми друзьями. И это вполне приемлемый вариант.
Валентин дрожащими руками развертывал очередное письмо, с мукой в голосе говорил мне:
— Ты только подумай, что она пишет, — и прятал подбородок в грубый свитер.
Серж всем ее знакомым теперь с гордостью демонстрировал отремонтированную Валентином ракетную установку. При этом он говорил… Но что он говорил, она никому не расскажет. Между прочим, ее сынуля разобрал на диоды транзисторный приемник и заявил, что соберет из него робота, чтобы помогал маме.
Гипс сняли, и Валентин начал томиться в своей квартире, часто звонил в институт и интересовался, как продвигается работа, злился и проклинал свой бюллетень.
Марина сообщала, что ее мама тяжело заболела, внезапно теряет сознание от остеохондроза, поэтому и шагу без нее ступить не может, и ничто не помогает — даже «стекловидное тело». Серж за это время совершенно отбился от рук. А в конце замечала, что ее гнетут недобрые предчувствия, у нее депрессия, но размагничиваться нельзя, потому что она тут столп, опора. И как трудно порой бывает без близкого человека.
Валентин тихо паниковал от этой сумятицы чужих проблем и заметно погрустнел.
Потом Марина написала, что матери стало легче и они принялись менять однокомнатные, свою и мамину, квартиры на двухкомнатную — так будет удобнее. В Москве трескучие морозы, отопление в их доме работает плохо. Сын по ночам мерзнет, и она берет его к себе в постель. Писала, что напрасно он так настаивает на ее визите, и было бы лучше, чтобы эта романтическая история так и осталась красивым эпизодом, потому что будни такие серые, скучные, тоскливые, с пертусином и каплями в нос, с магазинными котлетами и молочными бутылками, и некогда поднять голову.
Наконец Валентин вышел на работу. По плану тему нужно было завершить в четвертом квартале, и он впрягся в дела, как вол. Ему крайне необходим был положительный результат, ибо от этого зависела его дальнейшая карьера, да и вся жизнь. А подчиненные в его отсутствие приучились трижды на день пить чай и даже сервиз для этого купили. Он задерживался в лаборатории допоздна. Обессиленный, выпотрошенный лихорадочной гонкой, домой приходил лишь ночевать, не имел ни минутки на почтовый роман и отвечал ей лишь изредка, по инерции.
Вскоре Валентин стал интересоваться, что мы делаем на Новый год. Говорил, что в компании встречать его веселее. Когда же моя жена по простоте душевной ляпнула, что это праздник семейный, он нахмурился и забормотал что-то невнятное.
Однако утром, в лифте, спросил меня, где можно приобрести раскладушку.
— У нас есть лишняя, — с облегчением ответил я.
Валентин потер виски и в троллейбусе рассказал мне страшный полусон, который привиделся ему, вероятно, от переутомления. Значит, пришел он после работы возбужденный, поужинал холодной картошкой, сел в кресло смотреть хоккей. И уснул.
— Проснулся где-то в третьем часу ночи, а телевизор светится и шипит. А с экрана на меня пристально смотрит женский глаз. Большущий глаз на весь экран. И что я ни захочу сделать, он видит и завораживает меня, словно руки пеленает. К чему бы это?
Я засмеялся и сказал, что такое бывает от одиночества, но он не поддержал мою шутку.
Накануне праздника Валентин ходил, словно выжатый, и делился с нами своими тревогами:
— Меня, возможно, не сегодня завтра пошлют в командировку или дежурить заставят, куранты стеречь. У нас с холостяками не церемонятся.
Мы успокаивали его, как могли, обещали снабдить пирогами и винегретом, приглашали не побрезговать нашей компанией. Валентин отказывался, деликатно нырял под канаты, уклоняясь от прямого ответа, но мы вырвали у него какое-то подобие согласия.
Утром тридцать первого он, переминаясь и пряча подбородок в воротник, вдруг сказал, что дал ей телеграмму. По синим кругам под глазами было видно, чего ему это стоило. Я не решился спросить — какую?
— Как ты думаешь, — подозрительно шепнул он мне в троллейбусе, — для чего она про обмен писала?
Рабочий день был короткий. По дороге домой я купил елочку и принялся дома наряжать ее. Дети радостно путались под ногами и активно мешали. Жена, раскрасневшись, хлопотала у плиты, где что-то без конца выкипало, сбегало, пригорало.
В семь часов вечера нам в дверь позвонил Валентин и оповестил оперным голосом, что она приехала и принимает душ.
— Ты хоть ванну не заставляй ее драить, — весело, не подумав, бросил я.
Валентин замялся и сказал, что, наверно, старый год они проводят вдвоем, а Новый встречать, возможно, придут к нам.
— Гостям всегда рады, — воскликнула моя домохозяйка, утирая руками в тесте пот со лба. Из дверей повеяло таким сложным букетом запахов, в которых без ста граммов не разберешься.
Валентин неуверенно поблагодарил и исчез. Они, как и обещали, явились после двенадцати.
На переносице Марины залегли упрямые морщинки, однако по виду она вовсе не была похожа на ту волевую, самостоятельную женщину, которой мы привыкли ее представлять. Милая, очень милая девушка с беззащитной улыбкой старалась держаться в тени, чувствуя себя непрошеной гостьей.
Моя жена сразу принялась угощать ее, накладывая в тарелку и того и этого, Марина смущенно говорила, что сидит на диете, но, стараясь не обидеть нас, по-птичьи клевала всякие салаты. Я для чего-то надел галстук и пиджак. Разговор не клеился. Мы включили «Голубой огонек» и смотрели, как жонглеры делают стойки на шатких пирамидах, крутят обручи, как галопируют на сцене народные ансамбли, которые были далеки от народа, потому что танцевали за плату, а народ танцует от души. Мы сидели словно в кинотеатре: все вместе и каждый отдельно. Наконец я не выдержал и провозгласил тост за новое счастье, обращаясь в основном к гостям. Валентин исподлобья, как-то затравленно зыркнул на меня, и они чокнулись.
Холодный хрустальный звон дал чуть слышную трещину. Я наступил на ногу жене — опять поставила на стол этот бокал?!
Валентин начал пить рюмку за рюмкой, провозглашал: «За новое счастье» — и чокался с диктором в телевизоре.
Марина вылепила из мякиша смешного ослика с длинными ушами и поставила перед Валентином. Моя жена поинтересовалась, как часто в Москве бывает рыба и какая. Потом я принялся крутить магнитофон, чтобы хоть как-то расшевелить свое сонное царство. Под африканские стоны и пришептывания Марина вдруг тряхнула длинными волосами:
— Приглашают мужчины…
И вытащила Валентина из-за стола. Он двигался, как манекен. А она с каждой минутой заводилась каким-то злым, отчаянным весельем.
— Присоединяйтесь, — кивнула она нам, остановилась на миг и небрежно выпила его рюмку.
Моя жена смущенно сняла передничек, и мы затоптались возле них. Я шепнул жене на ухо, что Марина мне понравилась, и она сказала в ответ, что Валентин сегодня какой-то не такой.
Потом Марина потащила Валентина на кухню курить, а мы с женой налегли на салаты и заговорщически перемаргивались на тишину за дверью. Я искренне желал Валентину счастья, которое само плыло ему в руки.
Однако каждый представляет его себе по-своему.
В третьем часу они поблагодарили за гостеприимство и пригласили нас к себе. Жена отказалась, а я пошел, — чувствовал, что им сейчас просто необходим кто-то третий, лишний. Изолятор. Они вели светский разговор со мною, смешным добродушным толстяком, при котором чувствовали себя защищенными правилами этикета. В этом приглушенном темном разговоре с молниями тревог я был как бы переводчиком с текста на подтекст, понятный только им. Он говорил: идет снег. Завтра, то есть сегодня, самолеты, вероятно, летать не будут, я рассудительно поддакивал, чтобы она не видела воочию утренний безлюдный аэропорт, морозные стекла и не ощущала свою ненужность. Он спрашивал ее, как мама, как идут дела с обменом, а она видела холодную синюю больничную палату, банку с куриным бульоном, пакет мерзлых яблок и покрасневшие мамины глаза: «Все бы ничего, доченька…» И все это у них сквозило в многоэтажном подтексте, где общий смысл залез на чердак и втянул за собой лестницу.
Я начинал понимать. Валентин не смел сказать всей горькой правды в лицо Марине. Не отваживался. Хотя уже трусливо убил ее в себе издали. Перелетные птицы конвертов давно опускались на лед. Теперь он шкодливо прятал пороховой нагар в глазах. Революция в убийстве свершилась после того, как от поединка на мечах, лицом к лицу, человечество перешло к огнестрельному оружию, когда жертву можно прикончить издали, из безопасного укрытия, самому ничем не рискуя. Например, с самолета. Но Валентин боялся признаться себе в этом.
Минут через пятнадцать я задремал, а когда раскрыл налитые свинцом веки, за окном начинал сереть новый день.
Марина нервно ходила по комнате, брала с книжной полки первый попавшийся томик, невидяще листала и швыряла на двуспальную неразостланную постель. Пепельница передо мной дышала сожженным домом, а полированный журнальный столик был весь засыпан пеплом. Глаза мои сами собой закрылись.
— …Трус, какой же ты трус, — с глубоким болезненным недоумением повторяла она. — Я бы все поняла. Только для чего ты до последнего дня писал мне такие письма? Почему не пристрелил сразу?
Валентин наклонялся, подбирая томик с постели, аккуратно ставил на место. Руки у него, должно быть, дрожали, опухшие пальцы не гнулись.
— Ты этого хотела. Я не мог тебя обидеть… — автоматически говорил Валентин и монотонно, в отчаянии шептал себе под нос что-то похожее на: «Я не успел, я ничего не успел».
— Прилетела. Легковерная дуреха. Последний шанс. Боже, как стыдно. — Она прикладывала руки к щекам, потом машинально раскрывала какой-то буклетик. — А ты знаешь, даже мой первоклассник спросил, скоро ли приедет «наш новый папка»?
— А как же твоя самостоятельность? — Валентин прятал подбородок в воротник и закрывал буклет, будто стараясь вернуть своей жизни заученный порядок.
— На нужно… Хотя бы сейчас. Ты, ты знаешь, каждая женщина… прежде всего только женщина. — Марина вертела в руках снятую с телевизора вазочку, не зная, куда ее приткнуть.
— Я не готов… еще. У меня тема горит. — На Валентина жаль было смотреть. Но вазочка с подоконника вновь вернулась на место.
Они совсем забыли обо мне. Валентин теперь был похож на уставшего льва, который долго готовился к прыжку, да так и просидел всю жизнь на месте, застыв в ожидании.
Марина смахивала пепел на пол, и дым был синий, как металлическая стружка. Валентин принес из кухни веник и совок и принялся заметать за нею следы.
— Чистюля. Супермен. Так мне и нужно. Захотела поверить. Получай. — Она глухо засмеялась. — А ты, оказывается, кисель. Облако в штанах. Баба ты, настоящая баба. Не мог обидеть…
Я решил не просыпаться, пока она не уедет. Резко хлопнула входная дверь. В прихожей испуганно зашелестели листки календаря — и все стихло.
В комнату вошел Валентин с будто наклеенной улыбкой и тусклым, угасшим голосом сказал:
— А ты знаешь, она сама отдраила ту ржавую полосу в ванне.
Призрачный свет вливался сквозь зашторенные окна. Валентинов огненный чуб прилип к черепу, открывая приметную залысину. И весь Валентин как-то набряк, оплыл, растекся, словно сгоревшая за ночь свеча.
С той поры прошло немногим больше года. Немало изменилось в нашей жизни. Я напечатал свою работу в толстом журнале, и она вызвала неожиданный резонанс. Меня заметили, к нам зачастили гости, мы подтянулись, стали делать зарядку.
А у Валентина все почему-то пошло вверх тормашками. Важная тема не вытанцовывалась. Не шла, как он говорил, реакция синтеза. И я подумал, что в этом, очевидно, есть какая-то высшая закономерность и справедливость. Как ни химичь, а существует, вероятно, неоткрытый еще элемент жизни — «Витум» где-то за номером 140 в таблице Менделеева, который и толкает вперед все развитие. И есть люди, которые носят его в себе. А бывают другие — у которых его нет.
Этот элемент был в Марине, потому что она героически боролась, даря миру новое — своего будущего основателя всеобщей теории всего на свете, аналитика Сержа, обрекая себя на прорастание, как зернышко, однако, и на возрождение в нем. Но его не было в Валентине — сильном мужчине, который должен был бы нести их обоих на себе ради жизни на земле, а избрал спокойный путь в никуда. Он был тупиком развития, наростом, генетическим мулом, наконец.
Валентин замкнулся в себе, стал редко заходить к нам. Я же время от времени заглядывал к нему. Как-то я увидел на телевизоре, под вазочкой, красивую вязаную салфетку ручной работы. Через месяц такие салфеточки были уже на всех полочках, что очень меня заинтриговало. Неужели в этой квартире появилась женская рука?
Еще через месяц я увидел у его двери аккуратный джутовый коврик, на который уже целился. Жучок. Я позвонил Валентину. За дверью зашаркали шлепанцы, послышался голос: «Кто?»
— Это я.
Валентин открыл дверь пошире, отступая в сторону. Последнее время он перестал делать пробежки, где-то доставал итальянские спагетти и научился ловко наматывать их на вилку. У него прорезался талант кулинара.
— А, ты?.. Заходи, — вяло произнес он, — я думал, кто-то чужой.
На кресле лежал наполовину связанный из пушистой закарпатской шерсти плед. Валентин согнал с него котенка, взял длинные спицы и уверенно принялся заканчивать очередной ряд петель. Выходило не хуже, чем у опытной вязальщицы.
— Ну ты даешь, — с уважением сказал я.
— Это от нервов… Знаешь, ни к черту в последнее время. — Валентин широко зевнул.
— В горы едешь?
— Нет, наверно, — Валентин надкусил бублик. — В этом году махну в Крым.
Он быстро, на глазах, начал толстеть. Макароны — ничего не попишешь. Волевой подбородок постепенно тонул в сытой трясине щек, утопал в воротнике, шея зарумянилась, округлилась. На атлетических мышцах нарастал жирок. Он приносил моей жене брюки и сорочки, и она распускала когда-то ею же сделанные складки.
Как-то в воскресенье, когда я нес полное ведро к мусоропроводу, мне навстречу вышла незнакомая полная женщина в цветастом переднике на располневших бедрах.
— Привет, что, не узнаешь? — пискляво спросила она.
— Валя, это ты? — удивился я и с пронизывающим страхом подумал: «Ну что же, ну что же это?»
ПУД СОЛИ
Накануне майских праздников я скреб куском стекла стену в коридоре. Только что мне досталось как дежурному по этажу от нашей преподавательницы анатомии, суровой женщины, которая ничего не боялась и смотрела правде в глаза. Она крепко, по-мужски взяла меня за локоть и подвела к короткой надписи на стене: «Читайте!» На войне она слышала от раненых всякое.
Я прочитал и стал ковырять стену ногтем, смущаясь, как стыдливая девушка.
— Прочитали? Теперь образуйте от этого существительного прилагательное. Образовали? Таково ваше воспитание. Какое бескультурье! И это люди, которые получают высшее образование!
Я видел чистую, недавно отремонтированную панель с кривенькой пещерной бранью. Видел изгаженную человеческую работу. Я принялся стирать это свинство.
Откуда оно в нас? Эти вырванные с мясом трубки в автоматах, эти тайком изрезанные стенки лифтов, выпотрошенные сидения в автобусах, окурки в вазонах в самых солидных учреждениях? Кто вчера утащил с батареи мои сохнувшие носки? Почему некоторые позволяют себе с чистой совестью выносить с работы даже кнопки или скрепки, лишь бы что-нибудь вынести? Это результат недостаточного внешнего контроля или отсутствие внутреннего, иначе говоря — совести? Это социальное или биологическое? Откуда в наше время этот бесовский хвостик, этот рудимент?
Я живо представил себе простенькую картинку. Футбольный матч на суперкубок. Сто тысяч зрителей без всякого столпотворения степенно проходят через турникеты. А там — нет контроля, не стоят добры молодцы и не проверяют билеты. Все дисциплинированно идут к своим местам, на которые никто претендовать не будет. А после матча на стадионе не останется ни одной бумажки от ста тысяч порций мороженого. Странно? А почему, собственно, странно?..
От этих размышлений меня оторвал Лешка Слюсаревский, который долго и молча сопел за моей спиной. Я знал, что ему от меня нужно, но знал также, что сам он этого ни за что не попросит. Завтра у Лешки свидание, и ему позарез нужен червонец на тюльпаны и прочее. Без этого он к девушке никогда не пойдет. Он такой.
У Лешки все должно быть как у людей и даже лучше. Он терпеть не может, чтобы его кто-то жалел. И тянется из последних сил. Попробуйте выиграть у него в шахматы. Даже если вы загоните его в глухой угол, Лешка нахмурится, закусит губу, цыкнет на советчиков и упрямо, до последнего будет обороняться. А потом вдруг возьмет и выиграет.
Лешка вырос в детдоме и привык сам бороться за себя.
Его чрезмерное упорство порой могло бы показаться смешным, но смеяться над ним никто не осмеливался.
Несмотря на то что рост у Лешки Слюсаревского был воробьиный, никто не решался испытывать его силу. Чувствовалось, что с Лешкой шутки плохи.
Лешка молча смотрел на меня. Я ничем не мог ему помочь — тоже сидел «на бобах». Наконец Слюсаревский, поняв меня, безнадежно предложил:
— Давай махнем на «всенощную».
Я не понял.
— На четвертый холодильник. Я туда звонил. Там стоят два вагона с мясом, которые срочно надо разгрузить. Иначе им грозят штрафы всякие, неустойки. Во-вторых, после двенадцати ночи — оплата по двойному тарифу, праздничному.
Таким образом я праздников еще не проводил. Однако почему-то согласился. Так, ради дружбы.
Автобус, торопившийся в парк, выбросил нас неподалеку от холодильника. Оставалось перейти мост. Предпраздничный город был безлюден. Мы слышали, как клокочет закованная в бетонное русло темная вода древней Лыбеди. Тяжело пролязгал поезд, груженный черным блестящим антрацитом. Весна была ранняя, теплая. Под фонарями уже кружилась мошкара, пахло мутной водой и терпкими почками молодых деревьев. Нас обогнали веселые фабричные девчушки с «конфетки» — от них по-домашнему пахло ванилью и еще чем-то вкусным. Миновав нас, они облегченно рассмеялись.
Спустя какое-то время, одетые в толстые стеганые ватники, в просторные штаны с мотней до коленей, натянув сверху пропитанные жиром брезентовые робы, из которых при нужде можно было сварить суп, мы двинулись к холодильным камерам…
— Работа нехитрая, — успокаивала нас толстая диспетчерша в белом халате. — Как говорится, круглое катать, плоское таскать. Вот только для чего все это вам, студентикам, сдалось? Лучше б на танцы пошли. — И она игриво вильнула бедрами.
— Раз пришли, значит, нужно, — хмуро бросил Слюсаревский.
— Ну, твой товарищ еще потянет. А ты? В чем только у тебя душа держится?
— В фуфайке. Скажите лучше, сколько заплатите.
— По восемь, как обещали.
Подъездными путями мы вышли к платформе, на которой нас уже ждали, дымя цигарками, гогоча, шесть мешковатых личностей, удивительно похожих в своих зюйдвестках на рыбаков. Громче всех говорил, раздувая шею, чем-то недовольный дядя: «Вот и выходит: ты начальник — я дурак, я начальник — ты дурак. А где справедливость?» Когда мы приблизились, он язвительно ткнул пальцем в Лешку: «Что это?»
— Знакомьтесь, — затрещала диспетчерша, — Данило Иванович Рудый, наш ночной директор. Лучший бригадир. А это я вам подмогу привела. Теперь у вас полный комплект. Приступайте. Сами понимаете, кто еще из наших захочет в праздничную? А хлопцы боевые.
Данило Иванович смотрел на Лешку как на червяка. Лешка напыжился. Теперь они стояли друг против друга, словно два задиристых петуха. Потом Данило Иванович почти ласково подтолкнул Лешку к ближайшему фонарю:
— Дай-ка я тебя хоть рассмотрю, сынок. Какая весовая категория?
— Полулегкая.
— В валенках?
— Давайте попробуем, — предложил Слюсаревский и стал в стойку.
— Мухач, — промолвил Данило Иванович и, словно краном, поднял Слюсаревского за воротник над землей.
Лешка покраснел, беспомощно засучил в воздухе ногами. Ухмыльнувшись, бригадир выпустил его из рук. И в тот же миг Лешка метнулся бригадиру под ноги и крепкий, словно корнями вросший в землю Данило Иванович очутился у него на спине. Медное лицо бригадира позеленело.
— ... — сказал двухметровый парень с обвисшими, как у хоккеиста, плечами.
— Собственный вес еще ничего не значит. Вон Воронин вдвое тяжелее себя штангу поднимает — сто тридцать килограммов, — заметил увалень в очках хорошо поставленным лекторским голосом.
— Ты-то, профессор, сам свою «Ладу» поднимаешь, и пупок не развязывается, — деланно засмеялся Данило Иванович, которого Леша вернул в вертикальное положение. — И откуда она у тебя?
— Честным, честным трудом заработал, — почему-то испугался тот, которого назвали Профессором. Он вежливо отрекомендовался нам с Лешкой: — Сергей Николаевич. Фамилия не имеет значения.
— Кандидат наук. Он тут грань стирает, — уколол его Данило Иванович, — аж зад потеет.
— ... — сказал хоккеист и протянул руку. — Коля.
Трое других равнодушно сплюнули окурки на мешки с сухим молоком и начали натягивать рукавицы.
Данило Иванович аккуратно снял и спрятал пломбу, поддел ломом скобу, поддал плечом — и дверь вагона с грохотом открылась. Из рефрижератора дохнуло холодом. Переносная лампа выхватила из темноты неровные ряды свиных полутуш. Аппетитные окорока возвышались едва ли не до потолка. Я представил, как жарится на сковороде отбивная, и сглотнул слюнки.
— Вот что, хлопцы-молодцы, — обратился бригадир к нам. — Это мы должны заскладировать на втором этаже в четвертой камере. Отдельно выбирайте полутуши с фиолетовым штампом, которые постнее, и с красным — эти высшей упитанности.
Коля с бригадиром полезли на штабель — подавать. Первый из молчаливой троицы с хеканьем принял на хребет полутушу, присел, крякнул: «Е-е-е!», прошел трапом на платформу и сбросил ношу на тележку. Второй и третий сделали то же самое, причем укладывали туши на тележке аккуратно, словно домино на столе. Сергей Николаевич поправил на переносице очки и тоже довольно ловко кинул полсвиньи себе на спину.
— Вот так я и своих оппонентов на защите, — подмигнул он нам, обнажив крупные желтые клыки.
Подошла моя очередь. Во рту почему-то пересохло, а колени мелко задрожали.
— Подставляй шею, студент, ярмо едет, — весело крикнул из полутьмы Данило Иванович, и на мои плечи легла твердая, как железо, глыба.
— Главное — найти центр тяжести, — на ухо подсказал он мне. — Не бойся, в мороженом веса наполовину меньше. Вода вышла.
Удивительно, но и вправду ноша была легче, чем это казалось на первый взгляд. Я двинулся с места, а дальше даже рысцой побежал к тележке, похожей на те, которыми пользуются носильщики на вокзале.
— Куда… прешь, — крикнул мне вдогонку Коля. — Сказано: фиолетовые отдельно.
Я управился со своей первой поклажей, повернулся и увидел, как идет с кабанищем на спине Леша. Он шел, спотыкаясь на каждом шагу, насилу удерживая равновесие. Ему, видно, ничего не сказали о центре тяжести. Леше нужно было помочь.
— Не трогай! — крикнул из вагона бригадир. — Сам справится, раз такой умный. Ишь как ведет салагу!
И Леша действительно справился. А когда разогнулся, на его покрасневшем от напряжения лбу выступили темные жилки. Но глаза смеялись.
За какой-то час мы немного приспособились. Научились укладывать туши так, чтобы они не распадались, сцепляя особым способом их копыта. Даже в этом немудреном деле были свои тайные приемы, которые передавались грузчиками из поколения в поколение.
Нагруженные тележки вкатывали в лифт, поднимали на второй этаж, в морозильную камеру. Здесь туши могли сохраняться несколько месяцев.
Длинное сводчатое помещение камеры напоминало внутри белую меховую рукавицу. На трубах, тянувшихся вдоль стен, выступил толстый слой искристого инея. От дыхания поднимался парок, и, казалось, слова, которыми изредка мы обменивались, падали на пол, словно стеклянные. На полюсе это называют «шепотом звезд». Термометр у входа показывал минус двадцать девять. Царство вечного холода слегка отдавало аммиаком.
Туши штабелями укладывались на поддоны. При этом нужно было строго следить, чтобы штабеля строились по особым геометрическим законам. Пока они росли до уровня человеческого роста, это удавалось без особых трудностей. Но штабеля поднимались на глазах, и вскоре только самые сильные могли сами поддавать груз наверх. Там, как заядлые скирдоправы, принимали его на лету бригадир с Колей.
Профессор не умолкал ни на минуту, рассказывая о своей новенькой «Ладе», и казалось, он работал безо всяких усилий.
Зато Лешке с его ростом приходилось тяжко. В тот момент, когда он подходил к штабелю, Данило Иванович куда-то исчезал. И Лешка терпеливо стоял с тушей на горбу.
Каждый шаг ему, как и мне, со временем стал даваться как последний. Сердце раскачивавшимся колоколом билось в груди. Терпкая усталость связывала руки. Пальцы сводило судорогой. Пот, несмотря на мороз, градом катил из-под просаленной ушанки. Однако остановиться и утереться было некогда — живой наш конвейер ни на миг не останавливался. Стоило немного замедлить темп, как наш «бугор» начинал реветь сверху, словно репродуктор перед сельсоветом: «Давай не спи! Из графика с такими работничками выбились!» Лешка лез вперед без очереди. Трое зло поглядывали на нас. Профессор даже перестал рассказывать, у кого и сколько одолжил денег на машину. Вид у него был измученный.
— Трибуну давай, — скомандовал бригадир.
Те, трое молчаливых, откуда-то притащили и пристроили к штабелю три дощатые ступеньки. Эти три шага вверх были для нас шагами на Голгофу.
Мне показалось, что Лешины глаза затягивала полупрозрачная пленка, какая появляется у больного цыпленка. Краем уха я услышал, как Данило Иванович насмешливо сказал Коле: «Кажется, объездили».
И когда последняя тележка с грузом из первого вагона опустела, мы бухнулись на нее, спина к спине, и блаженно вздохнули.
— А ну марш отсюда! — прикрикнул на нас бригадир. — Пошли ужинать. А то найдут через пятьсот лет, как мамонтов…
В раздевалке наши коллеги достали из своих сумок хлеб, лук и большие деревянные ложки. Мы с Лешей прижались к теплой стене. Он извлек из кармана пачку печенья и предложил мне.
— Погодите, не портите аппетит, — остановил нас Данило Иванович и усмехнулся, показав крепкие зубы, привыкшие к мясу. — Порубаем вместе. Ужин сейчас из бойлерной принесут.
И действительно, через какую-то минуту в дверях появился Коля, держа в руках десятилитровую жестянку из-под томатной пасты. Он торжественно поставил ее посреди стола.
— Сварилось… только соли маловато.
— Ну-ка сгоняй, молодой, к диспетчеру, — покровительственно кивнул Леше Данило Иванович. — Пусть выделит малость.
Леша не шевельнулся.
— Что, уши отморозил? — спросил Коля.
Леша свысока посмотрел на него:
— Вот этим самым присаливай и ешь.
Кто-то из молчаливой троицы, покрутившись, пошел за солью. Данило Иванович вытащил из шкафчика сувенирную хохломскую ложку, первым выловил себе в миску большой кусок горячей свинины и вонзил в него львиные челюсти. Следующий кусок, немного поменьше, поддел вилкой Коля. Потом к мясу потянулись молчаливая троица и Профессор. После них в жестянке остались жалкие обрезки.
— Чего сидите, будто засватанные? — Данило Иванович оторвался от миски, разрезал охотничьим ножом мясо. — Хлебайте.
— У нас по старшинству, — льстиво сказал Профессор, доставая из портфеля горчицу.
Я потянулся к жестянке. Но Лешка зло дернул меня за рукав ватника.
— Мы не голодные, — он поднялся на ноги. — Пойдем подышим.
Мы вышли во двор и сели в беседке. За бетонным забором шумел весенний поток. Тусклые лампочки выхватывали из темноты серебристые подъездные колеи. Мимо нас прогудел состав.
— Ты чего? — удивляясь Лешкиной гордыне, спросил я.
— Я это еще с детдома ненавижу. У нас там тоже был за столом один такой здоровый. Все по старшинству делил. Бить таких нужно. Нас объедают, вот откуда у них сила.
Мы улеглись на скамьях, всем своим естеством ощущая нечеловеческую усталость. Через минут пятнадцать во дворе послышались возбужденные голоса наших коллег. Казалось, они что-то делили. «Пора», — сказал Леша и поднялся.
Наша сборная бригада скучилась возле припаркованного на ночь «рафика». Данило Иванович говорил приглушенным басом, однако в звонком ночном воздухе его слова шелестели как новенькие рубли:
— В шесть он повезет мороженое. А по дороге мы его встретим. Я договорился.
Подойдя ближе, мы увидели, как Коля лезет под днище «рафика», таща за собой увесистый пакет, который своей формой напоминал здоровенную кривобокую балалайку.
— Веревку давай, — Колина рука властно загребла бечеву.
Мы подошли ближе.
— Что вы делаете? — спросил Леша, хотя и так все было ясно.
— А тебе какое дело? — зыркнул на нас Данило Иванович. — На праздник запасаемся, нам положено.
— Будьте добры, положите это туда, где взяли, — проговорил Леша.
Я толкнул его в бок, чтобы не заедался. Еще, чего доброго, турнут и даже не заплатят.
— Сдурел, студент? — отозвался один из троицы.
— Положите, иначе я сам отнесу. Как вам… — Леша не сразу нашел слово, — не стыдно? У кого крадете?
Три небритые физиономии переглянулись. В их глазах загорелся интерес: что из этого будет? Данило Иванович уставился на Лешу угрюмым взглядом.
— Не волнуйтесь, молодые люди, мы и вас в долю возьмем, — вмешался Профессор.
— Не нужно мне краденого, — стоял на своем Леша.
— Ты что, обиделся за обкатку? — Данило Иванович деликатно кашлянул в кулак.
— Нет, за другое. Меня десять лет в школе учили, что воровать плохо. А тем, кто воровал, у нас плевали в морду.
И Лешка пристально посмотрел в глаза бригадиру. Темная волна гнева охватила Данилу Ивановича. Он изменился в лице.
— Это ты мне, молокосос?
На лбу бригадира набухли сосуды, руки его сжались в кулаки.
Между ними встал взволнованный Профессор:
— Не нужно, товарищи, не нужно. Да вы посмотрите, сколько здесь этого мяса, неужели убудет?
Лешка через силу усмехнулся уголками губ:
— А вот если б на заводе у вашей «Лады» заднее колесо оторвали? Если бы все так делали? Мы ведь пример с вас, старших, должны брать. А чему учиться? Себя хотя бы уважали…
Данило Иванович вплотную подошел к Лешке. Тот стоял бледный, но спокойный:
— Вы мне в отцы годитесь. Но не хотел бы я такого…
Трое молчаливых зловещим полукругом заходили Лешке с тыла. И когда тот оглянулся, понял, что ему несдобровать. Но Данило Иванович вдруг движением руки остановил своих товарищей:
— Не надо!
Он снова, будто впервые, оглядел Лешку:
— Ты что тут — совесть ходячая? Или, может, из других органов?
— Просто я вырос в детдоме. Меня государство вырастило. И то, что вы тут крадете, вы у меня крадете, у наших младшеньких…
— И откуда ты взялся на нашу голову такой принципиальный? — Данило Иванович ногой выгреб из-под машины сверток. — Вы бы еще работали так, студенты. Тут на печеньице долго не протянешь.
А я подумал, что недаром бригадир назвал Лешу ходячей совестью. Есть люди, которые носят в себе всю тысячелетнюю совесть народа, его освященные веками понятия о чести и честности. Порой эти люди неудобны в быту, потому что состоят из одних углов. Но только с ними мы и чувствуем себя людьми.
…И снова с грохотом распахнулись двери рефрижератора, и переноска выхватила из темноты штабеля коровьих туш. Даже распиленные пополам гигантской циркуляркой, они казались вдвое больше свиных. Перед самыми дверьми, на полу, лежал огромный бык с железным кольцом в ноздре.
— Подставляй плечи, вегетарианец, — Данило Иванович вместе с Колей рывком подняли огромную тушу.
Лешка повел плечами и оглянулся. Все выжидающе смотрели на него. Он решительно нырнул под гору мяса, в которой было не менее ста килограммов. И сразу стал похож на гвоздик, вбитый в землю паровым молотом. Заскрипели доски трапа под его растоптанными валенками, и Лешка двинулся с места, не сгибая ног. Он будто нес на себе, на своих худых плечах всю тяжесть земли.
До тележки было шагов пять. Но каких сил стоило их пройти! Каждая крохотная выбоина на цементном полу отражалась болью на Лешкином лице. Из прикушенной губы, казалось, сейчас потечет струйка крови.
— Все! — Туша с грохотом рухнула на тележку. Он встал перед нею на колени, как тореадор, благодарящий соперника за невероятно тяжелую победу над ним.
— ... ... .... — сказал Коля, и это вдруг прозвучало оптимистическим гимном. Потом Данило Иванович виновато кинул:
— Досиди отдохни, человече…
Но Лешка поднялся и снова занял свое место в нашей очереди. Данило Иванович, крякнув, сам отнес вторую половину быка. И снова туши поплыли на тележку, а оттуда на лифт, а оттуда — в камеру, покрытую изнутри морозным мехом.
Партия сменяла партию, но мы таскали туши уже с какой-то злой легкостью, которой открывается второе дыхание. И будто вселилась в нас какая-то высшая сила. Данило Иванович немилосердно гонял тех трех молчунов, Колю и Профессора, и они беспрекословно подставляли плечи, будто оберегали Лешу от второй такой ноши, которая скорее бы раздавила, чем сломала его. Но он хмурился и упрямо лез вперед, не принимая ни от кого снисхождения.
Штабель уже завершали с трибуны, добрасывая последние тележки, когда Данило Иванович попросил Лешу найти несколько брусков, которыми мы перекладывали туши:
— Вот там, за штабелем, возле стены, посмотри, с вечера оставались.
Пошатываясь, Лешка отправился в узкую щель за трехметровым редутом окаменевших туш. Скоро оттуда донесся сухой треск. Бригадир недовольно спрыгнул со штабеля и пошел посмотреть, чем там занимается студент. Но только он нырнул в проход между цементной стеной и тушами, как снова раздался треск. Во всем штабеле что-то сдвинулось с места, тяжело заскрежетало, будто перед землетрясением…
— Беги! Убьет! — послышался оттуда голос Данилы Ивановича. Из щели метнулся бледный Леша. Штабель, подержавшись мгновение в нестойком равновесии, с грохотом, будто лавина, врезался в стену.
Трое молчаливых подбежали к Лешке.
— Он там, он держал, уперся ногами в стену и держал. Я только брусок хотел вытащить, край придавило, а оно и двинулось…
Трое молчаливых только зыркнули на неуча и с фанатической яростью бросились разбирать завал, не жалея ни рук, ни ног. Один из них буркнул:
— Гляди, парень, не дай бог… Данило нас оттуда вытащил. Было дело. Мы тебе за него…
Коля, сдирая ногти в кровь, оттаскивал туши. Профессор протирал очки и поглядывал на дверь, все время интересуясь:
— А если того?.. Мне б не хотелось в свидетели. У нас за совместительство могут знаете как…
Данило Иванович лежал на полу, как-то неловко вывернув руку. Коля расстегнул ватник и припал к груди.
— Дышит, — сказал он.
Данило Иванович шевельнулся, смешно, словно сыч, заморгал и удивленно поднял голову:
— Чего это вы? Меня так просто не убьешь.
Но когда попробовал встать, оперевшись на руку, застонал. Его погрузили на тележку и осторожно повезли в раздевалку. Коля, как прирожденный костоправ, снял с бригадира толстый свитер, деликатно помял плечо, шепча себе что-то под нос, а потом неожиданно дернул руку к себе. Данило Иванович невольно охнул.
— Ничего, — невозмутимо отозвался Коля, — сейчас прихватим бинтом — и хоть на парад. А то на праздники за всех тут дежурите…
Данило Иванович сел на скамью у стены, ожидая, пока Коля подвяжет ему руку, зябко поводя плечами.
Одолев слабость, Данило Иванович как-то несмело попросил Лешу подать из шкафа пиджак. Почему-то именно его. И Лешка, благодарно кивнув, пошел выполнять просьбу. А когда вынимал из шкафа пиджак, на лацкане что-то тихо тенькнуло.
— Вот так, студент, — кивнул Коля на боевые награды. — С человеком сначала нужно пуд соли съесть.
ДОЛГОИГРАЮЩАЯ
Вот сижу я воскресным утром на подоконнике, ем ложкой розовое варенье, слушаю заигранные пластинки, ищу себя в зеркальце и не нахожу. Все в нем плывет, как осенний дождь по стеклу… И Я ЗНАЮ, ЧТО Я ТЕБЕ НРАВЛЮСЬ, КАК КОГДА-ТО МНЕ НРАВИЛСЯ ТЫ… Стекают с бороздок желтые, грустные, дождевые слова.
Нет, не узнаю я себя. Разве такой была когда-то? Щечки с ямочками, волосики льняные, ну прямо куколка. Только без ярлыка и смешливая. Наша завпроизводством, тетя Глаша, так и говорила: «Люське все время смешинки в рот попадают». А нынче из меня грудной стон рвется… ПОГОВОРИ СО МНОЮ, МАМА, О ЧЕМ-НИБУДЬ ПОГОВОРИ…
Простушка, сказал он, простушка-пустушка. Бездуховная. Почему я такая, скажите мне, люди добрые, скажите?
Сижу на подоконнике одна, думаю — одна. Вообще, это редко бывает. Мы все больше вместе, компанией. Хорошо, когда так — и думать некогда. Все смешки, все шутки. А сегодня одна-одинешенька. Даже жутко. Галка, опять к Валерке пошла свитерок забирать, который сама же ему и подарила, потому что на танцах они поссорились. Зинка мороженым торгует на стадионе, на бутылку своему зарабатывает, иначе он и целовать-то ее не будет. У Витки новый кавалер, из института косметики, повел ее на собачью выставку. Витке хорошо, хоть кого окрутит, наденет черные очки — так ее издали за иностранку принимают. А она и рада-радешенька: «Фа-фа-фа-ля-ля-ля, не розумем, прошу пана». Так в прошлый раз без пана и импортных сабо с пляжа прибежала — нарвалась там на одного такого… Гуд бай, май лав, гуд бай… Куда мне до нее. Меня все насквозь видят, такая я простая. Старушки только меня и останавливают, чтобы спросить, как на базар проехать. Люська я, Люська.
Ох, как не люблю быть одной. Тетя Глаша так и говорит: «Люська у нас компанейская, за компанию и топиться пойдет». К Зинке сходить, что ли, кавалеров поотшивать? Так чего-то не хочется. Не могу, ну никак не могу понять, почему я такая. Всем весело — и мне радостно. Если у кого-то печаль, и у меня глаза на мокром месте. Подвываю, как собака, под этот патефон. А сама ведь никакая. Ни веселая, ни печальная. В школе учителя бились, бились со мной: «Эх, нет у тебя, — говорят, — аналитического подхода к жизни. Всё тебе хороню. Все тебе хороши».
Наверное, действительно нет. Во мне все, как вот в озере, отражается. Прошумели над ним утки. Вот и хорошо, думаю, что отдохнули на мне с дороги. Проплыли тучки. Вот и хорошо, что куда-то торопятся. Вздыбил волну ветровей, но неглубоко, только поверхность, камыши прошелестели — и снова в глазах стоячая прозрачная вода. Закатилось солнце вечером и вышло, закутанное в туманец, а мне все равно хорошо. Вот такая я — никакая. А разве нужна кому-нибудь такая?
Наверное, я ненормальная. Пригласили меня после восьмого в училище, я и согласилась. Надоело весь класс назад тянуть. Обо мне только учитель рисования пожалел, а так никто и не вспомнил, что была такая. А чего жалеть? Мне в училище лучше. Тут меня все любят и хвалят. Душа-человек, говорят, и плакаться приходят. А торт я какой юбилейный сделала, комиссия даже разрезать не хотела. «Цветник» назывался. С чернобривцами из шоколада. На кондитерскую фабрику шефы сватают. Нужна, значит. Хоть кому-то нужна.
А рисунки мои школьные учитель забрал. И лезла же когда-то такая фантазия в голову. Разное малевала.
Вон внизу свадьба гуляет. На почетном месте дядько Сидор, гармонист сельский, сидит, мехи раздирает. Грудь из-за орденов не видно. И ног не видно — коляска на колесиках вместо них. Дядько играет, и кажется — душа его то развернется широко с мехами, то сожмется…
За окном осень начинается. Три собаки куда-то побежали. Два автобуса стоят на остановке — старый и молодой. Шесть ворон поднялись с проводов, а среди них одна белая. Девяносто семь листочков осталось на двухлетнем каштане, а утром их было ровно сто. А там, дальше, в садике, яблоня на зиму спать укладывается. Вижу, как под корой у нее кровь стынет в жилах, корни глубже в землю закапываются.
Интересно, а разумна ли природа?
Плащик хорошенький у девушки, что с шофером на остановке разговаривает. Разлетайка. Мне бы такой. Все про одежду думаю, должно быть, и в самом деле ограниченная.
Альбом у меня есть с голубками, как у всех наших девчат. Так там записано: руки холодные — значит, сердце горячее. А у него ведь тогда руки холодные были.
Хочу его забыть и не могу. Странный он. Насмешливый. Умный, девчата даже не верили, что такие бывают. ЗАЧЕМ ВЫ, ДЕВУШКИ, КРАСИВЫХ ЛЮБИТЕ, НЕПОСТОЯННАЯ У НИХ ЛЮБОВЬ… ТРАВА ПРИМЯТАЯ ПОДНЯЛАСЬ ВНОВЬ… ВНОВЬ… ВНОВЬ… Нужно иголку поправить. Соскочила. А я не могу. Тушь с ресниц течет, и нет сил пошевельнуться. Глупенькая я… СНЯЛА РЕШИТЕЛЬНО ПИДЖАК НАБРОШЕННЫЙ…
Нынешнюю практику наш курс на юге проводил. Там, где моря синий перезвон. Столовая над самым пляжем. После шторма гравий из полуподвального буфета выносим. За лето все перепробуешь: и за плитой, и в посудомойке. Мне больше на раздаче нравилось. Все ж таки с людьми работа. Посетители приходят с пляжа полуголые и распаренные. Одному что хочешь наливай, проглотит и спасибо еще скажет. А то, бывает, вцепится в тебя зануда: и картошка ему недоваренная, и мух вокруг много. Будто мы специально таких активных выращиваем. А сам небось на пляже свинья свиньей. Который и голос повысит, будто я ему стряпуха домашняя. А дома, наверное, и пикнуть боится. Я таких быстро на место ставила. «Документы, — говорю, — сначала покажите, а потом уже книгу жалоб требуйте. Может, вы рецидивист». А где оно, голое, документы возьмет? Но это я не со зла, а так — для порядка. Наша завша, тетя Глаша, меня всем в пример ставит. Ей, говорит, палец в рот не клади. Люська у нас боевая, далеко пойдет — такое обо мне в коллективе мнение сложилось.
Что вам сказать про свою внешность — не худенькая я. Курортники все меня «марципанчиком» называли. Станет такой над душой, в прилавок животом упирается, зубы скалит: «Аппетит вы, девушка, нагоняете. И где такие красавицы родятся?» — «На огороде вместе с тыквами», — отвечаю. Знаю я таких донжуанов: не на тебя, на черпак голодными глазами смотрят, чтоб, значит, ему кусок пожирнее положила. Я таким всегда огузок подбирала. Кому что. Я в людях разбираюсь.
А еще меня кошачьей мамкой звали. Разве виновата я, что ко мне каждое существо ластится. Соберу на посуднице миску косточек от куриных шашлыков и всю хвостатую братию на банкет скликаю. Тьма-тьмущая их там водилась. И черные как уголь, и рыжие в полоску, словно тигры, и чудного мышиного цвета. Целая семейка. Трутся у ног, хвостами обметают, мурлычут, в глаза заглядывают. Мне их жаль — вот уеду отсюда, думаю, что ж зимой без меня делать будете. Как ни крути, а кошачья мамка.
Вечером, если картошку чистить не надо, мы с девчатами на танцы ходили. Облупленные носы припудрим, да напрасно. Там нас все узнавали: «Поварешки пришли…» Музыка, везде огни, весело. Мы уж так насмеемся, что животы болят… А ты ему что?.. А он тебе?.. ОСТАНОВИТЕ МУЗЫКУ, С ДРУГИМ ТАНЦУЕТ ДЕВУШКА МОЯ… Любовь и слезы. Нужно спички на иголку положить, чтобы не перескакивала. ОСТАНОВИТЕ МУЗЫКУ…
Сижу как-то на кассе, очередь напирает, того и гляди, кто-нибудь закуску потащит в обход. Нервничают все: «А быстрее нельзя, девушка?» — «Нельзя, — говорю, — я вам не автомат». Сразу и началось: такая молодая и грубит. На кого же покричишь теперь, как не на продавца. «Вы тут отдыхаете, а я работаю», — культурненько им отвечаю, чтоб заткнулись.
Суматоха, гвалт, хоть уши затыкай. И вдруг ставит передо мной поднос студентик худющий, шорты обтрепанные из джинсов, грудь розовая, на солнце перестарался, а глаза черные-черные, печальные. На тарелочке только двойной гарнир — макароны и кусочек хлеба.
— Сколько за все?
— Семнадцать копеек.
— Я вам две потом занесу, — шарит в карманах. — Кошелек не взял.
И такой, видно, голодный, как мои коты. Но гордый.
Метнулась я на кухню — там у нас жаркое оставалось, — принесла, поставила перед ним.
— Что это? — подозрительно спрашивает.
— А это я на добровольцах свои блюда опробываю, — говорю.
Улыбнулся, правда, недоверчиво, однако не отказался. Если я угощаю, никто отказаться не может. Потом смущенно так стал приглашать, словно из благодарности, прогуляться вечером. А я возьми сдуру и согласись, жаль его стало. Только неужели, думаю, он свою развеселую компанию на меня променяет? Видела я их «контору» мельком в баре. Угощал он всех. Такие там висли на нем аристократки общипанные, как куры третьей категории. Синющие. Признаться, не очень я верила в это свидание. Тоже мне цаца, просадил, наверное, папины и мамины денежки, писать домой боится, думает у меня подлататься.
Смотрели мы в курзале что-то двухсерийное. Я сама билеты взяла, пока он мялся. Там один репортер в Африке паспорт обменял, будто бы погиб, а сам, Одиссей, от жены и детей убежал. И будто в этом его профессия была. Я так все поняла. А вообще нудное кино, но он смотрит, на меня внимания не обращает. Аж зло взяло, а встать и уйти не могу. Он ведь не держит. Не от кого вырываться. Он не то что другие, которые сразу заводят одно и то же: «Ах, какое у вас прохладное плечо, какая нежная кожа». А этот, будто ледяной, кино свое смотрит, только шепнул сквозь зубы: «Разве можно убежать от себя?»
— Ко мне нельзя, — отвечаю, — у нас хозяйка злая как собака.
Он только глянул на меня непонимающе. Я даже обиделась на него немного. Хоть бы обнял, как другие. Какой-никакой, а знак внимания, женщинам это так нужно. Очень уж он, видно, много о себе думает. Куда там.
Ночь тогда стояла тихая-тихая. Виноградные листья не шелохнутся, будто из жести вырезанные. Одуряюще пахла маттиола. Провожает он меня крутой улочкой в гору и говорит, говорит, говорит. Выспрашивает, будто я школьница, какое впечатление от фильма вынесла, поняла ли какой-то там поток сознания, какой-то экзистенциализм, трагичность своего бытия. «Туфли у нее хорошие были, — говорю ему назло, — вот что я вынесла». Он засопел и замолчал. И сразу слышно стало, как внизу где-то море шумит, далекий шторм начинается, свежестью повеяло. На открытой веранде танцы еще не кончились. Музыка такая душевная. Белый вальс. Мне почему-то так хорошо стало, так захотелось туда, к девчатам… «Слушайте, — взяла его за руку, — разрешите пригласить на танец вас и только вас».
Он остановился и загрустил, вижу, совсем.
— Вы много читаете? — спрашивает.
— А вы что, книжки со мной сюда читать пришли? — отвечаю.
— Странно, — говорит, — а у меня сложилось такое впечатление, будто у вас улыбка загадочная. Может, вы и брови ради моды выщипали?
— А как же, ради нее самой, — говорю ему в тон. — А вы уже думали, для вас страдала?
— Бедный оригинал, — говорит.
Но не отстал он от меня, как я думала… И на другой день пришел, и на третий. Почувствовал, наверное, маленького сердца большую доброту. Сядет и смотрит издали. А я стараюсь, курортникам улыбаюсь, чтобы не подумал, что очень он мне нужен. Потом снова прилип, все объясняет, что совершенная форма должна иметь соответствующее содержание. Будто этого самого у меня мало, а у него много.
— Мне стыдно за вас, — говорит. — Вы прекрасны только тогда, когда молчите. Работать нужно над собой. Книгу я вам принес.
— Спасибо, — отвечаю, — я уже читала.
А порции я ему всегда, как себе, накладывала. Тетя Глаша учила нас, что путь к сердцу мужчины лежит через его желудок. Но это я не для того делала. Да и он теперь только вилкой в тарелке ковыряет, а сам поглядывает на меня странно так, повздыхает, повздыхает и идет на море со своей книжкой. Может, и я бы пошла, так нельзя — работа, нужно котлы чистить. На мне ведь весь коллектив держится.
Уже и первый виноград продавать стали, а у нас все никак не сладится. Он уже и почернел весь — в прямом и переносном смысле. И неизвестно, то ли от солнца, то ли из-за меня.
Наступило время ему возвращаться на учебу, август как раз кончался. Давай, говорит, на прощанье рассвет на море встретим. Очень нужно поговорить. Мне что, не жалко. Кусок не отвалится. Наготовила я с вечера чего нужно, и пошли мы, когда стемнело, на дальний мысок.
Так лунно, лунно, лунно тогда было. И душно. Камешки теплые, как живые, в море ползли. За спиной, на горе в пиниях, цикады трещат. Гуляют всюду парочки, смеются. А мы сидим, и сказать нам друг другу нечего. А если и говорим, то будто на совсем-совсем разных языках. Какие-то смутные мысли набегают, словно волны. Почему так? Чем я его мучаю? Кто виноват?
— Искупаюсь в последний раз, — вдруг засуетился он. — Пойдем вместе.
Не пошла я. Постояла только в живом серебре по колени. Теплоход на морскую прогулку с ревом отправился… НИКТО НЕ ПРИГЛАШАЕТ НА ТАНЦЫ СМЕШНУЮ, УГЛОВАТУЮ ДЕВЧОНКУ… Снова утром к берегу бутылки будет прибивать. Теплая вода, как парное молоко. Он вылез через полчаса, я уже беспокоиться начала, а у него зуб на зуб не попадает. И все никак согреться не может. Я уже ему и пиджак его отдала. Он дрожит, но к себе возвращаться не хочет.
— К-к-ко мне нельзя, м-меня еще вчера выселили.
Ну куда такого денешь?
Сели мы рядом, будто вросли друг в друга, будто сердце одно на двоих в груди колотится, и молчим. Тихо, тихо, тихо. Только прибой шумит. А когда согрелся он, зашептал, словно в бреду:
— Люсенька, вы простите меня. Если б вы знали, какая вы красавица. Вы рождены из пены. Но между нами пропасть. Души жаждут, да разум не велит…
И еще долго, долго, долго он так говорил, плакал у меня на, коленях над моей бездуховностью, над безысходностью. И странное что-то творилось во мне, потому что все это я понимала, а из горла рвалось только: «ПА-ПА, ПОДАРИ, ПА-ПА, ПОДАРИ МНЕ КУКЛУ». И едва сдерживала я в себе эту ненавистную песенку, чтобы не вырвалась: И так поняла я вдруг его муки, и так беспомощно целовал он меня, теплую, добрую, глупенькую, как слепой котенок…
А утром проснулась — нет его. Уехал первой «Кометой». Только слова на память оставил. Глубоко в бороздках извилин. Я их и сейчас будто с пластинки слышу. Стоит коснуться иголкой, и они зашипят: «Прости, если сможешь. Мы разные люди. Прощай». И телефон. Я потом позвонила по междугородной, а там сказали, что неправильно набран номер, неправильно набран номер…
Вот сижу я теперь на подоконнике и думаю, кому я нужна, такая бездуховная. И плащик мне нужен, и жить дальше нужно. И так трудно, трудно встать и поправить иголку… ПОГОВОРИ СО МНОЮ, МАМА…
ЦВЕТ ПАПОРОТНИКА
Повесть-феерия
Стрелка электрических часов на стене прыгнула и замерла, показывая девять вечера. По застекленному озерку времени побежали круги. Ветер швырнул в форточку пригоршню снежной крупы, хлопнул за собой дверью. Верхний свет в читальном зале научной библиотеки мигнул в последний раз и погас. Кто-то озорничал в коридоре с рубильником. Ага, выкурить его хотят. Пусть попробуют. Одинокий посетитель упрямо сидел под зеленым грибком настольной лампы. Его большие красные уши вырисовывались на фоне дубовой панели и смешно шевелились.
Меланхолические девушки-библиотекарши, которые уже давно расставили книги по полкам и смахнули со столов несуществующую пыль, теперь демонстративно красили губы перед зеркалом: «Сидит, на психику давит… Ломоносов. Хи-хи… Провинция. Угадай, что это: длинное, зеленое, колбасой пропахло, чертями обвешанное. Ну? Электричка из Фастова». И они захихикали.
— Молодой человек, проветривание.
Наступала ночь под старый Новый год.
Прошнурованные законы не любят исключений. Аспирант психологии Фома Водянистый мстительно сжал тонкие губы, снял цейсовские очки, потер налитый чужим умом лоб и с хрустом разогнул занемевший хребет. Смейтесь, смейтесь… Сегодня он уйдет, но завтра обо всем доложит проректору. Никакой дисциплины. Совсем обнаглели. Еще и время украли. Весной у Фомы должна быть защита, и он не признавал никаких праздников, тем паче сомнительных. На вечеринку торопятся, тени под глазами рисуют. Завтра он их так разрисует, что себя не узнают.
Водянистый потянулся к портфелю. В первое отделение легла пухлая папка диссертации, карточки с цитатами, вырезки из журналов. Во втором были китайский термос, пакет молока, сто пятьдесят граммов буфетной колбаски и кило фарша. В третьем — упакованные в целлофан березовый веник, мочалка, детское мыло и войлочная шапочка. В тайном закоулке, за подкладкой, прятался иллюстрированный греховный шведский журнал, который Фома конфисковал у первокурсников. Громко щелкнул замок, и прямой как палка Водянистый пошел к выходу.
«Провинция». Эта маленькая колючка с каждым шагом все сильнее терзала аспиранта Водянистого. Фома до сих пор ходил по городу как бы босиком, хотя уже давно обулся в туфли с рантами и был вполне европеец в своем твидовом костюме-тройке и английском белье. Он раз в неделю ездил в финскую сауну с бассейном, оттирал пятки пемзой, нагревался до температуры кипения воды, но никогда не закипал, хлестал себя веником, мыл голову протеиновым шампунем, до беспамятства пил чешское пиво и вел культурные разговоры. Но из бани выходил все тем же Фомой. Его провинциализм проступал, как надпись с ятями на старом лабазе после дождя. Фома хотел бы родиться в пробирке, в инкубаторе, лишь бы ничем таким не выделяться, не пахнуть. Быть гомункулусом. Но городским, стерильным, рафинированным.
В студенческие годы он из кожи лез, чтобы выбиться в люди, войти в «высшие» круги, быть своим среди своих. Его таскала за собой по кофейням, гостиницам и барам одна веселая и циничная компания. Фома тут был вместо попугая на шарманке. Одно за другим он вытаскивал для «своих» остроумные развлечения: шевелил эластичными ушами, показывал, как дед с бабкой впервые в ресторан пришли, как у них зимой в корытах моются, как фехтуют на палках сосед с соседом, как кабана смалят, а компания дурела от хохота, тыкала в него пальцами, стонала, ржала над жизнью в стиле «кантри»: ну артист, ну дает! Фома представлялся дураком и мстительно думал: «Смейтесь, смейтесь. А родители ваши откуда?»
Фому как суперзвезду водили по другим компаниям и там подавали на десерт. Умный шут нужен каждой «конторе». Ослепительная улыбка лезла из него, как глина между пальцев, а глаза оставались холодными. Служи, Фома, служи. Хорошо смеется тот, кто смеется последним. Как-то на вечеринке одна очень остроумная девица налила ему вина в свою туфельку и заставила закусывать на лету воздушной кукурузой. Водянистый отлично справился с этим заданием. Он щелкал зубами, как Серко на мух, пока его не потянуло на балкон. Фома перебрал. Но перед распределением всем оказалось не до смеха. Фому оставили за дверью. Водянистый до крови закусил удила и решил пробиваться самостоятельно, зубами и когтями рвать в науку. А те напомаженные фифочки, которые так и не признали его своим, со временем сами к нему приползут.
«Провинция». Спускаясь по лестнице, он наливался сарказмом из черного паслена, иронией из белены, ехидством из волчьих ягод, двусмысленностью из крапивы. Ох и сказал бы им Фома! Только что? Его мысли и до сих пор тянулись кривыми извилинами, как чумацкие возы по селу, тогда как у этих пакостных девчат, словно такси, шмыгали на красный свет.
Тяжелые дубовые двери вытолкнули Водянистого за порог. Он благородным жестом поднял воротник толстого кожуха и натянул на уши каракулевый пирожок. Такой пирожок в университете носил еще аспирант Груенко, его конкурент, маскируясь под серяка от сохи, хотя дома, в райцентре, развел ондатровую ферму. Огромная колючая белая метла вырвалась из-за угла и быстро, как бумажку от мороженого, погнала Фому в зимнюю ночь. Лютовала пороша, то из одного, то из другого рукава швыряя в лицо мириады изрубленных стальных лезвий.
Фома закрыл глаза. Его несло сквозь весь этот круговорот, чиркая о стены, в глухом крапивном мешке, словно поросенка на базар. Он задыхался между высотными домами, что-то кричал, но слова его ветер кляпами забивал назад.
На углу перед старым огромным парком Водянистый насилу остановился. Домой вели три дороги. Самая короткая, с километр, шла по диагонали через этот парк, мимо туалета, детской площадки, где в хатке на курьих лапках осенью прятались от дождя ханыги. А нынче Фома слышал от вахтерши, что в парке начала действовать группа злоумышленников, которые охотятся за пыжиковыми шапками. У профессора Забудько и доцента Половинчика сняли. Еще и по шее дали за сопротивление. Фома натянул своего барашка на уши и боязливо огляделся. Пушистый снег засыпал улицу толстым слоем. Транспорт не ходил. В обход идти слишком долго. Посмотрев во все стороны, он шмыгнул носом и двинулся напрямик, словно ребенка, прижимая к груди портфель с бесценной папкой.
В занесенной по колени снегом аллее Водянистому пришлось торить целину. Белыми шерстяными парапетами тянулись по обеим сторонам живые изгороди. Тут было тише. Фома слышал лишь собственное сопение. Но когда он уже миновал туалет, за его спиной словно бы прозвучал хриплый зловещий смех. Черное растрепанное существо, пьяно покачиваясь, летело прямо на него. Фома пригнулся, существо вульгарно махнуло крылом и подалось в сторону. И лишь тогда Водянистый понял, что это была ворона, несчастная городская шлендра. Рука невольно потянулась ко лбу. Но тотчас Фома сплюнул: чего бояться, ведь он же атеист.
Фома ускорил шаг. Скорее домой, выпить горячего чаю с вареньем, расставить в картотеке выписки и спать. С квартирой ему повезло — в самом центре. Отдельный ход, все удобства, хотя и совмещенные. Одинокий интеллигентный мужчина с баром и кассетным магнитофоном. Правда, приглашать было некого.
Квартира далась Фоме трудно. Объявления, которые он вывешивал на троллейбусных остановках, все время портил какой-то шутник. В тексте «Аспирант снимет квартиру» слово «аспирант» кто-то заключал в жирные кавычки. Выходило, будто Фома — рецидивист. Он подозревал, что это работа Груенко. Наконец объявление вышло в рекламном приложении, и тут Фоме повезло. На кафедру позвонила неизвестная особа и сказала, что ее соседка сдает квартиру. «И ящик с песком», — добавила она и прыснула. Фома немедленно отправился по указанному адресу. Там действительно сдавалась комната. Хозяйка, старушенция, брала недорого. Но с условием. У нее живут пятнадцать кошечек, бедные несчастные создания, однако у нее от шерсти аллергия, приступы астмы, и потому она вынуждена переселиться к дочке. И пусть Фома живет себе на здоровье, только чтобы регулярно менял песок в ящике, покупал молоко и фарш и выпускал кошечек на вечернюю прогулку. Так Фома по дешевке стал слугой котов.
Тем временем ветер окончательно улегся. Внезапная вьюга утихла, как по мановению дирижерской палочки. Небосклон над головой раздвинулся совсем как сферическая крыша в обсерватории. С неба сдернули толстое одеяло туч, и земля плыла теперь совершенно обнаженная среди космического холода вселенной. Совсем близко на фиолетовом фоне высыпали звезды. Галактики блестками осыпались из вакуума на землю, кружа в лучах уцелевших фонарей. Оледеневшие планетки вскрикивали под ногами. Фома шагал, заметно повеселев.
Внезапно чья-то длинная рука неслышно сорвала с Фомы пирожок. Водянистый омертвел, прижав уши, ожидая страшного удара по темени, а потом неуклюже рванулся бежать. Но через несколько шагов споткнулся и упал лицом в пушистую постель, охватив затылок руками. Сам полез в капкан. Сейчас с него снимут кожух, костюм-тройку, туфли с рантами и, чего доброго, английское белье. Но прошла минута, другая — никто не приближался. Фома украдкой скосил глаза: шапка лежала в трех метрах позади. Вокруг — ни души. Фома боязливо подвинулся к шапке. На том месте между двумя деревьями на высоте человеческого роста он обостренным взором увидел медную проволочку. Расчет у воров был тонкий: обронив шапку, перепуганная жертва сама должна была во весь дух бежать от нее прочь. Оробевшая Фомина душа с трудом выбралась из пяток. Тишина залегла вокруг кладбищенская. Стояли в школьных передничках елочки, луна лила в парк зеленоватый свет. Тень легла за ним, словно вырезанная из толя. Фома, прижимая портфель к груди, крадучись пошел дальше. Сердце колотилось, волосы на голове шевелились, и даже завитки на смушке становились дыбом. Но возвращаться назад было поздно.
Монашеская шеренга березок, забредя в сугробы, тоскливо тенькала в неподвижном разряженном воздухе, отвердевая от неслыханного мороза. Массы арктического воздуха ледяным мечом разрубали над городом щит из туч. Было градусов под тридцать. Вдруг словно артиллерийский снаряд разорвался за спиной Фомы — это на деревьях от внутриклеточной деформации трескалась кора.
Фома вскрикнул и рванул вперед. В конце аллеи перед фотопавильоном он успел увидеть в снегу чьи-то следы, которые тянулись от молоденькой березки. И испуганному Фоме почудилось, что это следы босых ног. Глубокие, но маленькие, наверное, женские следы. Фома заскулил «м-м-м-а» и рванул на освещенный бульвар из парка, где жили ночные ужасы.
Перебежав широкую магистраль, Водянистый с разбегу обнял светофор. Тут он был в безопасности. Катил перед собой вал снега грейдер, за ним, нетерпеливо сигналя, напирали машины. Из дверей гостиницы толпой высыпали иностранцы в длинных шарфах и начали бросать друг в друга снежками. «Рус, карашо!» Иноземные девчата смеялись как-то не по-нашему, маняще, с акцентом.
Фома перевел дыхание. Еще квартал — и он дома. В окнах домов мерцали разноцветными фонариками елочки. Там праздновали старый Новый год, ели пироги с хрустящей корочкой, холодец и гуся с яблоками, танцевали под блюзовую музыку всех радиостанций мира, целовались за вешалками в коридорах. Фома завистливо шмыгнул носом. Его никто никуда не приглашал. Он никому не был нужен. Водянистый нахмурился: языческие пережитки тащить в дом елку, вот что. Человечество не праздников ищет, а повода, чтобы выпить. Аспирант Водянистый прекрасно знал, что все эти древние тотемистические символы, вера в духов деревьев и животных, воды и огня есть результат бессилия человека перед природой. Срубил елку — и дух из нее вон. Одна целлюлоза, пиломатериал.
Миновав освещенные окна ювелирного магазина, Водянистый уже прицелился шмыгнуть в свой подъезд под гранитной аркой, как всем своим существом почувствовал, что кто-то его зовет. Кто? Фома очумело огляделся вокруг. Совершенно пустую улицу озарял лунный аргон. Сделав шаг, он снова услышал тихий девичий голос. Галлюцинация. Верно, переучился. В темных недрах подъезда тоже никого, ближайшее окно закрыто — что за глупые шутки? Не водосточная же труба заговорила. Фома вновь вознамерился нырнуть под арку, но краем глаза увидел, что в телефонной будке, в пяти шагах от него, кто-то есть.
Сквозь морозные перья папоротника на стекле он увидел неясный светлый силуэт, что, маняще покачиваясь, звал к себе. Водянистый покраснел и переступил с ноги на ногу. Начиналось удивительное приключение. Он верил и не верил в хвастливые рассказы про непонятные капризы городских девиц, которые, чтобы только развлечься, вытворяют бог знает что. Про телефонные знакомства, такси, какие-то квартиры. Услужливое воображение мгновенно нарисовало ему скабрезные сценки из шведского журнала, на которые и смотреть-то противно. Но он тут же прогнал все это безобразие. Не так уж легко было соблазнить высокоморального Фому. Может, ей просто две копейки нужно? Поссорилась с женихом, дала пощечину, выскочила во двор, позвонить. Он нерешительно подошел к будке.
В окошко, оттаявшее под теплым дыханием, словно из проруби, на него смотрели потусторонние зеленые глаза. В их глубинах водорослями колебался смертельный ужас.
— Вам помочь? — выдохнул Фома и боязливо протянул руку к дверце. Металлический морозный ожог тряхнул его с головы до пят, будто ручка была под высоким напряжением. В углу, на затоптанном коврике, стояла босиком белокожая девчушка в жемчужной комбинашке, ни жива ни мертва. Таких изображают на рекламе импортных чулок. Прижимая руки к грудкам, она выбивала дробь зубами. Рыжеватые волосы катились волнами до самых пят. Фома опустил глаза. И вдруг его будто жаром обдало, ему стал понятен смысл тех таинственных следов в парке, за которым скрывалось преступление.
Она, очевидно, тоже торопилась на вечеринку и отправилась через этот разбойничий парк. И тогда из-за темного павильона к ней подошли два угрюмых волка, дыша вином и луком. Один наставил холодное лезвие под нежный подбородок и прохрипел, дыша табачным смрадом в лицо: «Снимай дубленку, куколка». — «И норку, и сапожки, и джинсу давай, — добавил другой, с вмятым носом. — Тебе пахан из-за бугра еще перекинет, а нам некому». Одним словом, грабители сняли с нее все.
— Вы звонили в милицию? — задергался Фома, задубевшими пальцами расстегивая свой кожух.
Итак, он станет ее спасителем. Это была именно та прекрасная незнакомка, которую Фома ждал всю свою скучную, бесцветную ученую жизнь. Ждал смиренно, долго, терпеливо, как умеют ждать только пришельцы из села, выстаивая длиннющие очереди в городе, потому что привыкли ждать урожая целый год.
— Вы звонили?
Девушка, до которой, по всей вероятности, по глубоким снежным заносам едва дополз этот вопрос, качнула головой.
— Вы запомнили, какие они? Особые приметы, шрамы? — Водянистый энергично взялся за поиск.
Она закрыла руками лицо, будто защищаясь от чего-то страшного.
— Вы что, забыли, как и в милицию звонить?
Невероятная догадка клюнула ученого психолога Водянистого. Да-да, у нее была амнезия — кратковременная потеря памяти, которая случается от пережитого испуга, болевого шока, сверхчеловеческих страданий. Ящерица в таких случаях теряет хвост.
Фома дрожащим пальцем крутнул диск, набирая «02». На том конце провода хриплый угрюмый голос спросил: «Ну?» Водянистый путано начал объяснять суть дела, но голос, который даже через слуховую трубку дышал винным перегаром и луком, перебил: «Не влезай не в свое дело, падла. До тебя очередь еще дойдет». Фома ошалело отпрянул. Верно, мороз сбил с панталыку и электронику.
В этот момент девушка качнулась вперед и начала медленно сползать вниз. Голова ее откинулась, заламывая беззащитный стебелек шеи. Водянистый снял кожух и завернул свою потерявшую сознание находку в теплое убежище. Олух несчастный! Следователь! На что истратил драгоценные минуты. Да ведь каждая из них могла стать для нее последней.
С портфелем в зубах, спотыкаясь под тяжелой ношей, он миновал сводчатую грязную подворотню и стал подниматься по скользким металлическим ступеням на пятый этаж. Дощатые галереи вечными лесами опутывали угрюмый колодец внутреннего двора. В этом дореволюционном доходном доме все комнатки заглядывали друг другу в глаза. Таким образом когда-то дворнику было легче собирать информацию.
Тяжело дыша, Водянистый взобрался наверх. Доски предательски заскрипели под тяжестью двух тел. Барашек сполз на лоб. Глаза окон мигали синим телевизионным огнем. Может, удастся проскользнуть незамеченным? Фома сжался и вобрал голову в плечи. Не дай бог, соседи увидят, нашепчут старушенции, какой наукой занимается молодой ученый. С разгона он сбил с бельевой веревки простыню Розы Семеновны, которая упала с костяным стуком. Фома замер. Но все было тихо. Только одна-единственная занавеска напротив едва шевельнулась.
Вспотевший, изнемогающий Фома вошел в квартиру и опустил свою ношу на продавленный диван, с которого, мяукнув, дали деру коты. Грудь его высоко вздымалась, руки дрожали. На бледной шее Незнакомки уже проступали синие жилки. Пульс едва теплился.
Водянистый метнулся на кухню и достал из холодильника непочатую бутылку водки. Затем, целомудренно отворачиваясь, закатил прозрачную одежду, плеснул в ладони жгучей жидкости и принялся растирать ледяное тело. Минут через пять после интенсивного массажа, которому Водянистый научился в сауне, у нее начали розоветь щечки. Она тихо застонала — это елочными иголками начало колоть пальцы. Ее деревянная окоченелость, казалось, проходила. Всхлипнув, она вдохнула воздух и захлебнулась. Глубокая стальная судорога выгнула мостиком ее нерасцветшее девичье тело с бутонами персей, Этим мостиком к ней возвращалась жизнь.
Старушкины коты амфитеатром уселись у дивана и, разинув рты, с любопытством наблюдали за происходящим. «Р-разойдись!» — для чего-то гаркнул на них Фома. Положив голову Незнакомки себе на колени, он попробовал влить в нее ложку водки. Но спиртное растеклось по уголкам уст. Другую ложку она, хотя и через силу, выпила. Через минуту глаза ее открылись. Сизый ночной туман бродил в них. Но зрачки от света сужались.
Фома облегченно вздохнул и отправился на кухню ставить чайник. Спички ломались и гасли. Не прекращая действовать по хозяйству, Водянистый лихорадочно соображал, что ему делать дальше. Прежде всего нужно напоить пострадавшую чаем с малиной, оказать первую помощь. А когда она придет немного в себя, вспомнит, что и как с нею случилось, он выскочит к автомату и позвонит в милицию.
Наконец чай закипел. Поставив на поднос малину в блюдце, чай и хлеб, Фома вошел в комнату. Незнакомка, съежившись, притаилась в углу дивана и испуганно наблюдала за ним.
— Будем пить чай, — Водянистый взял нож, чтобы намазать хлеб маслом.
— Не нужно, пожалуйста, не нужно…
Она вся тряслась, как загнанный зверек в норке, которого палкой пробудили от зимней спячки.
Водянистый ласково, но настойчиво поил ее с ложечки чаем с малиной, она давилась, кашляла так, что на глаза навернулись слезы, и плотнее куталась в кожух. На все осторожные расспросы Фомы она шептала что-то неразборчивое:
— М-не холодно, д-до-очень холодно, там с-снег, там с-смерть.
И дрожала мелкой дрожью, прижимаясь к его плечу. Фома ласково, словно маленького ребенка, успокаивал ее. Ломким, необычным голосом говорил ласковые, добрые слова, которые когда-то сам слышал от матери и которые горе превращали в горюшко, лихо в лишенько, и сам с удивлением чувствовал, как в нем рождается что-то новое, незнаемое, пробуждается удивительный первичный инстинкт, который и толкает человека на защиту всего слабого, беззащитного, обиженного. Этот родительский инстинкт, дремавший в нем тридцать лет, теперь пробивался наружу.
— Не бойся, все хорошо, тут тебя никто не тронет, я никому не дам тебя обидеть, девочка ты моя, умница, не плачь…
Но слезы ее лились неудержимо. Пусть, пусть облегчит душу, думал Фома, после дождя всегда свободней дышится. Несомненно, шок у девушки затягивался. В милиции она сейчас ничего связно не расскажет. Там холодно, цементный пол, а сержант непременно начнет с анкетных данных: кто такая, где документы, почему в таком виде. А затем, чего доброго, поинтересуется, уж не Фома ли ее раздел, спросит, где и кем он работает. А выслушав историю о том, как в квартире холостяка среди ночи очутилась раздетая девушка, лишь недоверчиво хмыкнет. Нет, сейчас ей нужна не юридическая консультация, а врачебная опека. Нужно звонить в «Скорую». Первую помощь он ей оказал, а дальше пусть сами разбираются.
Фома понес поднос на кухню, аккуратно, почему-то медленнее, чем обычно, вымыл посуду, перетер полотенцем все тарелки, а когда вернулся в комнату, незнакомка уже спала, укрывшись его кожухом. Вокруг нее меховой каймой улеглись все пятнадцать котов.
Водянистый почувствовал, что у него гудят, подламываются ноги, и обессиленно опустился в глубокое кресло. Нужно было идти звонить, а он все сидел и сидел, слушая цокот будильника, ее мирное спокойное дыхание, и уже совсем не хотел, чтобы сон этот кончался. Впервые в его одинокой келье спала женщина. Ее растертое ушко рубиновым гребешком светилось на подушке. Неведомая тревога морщила лоб. Водянистый стерег ее сон, и это наполняло его естество такой силой и сознанием ответственности, что Фома ощущал себя настоящим мужчиной, который смело идет навстречу злоключениям и по-рыцарски выполняет свой долг перед женщиной. Он теперь будет героем нового, еще не написанного романа.
Сколько, сколько лет он мечтал о ней, и теперь, казалось, не девушка уютно свернулась калачиком на постели, а сама его материализованная мечта. Таинственный и прекрасный подарок, который житейское море подбросило ему в эту ночь. Загадочная амфора с неясным содержанием.
Пусть до утра поспит тут — и будь что будет. Он поправил подушку, пощупал осторожно лоб незнакомки, и она почему-то мягко улыбнулась. И Фома тоже счастливо улыбнулся, удобнее устроился в кресле и стал стеречь огонек жизни, который засветился в его жилище.
Ночью в сон Фомы, упруго махая крыльями, влетел белый аист, поднял его клювом за сорочку и полетел над парующими реками, сизыми мглистыми лугами, иссеченными дождем, тропинками, израненными войной осокорями, над разбитыми танками и пушками, над черными трубами размытых пожарищ далеко-далеко — в его голодное послевоенное детство. В то лохматое гнездо, которое шапкой умостилось на усохшей груше возле его родной хаты. Раным-рано принес его аист. Мать как раз вышла на порог, горько усмехнулась на святочный пасхальный день и отправилась за погребник крапиву на борщ рвать. Лохматые йодистые ростки. Маленький замурзанный птенец, шмыгая носом, тянулся за ней следом и плаксиво канючил хлеба с маслом. Дай и дай. Дай и дай. «Вот солнышко сядет в гнездо, — сказала ему мать, — тогда и дам». Взял маленький Фома хворостину и принялся загонять солнце: «Садись, садись, чтоб тебе повылазило!» Грустно улыбнулась тогда мать на Фомины старания, повела в хату, сняла с посудника черствую хлебину и будто от самого сердца отрезала Фоме толстый ломоть, пахучим маслом полила, солью-лизунцом посыпала. Ох и вкусно же было! Радостный выскочил Фома на улицу к хлопцам, чтоб и те увидели, как он хлеб ест, а они ему и говорят: «Это дело нехитрое, давай мы кусок подержим, а ты через лужу прыгни». Разогнался Фома, прыгнул и сел в грязь. Оглянулся, а вокруг никого нет. Только смех остался в ушах. Ох и попало Фоме за глупое геройство — на всю жизнь запомнил. Врезала ему мать мокрыми штанишками ниже поясницы и сама заплакала: «Не прыгай, не бесись, чертово дитятко, когда дают, а сядь вот в уголочке и жуй». Маленький Фома ревел, размазывая слезы по щекам, волчонком глядя на матушку. А через час высох, забыл обо всем и снова начал душу ей мотать. Дай и дай. Не хочу хлеба, хочу молозива. Горько-прегорько вздохнула мать, взяла в подойник теплой воды, рушник и пошла в хлев. А за ней Фома на одной ноге поскакал. Солнечный луч пробился сквозь стреху, пыль в нем вертелась столбиком. Ясная, голая тогда была жизнь. Подошла мать к корове, обмыла набухшее вымя. И увидел маленький Фома в коровьих голодных глазах такое, чего сроду не видел, — человеческое страдание. Но не перестал канючить: дай и дай. Вытаращил глаза широко и бессмысленно и нетерпеливо смотрел, как текут в ведерко первые струйки, сначала белые, а чем дальше — желтее и тяжелее, совсем коричневые, пока не зашептала впервые в жизни в его ухо куцая совесть, что скоро плеснет в подойник горячая кровь.
Фома глухо застонал и проснулся. Впервые в жизни у него тяжело защемило сердце. Светлая тень стояла перед окном в его сорочке и его бесформенных брюках, напряженно всматриваясь в зеркальце на электробритве. Сухие пошершавевшие губы незнакомки шевелились. Так шелестит под ветром высохший, пожелтевший камыш, что вмерз в зимний пруд:
— Што это? Кто это?
Будто ветер гнал в голове незнакомки черные воспоминания про холодные дожди, которые падали на землю снегом, заковывали тело в ледяной панцирь, не давая пошевельнуться.
— Холодно, снежно. Птицы отлетели. Холодно стоять босиком. Нужно бежать, а оно не пускает…
Она словно бредила вслух. Верно, тот вчерашний страх крепко держал ее в своих косматых объятьях, примораживая ноги к земле.
Фома встрепенулся, пружины в кресле взвизгнули, будто оно ожило. Незнакомка испуганно припала спиной к окну, почувствовав новую опасность, которая стерегла ее в каждом углу. Испуганная ночная птичка рвалась на волю из случайного убежища. Фома ее понял. Очнуться в комнате даже такого воспитанного и интеллигентного мужчины, как он, — по меньшей мере странно для молодой девушки. Вероятно, она с отвращением силится понять, как ему удалось затащить ее сюда, чем таким он ее напоил? Сейчас она разрыдается, будет стучать зубами о стакан и с ненавистью смотреть на Фому.
Но она только отчужденно озиралась. Все в комнате Фомы напоминало театральную уборную прошлого столетия. Клочьями свисали к полу плюшевые портьеры — это сиамские коты тренировались на них. В старой хрустальной вазе лежала колбасная кожура. Исподнее сохло на батарее. Словно подушечка с иголками, чахнул кактус, который Фома с научной целью не поливал. Повсюду валялись книжки, исписанные клочки бумаги. Каретой стоял громоздкий «Ундервуд», а семь слоников маршировали мимо него в светлое будущее. Гипсовый кот-копилка расселся на комоде.
— Пардон, — сказал Фома и рукавом стер пыль с этажерки. — Тут немного не убрано. Знаете, живу один. Гости у меня бывают редко. Наука, понимаете, требует жертв. Нам, ученым, не до этого.
Она деликатно улыбнулась, соглашаясь с его словами. Фома приободрился и распустил павлиний хвост, от волнения начал говорить с иностранным акцентом:
— Ч-чай, кофе? — предложил он, с ужасом сознавая, что кофе нет, кончился. А запасов из соображений экономии он не делал. Но язык лез вперед. — Вам с коньяком, с ликером?
Незнакомка отрицательно покачала головой. Фома вздохнул с облегчением. Вот что значит настоящее воспитание. Благородно отказаться от того, чего у хозяина нет.
Водянистый включил свой дедуктивный метод. Губы не крашены, веки не подведены. Это было признаком принадлежности к хорошей семье. Только что окончила школу, медалистка, учится на романо-германском — цветнике невест, когда пишет, прикусывает губку. Конечно, с ней рано еще о чем-то говорить, но родителям положительный Фома должен понравиться. Он же не какой-нибудь там пижон, щенок голохвостый, а без пяти минут кандидат. Он займет за нею очередь и непременно выстоит ее.
— Вы вспомнили, что с вами случилось?
Она снова покачала головой, напряженно всматриваясь в Фому.
— Ну хоть кто вы? Как вас зовут?
— Не знаю. А кто я?
Фома тактично промолчал, чувствуя себя скромным придворным лекарем при особе царской крови. Что ты ей скажешь? Диагноз из всего вытекает неутешительный. Полное забытье. Полная потеря памяти. Tabula rasa — чистая дощечка. Скажи ей сейчас, что она камень, и она станет камнем. Назови травой — будет травой. Огнем — сгорит в рыжем пламени своих кос. Фома и не такое видел на сеансах гипноза. Там люди превращались во что угодно. В рыб, в своих начальников, шахматных королей. Один так вообще в пустое место.
— От испуга вы потеряли память. Припомните, кто вы? Где живете, учитесь? Как вас зовут?
— Как вас зовут? — будто далекое эхо в скалах, повторила она.
— Меня — Фома. — Водянистый не сразу сообразил, что из всех реакций на внешние раздражители у нее осталась наипростейшая — эхолалия, повтор. Она сейчас была только отражением его же слов и поступков.
— Мы сейчас позавтракаем, а потом вы поедете туда, — Фома махнул за морозное окно, в пространство. — Там вам помогут.
— Нет-нет. Не хочу. Тут тепло. Там я замерзну. — Она задрожала осиновым листком и упала перед Фомой на колени. — Я буду тут. Я боюсь.
— Встаньте! Ну встаньте же! — Водянистый попробовал поднять ее, но тщетно. Негнущейся ладонью он гладил рыжие волны волос, пощупал лоб — температура нормальная. Внешне ничто не выдавало недуга. Но, видно, на том смертельном пороге телесная оболочка оказалась крепче, чем парниковая ее душа. Форма осталась, а внутри все вымерзло до дна.
Фома бормотал себе под нос латинские термины, как колдовские заклинания, но это мало помогало. Все заученные диагнозы и показания перепутались. До сих пор знания лежали в его голове, а теперь их нужно было иметь в руках.
Толстыми деревянными пальцами он касался ее дрожащих плеч, деревянными губами спрашивал, что и где у нее болит, по какому такому «вопросу» она тревожится, просил взять себя в руки… Девушку нужно было успокоить, а Фома не знал как. До сих пор он имел с девушками сугубо официальные отношения. Студент — студентка, пассажир — пассажирка. Они почему-то обходили его. Только раз в прежней веселой компании одна остроумная девица после вечеринки поставила его в подъезде спиной к водопроводным трубам, заставила поцеловать себя, а потом разочарованно сказала: «Эх ты. Ты ж хладнокровный. Знаешь, мы с тобой как две трубы. Горячая и холодная. И рядом и противоположны».
Но теперь Фома понял, что для этой заледеневшей Незнакомки он должен стать горячей трубой, ибо она так отчаянно, доверчиво жалась к нему, каждой клеточкой ища тепла, защиты, любви, что Фома сгорел бы в топке сам, лишь бы отдать ей это тепло. Сейчас, в эти минуты, он был для нее всем. Лучиком света во мраке, живым человеческим теплом, отцом и матерью. Ибо в эти минуты она балансировала на острие ножа.
Куда она шагнет? Фома вспомнил эксперимент одного психолога, который открыл, что, вылупившись из яйца, утята принимают за мать первый движущийся предмет, увиденный в этом мире. И он, Фома, должен стать для Незнакомки такой утиной матерью.
— Умываться! — скомандовал Фома и пошел к умывальнику. Его живая тень двинулась следом. Он чистил зубы, и она смешно надувала щеки, он обливался холодной водой — и она вскрикивала и отшатывалась. И что было делать Фоме с этим ребенком?
— Завтракать, — приказал сам себе Фома.
На кухне он чиркнул спичкой и полез в холодильник доставать яйца. На газовой плите занялся голубой венчик. Незнакомка, как зачарованная, следила за этим голубым цветком. И не успел Фома разогнуться, как ее рука потянулась к этому живому созданию.
— Это огонь! — ужаснулся Фома. Она забыла и огонь. Это означало последнюю стадию потери памяти. После этого начиналось растительное, сырое, допрометеево существование.
К удивлению, позавтракала она безо всяких фокусов и радуя хорошими манерами. Хорошее воспитание, вероятно, глубоко сидело в крови. На уровне подсознательного. Двигательные рефлексы, сделал вывод Фома, более стойкие, чем умозрительные. Вилка подчинялась ей лучше, чем память.
Она прислушивалась к бесцветному научному языку Фомы, рассуждавшего с самим собой, и успокаивалась. Тонкая улыбка блуждала по ее бледному лицу, словно паутинка бабьего лета. Фома мазал вилкой хлеб импортным яблочным джемом, механически отхлебывал чай, посматривал на часы, на ее милые мелкие конопушки возле носа, какие бывают на сорочьем яйце, чувствуя, что это необычайное приключение должно вот-вот окончиться. Он выведет ее в своем кожухе к санитарному автомобилю, она станет упираться перед дверцей, забьется, рвясь к нему, из ее глаз покатятся невероятно крупные слезы, а он будет стоять сбоку и с хладнокровной протокольной улыбкой «делать ей ручкой». Ему казалось, вся эта история нынче раздирала его пополам: на вчерашнего и сегодняшнего, на холодного и горячего, а он мазал джем на хлеб и говорил, говорил, инстинктивно следуя знахарской терапии бабки Князихи. Та бабка, по официальным слухам, зналась с нечистой силой, с удовольствием ела самые страшные в мире мухоморы и сушила на чердаке больше ста пучков всякого зелья от сглазу и черной болезни. За десяток яиц она вышептала маленькому Фоме испуг, заикание, от которого тот широко раскрывал рот, завывал на луну, проталкивая слово, а о-о-оно не лезло. За этот животный атавизм в речевом строе его дразнили «немым» до тех пор, пока исцеленный Фома не выпалил на пастбище девяносто девять скороговорок, которые хлопцы слушали с разинутыми ртами, словно это заговорила оглобля.
Кончив завтрак, Водянистый уже искал по карманам две копейки, когда в дверь резко позвонили. Кого это несет? Только этого ему и не хватало. Фома на цыпочках подкрался к глазку. Через немудреную оптическую систему он увидел любопытное лицо соседки Розы Семеновны. Нейлоновая сорочка сразу мокрым рядном прилипла к спине. Его поставили на контроль. Эта не отцепится, сейчас по плечи в щелку залезет. Водянистый пригнулся, прилип к стене и крадучись бросился искать, куда бы спрятать Незнакомку. Под диван влезла бы разве что только газета. Оставался здоровенный резной, словно рыцарский замок, гардероб. Фома в одну минуту открыл дверцу и тихонько произнес:
— Сюда давай, сюда.
Незнакомка с округлыми от удивления глазами следила за Фомой.
— Для чего это?
— Так нужно, лезь. — И, втянув голову в плечи, Фома под локоток подтолкнул девушку в пропахший нафталином шкаф. Из бабкиных отрепьев, как стая воробьев со жнивья, тяжело фуркнула моль. Незнакомка, словно крышку гроба, закрыла за собой дверку.
Фома принял невозмутимый вид, дважды показал зеркалу здоровые зубы и отправился открывать. Вот идиот. Сам виноват. Нужно было еще до рассвета с ней распрощаться. А он все тянул. Теперь старушенция непременно потурит его с квартиры за моральное разложение.
Роза Семеновна едва успела отскочить от двери.
— Я вас не ударил? — вежливо спросил Фома.
Во дворе эту бывшую опереточную певичку называли Летучей мышью. Она видела в полной темноте и слышала ультразвук. Непонятно по какой причине Роза Семеновна надела сегодня кокетливую черную шляпку со страусовым пером и вообще вырядилась как на праздник.
— Вам телеграмма, многоуважаемый.
Водянистый развернул пожелтевший квадратик и прочитал: «Приезжай. Мать тяжело больна». Фома опешил — мать умерла год назад. Он снова напряженно вчитывался в выцветшие строки: Телеграмма была настоящая. Прошлогодняя. В свое время Фома ее не получил. Думал, затерялась. А оказывается, эта старая Летучая мышь перехватила ее и держала у себя дома за вазоном целый год. Огненный змей выскочил из Фомы, гарцуя на хвосте, дыша дымом через ноздри. Ведь из-за этой неполученной телеграммы он тогда опоздал к матери. Не успел вымолить у нее прощения за тот отрезанный от ее сердца ломоть хлеба.
Раскисшей осенней дорогой, вдоль черной акациевой посадки, сжигая легкие, он вбежал в родное село. Его плащ, портфель с лекарствами, брюки были забрызганы грязью. Люди, возвращавшиеся с поля, остановились и осуждающе смотрели ему вслед. Ну и сынки пошли: последнюю материну волю не исполнил. Не приведи господи нам такого сына. Озираясь, Фома бежал, скользя в в рытвинах, пряча от всех сухие красные глаза. Он упал на высокий холмик свежего чернозема на убогом сельском кладбище, грыз ржавую траву и выжимал из себя слезы. Но ни одна не вытекла. Разве выжмешь из камня слезу? Он бил кулаками в землю и безмолвно кричал: не успел, не успел, не успел. И лишь сам, сам был в этом виноват. В последнее время он очень редко проведывал мать. То диплом, то кандидатский минимум, то диссертация, то конкуренция. Еще и оправдывал себя при этом, что старается для матери, чтобы гордилась она ученым сыном. Разум учился, сердце спало… Три месяца хата простояла пустой, с забитыми накрест окнами, а весной Фома продал ее одному художнику под дачу. А деньги положил на сберкнижку и подмигнул синеньким «Жигулям» на плакате. Все, что ни делается на свете, все к лучшему.
— Вы? Так это вы?.. — Огненный змей в Фоме выпустил когти, целясь в морщинистое горло Розы Семеновны.
— Вы не приглашаете меня войти? — Роза Семеновна тем временем ловко ввинчивалась под рукой Фомы в дверной проем. — Никогда не думала, что вы такой галантный кавалер. Невеста на руках? Ах, какой шарман! Да об этом весь двор должен знать…
И Водянистого словно облили из огнетушителя. Его раскаленный праведный гнев начал угасать. Фома криво улыбнулся. Эту пьяную от любопытства мышь нужно было немедленно растоптать, а он стоял и стоял, нервно покусывая губу. И откуда у людей этот болезненный интерес к чужой жизни? А это пещерное существо лезет и лезет. И нужно молчать, потому что гнев гневом, а на ее крик сбежится весь пенсионный двор. Она станет вопить: «Убивают! Насильник! Организовал притон! Ходят тут всякие!» А всякие будут слушать и говорить, слушать и говорить. На суматоху прибежит дворник, а за ним милиционер с протоколом: почему у вас проживает непрописанная особа, почему сразу не сообщили куда следует. И поведут Фомочку под белые рученьки, сообщат по месту работы. Аспирант Груенко первый же покатит на него бочку, и останется от Водянистого на кафедре мокрое место.
— Извините, я тороплюсь на работу, — потупившись, промямлил Фома, сминая телеграмму. — Благодарю.
— Ох уж эти мне современные влюбленные, — игриво стрельнула глазками Роза Семеновна, смекнув, что отныне Фома у нее в кулаке. — Все у вас от сих до сих. Вот я в молодости… У меня первая брачная ночь была полярной. После этого мы расстались. На вашем месте я позвонила бы на работу и сказала, чтобы меня не ждали.
— А вы еще не позвонили? — скучно спросил Фома.
— Что вы! Т-с-с. Это будет наша тайна. Я никому не скажу, что к вам приехала невеста. Шерше ля фам!
Так у Фомы появилась невеста. Сбитый с толку, потерянный, он вернулся в комнату. Ну и дела. Без меня меня женили. Незнакомка неслышно, словно солнечный зимний лучик, шагнула ему навстречу. И Водянистому показалось, что она вышла из шкафа прямо сквозь дверцы, проникла, как вода сквозь воду, как дым сквозь дым. Замороченный Фома понял, что она вошла в его жизнь, и это было совершенно очевидно.
С мутным взглядом Водянистый сел за стол и принялся нещадно дергать себя за чуб. Его накрыли. Теперь незаметно избавиться от Незнакомки не удастся. Роза Семеновна непременно поинтересуется, не спустил ли ее Фома в прорубь. И, загнанный в глухой угол, Водянистый тоскливо, с ненавистью взглянул на свою ночную находку.
Впервые в жизни он опаздывал на экстраординарное заседание кафедры, где должна была утверждаться очередь на защиту.
Незнакомка улыбнулась грустной виноватой улыбкой, стала за его спиной и положила свою прохладную ладошку на раскаленный лоб Фомы. И это было так естественно, что он перестал дышать, чтобы не испугать эту робкую ночную птицу счастья. От ее ласкового сочувствия повеяло чем-то невероятно давним, но очень родным. Золотистым морозным духом соломы, которая потом взрывалась молочным дымом, превращаясь в изначальную тепловую энергию, в соломенное солнце, предзакатно угасавшее в печи. «Ты болен, Фомушка?» — спросила тогда мать, склоняясь над ним, вбирая в свою шершавую прохладную ладошку частицу его раскаленной боли, его недуга.
И Фома ощутил удивительный покой. Можно ли сердиться на собственное сердце, когда оно болит, раздваиваясь? И он с неизведанной смелостью решил: пусть Незнакомка посидит тут до вечера. А там посмотрим. Он запер свою невесту вместе с котами на три замка.
Водянистый опаздывал на кафедру. Он бежал по улице, расталкивая закутанных прохожих, выдыхая клубки пара, и его душа опережала тело. Пухлый портфель с папкой оттягивал руку, будто там лежал украденный на стройке кирпич.
Свою диссертацию мудрый Фома строил так. Пригнал бульдозер и расчистил квадрат. Натаскал на площадку железобетонные блоки из чужих книг и начал выкладывать. Старая панель, тонкий слой собственных чернил. Снова чужой кирпич. Вот тут поплюем, а тут подмажем. День за днем, этаж за этажом, абзац за абзацем. Его типовая диссертация хорошо вписывалась в микрорайон точно таких же. Он не так глуп, чтобы придумывать воздушные замки. Водянистый прекрасно знал, что главное в диссертации — это длинный список литературы в конце. Естественно, чем шире основа, тем выше пирамида.
Стандартная? Пустое. Век такой: стандартизация и унификация. Время одиночек в науке миновало. В научных подразделениях нужно шагать в ногу, скосив взгляд на грудь четвертого человека. Выскочки не нужны. Так думал Фома, когда его начинали тревожить сомнения, есть ли у него талант. Он ведь бездарность.
Так что из этого? Он уже был на седьмом этаже, а где-то далеко внизу ездили на заводы, устанавливали психологический микроклимат в коллективе его умные однокурсники, хотя сами грызлись в тех лабораториях из-за премии за малую механизацию. Спорили на ножах, кто лучше знает человека: психология или литература, а он, глупый Фома, над которым все смеялись, потихоньку лез на четвереньках на неприступную гору, осмотрительно обминая колючие тернии, и уже видел снежно-белую вершину карьеры, вот-вот намереваясь ухватить свои кандидатские рубли.
Запыхавшийся, обливающийся потом Фома прыгал вверх через три ступеньки. Его кнутом хлестал по спине последний звонок. Такого еще не случалось. Всегда и всюду он занимал очередь до восхода солнца: за керосином, за наукой. Такая уж у него была мудрая повадка. И вот сегодня опаздывал.
Перед самой аудиторией Водянистый закутал горло шарфом, пощупал миндалины, жалобно сморщился и просунул голову в дверь. Кворум был полный. Фома осмотрелся внимательней — его постоянное место возле профессора Забудько уже было занято. На том месте именинником восседал аспирант Груенко.
Водянистый ужом проскользнул к ближайшему свободному стулу и присел на краешек. И все осуждающе оглянулись на него. Даже портрет основателя эмбриональной психологии, отпечатанный офсетным способом, нахмурил лохматые седые брови. Факультетские дамы стали сразу тыкать в Фому пальцами и перешептываться. Так, по крайней мере, ему показалось.
В детстве он любил повиснуть на ветке головой вниз и теперь часто видел мир именно так — наоборот. Все эти неопределенные улыбки и перемигивания репьями липли к его костюму-тройке. Фома сжался в скромный тряпичный узелок. А что, как Роза Семеновна успела позвонить сюда и все уже знают про его «невесту»? И его репутация борца за моральную чистоту дискредитирована? Ага, нам вычитывал, а сам такой, сам не без того — будут потирать руки злопыхатели. А ночью измажут дверь квартиры дегтем. Аспирант же Груенко, сам известный бабник, немедленно настрочит докладную в ректорат.
Водянистый горько пожалел, что ввязался в ночное происшествие. Он еще ничего не приобрел, а уже что-то потерял. Штатное место ласкового теляти, которое моментально занял его альтер-эго, пролаза и подхалим Груенко. Теперь тот молодцевато подкручивал черненькие, словно у пикового валета, усики и подмигивал Водянистому. Мол, что с воза упало, то пропало.
Фома насторожился. С кафедры слышался едва уловимый треск. Еще казалось, была крепка старая льдина, еще гладенькой была поверхность, но где-то в верховьях уже зародилось могучее весеннее научное течение, грозя смыть с насиженного места неосмотрительного рыбака. Это свежее течение набирало силу, катило высокой волной, отбрасывая прочь жестяные, стандартные, склепанные из краденных у государства материалов — балок, реек, кирпича — сарайчики диссертаций, которые их владельцы спешно возвели на кисельных берегах. Уже становились на стражу санитарные кордоны, уже качало застоявшиеся в портах, поросшие ракушками корабли докторских, уже, закатав штаны, трусили прочь первые неудачники, но Фома об этом не знал. Он опоздал на кафедру, а прочитать утренние газеты не успел.
Зато об этом первым дознался Груенко, который во что бы то ни стало должен был перескочить брод, пока мощное течение не достигло этих мест. Поэтому, когда у профессора Забудько от собственной речи запершило в горле, Груенко, а не Фома быстро налил в стакан принесенную из дома пепси-колу. Когда упал на пол красный карандаш, именно Груенко, а не Фома дополз до него под столом первым. Когда профессор оглушительно чихнул, то Груенко, а не Фома сладко пропел: «На здоровьичко!» Уничтоженный Фома с какой-то туманной высоты смотрел на все это, и сложные чувства бурлили в нем. Легкая тошнота подступала к горлу. Нет, это ночное приключение совсем выбило Фому из седла.
Не следовало ему сегодня высовываться из дома. Сегодня он не боец. Водянистый покорно, тупо слушал, как профессор Забудько со справедливой тревогой говорил с кафедры о том, что отдельные молодые научные работники думают, будто ухватили бога за бороду, хотя их труды весьма сомнительны по научной ценности. Начинают регулярно опаздывать, не уважают старших по научному званию, не отдают все свое свободное время науке, а пускаются в рискованные приключения — вот тут Фома и почувствовал, что здоровая руководящая рука крутит его за красное ухо и тычет носом в манную кашу.
— Диссертация Водянистого…
— Серая, водянистая, — одними губами пролепетал Груенко.
— Абсолютно серая и водянистая, — громко продекламировал Забудько. — И мы хорошенько подумаем, кому предоставить право первоочередности при защите. Нам есть из кого выбирать. И конъюнктурные, шаблонные работы, где нет ни одной мысли, на нынешнем этапе не пройдут. Обществу нужны оригинальные, талантливые работы. Локомотивы науки. А термитов у нас достаточно, — кончил профессор и ласково погладил аспиранта Груенко по голове.
Или это Фоме показалось. Он все теперь видел, все понимал. Ему стало тошно. После заседания он снова не успел подать пальто профессору и вручить инкрустированную палочку.
— Не переживай, — кинул ему на ходу осчастливленный Груенко. — Теперь я первым буду защищаться, а у тебя будет достаточно времени.
Значит, точно. Он прозевал. Синие, розовые обручи закружились перед Фомой, как на гимнастическом празднике. Что-то важное он не учел, опоздал — и расплата наступила тотчас же. Портфель выпал из рук прямо посреди коридора. Куда бежать, кого умолять? Кому руки целовать? Всюду, всюду одни груенки. Теснят, подставляют ножки, втаптывают в грязь, а после всего еще по плечу хлопают, мол, спорт есть спорт.
Его диссертация серая, водянистая? Да ведь он же писал, как и все! Она не хуже и не лучше других! Что-то непонятное творилось в научном мире. А может, и вправду серая, никому не нужная? Раздавленный сомнениями, подозрениями, Водянистый зацепенел в каком-то анабиозе. Ему ничего не хотелось. Это была катастрофа. Первым будет защищаться Груенко. А Груенко списывал с тех же источников, что и он. Теперь он окажется плагиатором только потому, что идет вторым. Вся тонкая интрига Фомы оборачивалась сейчас против него же.
Вокруг сновали студенты, прозвучал звонок на лекции, а потом на перемену, а Фома стоял, будто столб посреди голого поля, от всех отъединенный, никому не нужный. Чужой на этом празднике жизни. Теперь он хорошо понимал состояние Незнакомки. Она тоже чужая в этом мире. Короткая тень за его спиной все удлинялась и удлинялась, пока не показала, что наступил вечер.
Водянистый провел ладонью по лицу. За несколько часов щетина выросла на сантиметр, как на мертвеце. Что ж, он научный труп. Фома на нетвердых ногах выбрался на вечернюю улицу. В лениво текущую, узкую, как лента, реку его жизни два последних события упали, как два огромных валуна, прервавших ее течение. Мутная, взволнованная вода неведомых дотоле страстей прибывала в Фоме, ища выхода.
Он брел куда-то, не замечая дороги, неся свой смушковый пирожок в руках, будто с собственных похорон. Механическая лопата глотала вчерашний снег. Сновали груженые самосвалы.
На крутом подъеме возле театральной кассы он поскользнулся, взмахнул руками, собираясь взлететь, однако упал, ушибив локоть. Позади злорадно засмеялись курившие на ветру подростки. Свет металлических углов, механических приговоров и холодных отношений настраивался против Фомы. В селе все было низкое и круглое, а в городе высокое и острое. От боли и синего, как лук, предвечернего мороза на глаза навертывались слезы.
Новая неясная мысль завела Фому в хозяйственный магазин. Он склонился над витриной и долго выбирал бельевую веревку.
— Эта выдержит? — равнодушно спросил он молоденькую продавщицу.
— Что?
— Меня, — угрюмо сказал Фома.
Девушка прыснула, но, встретившись с глазами Фомы, закрыла рот ладошкой:
— Вам нужно капроновую. В кассу — рубль двадцать.
Фома кинул пакетик в портфель и вышел на улицу. Хороший шнур он купил. Крепкий, эластичный. Люстру «каскад» он снимет, а повесит себя. Крюк в потолке толстый, старорежимный.
И никто не заплачет. Кому он нужен? И вдруг вспомнил, что дома его ждут. И эта еще совсем новая мысль, как нашатырь, привела его в чувство. Фоме до судороги стало жаль себя, и эту несчастную. На кого же он ее оставит? Они оба несчастные и должны быть вместе. Они понимают друг друга и смогут быть счастливы. И начихать им на разговоры и пересуды.
От этого первого слабого подснежника надежды настроение Фомы сразу улучшилось. Он пошел веселее, с удивительной легкостью, почти не касаясь земли, как святой после изнурительного пасхального поста. Его охватило хмельное предчувствие, что у него дома поселилось счастье. Непонятное, больное, но его. Нужное только ему. Единственное в мире. Плохого он ей не сделает, а с таким тонким психологом, как он, Незнакомка выздоровеет скорее, чем в казенных палатах. Да и чему научится больной среди больных, изолированный от изолированных? Тут же он с нею заново пройдет всю жизненную программу. А историю болезни, методы психотерапии, возможно, положит в основу своей новой диссертации. Все груенки еще будут локти грызть.
Логики в этих рассуждениях было мало. Фома хватался за соломинку. Он понимал, что девушку уже, вероятно, разыскивают. И семья и милиция. Но она была необходима ему теперь больше, чем всем другим. Если бы Незнакомка не встретилась ему вчера на дороге, он бы сам сотворил ее. Это был единственный мостик, который связывал Фому с жизнью. И тогда вопреки здравому смыслу в ясном болезненном прозрении Водянистый почувствовал, что никакой семьи у нее нет. Что она, как и он, сирота на этом белом свете. Что она ниоткуда, ничья, сама по себе, словно криница при дороге. Будто родилась вчерашней ночью. Краем туманного сознания, вдоль заснеженной опушки, мелькнув рыжим лисьим хвостом, пробежала уже совсем невероятная догадка о ее неземном происхождении. Что жизнь дает ему, Фоме, единственный шанс из четырех миллиардов, чтобы коснуться тайны. Войти в контакт с удивительным миром, который сосуществует рядом с нами…
Соседям он скажет, что женился. Фома резко выдохнул всю свою нерешительность и отправился по магазинам. Незнакомку и котов нужно было чем-то кормить. В гастрономе он купил марокканские сардины, маслины, сыр с плесенью и даже бутылку болгарского, хотя терпеть не мог ничего спиртного — допинга для ленивых. В соседней кулинарии ему отвесили килограмм фарша для котов, завернули свежих сдобных булочек. Теперь у Фомы появилась семья. Он впервые в жизни заботился не только о себе. Было такое чувство, словно он вырос еще на одного человека.
Скособочившись, перекладывая из руки в руку тяжелый портфель, Фома свернул на колхозный рынок. Сегодня у него был праздник храбрости, и он решил закатить пир горой. В звонком сводчатом помещении рынка сильно пахло селом, топтались румяные дядьки и тетки за длинными рядами. Месячными серпами сияли ломти тыкв, пахло смаленой щетиной. Только тут Фома дышал полной грудью, мог распоясаться. Он торговался, пересыпая шутки поговорками и пословицами, вбирал в себя разные словечки, задевал молодиц. За острое словцо цену ему немного сбавляли. У согнутой в дугу старухи, которая плохо слышала и видела, Водянистый почти даром выцыганил килограмм хороших груш, они светились на весах двухсотваттными электрическими лампочками. Несколько лет назад Фома привозил и мать на этот рынок с сушеными фруктами. На выручку они купили Фоме в универмаге «заграничный» костюм. Фома вертелся в зеркальной кабине во все стороны, а мать утирала платочком уголки глаз: «Какой же ты у меня красивый».
Водянистый покраснел и заспешил. У самого выхода возле ящиков с луком ему послышалось, будто его кто-то позвал: «Сынок!» Спина мгновенно заледенела. Не веря себе, он начал медленно поворачиваться. Позади стояла закутанная, как матрешка, тетка с узлами. «Подсоби-ка, сынок», — несмело попросила она. С таким глубоким придыханием говорили почти все женщины в их полесском краю. Так говорила и его мать.
У Водянистого сжалось сердце. Он снова непоправимо опаздывал со своими благодеяниями туда, где его ждали. От этой мысли у него перехватило дыхание. А что, если и Незнакомка исчезла, растаяла, не сказав чего-то главного, невероятно важного? Он так мало думал о ней. И целый день дрожал за собственную шкуру. Невероятная сила бросила его под машины, под скрежет тормозов, на красный свет. Но он в три прыжка преодолел опасную полосу и мстительно улыбнулся. Впервые в жизни он рванул на красное, и это ему удалось.
Едва попадая ключами в замки, Фома ворвался в свою квартиру и замер у порога. Его запущенная холостяцкая обитель дышала свежестью и чистотой. Дубовый паркет вкусно пах распаренным деревом. Портьеры были зашиты. Словом, беспорядок в вещах исчез, они стояли перед ним, как толпа новобранцев перед опытным командиром.
Незнакомка сидела под клетчатым пледом в кресле и распускала заношенный с протертыми рукавами свитер Фомы. Увидя своего взлохмаченного спасителя, она вся засветилась, словно окошко в хате, что радостно встречает путника. Блудного сына.
— Где же ты задержался, любимый? — спросила она нежно и в то же время буднично, будто они прожили вместе уже много лет, всю жизнь, как два голубка, и понимали друг друга без слов. Все было как у любящих супругов. Он пришел с работы уставший, издерганный, а дома ждет та, которой с легким сердцем можно поверить все заботы и мучения.
Трое котят гоняли по полу клубок ниток, толстый ленивый кот дремал, свернувшись бубликом, у нее на коленях. Рыжие волосы ее были убраны в узел аптечной резинкой. Вся она светилась такой любовью и нежностью, что Фома ущипнул себя. Почему он? За что? Тысячелетний порядок, вековая целесообразность человеческой жизни встретили его — и от этого мирного домашнего очага, который не погас и на самых, страшных ветрах столетий, дохнуло таким теплом, что Фоме захотелось завыть, поползти, словно побитой бездомной собаке, которую наконец кто-то приголубил.
— Ты, наверное, голодный, — сказала она, поднимаясь. — Садись за стол, я сейчас все принесу.
И Фома покорно сел. Так стыдно и так сладко ему было впервые в жизни. За своей никчемной диссертацией он совсем забыл о ней, о ближнем своем, а она, оказывается, помнила. Да плевать он хотел на свою науку, свою ученость, от которой никому в мире, ни одному человеку ни холодно ни жарко.
Водянистый всем своим существом почувствовал, что жить так, как жил до сих пор, только для себя, не сможет. Он издохнет как пес без этой ласковой Незнакомки, без человека, который нужен ему и которому нужен он, потеряется жалким листочком в осатанелом холоде пустых, одиноких зимних вечеров. Окаменеет, словно идол в степи. Будь что будет, а она останется тут навсегда. С ним.
А пока Фома уже уплетал за обе щеки вкусный борщ, который сварила она, и рассказывал то же, что рассказывают все, кого обошли по службе: про неблагодарного профессора, про интриги своего бездарного недруга Груенко, который даже на задних лапах ходить как следует не умеет. Фома поделился с ней своим планом разослать членам ученого совета цидульки, где укажет, откуда Груенко содрал каждый абзац, уж он-то отлично знал откуда.
А она слушала, подкладывала ему фасольки и ласково уговаривала быть выше этого, не равняться на плохое, потому что он и сам умный-преумный, порядочный, честный, талантливый. Он напишет гениальный труд и не будет унижаться до мелкой мести.
Фома слушал и сам начинал понимать, что ему надоело ходить перед всеми согнутым, словно обезьяна, и начинал расправляться, ощущая себя человеком. Порядочным прямоходящим человеком, который не будет заниматься сбором подгнивших плодов, а сам, своими руками, сделает, вырастит все, что ему нужно.
Он с непреоборимым отвращением, как о чем-то уже пережеванном, переваренном, думал о своей диссертации, совсем чужой и незнакомой, потому что там не было ни одной его собственной мысли. Он ощущал уже себя мыслящим человеком, а не механическим, которым стыдно быть в конце второго тысячелетия нашей эры.
И когда она попросила вынести ведро с мусором, он не колеблясь прихватил толстую масляную папку, где не было ни единой смелой мысли, возле мусорного ящика чиркнул спичкой и с наслаждением поджег ее, грел над ней руки, мудро улыбаясь самому себе. А когда вернулся, Незнакомка спала в кресле, оставив диван ему, великому труженику. Он подошел к ней, наклонился к ее веснушчатому личику, шевельнул пересохшими губами, но не осмелился коснуться.
Ночью в сон Фомы влетел, упруго махая ангельскими крыльями, белый аист, сделал круг, ухватил за сорочку и понес над ржавыми, пятнистыми полями, чугунными, безлистыми лесами в далекую раннюю весну его детства. Маленький Фома упал посреди улицы, огляделся, утер нос, вытащил из кармана глиняного соловейчика, налил сладкой воды из криницы — да как засвистит! Со всей околицы сбежались хлопцы, пораскрывали рты и с завистью смотрели на то, как Фома свистит. А высвистывал он как можно громче, красивее, зажмурив от удовольствия глаза. Смотрите, смотрите, это я, маленький Фома — артист, каких мир не видел, это мне, мне мать выменяла за яйца на базаре такое чудо, потому что я упал плашмя прямо на пыльную землю, колотил ногами, визжал, словно пила: «Купи да купи». Вот так и торчал тогда Фома посреди улицы, как пуп вселенной. Это был счастливейший день в его жизни.
Однажды — это уже было, когда он подрос, — мать позвала его с улицы, пригладила выгоревший чуб, надела чистую сорочку и повела на край села в чистое, тихое поле, что в это время делало первый весенний вдох, выгибалось горбом за горизонт. Поцеловала и сказала: «Пора». Весело, не оглянувшись, побежал Фома вдаль, в люди. Ан видит: лезут зеленые иголки из-под босых ног, и вот пошла та зелень в рост, вздымаясь все выше. Вот бежит уже Фома в новом костюме-тройке, спешит, сизые стебли толчет, тропку себе прокладывает. Слышит: позади кто-то тяжело дышит. Это время за ним гонится. Колесиками-винтиками позванивает. Постарел Фома в дороге. Пора ему от инфаркта трусцой убегать. Но до горизонта можно палкой докинуть. Уже вокруг все снопы крутят, жито жнут, детей под копнами забавляют, а он все бежит. Уже и опустело поле, стерня босые ноги колет, ветер бороду треплет, воронье в поле кружит, в проводах свищет, а он бежит. То в гору бежал, теперь под гору. Вдруг почувствовал: земля под ногами начала крутиться, завертелась, как колесо, а он все на месте… «Не могу, больше не могу!» — страшно закричал Фома, упал на стерню и заколотил ногами. Ан слышит: кто-то гладит его по лысой голове ласковой рукой и уговаривает: «Не плачь, не плачь, сынок. Жизнь прожить — не поле перейти». Глянул, а это мать его на краю села стоит, улыбается молодо и ясно, будто все понимает, все прощает. Стал он на колени и пил, пил, аж захлебывался, ту сладкую родниковую воду прощения, пока не погрузился в прозрачный исцеляющий сон.
Утром Фома проснулся новым человеком.
На подоконнике гарцевали голуби, поклевывая мякиш. Коты томно выгибались под утреннюю зарядку по радио. Кресло было пустым. На журнальном столике стояла кружка с недопитой водой.
Молодая его жена уже хлопотала на кухне. Наступил второй день их медового месяца.
В открытую дверь проникали горьковатые запахи кофе, часто стучал нож, звякала крышка на кастрюльке. Слышались привычные, милые утренние звуки. Она готовит завтрак, он собирается на работу. Во всем городе, в каждой квартире утро начинается именно так. А Фома, придя в себя после всех потрясений, мудро решил не удивляться ничему. Все идет как должно быть. Молодая жена демонстрирует свои способности, готовя завтрак, а он поддерживает спортивную форму, собираясь на работу. Фома надел свою «олимпийку» и впервые за несколько лет сделал зарядку.
Что ж, жизнь нужно было начинать с нуля. Но это не пугало, а, наоборот, бодрило, заставляло напрягать бицепсы. Заканчивать жизнь нулем было бы страшнее.
Разгоряченный, энергичный Фома вошел в кухню. Возле старенькой плитки, опоясанная ситцевым передничком, хлопотала Незнакомка, заученно, на ощупь находя в нужном месте соль, лавровый лист, перец. Точно так же на тысячах кухонь в эту минуту колдовали тысячи женщин. Рыжая непокорная прядь падала ей на лоб, и она дула на нее, потому что руки были в муке по самые локти. Увлеченная делом, не оборачиваясь, она подставила Фоме свежую щеку, которая пахла утренним огородным огурцом. И он несмело, преодолевая смущение, коснулся ее губами.
Наверно, так было нужно. И эта его способность ко всему привыкать, уживаться с кем угодно помогала ему теперь. Ведь стыд пришел к Еве, когда она увидела себя глазами других. Важно было не делать страшных глаз. Незнакомка, кажется, инстинктивно, подсознательно входила в обыкновеннейшую для женщины роль, роль тысячелетнюю, врожденную, рефлекторную, совершенно не зависящую от личности, имени, фамилии, биографии — роль домашней хозяйки. И это вхождение, вживание в жизнь было путем к выздоровлению.
На сковородке, золотисто румянясь, жарились кольца лука. Незнакомка ложкой вылавливала из кипятка вареники, следя, чтобы они не разварились.
— С картошкой, твои любимые, скорее садись.
И Фома покорно сел. Откуда она знает? Перед ним стояло ясное воспоминание: печь, красноватые петухи, которые бились там, теряя перья, мать ставит перед ним парующую миску, приглашая к этой единственной роскоши среди послевоенных нехваток.
— Ешь, Фомушка, ешь, с картошкой, ты ведь такие любишь.
И Фома уплетал эти пухлые подушечки, макая их в искристое масло, подставляя под каплю ладонь, хрустел луком, забыв обо всем на свете. Последние безумные, бесконечные два дня скручивали мир, все его часы в невиданный сноп, где рядом было и прошлое, и нынешнее, и будущее. И Фома нес этот сноп, боясь о чем-либо подумать, остановиться, оглянуться, потому что тогда все пропадет.
Он наслаждался, запивая вареники кофе, причмокивал от удовольствия, рассказывал ей, как теперь он возьмется и напишет такую диссертацию, какой еще мир не видел. А она сидела напротив, ласково кивала в лад, подкладывала ему «последний» вареник, чтобы мученик науки не лишился чувств, избави бог, от ученых занятий.
Словно пелена спала с глаз Фомы, как при вспышке молнии, он увидел моментальную фотографию своей будущей диссертации — ее стройную концепцию, что кроной упиралась в поднебесье, большие ветви живых мыслей, которые разрастались в разных направлениях, каждый твердый листочек, непохожий, на другие, могучие корни, достигавшие подземных глубин человеческого духа.
Фома говорил об этом озарении и весь дрожал, чувствуя, что вот оно — настоящее, истинное, новое. Глаза Фомы горели теперь синим внутренним огнем, смотрели далеко-далеко, за самый горизонт. Изодранными в кровь пальцами он после мук бессилия, падений преодолевал не бумажную гору, а настоящую, кремнистую, ту скалистую тропинку над пропастью безумия, которая вела к гениальному открытию. Он говорил и смеялся, нервно шутил над собой, зная, что в это просто никто не поверит, и сам боялся собственной идеи, как слишком высокой для него…
А незнакомка благословляла его сиянием влюбленных глаз, подталкивала вперед, придавала отваги и мужества.
Он одевался и говорил, сдерживая лихорадочное возбуждение, желание излиться на бумаге, а она стояла лад ним со щеткой, смахивая пылинки, заставила почистить облупившиеся туфли с рантами, потому что не пристало такому таланту выходить на люди неопрятным. Фома вырывался из ее рук, едва выдерживая этот установленный ритуал, который каждое утро совершается в каждой семье. В дверях он торопливо чмокнул ее в щеку и отправился возводить свой новый невиданный дом.
Но в конце галереи Фому подстерегла чем-то обиженная Роза Семеновна в старой, наверно, еще гимназической форме. Ее губы скривились как бы для улыбки, и она капризно захныкала:
— Меня никто не любит. Мне никто не пишет записок. Я старая и некрасивая.
— Что вы, что вы, — успокоил ее счастливый и добрый Фома. — У вас все еще впереди.
— Неправда, — захныкала Роза Семеновна. — Мне никто ничего не дарит. А я так хочу французские духи. Я вам дам деньги, только подарите мне что-нибудь. И записку напишите… Иначе я на вас напишу. Вот возьму и напишу. Ага! — И она, как школьница, показала ему язык.
Фома до крови закусил губу. С этой впавшей в детство Летучей мышью связываться сейчас он не мог и не хотел. Будет скандал. И он, снова скомкав себя, как телеграмму, пообещал. Не мог же он рисковать своим счастьем.
Водянистый второй раз опаздывал на кафедру. Когда он открыто, не сгибаясь, прошел к столу и сел на первый попавшийся стул, все удивленно переглянулись. Он громко, не таясь, кашлянул, скрипнул стулом. И все закашляли и заскрипели, будто при эпидемии. Профессор Забудько поднял брови, но промолчал. Сработал трюк абстракционистов. Если картина стоит так дорого, значит, она того стоит. Крякнув, он продолжал:
— У нас появилась возможность откомандировать одного из наших молодых аспирантов в Москву, в академический институт. Подрасти, кхе-кхе, до новых требований. Думаю, служба, то есть работа в, так сказать, штабе нашей науки принесет большую пользу. У нас есть две достойные кандидатуры…
Водянистый прикипел к стулу. О такой командировке он мечтал давно. В том институте работала большая часть членов ученого совета. Каждый из них мог подать на защите не только белый, но и черный шар. Но они тоже люди. Личный контакт никогда не помешает, в запасе будет фактор водки с перцем, фирменного торта и красивых глаз… Нет, нет, это так, от души. Никаких вольностей. Фома усматривал в поездке большой научный смысл. Но изо всех сил в нее рвался и аспирант Груенко, который, это всем известно, мог действительно использовать командировку в своих корыстных целях. В другой раз Фома оттеснил бы конкурента, но сейчас только прикипел к стулу. Он не мог никуда ехать. В его доме поселилось его больное счастье — и он не имел права отойти от него ни на шаг.
Что было делать? Сослаться на семейные обстоятельства? Спросят, что за обстоятельства. Просто отказаться — подумают, что идиот. Фома, как известный Буриданов осел, дергался между двумя охапками сена, не зная, какую выбрать. И вдруг на лысину опустилась спасительная мысль. Водянистый встал и, словно по писаному, демонстрируя одновременно и высокую скромность, и не менее высокое достоинство, сказал, что аспирант Груенко за последнее время значительно вырос над присущим ему уровнем и что нет человека на кафедре более достойного этой почетной командировки.
— А я, — закончил Фома, — с помощью прекрасных научных сил, какие собрались на нашей кафедре, успешно справлюсь со своей работой и тут.
Дружные аплодисменты покрыли его слова. А те, кто ожидал нудных препирательств, интриг, козней, были приятно разочарованы.
Не такие уж мы плохие, как кое-кто думает. Порой случаются неприглядные эпизоды, но не нужно обобщать. На кафедре восторжествовали мир, согласие и коллегиальность, переходившая в демократизм.
— Благородство — хорошая вещь? — полувопросил его научный руководитель доцент Половинчик, выступая из тени в коридоре и трогая Фому за локоток.
— Конечно, — согласился Фома, собирая великодумные морщины на лбу.
— Черт, сквозняки. И откуда только ветер дует? — спросил, заглянув ему в глаза, руководитель. — Вся спина задубела. Что делать?
— А вы лукового сока в нос капните — все как рукой снимет, — невозмутимо посоветовал Фома.
— Нужно, наверное, коррективы в диссертацию вносить. Общество требует талантливости… — почему-то шепотом произнес руководитель, искоса поглядывая на открытую дверь кафедры.
— Сделаем, — бодро пообещал Фома.
— Только вы не очень, — испугался руководитель. — Не переборщите.
— Понимаю, — сказал новый Фома, поглядывая на руководителя сверху вниз.
— Вот и у меня, простите, была такая разумная, не обижайтесь, коза. Веду ее с поля, а на груше пучок сена висит. Стала коза, мекает. Что делать? Достать сено самому? Поднять козу на руках? Не-е. Как врежу ей дубинкой, она скок — и справилась с заданием. Ферштейн?
— Понимаю, — сказал Фома.
— Так вот, если через месяц у вас не будет готовый вариант — тему закроют, а вам выдадут красивую справку с круглой печатью.
— Я все понимаю, — холодно сказал Фома, поняв, что тот не шутит.
— А вы часом не того? — чутко спросил руководитель, потирая шею. — Откуда это ветер дует? Как-то вы непохожи на себя. Уж не захворали?
— Нет, — сухо ответил Фома. — Я выздоровел.
С легким сердцем он вышел на улицу. Стекла окон мерцали листовым прокатом. Легкий морозец пощипывал щеки. Снегоочистители глотали последние сугробы. Фома с разгона пролетел по ледяной дорожке, торопясь домой. На рынке он купил букетик тепличных фиалок и грел их своим дыханием. Фома впервые в жизни покупал женщине цветы.
Он и не замечал, как позади него со скоростью пешехода катится какая-то машина, непрерывно сигналя.
— Фомушка, Фомушка, — высунувшись в открытые дверцы, вопила на всю улицу его прежняя веселая и циничная компания. — Иди к нам, нам скучно без тебя…
Водянистый оглянулся. Старая жизнь догоняла его, пьяно кривляясь, дыша синим табачным дымом, сплевывая на дорогу окурки, сманивая голыми коленками и жевательной резинкой.
— Хата, бабки — все твое. Только рассмеши, только пошевели ушами, как ты умеешь.
— Чур, я, я буду с ним, — повисла на нем одна остроумная девица. — Я все-таки сделаю его мужчиной.
Остолбеневшего Фому уже тащили в машину, где под ногами валялись пустые бутылки с красочными этикетками, непристойные журналы, его толкали в жизнь, которой он когда-то жаждал. И Фоме показалось, что его пихают головой в огромную вонючую пепельницу, где все само собой сгорает, как вирджинский табак.
— Да идите вы все… — сказал он тихо, но так, что все от него отступили.
— Да ведь это не Фома, — вдруг удивилась остроумная девица. — Фома бы поехал.
И, пыхнув дымком, машина рванула дальше, на автомобильное кладбище, а Водянистый стоял и думал, долго стоял и долго думал. И непонятное свечение стало появляться вокруг его головы в ранних сумерках.
Но потом исчезло.
Водянистый тряхнул головой, провел ладонью по лицу и, тихо усмехаясь, пошел домой. На углу он купил пробные духи с интригующим названием «Бон шанс» и на галерее дома презентовал их возбужденной, смущенной Розе Семеновне.
— О, мерси, вы такой милый, — прощебетала она вдогонку, — сегодня я на вас никому не напишу.
Незнакомка ждала его в кресле, сматывая в клубки шерсть распущенного свитера. Черный кот живым воротником лежал на ее плечах. И это тихое счастье показалось Фоме еще более дорогим и невероятнейшим.
— Ты вернулся, любимый? — радостно улыбнулась она, пряча носик в фиалки. — Ужинать будем тут, у телевизора. Такая интересная программа — «В мире животных». Сейчас я все принесу.
Ночью белый аист долго не прилетал. Фома вертелся в кресле в душной, липкой темноте, скрежетал зубами и кусал губы. Незнакомый, жгучий стыд хлестал его по щекам березовым веником, разогревал до стоградусной температуры, с потом и кровью выжимал все то рабское, унижающее, холуйское, какого не может, не должно быть в человеке на пороге третьего тысячелетия в нашем чистом, светлом, добром мире.
Слезы катились по его щекам. Он припомнил, как одним ненастным предзимним днем встретил на вокзале мать, закутанную в платок, с полными мешками для него, Фомы. Как в метро, шагнув на эскалатор, она испуганно вскрикнула и закрыла рот шершавой ладонью, виновато взглянув на сына. И как он покраснел от того. Вспомнил, как потом, в общежитии, он уплетал, аж за ушами трещало, печеное и вареное, коржики с маком, вполуха слушая материн рассказ про сельские новости: кто умер, кто родился, про соседского Романа, который выучился «за щот» колхоза на электросварщика, хорошо зарабатывает, старую хату развалил и поставил новую, взял за себя хорошую женщину, на ферме работает, уже у них трое детей. Что есть у матери Романа на старости помощь, есть с кем поговорить. А в воскресенье сядут они ужинать на веранде, Роман на гармошке играет. По чарке выпьют и ее зовут. А она, дурная, почему-то не идет.
Но Фома ничего не слышал, потому что ел на десерт здоровую «цыганку», культурный сорт, размышляя, успеет или не успеет спровадить мать на электричку, потому что переночевать в общежитии негде, еще комендант прицепится. А это Фоме на нынешнем этапе совсем ни к чему. На носу ведь распределение. Крепкими зубами кусал он тугую яблочную плоть, подставляя ладонь под капли сока, пока не увидел, что яблоко брызжет кровью.
Да и сам он был прищепой, только человеческой, ибо пил сок из села, а культурные плоды хотел давать только в городе. И хлестал, хлестал Фому тяжелым березовым веником по лицу жгучий стыд, немилосердно выкручивал ноги и руки, обливал с головы до пят ледяной водой. Фома ерзал в кресле, закрывал глаза руками, но все, все теперь трезво видел.
Видел жалкого шута с послушными смешными ушами, который веселил и без того веселую компанию. Вспомнил, как писал за них курсовые, лабораторные, отмечался на перекличках, делал всю черную работу, теряя искорки своих способностей, свободное время, театры, филармонию. А однажды развеселившаяся компания повезла «незаменимого человека» на генеральскую дачу за город, где, по непроверенным слухам, грибы росли в торфоперегнойных горшочках, а рыбу цепляли на крючки удочек аквалангисты. Там Фому гоняли за «горючим» в сельский магазинчик, а он бегал и блаженствовал, неся полную сумку в зубах. Служи, Фомка, служи. И он старался. А когда он, совсем усталый, проголодавшийся, добрался до вечно праздничного стола, одна очень остроумная девица, вытаращив глаза, восторженно визжала: «Смотрите, смотрите, он же креветки с панцирем ест!»
И спазматический, тошнотворный стыд вывертывал естество Фомы наружу, выталкивал все то грязное, нечистое, что Фома съел за всю жизнь.
Два ангела: один в белой майке и черных трусах, другой в черной майке и белых трусах садили друг друга под ребра, топтались на разрыхленной совести острыми шипами, цедили на ухо угрозы.
Два Фомы сидели друг против друга в креслах, с отвращением переглядываясь. И трудно было установить, где настоящий, истинный. Один на пятом курсе, когда дело дошло до распределения и аспирантуры, нашептал кому следует в деканате про гостиничные варианты, «фарцу» с интуристами в туалетах, сертификатные операции, какие «они» плохие, а он хороший, лишь бы оставить за дверью возможных конкурентов. И сразу скисла развеселая компания. Никакие звонки не помогли. А Фома, будто ничего и знать не знал, мстительно улыбался в воротник, когда те, что над ним смеялись, отправились по распределению читать деткам про условные рефлексы, собачью психику и лягушечьи реакции. А Фоме, между прочим, предложили сдавать кандидатский минимум. Вот вам и дурной Фома. Но в эти минуты другой Фома чувствовал, что он жил действительно дурно, подло, нечестно. Что не годится человеку гнуться в три погибели, лишь бы пройти под ранжир, пролезть в рай с грешком за душою, а нужно распрямляться, дышать полной грудью и честно смотреть всем в глаза.
Так сидел в ту глухую ночь Водянистый в кресле, судя себя страшным судом. Срывались с плохо закрытого крана на кухне медные капли, миной замедленного действия отсчитывал часы будильник, рядом тихо и чисто дышала Незнакомка, острыми зеницами звезд сверлили его через окна далекие мерцающие города густо заселенной вселенной.
Фома обессиленно смежил набухшие веки.
Среди ночи комната ожила. Мягкий цветочный ветерок пробежал по столу, зашуршав бумажками. Сквозь прищуренные веки Водянистый увидел светлую шаровую молнию, что, постреливая, разрастаясь, плыла к нему от окна. Фома сжался, тщетно пытаясь понять это явление. Резко и свежо запахло дождем, прибитой пылью, медвяной акацией, полевой тропинкой. Из этой связки лучей медленно вырисовывались светлые контуры, обозначая знакомую фигуру, — это была Незнакомка. Она танцевала в полной невесомости, потому что старый скрипучий паркет молчал. Пламя холодного костра ползало меж стульями, будто проходя сквозь них. Она, вероятно, училась в балетной студии, потому что все это напоминало озадаченному Фоме телевизионный спектакль из Большого театра, только беззвучный. Огромная звездная бабочка залетела в келью Фомы на слабый огонек ночника. Взъерошенные коты, посверкивая зелеными индикаторами, извивались у нее под ногами. Она задыхалась, не выдерживала в этой захламленной комнатке, где вещи и коты вытеснили людей, где в плюшевых портьерах жили летучие мыши, сдавленные слезы и запах валерьянки. Незнакомка натыкалась на эти портьеры, ощупывала метровые стены, ища выхода в свободный летящий мир.
Словно прядка тумана, утреннее дыхание озерного плеса, проскользнула ее гибкая девичья фигурка в открытую форточку, мелькнула в темном воздухе — и внезапно Фома увидел, как она босиком, счастливо улыбаясь, идет к ближайшей серебристой звезде лунной дорожкой, по соседней заснеженной крыше, между приземистых труб, телевизионных антенн, взбивая искристо-алмазную пыльцу своими босыми ногами.
«А я? Как же я?» — застонал Фома, понимая, что не догонит в своих тяжелых с рантами туфлях, толстом кожухе эту больную лунную девочку, не удержит ее своими толстыми шершавыми пальцами, убежит она, как убегает от замученного поденщика вдохновение, а остается лишь куча сырой глины.
Тяжелое, ненужное тело якорем держало его в кресле. Это тело он кормил, поил, а теперь оно четырехкратной перегрузкой расплющивало его, вдавливало в кресло. Фома обливался потом, барахтался, стараясь взлететь за нею, но только бессильно тряс недоразвитыми куриными крылышками, проклиная свою тяжеловесную оболочку. Он застонал, и чья-то прохладная рука легла на его раскаленный череп:
— Спи, мой милый, спи…
И Фома погрузился в свинцовые мертвые воды короткого забытья.
Когда он проснулся, в кухне уже вкусно пахло галушками. Он вздохнул с облегчением. Голуби на подоконнике расклевывали размоченный сухарь. Дворник сбрасывал с крыш деревянной лопатой снег. Каждый раз, выглядывая за поручень, он кричал кому-то в колодец двора: «Ложись!» Огромный белый веер рассыпался в воздухе. Стояло морозное солнечное утро.
Водянистый заглянул в зеркальце и увидел синяки под глазами и странное свечение над головой. Может, в окно заглянул косой луч. Он пригладил редкие слипшиеся пряди и таинственно улыбнулся.
Незнакомка с накрученными на папильотки волосами дула на ложку. Сорочка Фомы стала для нее домашним халатиком. Водянистый послушно чмокнул ее в щеку, вдыхая парной молочный запах. Нежную шейку покрывал легонький тополиный пушок. Она благодарно улыбнулась, будто расцветший подсолнух, поворачиваясь к нему:
— Ты плохо спал, милый? Тебе приснилось что-то плохое?
— Нет-нет. — Фома испуганно покачал головой.
И этот роскошный живой подсолнух принадлежит ему. Ведь на нее молиться нужно, а она тут моет грязную посуду, чистит картошку, нянчится с котами, как обыкновеннейшая женщина. Водянистый виновато шмыгнул носом и почесал затылок. Конечно, она от него убежит. Нужно было принимать срочные меры.
Извлекши из старого потрепанного тома заветную сберегательную книжку, он торопливо собрался в город. Но в конце галереи его уже подстерегала, по-мальчишески повиснув на перилах, Роза Семеновна. Она курила длинную дамскую папироску с ментоловым дымком.
— Привет, старик, — кинула она развязно. — Ну, как у вас? Все нормально?
— У нас зер гут! — сказал Фома. — А у вас?
— Так себе. Этот новый главреж все роли отдал своим фавориткам. Они, мол, молодые. А обо мне и не вспомнили. Я много не требую. Мне лишь бы повисеть на сцене вверх ногами. Но эти интриганы боятся моего успеха у публики. Везде, везде одна мафия.
— Напрасно вы так. Это вам кажется, — участливо сказал Фома. — Все зависит от таланта.
— Ну? — удивилась Роза Семеновна, сплевывая папироску. — Впервые от вас слышу. Благодарю за разумную мысль.
— На здоровье, — сказал Фома.
На улицах было людно. В ближайшей сберкассе Фома снял с книжки двести рублей, потом, поколебавшись, еще сто. Оторвал от синеньких «Жигулей». Знай нашу доброту.
В десять была назначена встреча с руководителем. Фома катастрофически опаздывал, но совсем, однако, не волновался. Подождет. Они нужны друг другу. Неостепененный аспирант — это не плохой ученик, а плохой учитель.
И действительно, на кафедре, в пустой аудитории, его ждал совершенно расстроенный доцент Половинчик, зябко кутаясь в трехметровый шарф. Ждал, как больной зуб неотступную боль.
— Наконец, наконец-то изволили явиться. Думай тут о вас. Страдай. Вам что? Безголовому меч не страшен. А у меня план…
— Вас никто не заставляет, — холодно сказал Фома, чувствуя, как надоело ему быть вечным школьником.
— Черт, и откуда тут дует? — Его руководитель беспокойно огляделся. — Завидую вашему спокойствию.
— Чистая совесть — лучшая подушка, — сказал Фома.
— Слушайте, — руководитель указал взглядом на потолок, — а у вас там никого?..
— Нет, — ответил Фома, показывая глазами вниз. — Только там.
— Ну, тогда ничего не понимаю. Откуда дует? Хоть бы окна заклеили. Насморк совсем замучил.
— А вы каланхоэ в нос капните, — посоветовал Фома.
— Да, понял, — пробормотал руководитель, почтительно оглядывая Фому, и вытащил из дипломата мелко исписанные листки. — Вы во всем вините меня. Сам завел, сам выводи, хе-хе. А вы мне нравитесь… Вот тут некоторые мои соображения. Так, мелочь. На диссертацию хватит. Для себя берег…
— Спасибо, но мне ничего не нужно, — сказал Фома, решительно отодвигая милостыню. — Я сам.
— У нас сам еще никто ничего не сделал. У нас коллектив всегда приходит на помощь, — ядовито усмехнулся руководитель.
— А я сделаю, — упрямо сказал Фома, давая понять, что аудиенция закончена.
— Только запомните: чтоб было напечатано без единой ошибки. Иначе я умываю руки.
— Верю, — сказал Водянистый. — До свидания.
На улице он впервые за много лет вздохнул полной грудью. Непонятная сила распирала его. Он перепрыгнул бы сейчас через трехметровый забор, пробил бы собственным лбом небесную твердь, поцеловал бы первую встречную девушку. Тело было прежним, но сила в нем другая.
В библиотеке он заказал на завтра целый воз литературы. Библиотекарша кисло принимала от него бланки, что-то недовольно бормотала себе под нос, но, встретившись взглядом с Фомой, ожила, будто ее включили в электросеть. Ручка забегала по бумаге, телефон зазвонил, и она кокетливо пропела:
— Мы вас ждем завтра. Утром все будет. Только для вас…
Из библиотеки Водянистый направился в универмаг.
На этаже «Все для женщин» ему удалось приобрести все для женщины. В обувной секции его ждали португальские сапожки. В углу он наткнулся на тележку, с которой только что начали продавать фирменные платья. Наконец, помявшись, он зашел в секцию женского белья. Почтительно рассматривая цены, он совершенно растерялся среди пеньюаров и разной мелочи. Фома никогда не думал, что красивые женщины так дороги. Незнакомке нужно было что-то необыкновенное, воздушное, как она сама. Для такой ничего не жаль. Но что выбрать? Фома по-медвежьи топтался среди этого белопенного моря. Но к нему уже подплыла роскошная капитанша секции:
— Вам что, молодой человек?
— Да… белье для невесты, — выдавил он из себя.
— А какая она?
— Такая, как вы в свои семнадцать лет, — неожиданно для себя мудро ответил Фома.
И ему подобрали целую кипу цветных пакетов.
— Эх, сама бы замуж за такого рыцаря пошла, — кокетливо улыбнулась заведующая. — Пригласите на свадьбу.
Фома пообещал. Видно, что-то новое появилось в нем, потому что все ему удавалось само собой. Возможно, бессмысленная, счастливая, наивная улыбка? Он знакомился со взрослыми людьми так быстро и непосредственно, как дети с детьми. И эти кратковременные контакты дарили чувство общности со всем миром, где терн дарил ягоды без колючек, где души еще не покрылись корой отчуждения.
С горой пакетов, чрезвычайно довольный собой, хмельной от любви к людям, Фома вышел из магазина. Он представлял лицо Незнакомки и светился от этого внутренним светом. Простая истина пришла ему в голову: дарить — это приумножать. Ведь клетка, делясь пополам, одновременно и приумножается.
Перед входом в универмаг на гранитном цоколе сидела морщинистая старушка и молча, тоскливо смотрела на суету вокруг. Она что-то говорила людям, губы ее мелко дрожали, шевелясь, но никто в многомиллионном городе ее не слышал. Под этим тоскливым взглядом Фома даже споткнулся:
— Чего вам, бабуля?
Бабуля зашелестела что-то о своей жизни, о старости, горюшке, плохих сыновьях и невестках, а потом, взглянув Фоме прямо в душу, безнадежно добавила:
— Вышла вот из больницы, а домой в деревню доехать не на что.
В другой бы раз Фома только поморщился, а теперь вынул решительно из кармана металлический рубль, думая: как же иногда просто помочь человеку. Знайте мою доброту.
Он сел в троллейбус, оглянулся, где бы щелкнуть талончик, как вдруг в переднюю дверь протиснулась старушка, еще более старая и ветхая, с жалким узелком. Фома протер глаза. Это была совсем другая старуха. Она стояла посреди салона и шелестела про свое житье-бытье, про старость и молодость, казенный дом и деточек. Публика в салоне, прекрасно зная, чем это кончится, с любопытством поглядывала в окна.
— Вот выписалась из больницы, а домой добраться не на что…
Фома пошарил по карманам и добыл оттуда помятый трояк. Расставаться с ним было труднее, чем с рублем. И Фома не без приятности подумал, что он не только добрый, но и смелый, ибо другие сидят так, будто это их не касается, глаза прячут.
Но в подземном переходе перед самым домом Водянистый вздрогнул. Из тоннеля на него двигалась согнутая клюкой, вросшая в землю старуха. Голова ее покачивалась, будто она все время говорила смерти: «Нет, нет, нет!» Фома глубоко вдохнул и пошел навстречу. В кармане оставался последний червонец. Бабка пронзительно взглянула на него черными молодыми глазами:
— Вышла вот из больницы, а домой никак не доберусь…
Водянистый философски вздохнул и вручил красненькую старой.
— Поезжайте на здоровье.
— И воздастся тебе, — благословила его бабка и двинулась дальше.
А Фома подумал, что он к тому же самоотверженный.
Открыв дверь, он с порога рассыпал пакеты по полу. Но никто не встретил его — в квартире было тихо. Лишь миной замедленного действия цокотал будильник и клевала раковину на кухне вода.
Вот так так. Убежала… Водянистый побледнел и в изнеможении опустился на стул. Все его жертвы оказались напрасными. Фома отдал все. Да и что в конце концов он может ей дать? Серый середнячок. Это ж нужно — отвалил напрасно столько денег! А она убежала. Оставила его и убежала, потому что ей нужен другой, который звезды с неба хватает. Ледяной холод пополз по жилам Фомы, ухватил сердце, опустошая весенний расцвет, словно неумолимое наступление большого ледникового периода.
И вдруг чьи-то теплые ладошки закрыли ему глаза. Шаловливый звоночек смеха зазвонил над ухом.
— Угадай, кто?
И Фома помертвевшими губами послушно, испуганно перечислил:
— Вера?.. Надежда?.. Любовь?..
— Любовь… любовь, — будто что-то припоминая, удивилась Незнакомка. — Я — любовь.
Водянистый медленно повернулся к ней, чувствуя, как в голове нарастает грозный морской прибой повышенного кровяного давления, который развился в нем от вечных неврозов, разрыва между высокими запросами и куцыми возможностями, и стал перед нею на колени:
— Не шути больше так, я не выдержу… понимаешь?
Она закусила губу, словно поняв, что неосторожно коснулась какого-то высоковольтного больного нерва, который связывает всех людей на свете. В глубине глаз появились крупные детские слезы. Она хотела немножко напугать его, но теперь испугалась сама.
— Ну, будет, будет… Успокойся. Ну-ну, пиджак промочишь. — Теперь уже Фома ласково гладил рыжее пламя ее волос, которые пахли далекими осенними дымами.
И возникла та минута, когда после бурного дождя снова выглядывает солнце, когда мир и гармония приходят на землю.
Утерев слезы, она улыбнулась и спряталась за открытой дверцей шкафа. А там радостно, как и всякая женщина, зашуршала целлофаном. Фома сидел, честно отвернувшись к стене, пока она не позвала его:
— Смотри…
Он обернулся и увидел изящную, совершенно чужую красавицу, в глазах которой была земная благодарная любовь. Любовь к нему:
— Спасибо, у меня никогда не было нормальной человеческой одежды.
Ночью белый аист ухватил Фому за костюм-тройку и понес над болотами и полями, дебрями и оврагами в родное его сельцо с новым клубом и старыми людьми. Упал Фома с портфелем посреди улицы, оглянулся и ни одного знакомого парня не увидел. Поддернул он заграничные твидовые брюки и направился через перелазы к родной хате. Жажда его мучила, жестокая неотступная жажда. Все горькое и соленое, что съел он за всю свою жизнь, сушило теперь Фому. Чернел он, скручивался в сухой лист на отломленной ветке, изнемогая от июньской жары. Хоть бы каплю ласки, утешения, напутственное материнское слово. Постучался он в дом, а там — пустота, окна крест-накрест забиты, тропки спорышем заросли. Видит: и на черной стрехе бурьян торчит, дверь корни пустила, в землю врастает, повилика прямо из стен тянется.
— Эй, есть кто живой? — помертвевшим голосом спросил.
— Вой, вой, вой, — словно из пустой кадки ответило.
Подошел Фома к колодцу, глянул вниз — светится в черной смоле высокая дневная звезда. Веками ее черпали. Крутнул и он ржавый ворот, увязло ведро в черной смоле. И потащил Фома неимоверно тяжелое ведро вверх. Жадно припал губами к вязкому зеленоватому илу, хлебнул раз, другой — и почувствовал, что глотает загустевшую горько-соленую кровь земли. Отшатнулся и застонал:
— Пить, пить.
Прошлепали мимо него чьи-то босые ноги, зашумела на кухне вода, и припал он жадными устами к кружке.
— Пей, мой милый, пей.
А утром проснулся Фома от густого запаха кофе.
— Вставай, милый, вставай, тебя ждут большие дела, — заглянула в комнату Незнакомка в ситцевом домашнем халатике.
Водянистый вскочил на ноги, понимая, что и вправду у него наступает новая жизнь. Завтра начиналось сегодня. В умывальнике он долго плескался, закаляя холодной водой свою волю. Потом чисто побрился не электрической, а настоящей бритвой и старательно зачесал редкие волосики наперед. И вдруг увидел, что это и есть та особая примета, по которой все его узнают. Такой лоб не прятать, а показывать всем надо. Так ведь он первый лысый в их селе…
Незнакомка в это время старательно драила кальцинированной содой старый чугунок. Легкие капельки выступили на ее лбу. «Ты моя хорошая», — с острой нежностью подумал Фома.
— Это ты, любимый? — нежно прижалась она к нему. — Я так счастлива с тобой. Все время будто во сне. И боюсь проснуться, потому что постель у меня белая-белая, холодная-холодная…
— Давай не будем об этом, — встревоженный, прижал ее головку к своей груди Фома. — Нам хорошо вместе, и не нужно ни о чем вспоминать. Все будет хорошо.
— Да, будет, — повторила она и сразу успокоилась.
Все в квартире напоминало теперь, что тут хозяйничают ловкие женские руки. Слоники выстроились по ранжиру. На полочках появились ажурные салфетки. Даже давно высохший в щепку кактус за эти дни набух, зазеленел и выбросил сбоку почку. И каким же эликсиром она его поливает? Фома почему-то вспомнил, как мать оставляла на ночь воду в корыте и этой настоянной на звездах водой поила корову, чтобы та давала больше молока. Во всяком случае, то была непростая вода.
За столом хлопотливая Незнакомка подливала кофе, наказывала Фоме, что купить по дороге домой, выдергивала из-под носа газету, чтобы не портил глаз, словом, полностью уже вошла в роль молодой жены. И Фома, постигнув целительную необходимость этой детской игры в семью, как первый виток спирали возвращения ее в прошлую жизнь, изо всех сил подогревал ее. Ведь и любовь — это великая условность, которая материализируется только в том случае, когда этого чистосердечно хотят оба. И Фома отныне зажил в этом ирреальном мире, где параллельные линии жизни двух людей в конце концов обязательно в будущем должны пересечься. Он верил в это, как каждый — в свое неминуемое счастье.
Завтра начиналось сегодня. Сладко ныли мышцы в предчувствии работы. Если бы Фому нынче впрягли в плуг, он пропахал бы борозду через весь мир. От нервного возбуждения тело стало легким и невесомым. Он нетерпеливо топтался у порога, пока жена закутывала его шею в шарф, наказывая дышать носом, потому что простуживаться нельзя, и вырывался из ее рук, как непослушный ребенок. К счастью вела светлая морозная дорога.
…Но на галерее снова пересекла ему путь Роза Семеновна.
Водянистый поскользнулся на ровном месте.
— Бонжур, старик, — сказала она, пуская в лицо Фомы ментоловый дымок. — А ты ее не любишь!
— Как это? — не понял Водянистый.
— Если бы ты ее любил, ты давно подарил бы мне парик. Мне только парика не хватает для полного счастья. У всех есть, а я что — лысая?
— По какому это случаю? — возмутился Фома. Эта старая карга вздумала его шантажировать.
— А иначе я сообщу куда следует, за нею придут и заберут. И не увидишь ее, как своих ушей.
— Нет-нет, — отступил Водянистый. — Что угодно, только не это. Будет вам парик, будет.
— А ну поклянись. — Роза Семеновна вытащила из муфты серую книгу.
Фома приложил к ней руку и между растопыренными пальцами прочитал название: «Уголовный кодекс».
— Свободен, — презрительно сказала Роза Семеновна. — Бери лопату — иди копай.
«Трус!» — ругал себя Водянистый, спускаясь по лестнице. И понимал, что поступил правильно, рационально. Ведь он боялся не только за себя, а за их любовь. Но стыд хлестал его по щекам березовым веником. В жизни все было сложнее.
Снег вкусно скрипел под ногами, деревья стояли в пенопластовом инее, детское солнце вытягивало к земле свои лучи — и Фома успокоился. Что значит маленький компромиссик в большом деле?
В библиотеке он занял привычное место, оглядел стопы заказанной литературы, и тут Фому снова охватило удивительное пьянящее пламя вдохновения…
Он раздувал горн в заброшенной сельской кузнице, где на колышках по углам мертвыми железяками собирались его знания: истоптанные подковы цитат, ржавые боровы классификаций, тяжелые штабы аксиом, гвоздики определений. Все это прежде он месяцами складывал вместе, подгонял, изобретая чудовищный велосипед на гнутых ободьях. Но теперь он кинул все в огонь, вдувал мехами свежий воздух, разжигал, готовя невиданный сплав, дамасскую сталь, секрет которой знали старые мастера. И когда это сплелось в огненный клубок, он выхватил его на наковальню и наотмашь, с хеканьем начал ковать фантастическую вещь, которая удивляла его самого. Смеясь и горланя от восторга, он с каждым ударом убеждался, что удивит ею весь мир.
Кровь била в виски, Фома не успевал откладывать написанные, еще горячие листы, утирал лоб рукой, хватал раскрытым ртом кислород, потусторонним взором окидывал темные стены и снова принимался за работу. Добывая руду из книг, он видел сквозь обложку самого автора и с удивительной легкостью схватывал полет его мысли. Теперь через Незнакомку он видел самую жизнь, ее сложные психологические законы и вкладывал ее в труд. Упругая сила наполняла паруса, волна захлестывала палубу, а ревностная Фомина душа вот-вот должна была достичь берегов неведомого материка, на который еще не ступала нога человека. И первооткрыватель размашистым почерком, глотая буквы, заполнял вахтенный журнал, зная, что победителей не судят. Его гнала вперед отвага и любовь хрупкой Незнакомки с ее исполненными веры глазами…
Водянистый не слышал, как переговариваются библиотекарши, стараясь отгадать, что с ним случилось, потому что не узнавали прежнего Фому. Глаза его горели неземным огнем. И если бы кто-нибудь коснулся его лба — получил бы ожог. Солнце за окном достигло зенита и начало падать. А когда стрелка электрических часов прыгнула к девяти, когда библиотекарши, посоветовавшись, предложили ему бутерброд, Водянистый, что-то вспомнив, разогнулся, деликатно поблагодарил и полетел домой, где в тихой гавани его ждало счастье.
Он хотел вприпрыжку проскочить галерею, но в темноте за сохнущим бельем его уже ждала Роза Семеновна.
— Где мой парик? — Багряная точка папироски нацелилась ему в переносицу. И Водянистый обострившимся взглядом увидел, что вовсе не парик ей нужен, а его темный страх, который она пила с неслыханным наслаждением. Фома оглянулся и поманил ее пальцем. Любопытствующая Роза Семеновна игриво подставила ушко:
— О, тет-а-тет?
И тогда Фома ухватил толстыми пальцами это лохматое ухо и ткнул под ее нос здоровенный красный кулак.
— Между нами, девочками. Еще раз пискнешь — повешу вон на той веревке вверх ногами.
И Роза Семеновна, не пискнув, растворилась во тьме.
А весьма довольный собой Фома, кинув Незнакомке с порога «привет», небрежно швырнул портфель на диван и пошел мыть руки. За столом он, захлебываясь, рассказывал, как спустил Розу Семеновну с лестницы, заедая рассказ борщом. Потом пил крепкий черный чай перед телевизором, пересказывая Незнакомке все свои новости и тревоги, говорил, что работу он, конечно, напишет, но ни одна машинистка не управится с такой кипой за месяц. Незнакомка вязала спицами новый свитер и ласково кивала в знак согласия и сочувствия. Но из ее сочувствия, право, кожух не сошьешь. И Водянистый говорил резко, надрывно, жалея себя до слез, чувствуя весь трагикомизм ситуации, в которую он попал. Открытие было в голове, но ведь голову к бумаге не подошьешь. Об этом он и говорил, желая, чтобы она уяснила себе, как тяжко иногда приходится настоящим творцам.
Путь его пролегал по полю, устланному зубастыми боронами. После программы «Время», насилу раздирая набухшие свинцовые веки, Фома заправил в «Ундервуд» первый лист и указательным пальцем начал щелкать вступление. И тогда Незнакомка несмело предложила ему свою помощь. Водянистый недоверчиво хмыкнул.
И тут на его глазах свершилось чудо. Она села за машинку и начала печатать в том же темпе, в каком он говорил. А если он какую-то минуту мялся, подыскивая нужное слово, она нетерпеливо посматривала в его сторону. Фома заподозрил, что она выбивает только неосмысленную музыку его речи. Но, заглянув в готовый лист, увидел, что там не было ни одной ошибки. Она на ходу успевала править стилистические несуразности Фомы, из громоздких научных конструкций составляла легкие крепкие мостки. К двенадцати часам они завершили полтора десятка страниц, хотя осмотрительный в прогнозах Фома мог надеяться на это разве что в счастливом сне.
Вот так и пошла дальше их жизнь, превратившись в один долгий-долгий день, жизнь каторжную, от которой звенело в голове, хотелось упасть на землю, зарыться в снежное одеяло, заснуть, но приходилось ползти, пробиваться на ту сторону земного шара. Пройти сквозь глину, базальт, магму, пекло, чтобы выползти на свет настоящим человеком, которого сделал труд. И тут в его работу будто впряглась тройка, подаренная сказочными старушками: доброта, смелость, самоотверженность.
Фома ласково, но беспощадно эксплуатировал и себя и Незнакомку. Она до полуночи стучала на машинке, под которую пришлось подложить вчетверо сложенное одеяло, чтобы не мешать соседям, а он лунатиком бродил между стульями с чашкой черного кофе, тер виски, пил раунатин в лошадиных дозах и диктовал, диктовал.
А утром, когда он еще спал, по-детски чмокая губами, она потихоньку возилась на кухне, готовя ему омлеты, сдобренные зеленым укропом, который посеяла в цветочном горшке. Фома во сне вздрагивал, морщил лоб, потому что и ночью работал. «Вставай, мой милый, — звала она. — Тебе пора». И Фома вставал, завтракал, механически чмокал ее в щеку и летел в библиотеку. А она оставалась на хозяйстве, как и надлежит жене творца.
Ее близорукая память, как свет ближних фар, и до сих пор выхватывала самые непосредственные предметы и связи: плиту и кастрюли, Фомины неглаженые брюки и его грязную сорочку, «нашу» работу, которую им непременно нужно завершить к концу месяца, — все, что вращалось вокруг самого близкого, самого дорогого человека. Этот свет под маленьким абажуром в долгие зимние ночи держал ее в своем кругу, как каждую занятую семьей женщину, которой некогда и голову поднять. Свет этих фар мягко терялся в густом тумане, не пытаясь выхватить в предутренней мгле то, что будет впереди, за ближайшим поворотом, а назад, в тот страшный, ледяной день, откуда она убежала босая, Незнакомка никогда не оглядывалась.
Как былинка среди травы, камышинка в плавнях, дерево в лесу, птица в стае, камень среди камней, она не выделяла себя среди других, будучи комочком огромного мира, который составляют горы и воды, люди и звери, живое и неживое.
Она переливалась из одной формы существования в другую так же свободно, как вода из горного ручья в бочонок, как дождь из корня в рубиновую виноградную лозу и пьянящее вино. Она садилась за машинку и делалась Фомой, печатными его мыслями. Смотрела в окно и делалась дворником, который весело сбрасывал ненавистный ей снег. Но когда смотрела в зеркало, видела озеро, изменчивое и непостоянное свое изображение в воде и удивленно шептала: «Кто это?.. Где мои зеленые косы?»
Фома приходил домой пьяный от усталости, с красными глазами, бурчал под нос, что он больше так не может, но за ужином постепенно отходил, глядя на светлое чистое личико, которое так хотелось погладить… Но расслабляться было нельзя, и вместо этого он спрашивал: «Ну как, вычитала вчерашнее?»
В их квартирке постепенно развелись целые джунгли кактусов; цветочные семена он каждый вечер приносил с базара, но почему все это так цвело, буйствовало, лезло на стены, как из живой воды, — объяснить не мог. Коты блуждали в этих джунглях, как комнатные тигры. Незнакомка вела долгие разговоры с вислоухой опунцией, уговаривая ее поскорее расцвести, и вообще со всеми растениями говорила как с живыми, как с подругами.
Несколько раз Фома пробовал вывести Незнакомку на улицу, уговаривал быть умницей, она словно бы и соглашалась, но перед прямоугольником двери застывала, безумела, будто ее собирались вести в смертельно белую операционную, откуда она когда-то убежала, промерзнув до самого сердца.
…И все же Роза Семеновна нашептала их хозяйке, что Фома привел в дом какую-то ненормальную, которая боится людей, ни с кем не здоровается, и неизвестно, чем они там занимаются, ибо крика не слышно. А это опасно. Хозяйка прибыла с инспекцией и, к удивлению Фомы, нашла общий язык с Незнакомкой. Они детально обговорили здоровье каждого котика, их меню и любовные дела. Старуха ревниво наблюдала, как черный сытый шалунишка льнет к молодой хозяйке, но в конце концов ей и это понравилось. Фома был послан за свежим песком для ящика, а потом они мирно пили чай с кренделями, наблюдая, как в противоположном окне из-за занавески красным кукишем торчит нос Розы Семеновны. Потерпев в своих кознях фиаско, она вылетала во двор с мусорным ведром только по ночам.
В библиотеке Фома, обращаясь с девушками, перестал жевать жвачку и говорил ясно, уверенно, зная, что ему не откажут, — и дерзкие библиотекарши начали стыдливо опускать перед ним глаза, бормотать милые несуразицы, краснеть, как десятиклассницы. Даже тень у Фомы стала выше, плечистее. А однажды Фома совершенно случайно услышал их перешептывание:
— Что с ним?.. В нем проснулся мужчина…
— Я его боюсь…
— Я тоже. Он такой мужественный…
— Да-да, не то что наши, городские, замороженные… Это стихия, сила… натуральный мэн…
Эти слова чрезвычайно польстили самолюбию Фомы. Он окончательно выпрямил спину, здоровался в коридорах холодным энергичным кивком человека, который делает важное дело. И неизвестно почему все на кафедре стали замечать его издали, придерживали за локоток, говорили разные хорошие вещи о том, что он по сравнению с другими великий труженик, самородок и не нужно отчаиваться, плевать ему надо на разные выкрутасы завистников. Что настоящий талант себе дорогу пробьет. Что они верят в него.
В одной из старых книг Водянистый вычитал, что наши далекие пращуры человеческую душу представляли в виде крохотного человечка, который живет где-то под сердцем. И если тот дергал своими крохотными ручками и ножками, потирал ладошки и боялся, тер глаза и держался за живот, то, покорный его действиям, большой человек бежал и лез на дерево, охотился, делил добычу и молился, рыдал навзрыд и хохотал. И эта душа, считали пращуры, весила у кого семь, а у кого десять граммов, а у вождей и пятнадцать. В те загруженные, нервные дни у Фомы тяжелела и росла с каждым восходом солнца новая большая душа, наливаясь любовью и тревогой, болями и заботами всего нашего мира, и вместе с нею становился выше, не помещаясь уже в костюме-тройке, и сам обновленный Фома.
Листки на календаре неумолимо желтели и опадали. За машинкой засиживались теперь далеко за полночь. Водянистый, говоря, засыпал, и слова, будто сонные солдаты, разбредались по полю. Тогда она клала его тяжелую руку себе на плечо и отводила в постель.
В начале марта в ноль часов семнадцать минут последний лист выполз из машинки. Фома взял его, просмотрел на свет и увидел электрическое солнце. По этому поводу был устроен маленький праздник. Водянистый пожарил яичницу из десяти яиц, а она принесла бутылку болгарского из холодильника. Они разлили ледяной напиток победы по стаканам, чокнулись и выпили на брудершафт. Под этот звон где-то в вышине и соединились их души. Водянистый, дрожа от возбуждения, еще не веря я победу, целовал ей руки, каждый бедный пальчик отдельно, а она ласково сдерживала его, чтобы не разбудить соседей, и вся светилась от радости за него. А Фома говорил, что всем, всем, всем обязан только ей, что она открыла ему глаза. Что на свои кандидатские купит ей целую корзину самых дорогих в мире гвоздик на городском рынке, а она просила не делать глупостей, потому что у Фомы к весне нет пальто, да и на защиту нужно кое-что оставить. Желтое солнышко под абажуром согревало их маленький уютный мир почти до утра.
А утром она заставила его наваксить туфли, надеть новый костюм и пожелала: «Ни пуха!» Фома вырвался из двери и на ходу крикнул: «К черту!»
Его руководитель, доцент Половинчик, сидел на кафедре в дубленке, потирая затылок и сморкаясь в двухметровый платок:
— С ума сойти, ни щелочки, а дует.
Водянистый положил перед ним папку с диссертацией. Тот испуганно отшатнулся:
— Не подходите близко, вы с мороза. — И кисло добавил: — Чувствую, новое веяние. Хотите удивить мир?
Фома невозмутимо кивнул.
— Ой, не могу, ой, сейчас чихну, ой, в носу закрутило! — замахал руками руководитель, отгоняя Водянистого. — Осторожно, я заразный.
— Понимаю, — сказал Фома.
— Ну, может, вы тогда скажете, откуда дует? — закрутил тонким носом руководитель. — Ничего не понимаю. ВАК совсем обнаглел. Подавай им таланты. Серятины, видите ли, не нужно. Ой, ой, не могу… И откуда только дует?
Водянистый послюнил палец, подержал вертикально и тихо сказал:
— Сверху.
— Ну вот, так я и думал. — Руководитель втянул голову в плечи. — Нигде не спрячешься.
— Чтобы дойти до источника, нужно идти против течения, — вдруг сказал Фома, плохо понимая сам себя, с разбойничьей отвагой, впервые в жизни решаясь на какой-то вызов судьбе.
Он отдавал диссертацию в чужие руки, словно собственного, выношенного под сердцем ребенка. Осталась на том месте пустота. В глубине души он верил в неслыханный, небывалый успех, триумф. Но смерть его работы отныне означала и его смерть. Он становился либо гением, либо рядовым автоматическим пером в легионе автоматических перьев.
Не хотелось даже думать об этом.
И Фома стал ожидать приговора. В опустошенную душу зачастили сомнения. Они царапались в дверь, светлячками бегали под окнами. А что, если он бездарен? А что, если это бред? А что, если в него начнут тыкать, пальцем — мол, Водянистый чокнулся, и прошедший бешеный изнуряющий месяц стал казаться Фоме раем.
А между тем долгие вечерние сумерки медленно наливались весенней синевой. Эта синева густыми лужами застыла во дворе, свисала с крыш пудовыми сосульками. Подопечные коты занервничали в квартире, лезли на портьеры, требуя свободы. Водянистый выпускал этот живой клубок на улицу, с ужасом думая, что соседи опять будут ругаться. И правда, коты до полуночи гремели по крыше, с корнем вывертывали трубы, перекидывали скамьи во дворе, звенели бутылками, горланили кошачьи песни под гитару. «Хулиганы!» — возмущенно визжала Роза Семеновна, высунувшись в форточку.
В эти тревожные вечера Фома запирался от мира на три замка, включал настольную лампу и, перекрывая внутренние сомнения, громко читал Незнакомке своих любимых древних авторов. Она зачарованно смотрела на него прозрачными глазами, где зимний лед уже подтаивал, обещая вот-вот выплеснуть весенние воды. От этого взгляда Фома смущался. Он знал, когда этот лед треснет, она увидит всю голую правду о нем.
Фома вновь возвращался к толстой мудрой книге, читал об удивительном — навсегда утраченном единстве людей и природы, вере древних в духов хлеба, дерева, животных. Эти духи спали с людьми и рождали детей, просыпались и умирали вместе с природой. Фома объяснял, что все это — ненаучные мелочи, поэтические метафоры, не стоящие внимания, но она слушала его, не сводя с него расширенных глаз.
— Странно, — говорила она, взяв в руки ту книгу. — В давние времена люди верили, что у каждого дерева есть душа, а теперь нет. Почему?
— Не верят, потому что все знают… — начал было Фома.
— А если чего-то не знают, то в это верят?
— Это уж слишком, — сказал Фома.
— А может, эта вера и спасла природу? Ведь один сосед не мог так просто взять топор и пойти рубить другого соседа, потому что ему холодно. А ты слышал, как вскрикивает, падая, елка, с каким криком распадается пополам под множеством своих плодов груша? Как ухают трухлявыми голосами совы в дуплах? Как тужит по облетевшему цвету калина? А знаешь ли ты, как холодно стоять босиком на морозе?
В глазах Незнакомки снова задвигались черные тени.
Он решительно шагнул к ней, спрятал ее бедную головку на своей сильной груди и начал гладить рыжие волосы, повторяя:
— Успокойся, не нужно.
— Больше не буду, — всхлипывала она. — Оно само…
— Понимаешь, — авторитетно начал Фома, — по-моему, книга — это и есть душа дерева, где все записано…
— Правда, — листала она фолиант. — Вот и страницы шелестят, как опавшие листья. А между обложками живут голоса. Они вылетают оттуда вечером, когда приходишь ты. В книге соединена душа человека и дерева…
— У тебя жар, — обеспокоился Фома. Больному воображению Незнакомки, очевидно, нельзя было давать такой пищи. Ведь она все примеряла к себе, переселялась во все, что видела. — У тебя нездоровый блеск в глазах. Ты переутомилась. И к чему слезы?
— Это хороший блеск, это я оттаиваю, — сказала она и потерлась лицом о шершавую Фомину щеку. — Ты такой умный-преумный, высокий, красивый. И я люблю тебя. Поцелуй меня крепко-крепко.
— Ты что? — Водянистый, не в силах понять эти мгновенные перепады женского настроения, отступил в испуге: — Теперь, в этот ответственный период?
— Она не выбирает, когда приходить…
— Нет-нет, только не сейчас. — Фома тоскливо, трезвея, думал, что она вот-вот должна проснуться, открыть глаза — и тогда в безжалостном дневном свете выздоровевшего ума увидит эту плюшевую комнатку, затхлую кухоньку с тараканами, облупленный ящик с песком и его, Фому, неуклюжего и вовсе не гения. Любовь ведь слепа. Незнакомка жила с ним в этом призрачном мире, принимая его за кого-то другого, выдуманного, которого видела в призрачном лунном свете. Она прошла с ним один квартал жизни — наисчастливейший, и, хотя Фома так сильно хотел ее выздоровления, он теперь панически боялся его. Пусть все идет как шло.
— Давай пить чай, — сказал он, ставя книгу на полку.
Они пили чай с ванильными сухарями, о чем-то говорили, ощущая в воздухе высоковольтное напряжение, обжигая пальцы при прикосновении, сжимая чашки, как фарфоровые изоляторы. То холодная, то горячая кровь попеременно струилась в Фоме.
Он видел, как открываются ворота гигантского тропического сада, расстилается впереди кочковатая дорога, которую насквозь продувают злые ветры, а они, босые, несчастные, бредут по ней во тьму. Но брели они вместе, прижавшись, поддерживая друг друга на обмерзших кочках, отдавая тепло, и она благодарно сияющими глазами смотрела на него.
Фома сжал веки и хрипло сказал:
— Уже поздно…
А когда снова зеленоватой водой залила комнату луна, когда телеантенны на крышах начали ловить сигналы из вселенной, комната ожила. Цветочный ветер зашелестел бумагами. Фома завертелся в своем кресле, целомудренно прищуривая глаза, — от окна к нему шла прозрачная лунная Незнакомка, дыша горьковатой свежестью весеннего леса, талой водой, первыми подснежниками. Фома отчаянно закрывал глаза, думал о своем рыцарстве, долготерпении и сдержанности, которые она со временем оценит.
— Ты спишь? Не спи… Целуй меня. Сегодня такая безумная ночь. Я начинаю просыпаться… — Она легонько касалась горячего лба Фомы раскрытыми пьянящими почками губ, вдыхала в него свою безумную молодость, свою жизнь. А Фома вдавливался в кресло, его лоб покрылся потом, он с ужасом думал о последствиях, об ответственности, которые сразу же навалятся на него. Она не ведает, что творит, он не может воспользоваться этим минутным настроением, он будет держать себя в руках…
— Проснись, любимый, поцелуй меня, — молила она влажными жгучими губами. — Я хочу быть, как все, как обыкновенная женщина. Тогда я навсегда останусь с тобой.
Фома понимал, что это так, что это правильно, нужно слушаться голоса крови, иначе она может вскипеть, разложиться на ржавчину и воду, но не пошевельнулся. Нужно было забыть все, прижать к себе эту шелковистую камышинку, защитить ее ото всех ветров собою, своим телом, но он сидел и каменел, превращаясь в молчаливую, глухую, холодную глыбу.
— Держи меня, потому что у меня нет земного веса, меня куда-то несет ветер, а ты спишь… Я хочу врасти в тебя, наши корни должны переплестись, иначе все пропадет, сгинет, и меня больше не будет, — говорила она, вдыхая в него любовь, тщетно стараясь разбудить, вывести его из зимней спячки.
А он думал, что теряет свой единственный на свете шанс, который природа подарила ему, чтобы слиться с нею, стать живым звеном в цепи всего живого, но спал, посвистывая носом, нарочно храпел, булькал, словно сосал что-то жирное, смиренно сложив руки на груди.
И Незнакомка увяла, руки ее опали, глаза погасли, и она с обидой сказала:
— Спи, спи, всю жизнь проспишь, лодырь.
И упала лицом на диван. Но пружины даже не скрипнули — это легла на постель белая тень.
Ночью аист, тяжело махая крыльями, словно нес в клюве спеленатое счастье, пронесся над домом и полетел дальше. Фома хотел крикнуть, остановить его, но каменный язык не шевельнулся. Скупые слезы потекли по его пропаханным морщинами скалистым щекам.
Утром он проснулся оттого, что по комнате перепуганно порхало маленькое трепещущее сердце, с размаху биясь о стены, окна, запутываясь в портьерах. Это заблудившаяся синичка тщетно искала выхода из кельи.
— Смотри, это весна прилетела, — радостно сказала Незнакомка за его спиной.
Водянистый накрыл птичку своей «олимпийкой». Незнакомка долго дула в нежный пушок, отогревая синичку своим дыханием, накормила крошками с руки и с сожалением выпустила ее в форточку:
— Лети!
Синица обрадованно чирикнула и махнула к подружкам, которые дружно рвали соседское сало в прибитом на подоконнике посылочном ящике.
В то утро Незнакомка впервые захотела выйти на улицу. Фома обрадовался. Камень спал с души. Она ничего не помнила. Все будет хорошо. Для чего усложнять и без того сложную жизнь? Все будет ладком, мирненько, спокойненько. Ни к чему слишком горячее и слишком холодное, когда есть теплое.
— Пойдем на птичий рынок, — попросила она. — Мне так не хватает щебета. Он всегда стоит у меня в ушах.
Фома подумал, что у нее тоже, вероятно, не все в порядке с давлением.
И тут в дверь пронзительно, надрывно позвонили. Водянистый, словно микроб под электронным микроскопом, засуетился, ища, куда бы спрятать Незнакомку, но она уже сама, презрительно усмехнувшись, шагнула в шкаф прямо через закрытую дверь.
На пороге стоял милиционер, вежливо держа под козырек:
— Тут поступил сигнал.
— Какой, о чем? — побледнел Водянистый, краем глаза заметив, как качнулась занавеска в окне напротив.
— Да на ваших котов. Они своим поведением нарушают распоряжение горсовета.
— Какое еще?
— А то, что после двадцати трех ноль-ноль в домах должна быть тишина. Прошу придерживаться порядка. Мы обязаны реагировать на жалобы. Хотя, — милиционер дружески подмигнул Фоме, — я их понимаю: весна! Будьте здоровы.
На дворе и вправду была весна. Дворник огородил веревкой двор и сбивал с крыши здоровенные сосульки. Ледяные бомбы падали и взрывались внизу искристыми осколками.
На улице Незнакомка остановилась, ухватившись за Фомино плечо:
— Погоди, я совсем опьянела.
На них оглядывались. Встречные молодцы нахально старались заглянуть Незнакомке в глаза, не обращая никакого внимания на Фому. И тот страшно, до безумия, ревновал, понимая, что он ничего не стоящий довесок к ней.
— Идем отсюда, ноги промокнут, — дергал он Незнакомку за рукав, стараясь скрыть ото всех свое единственное сокровище.
Лишь на рынке Фома ожил. Тут пахло хорошо знакомым: парующей землей, свежей соломой, мокрым деревом, шерстью разного скота. На солнышке за дощатыми рядами дремали аквариумисты. В блестящих стеклянных кружках, словно блестки в волшебном фонаре, кружились вуалехвосты, пучеглазые рыбы-телескопы, загадочные скалярии и золотые рыбки. Фома, вспомнив своих прожорливых котов, потащил Незнакомку дальше.
В царстве пернатых они застряли надолго. Незнакомка вертела во все стороны головкой, безошибочно угадывая по пению название птичек. «Откуда она все это знает?» — удивлялся Фома. Ему же больше всех импонировали безотказные глиняные соловьи. А она разговаривала с попугаями, считала коленца канареек, зачарованно впитывала в себя весь этот гвалт, трещанье, цоканье, удары крыльев, будто в безумной весенней какофонии звуков слышала голос жизни.
— Теть, купите синичку. — Какой-то ловкий, розовощекий хулиган и двоечник дергал ее за рукав. — Первый сорт, совсем свежие. Кербель штука.
Знакомая синичка снова билась в клетке.
— Будь добр… — Незнакомка умоляюще заглянула Фоме в глаза. И снова за какой-то рубль он мог сделать человека счастливым. Это стоило так дешево. И он сделал это, хотя прежде хорошенько подумал бы, прежде чем кидать деньги на ветер. Он все-таки здорово изменился.
— Лети на волю, глупенькая. — Незнакомка открыла проволочную дверцу.
Обеспамятевшая синичка рванулась в небесную высь, но, сделав круг, села Незнакомке на плечо.
— Вот это да! — присвистнул подросток. — Я бы вам платил, если б вы со мной на ловлю ходили.
На вытоптанной площади Фома приценивался к нутриевой шапке, бил по рукам, сходился и расходился, ругая на чем свет стоит всех этих спекулянтов, но ничего так и не купил, потому что шла весна.
На выходе под забором их остановил сиплый басок. Таким голосом могла говорить большая, в рост человека, телефонная трубка. Но говорил человек:
— Алло, кореш, тебе пыжик нужен?
На сосновом ящике сидел сизый, с вермутом вместо крови человек в знаменитой, изготовленной по спецзаказу шапке профессора Забудько.
— Нет-нет, — испугался Фома, таща изо всех сил за собой Незнакомку.
— Тогда купи собаку, очень ученая, на газетах спит. А ну служи!
Чесоточный песик с большими ушами поднялся на задние лапки.
— На приеме у начальства, — подмигнул Фоме мужичище и хлестнул песика ремешком. — Голову ниже. Купите, а то все равно утоплю.
— Купи, Фомушка, ты добрый, — взмолилась Незнакомка.
— Не покупайте, не покупайте, — каркнула черная особа, влезая между ними. — Это у него неразменный рубль. Купят, отмоют, вычешут, а он назад убегает, к этому супостату.
— Почему так? — удивился Фома.
— Потому что знает, короста, что только этому бродяге и нужен. Он им тут уже десять лет торгует.
— А вы откуда знаете? — еще больше удивился Фома.
— Да кому ж еще это несчастье, — она кивнула на сизоносого, — кроме меня, нужно.
И Фома купил. Он все-таки очень изменился.
Новая мысль о солидарности всех оскорбленных заставила его задуматься. И то, над чем бы он прежде свысока, презрительно посмеялся, стало ему не смешно. Ему стало страшно за всех тех, которые бездушно смеются.
И прежде всего за себя.
Чем он лучше? Его судьба тоже в чьих-то руках. Кто он будет завтра, если провалится с диссертацией? Тоже никто. Потому что сам — никто.
Фома осторожно, вел Незнакомку назад в свой уютный домашний мир, все время ощущая на спине чей-то всевидящий взгляд.
А на углу, возле самого их дома из дырявой водосточной трубы зашелестела вниз страшная ледяная бомба, целясь острым клювом в темя Фомы… Он отшатнулся в сторону, совсем забыв о Незнакомке, спасая себя. Подсознательно, но крепко сидел в нем этот инстинкт самосохранения. Холодной сверкающей смертью поцеловала глыба асфальт позади Водянистого, и он помертвел, всем телом ощущая, как возвращается к нему многолетний ползучий страх.
Щенок присел, прижав уши, взвизгнул и махнул вдоль улицы, подобрав обрубок хвоста. Вот так же в этот момент, подобрав куцый хвост, рванула от Фомы, разбрызгивая лужи, его напуганная сызмала душа.
Нет, не до конца, видно, вылила бабка Князиха его детский испуг. Сидел тот страх глубоко-глубоко, зацепеневший, как маленький Фома в грязной яме в тот мартовский день, когда далекий фронт уже гремел за косогорами, а над ямой, в вышине, над селом, над всем залитым весенней водой миром разнесся ржавый звук, что разрывал воздух, выл иерихонской трубой, вещая катастрофу. И казалось: сейчас раздастся такой взрыв, который поднимет село, маленького Фому на вершину гигантского гриба, высосав все из глубокой желтой воронки. Закрыв уши, маленький Фома с ужасом ждал, когда это все произойдет.
Но поблизости, за сараем, на землю упало что-то совсем легкое, шлепнуло, словно листок на ладонь, и стихло.
— Фомушка, где ты? — крикнула через минуту оттуда мать. — Иди погляди-ка, что иродовы души придумали.
На земле, треснув от удара, лежала обыкновеннейшая металлическая бочка из-под горючего, в которой были просверлены дыры.
Все это мгновенно пронеслось в памяти — и как Фома, оправившись, ни убеждал себя, что ничего такого не произошло, оно все-таки случилось. Отчаянная храбрость того последнего месяца, такая смелая, безупречная работа стали казаться Водянистому просто неразумными, идиотскими, бессмысленными. Он пренебрег осторожностью бросил вызов судьбе и неминуемо должен был поплатиться за это.
Ох, и для чего он кусал протянутую ему руку помощи, зачем он лепил свою лихую, ни на что не похожую диссертацию, еще и утешался необычностью формы и весомостью содержания. Да ведь она ни на одну полку не станет. Негабаритная. Да ведь на него все в коридоре будут показывать: «Глядите — наш талант пошел».
— П-погоди, с-сейчас, — заикаясь, произнес Фома, прислонившись к стене. — С-сердце.
И уже Незнакомка, осторожно придерживая, повела Фому домой.
А вечером, когда он тенью скользнул на галерею, чтобы вынести мусор, его уже ждала нарядившаяся, как на праздник, Роза Семеновна.
От нее разило «Бон шансом» и самоуверенностью:
— Ага, испугался! Теперь ты снова мой. И ты снова сделаешь то, что я прикажу. Иначе сам знаешь…
Вязкая соленая слюна прилепила язык Фомы к нёбу. Он лучше мудро смолчит. Нынче рисковать нельзя. Одно слово — и его нет.
— Мон амур, — пыхая ему дымом в лицо, улыбнулась Роза Семеновна, — вы завтра же принесете мне базарные гвоздики. Иначе тебя снова навестит милиционер. А у этой твоей не то что паспорта, имени собственного нет.
Водянистый попробовал продвинуться мимо нее с ведром, но она цепко ухватила его за ухо и зашептала с трагическим надрывом:
— Цветы, мой головастичек, цветы, теленочек мой покорненький.
Ночью белый аист ухватил Фому за сорочку и понес над черными крышами, рядами уличных фонарей, мимо телевизионной башни в раннюю его юность. На берег поросшей водяными лилиями и роголистником чистой-пречистой речки, в звонкую летнюю ночь на Ивана Купалу.
Упал Фома посреди веселой толпы, посмеялись над ним хлопцы и девчата, знакомые-презнакомые. Всех он там увидел, даже тех, кто давно уже выехал из села. Желанной была эта встреча, потому что все они целую жизнь примерялись друг к другу, кто дальше пошел, кто лучше живет. Каждый машину свою с квартирой, «трюмою и кафелем» впереди себя пропихнул, чтобы другие видели, чего достиг. Но не видел того никто, и гибло то напрасно. А собрались все вместе — и всем стало ясно, что вовсе не добро, нажитое с годами, а человек нужен человеку.
Костер посреди поляны грел черное небо, звезды накалял докрасна. Густой лес вокруг стоял стеною, а посреди него — островок людей. И так им весело, так просто и хорошо было в своем кругу. Все же свои, все родные. Огляделся вокруг Фома и подумал: «За что страдал, на что полжизни испортил?»
Все вместе поужинали, еще больше повеселели и начали танцевать под бубен и гармошку, ни один не устоял, даже Фома забыл о своем галстуке и выписывал ногами кренделя.
А потом девчата хоровод вокруг костра водили, вокруг украшенной зеленью, ромашками и сокирками девушки — купайловской царицы. И вдруг Фома узнал ее буйные рыжеватые волосы, зеленоватые криницы очей — это была его бывшая одноклассница, которая с ним за одной партой до седьмого класса сидела. Взрослой красавицей она теперь стала, совсем незнакомой. Вся счастьем, любовью, добром дышала вместе с лесом, речным плесом, улыбалась ему, Фоме. «Ой, глупый я, глупый», — только и подумал Фома.
Из глубокой чаши неба падали в лунные воды звезды и шипели угасая. А потом венки потянулись от берега мерцающими светлячками, ища пары, но не находили, тонули в бездонных водоворотах.
А потом выбежала красавица из круга, взяла Фому за руку и повела за собой в густой лес, в непролазные лиственные чащи, через колючий ежевичник. Мигали на них из дуплистых яворов желтыми фонариками совы. Ветер пробежал по небу черной тучей. Деревья закачались, рванулись с мест, корни вырывая. Страшно, жутко, боязно было в том живом лесу. Казалось, вот-вот эта толпа стволов сорвется куда-то, сбиваясь в буреломы.
Страшно, боязно было Фоме искать людское счастье, расцветавшее в ту ночь.
— Вот оно, смотри, — сказала красавица и благословила его. — Иди сорви.
Далеко-далеко, за гнилой глубокой пропастью светился цветок папоротника.
«Почему я? — подумал осторожный Фома. — Еще упаду, собьюсь, затопчут. Зачем мне эти хлопоты? Пусть другие».
Но она положила руку на его плечо: «Иди, иди».
И Фома на дрожащих ногах пошел между деревьями, в кровь обдирающими лицо, оставляя на сучках клочья одежды, лез через трухлявые стволы, как в темном кинозале, спотыкаясь, падал, поднимался, едва преодолел глубокий овраг и остановился над самой сердцевиной огня, над тем, чего всегда жаждала его боязливая, но невероятно честолюбивая душа.
Нестерпимо припекло пальцы, но выхватил он, будто из горна, ослепительный огнистый цветок и победно прижал к груди — «Мой!» И в то же мгновение зашипел цветок и погас. И остался в руках черный пепел, истлевшие листья.
В понедельник с утра Фома проснулся с тяжелой головой. Солнечный свет резал глаза, грудь раздирал сухой кашель. Фома пощупал миндалины. Еще вчера он был здоров, а сегодня — на тебе. И где это его просквозило? Откуда дует? От кого это он подхватил?
Но раздумывать было некогда. Водянистый снова опаздывал на кафедру, а сегодня решалась его судьба: «да» или «нет» диссертации. На глиняных ногах он бежал по лестнице, непочтительно расталкивал оторопевших студентов, ядовито дышал, но никак не мог подняться выше третьего этажа. Наконец, низко опустив голову, проскользнул в аудиторию, сел на первый попавшийся стул и снова с завистью увидел, как аспирант Груенко достает из дипломата «Фанту» в порошке, разводит в стакане с водой, а профессор Забудько пьет и причмокивает.
На Фому страшно было смотреть. Под глазами выступили малиновые отеки, редкие волосики, словно из болотной ряски вылез, прилипли к черепу. Женщины сочувствующе зашептались: «Совсем загнали парня». Но угнетенному Фоме теперь казалось фальшивым это сочувствие. Кровь била ему в виски, будто висел он вниз головой. В болезненном его воображении все слова, хорошие, добрые, что говорили о его работе, раздувались, вывертывались наоборот, меняли свой заряд с позитивного на негативный, добрые делались злыми, сочувственные — предательскими, подбадривающие — ироническими. Оборотнями делались, как коряги в тумане.
А когда карандашик упал со стола, в ушах Фомы будто бревно загремело. Хотел он кинуться за тем бревном, но споткнулся о стул, упал, бессмысленно выставив ноги в английском белье, а Груенко схватил тот карандаш в зубы и мгновенно доставил на место. Или так показалось Фоме?
И сидел одуревший Фома на той кафедре, будто в тумане болотном, страх долбил его по голове, отдавался в ушах, зубы выбивали дробь, и все, что о нем говорили, он переворачивал вверх ногами. Слышал Фома, что диссертация его новая, оригинальная, но в мыслях было: «Да, даже слишком оригинальная, большой он оригинал». Говорили, что у него есть свои мысли, а он думал: «За мое жито меня ж бито». Уверяли, что обществу нужен его талант, что без талантов оно дальше и жить не сможет, а в голове его мелькало: «Да уж как-нибудь проживет». Наконец, стали говорить о том, что его диссертацию следует послать в Москву, а Фома тщетно старался понять, куда это его посылают. Уже все разошлись давно, а он все сидел и сидел.
— У вас нездоровый вид, — будто сквозь гигроскопическую вату услышал он чей-то радостный глумливый голос. — Может, вы устали, может, вам академический отпуск нужен? — Это его руководитель над ним издевался, радовался, что избавился от хлопот. Знал Фома, что означают все эти панегирики: блестящий крах. И все же едва выдавил:
— Как… как моя работа… честно?
Руководитель фальшивым жестом бодро похлопал его по плечу и соврал в лицо:
— Гениально!
— Шутите, — едва поднял фиолетовые глаза Фома.
— А нисколечко. Новое направление. Правду говоря, не ждал я такого от вас. Для чего нужно было столько дурачком прикидываться? С первым вариантом и не сравнить. Тот — бетон.
Багровая туча поплыла у Фомы перед глазами. Уничтожил, болван, свой первый, абсолютно надежный, железный вариант. Теперь его утопят, теперь не выплыть. Задумал мир удивить. Да кому нужны глиняные свистульки его мыслей?! Бетон нужно было давать, бетон! А он — вдохновение.
Это все она, эта сумасшедшая неизвестная, которая неизвестно откуда взялась на его голову, ласково подталкивая Фому к пропасти, сманила его с правильной колеи. Заставила даром вытягивать жилы, пахать целину. А он, дурак, еще и благодарил ее за вдохновение! Да лучшее вдохновение — это длинный список литературы.
Совсем больной, даже кости от температуры ломило, Фома с белыми глазами выбрел на улицу, лез под троллейбусы, брел через лужи, колотя свою душу, чтобы не лезла, куда не следует, не лезла, не лезла!
Уже наступила ночь, когда он без шапки, еле передвигая ноги, добрел до дома, зловеще прошел мимо растерявшейся Незнакомки, ничего уже не соображая, начал шарить под столом, под диваном, за портьерами, ища первые свои черновики.
— Г-где мой черновик? — брызгая слюной, завизжал он испуганной Незнакомке. — К-куда ты его дела? Вечно у тебя раскардаш, ничего найти нельзя!
Зеленые криницы очей Незнакомки налились предательской влагой, губы задрожали, и она, запинаясь, вымолвила:
— Ты… ты же сам их сжег. Разве ты забыл?
В другой раз Фома был бы поражен — она начала вспоминать прошлое, ту дорогу позади себя, на которую никогда не оглядывалась, но Водянистому сейчас было не до того. Он сам забыл, как однажды вечером собственноручно вынес проклятые черновики к мусорному ящику, чиркнул спичкой и раздул, чтобы лучше горело. Они должны быть — и баста. Сбитый с панталыку Фома теперь уже вопил во все горло, топоча ногами:
— Меня на защите зарубят, ей-богу, зарубят!
— Это, наверно, больно, — произнесла она с такой серьезностью, что Фома даже завыл по-волчьи в черной злобе. Нашла время для филологических упражнений!
Скользя по обмерзшим ступенькам, он бросился к мусорному ящику. На том месте возвышался серый снежный сугроб. Водянистый упал на него, начал царапать ногтями, потом нашел ломик, расковырял снег, но там на потрескавшемся цементе лежала истлевшая черная каша. И мелкие кислые слезы навернулись на глаза Фомы. Он затрясся в бессильной ярости, колотя кулаками по побеленной будке, футболя сугроб ногами, размазывая по щекам грязные черные потеки. Из своей форточки выглянула Роза Семеновна и радостно каркнула:
— Так тебе и нужно! За счастье дорого дают!
Черный, выгоревший, изнутри, словно выжженное трухлявое дупло, Фома тяжело полез по ступенькам вверх, держась за сердце. Протиснувшись в дверь, он молча, не раздеваясь, в грязном костюме-тройке лег на диван. Лег навзничь, как ложатся в гроб, не замечая, как вьется возле него Незнакомка, снимая туфли с рантами, прижимает к губам чашку с водой и материным голосом приказывает: «Успокойся, Фомушка, не плачь». Но грязные ручьи стекали с его щек на белоснежную подушку. Вытекал весь запас многих лет. Какой-то недуг, как коварный враг, пробил защитные стены в организме Фомы, с кривыми ятаганами и факелами кинулся по омертвевшим улицам, на ходу поджигая дома, разбивая окна, врываясь во дворы, тревожа каждую перепуганную клеточку его тела.
На лбу Фомы выступил холодный росяной пот, цвет лица стал переходить в цвет земли. Он, держась за стену, вяло поднялся и в густом черном дыму и пламени поплелся на кухню, на ощупь взял из буфета пригоршню разноцветных таблеток, налил в стакан воды, чтобы не так было горько умирать, но Незнакомка силой отняла у него смертоносную порцию лекарств и швырнула их в умывальник. Оттуда ударило кислотными испарениями, труба раздулась, глотая, и где-то далеко, в водоотстойнике, как в животе, булькнуло.
И вдруг, будто в квартире выпала внешняя стена, вьюга пронеслась по комнате, выметая все бумажки, а внизу открылась бездонная пропасть, откуда дохнуло могильной прелью. И сладкий, ленивый голос нашептывал Фоме: шагни, нырни, забудься. И его потянуло в тот равномерный, прямолинейный полет, когда теряешь вес опротивевшего тела. Он пьяно закачался на грани, но Незнакомка своими слабыми, хрупкими руками отчаянно держала его за сорочку.
Она укрыла Фому всем, что было в доме, но его все равно трясла лихорадка. Зубы стучали, как рюмки в руках пьяниц, он порывался бежать, потому что опаздывал на какую-то электричку, не успевая на кафедру, но Незнакомка крепко прижала его к постели и никуда от себя не отпускала.
Фома видел, как его, скованного, с заведенными за спину руками, ведут кривыми мощеными улочками древнего города. Изо всех окон льются на него помои, летят камни, все тычут в него пальцами. «Хотел быть умнее всех. Идиот. Ха-ха».
И, теряя силы, Фома увидел, как выводят его на главную площадь возле центрального универмага с аккуратными газонами. Народ толпится вокруг него, вытягивая шеи: «Что дают?» А посреди площади увидел большую кучу хвороста, а в ней столб, облепленный форматными листами. Читал их народ в мантиях и хохотал: «Ты гляди, он еще и думает! Своя де-фи-ни-ция! Ги-ги-ги!»
И подвели Фому к полированному столу с пепельницами, минеральной водой, и спросил судья:
— Вы написали это?
И увидел Фома на столбе свою вдохновенную диссертацию, ту, которой радовался, уверовав в сатанинской гордыне в свою непревзойденность.
— Н-не я…
— Отрекаетесь?
— Отрекаюсь, — с готовностью упал Фома на колени.
Улыбнулся тогда суровый судья, крикнул ассистентам:
— Чего стоят бумаги без убеждений? Сожгите его вместе с ними!
И привязали Фому к разукрашенному столбу, щелкнул своей газовой зажигалкой аспирант Груенко, затрещал хворост, и охватило адское пламя грешную Фомину душу и грешную плоть его. Ибо самый большой грех — это предать себя.
А дальше охватил Фому тяжелый плотный мрак. Глухой, слепой и немой летучей мышью висел он в пещере, где тонким льдом стояла мертвая речка, не ощущая течения времени, солнечных и магнитных бурь. Дни гасли в море ночей, и солнце, всплывало из того моря, а Фома хладнокровным комом, меняя температуру тела вместе с окружающей средой, неподвижно застыл в спокойном забытьи. Кто-то звал его ласковым голосом: «Фомушка, Фомушка!», — но он не отзывался. Не видел он, как озабоченная, уставшая Незнакомка вливает в него жидкие супчики, колдует над плитой, готовя целительные отвары из девясила, собачьей крапивы, сон-травы, кукушкиных слезок, зверобоя, ромашки, донника и бог знает из чего еще. Как раздвигала ему ножом зубы, уговаривала, как маленького ребенка, попробовать хотя бы ложечку того оживляющего варева. До серых рассветов, до третьих троллейбусов сидела она у его изголовья, остужая раскаленный лоб своей ласковой прохладной рукой.
И Фома чувствовал, чья это рука, потому что видел перед собой родную хату в предутренней мгле, встревоженное материно лицо, болеющие за него глаза. Это мать выходила своего Фомушку от очередного приступа странной нервной болезни: услыша, как что-то падало на землю, Фома шлепался на пол, заползал под лавку или в какой-нибудь закоулок, и никакая сила не могла его оттуда вытащить. Этот испуг ненаучными методами потом вышептала бабка Князиха, но, увы, не до конца.
Этот страх всегда жил в Фоме. В университете, где он побаивался заводить настоящих, близких друзей, опасаясь, что они выведают, что у него на душе, и предадут его. Прикидывался теленком, а в глубине души намеревался ухватить бога за бороду. Этот вечный страх всегда гнул его книзу, калечил душу, заставлял благодарить за отказы и мельчать, мельчать.
И жгучий стыд лизал корявые Фомины пятки, охватывал все тело, которое вновь корчилось на позорном столбе. Он увидел, как однажды осенью к нему приехала мать с двумя здоровенными узлами сушеных слив, груш и яблок. Фома как раз в это время решал, что довольно ему быть простачком, пристал к развеселой компании, слюнил у них заграничные журнальчики, удивлялся: живут же люди, переписывал пленки, ел воздушную кукурузу. Он хотел жить весело и беззаботно, как та компания. Но у тех были мощные тылы, влиятельные родичи, а у Фомы малограмотная мать в селе, которая писала письма без точек, запятых и заглавных букв. «Поток сознания», — говорил тогдашний глупый Фома, чтобы выслужиться перед теми, услышать их снисходительный смех. Итак, приехала мать с узлами, и Фома должен был вести ее на базар, стоять рядом, беспокойно оглядываясь по сторонам. И тут-таки, словно нарочно, к ним подплыла та скучающая компания, с самого утра искавшая приключений. Девицы радостно заверещали, увидя Фому: «Привет, Воздушная кукуруза!» Так они звали Фому, который страшно не хотел быть похожим на простую кукурузу.
— Торгуешь? Бизнесмен? — восторженно повисла на нем одна очень остроумная девица. — Какой класс! Тачку купишь? А еще теленком прикидывался!
И уже пробовала на вкус сушеное яблоко. «Кислющее», — и лениво рассматривала морщинистую, словно сушеная груша, женщину.
— А это кто?
— Да из одного села… Разговариваем.
— Подай-ка мешочек, сынок, — глядя ему в глаза, сказала мать.
Но Фома не слышал. Он щедро накладывал им в карманы сушеные фрукты, громко хохотал над собой, своим белым халатом, гирями и весами, матерью, над всем святым в мире. А потом боком, боком стал отодвигаться от нее. И это «сынок!» сейчас раскаленным шкворнем кололо его в уши.
— Тише, тише, не плачь, — убаюкивал его ласковый, добрый материн голос, а ее легкая рука вбирала его боль.
Эта боль перетекала через ее руку, словно через пуповину. Забирала мать половину его боли себе. И Фома снова притаился под ее сердцем, пил ее соки, колотя ногами в темные провода памяти, защищенный матерью от всех опасностей мира.
Но когда наступило время, он перерезал пуповину ножницами и поместил себя в новейший, залитый неоном инкубатор, на дно огромной пробирки, ибо надеялся вывести из себя гомункулуса, чистого, стерильного человека, который бы кукурузой и не пах.
Он сам вел наблюдения за двоим развитием и видел, как та капелька жизни в пробирке медленно превращается в крохотного головастика с хвостиком. Потом этот противный головастик высунул лапки, запрыгал лягушонком из океана на твердь, стал земноводным. Дальше, передвигаясь на своих слабеньких ножках, полезла эта смешная ушастая обезьянка на дерево, а одним прекрасным утром спустилась на землю и высекла огонь.
И вот уже маленький человечек, искусственный гомункулус, хлопал глазками через стекло, не желая выходить на свет из своего инкубатора, ибо снаружи его не ждали ни отец, ни мать — никто.
Фома прибавил напряжения, решив продолжать эксперимент во времени, попробовать заглянуть за отведенную природой черту.
Он хотел знать, не родился ли из него лобастый, яйцеголовый интеллектуал? А может, у него вместо рук вырастут крылья и он будет летать? А может, удобнее будет ползать?
Но в пробирке произошли удивительные метаморфозы. Гомункулус, которого генетическая спираль занесла далеко вперед, на глазах начал превращаться в вымуштрованное существо в черном френче, в сапогах, которое ненавидело, презирало всех остальных существ, ползавших под ним в окружающем мире. Это существо уже подняло стек и замахнулось на своего творца — Фому.
— Нет, нет, нет! — отшатнулся Водянистый и всем телом упал на рубильник. И его затрясло мощным током. — Не нужно, не хочу, мама, мама, мама!
— Спи, мой милый, спи.
Ласковая рука остудила адское видение, и Фома погрузился в чистый родниковый сон.
Проснулся он оттого, что солнечный луч желтым цыпленком клюнул его в щеку. Фома едва открыл глаза. В распахнутое настежь окно влетал теплый весенний ветерок, колыша портьеры. Коты на подоконнике щурились на весеннюю благодать. Снизу слышались привычные звуки большого городского двора. Дворник ругался с овощным магазином за разбросанную тару, лупили в стол доминошники, кричали, гоняя мяч, ребятишки. Роза Семеновна вывешивала простыни — как белые флаги перемирия.
Вместе с солнечным лучом в комнату вошла исхудавшая Незнакомка. Она несла поднос с большим оранжевым апельсином. «Кто это?» — подумал Фома, насилу припоминая, где он и что с ним случилось. Шерстяной туман то открывал, то закрывал свежее пожарище, откуда выбрело это существо. А это она вынесла его из огня, хотя он и не просил. Он из холода, она из огня.
— Ты? — слабо, одними губами спросил Фома, желая убедиться, что все это не сон.
— Ты проснулся? — встрепенулась она.
— Что со мною?
— Ты так долго спал, мой милый. Я боялась за тебя…
— Какой сегодня день?
— Вторник. Девятое апреля. Сегодня день твоего рождения. Две недели ты был без сознания. Врач сказала, что у тебя новый, неизвестный вид гриппа. Второй случай в городе.
— И ты одна все время… со мною? — Фома попытался подняться на локоть, но, обессиленный, упал.
— Лежи, лежи, ты очень ослаб. Выпей это. — Она протянула Фоме чашку с густым слизистым отваром.
— Что это?
— Кукушник. Это от немощи.
Фома улыбнулся. Он вспомнил, как в их селе бабка Князиха выдавала отвары хлопцам для усиления любовных чар. И называла их… Как же она их называла? Но откуда все это знает Незнакомка? Она что, знахарка? А может, она совсем выздоровела? Он вздрогнул. Если так и она видела его жалким, беспомощным, выполняла ради него все неприятные процедуры и не отшатнулась, не убежала, то… то это значило, что она его вправду любит. И он благодарно, измученно улыбнулся своему единственному родному человеку на всем белом свете. Они оба вышли из забытья.
— У нас кто-то был? — спросил он.
— Да, приходил аспирант Груенко от месткома, сказал, что твой друг. Апельсины принес.
Фома закрыл глаза. Это был полный конец его бесславной карьеры. Теперь на кафедре вывесят его грязное белье. Груенко будет ходить и смаковать пикантные подробности. И про диссертацию придется забыть навсегда. Откуда пришли, туда и идите. И полное бессилие овладело Фомой. Из всего приобретенного состояния у Фомы осталась только эта Незнакомка — его поджигательница и единственная опора.
— Что говорил?
— Чтобы ты скорее выздоравливал. Защита у тебя будет раньше, чем думали. Везде, даже в головном институте, признают, что работа просто непревзойденная. Оппоненты в восторге. Твой Половинчик только всем и говорит: мой ученик, моя школа. А на ученом совете уже будто ходят слухи, что ее пропустят как докторскую.
— А ты не того? — подхватился Фома с постели. — Ничего не путаешь?
Но золотистый апельсин лучше всего подтверждал его триумф. Просто так Груенко ничего не делал.
Фома хрипло засмеялся. Второй раз в жизни он до смерти испугался пустой бочки.
Еще несколько дней Водянистый пил пахучий отвар шиповника, капризничал, когда его кормила с ложки Незнакомка, но ночью подъедал из холодильника, а вскоре уже мог скрутить из гвоздя штопор. В одно прекрасное утро он измерил себе температуру: на градуснике было восемнадцать по Цельсию. Как за окном. Для него — вполне нормально. Он посмотрел на себя в зеркальце, оскалил здоровые зубы, показал сам себе язык и остался доволен — в рамке довольно густой академической бородки он четко увидел лицо молодого доктора наук. Этот доктор подмигнул ему и сказал: «Хватит спать. Так всю жизнь проспишь». И Фома надел костюм-тройку, наваксил туфли с рантами и, энергично расталкивая всех локтями, побежал делать большую науку.
Странное свечение исходило от его исхудавшего лица. Студентки оглядывались на него в коридорах. Метров за тридцать от кафедры его завидел аспирант Груенко и, оставив собеседника, рысцой подбежал к нему.
— Ну, старик, ты дал, ну и отмочил! Такого от тебя никто не ожидал. Дурной, дурной, а хитрый.
Но Фома уничтожающе, сверху вниз, оглядел его, и Груенко прикусил язык.
— Не буду, не буду… Счастливчик, ишь какую фемину отхватил. Тут никто не верит. Где взял?
— Заказал. Из фирмы добрых услуг, — глазом не моргнув, соврал Водянистый и в эту минуту решил, что эта легкомысленная, незаконная связь может здорово испортить ему будущую карьеру. Стоит только оступиться — на копья подхватят. На носу у Водянистого была защита, лавры, диалектический переход в новое качество, молодой перспективный профессор Фома, коли захочет, еще и не таких будет иметь, сами приползут на профессорское. И та остроумная девица приползет, ведь не век же ей ходить с фертиками. Погуляла — нужно жить.
Фома потер руки, мстительно усмехнулся и принялся подгонять хвосты. Он оформлял научный аппарат работы, напирал автореферат и, чтобы сэкономить на машинистке, заставил разбираться в своих закорючках Незнакомку. А сам, читая газету, культурно отдыхал, смотрел телевизор и слушал радио. Она же сидела подальше от шума на кухне и тихонько клевала его непревзойденный труд. Почему-то она слишком нервничала в последнее время, делала ошибки там, где все было совершенно ясно. Фома сердился, говорил, что она не понимает трудности момента, что у нее в голове ветер и так долго продолжаться не может, нет, не может. От этого она путалась еще больше, плохо понимала его. Из ее горла вместо оправданий вылетало то ли сдавленное рыдание, то ли птичий клекот, а глаза затягивала морозная пленка. Безусловно, пора, давно пора было спровадить ее туда, где ее место, и пусть с нею там цацкаются. А Фоме довольно. Сам едва с ума не сошел. Подумать только: сам добровольно уступил этому обмылку Груенко поездку в Москву.
Через неделю, когда она кончила печатать автореферат, он устроил ей грандиозный скандал за пересоленный борщ. «У меня давление. Ты нарочно убиваешь меня!» — кричал Фома, плевался, швырял ложку на стол, наливался кровью. «Принцесса, госпожа, институтка, сидишь тут на моей шее», — визжал он, ощущая полную свою безнаказанность, ее безмолвную, забитую слепую любовь, и распалялся, свирепел еще больше. Он просто лопался от чувства превосходства над теми, кто путается у него под ногами и мешает.
— Т-ты сидишь тут на моем горбу, нервы мотаешь. Я и туда; я и сюда. А ты в магазин выйти боишься! Подумаешь, балерина! Видали мы и не таких. Говорила же мне мать — не бери городскую, не бери. Не для тебя она. Теперь и сам вижу, что не для меня…
Фома все ей сказал: и про свои подарки, за которые она должна была бы едва не ноги ему мыть, про свою аспирантскую стипендию, на которую они по ее милости вдвоем тянут, про какие-то будто намеки на кафедре, которые оскорбляют его, компрометируют, да-да, компрометируют без пяти минут законченного профессора.
Она, опустив руки, молча, покорно слушала Фомины речи, который стоял напротив нее и, захлебываясь, заходясь, ругался, как баба на меже. Он и не видел, что две большие слезы покатились по щекам Незнакомки и капнули и в без того соленый борщ.
Она отвернулась к окну, жадно смотрела вдаль, на крыши, где кружили свободные птицы, терла виски, и плечи ее вздрагивали. Что-то просыпалось в ней, будто в первой весенней туче собиралось грозовое напряжение, вот-вот готовое озарить горизонт, пуповиной соединить небо и землю, нынешнее и минувшее, которое разомкнулось в ней в ту морозную ночь. Она даже почернела от этого губительного мегавольтного напряжения.
— Что с тобой? — испугался вдруг Фома. Чего доброго, ее еще тут, в его квартире, хватит инфаркт. Иди доказывай потом, что ты сторона.
Но она уже угасла и едва выдавила:
— Ты… ты такой, как все, как все вы, люди… — Она с сожалением посмотрела на Фому. — Но я все равно тебя люблю, потому что ты несчастный.
Фома умолк. Мир и антимир на миг сблизились в нем. И раздражительная грязная волна, которая катила вперед, разрушая на своем пути все, теперь отхлынула назад. Но из осколков ничего сложить не могла, и все разбитые, изувеченные чувства, изорванные в клочья канаты, связывавшие их, несло куда-то в открытое море.
Потом Фома ползал перед Незнакомкой на коленях, извинялся, целовал руки, называл себя неблагодарной свиньей, какой нет, нет прощения. А она слушала все это лживое пустословие, как слушает, немое, насквозь промерзшее дерево болтовню пьянчужки.
На следующий день опустошенный, разбитый Фома едва плелся из университета домой. В парке он то и дело останавливался, торчал над шахматистами, влезал в футбольные спор, хотя ни бельмеса в футболе не понимал, выпил кружку пива в только что окрашенном ларьке и хаотично, беспомощно рассуждал, как ему быть дальше. Один он в мире, совсем один.
Деревья и кусты в конце апреля медленно окутывались зеленым пламенем. Две девушки раскрашивали в радужные цвета ракету на детской площадке. На клумбах выскочили хвосты петушков, тюльпаны поднимали сизые головки. Все растущее, напоенное дождями полезло в те дни вверх. Втрое быстрее росла даже борода Фомы.
Предвечернее солнце накололось на колокольню. Красные облака предвещали ветреный день. Фома сидел на скамье, тупо глядя перед собой и прижав бесценный портфель, думал свою запутанную, тяжкую думу. Счастье его с Незнакомкой, очевидно, уже себя исчерпало. Усыхало само собой, как вон та тоненькая березка, не выдержавшая нынешней зимы. Ее подружки разрывали почки, просыпаясь от зимнего сна, а она одиноко чернела.
Фома думал, что дома его ждет какое-то совершенно чужое, незнакомое существо, которого он теперь боялся. Кто знает, что может прийти ей в голову. Он боялся ее влюбленности до беспамятства, непосильного для него самопожертвования, на которое сам ответить не способен. Нет, она ему все-таки не пара. Ему нужно что-то попроще, понятнее. Удобное, как домашние туфли. А на этой, загадочной, нужно ставить крест. Хороший дубовый крест.
Вот только как?
— Завтра я еду в Москву, — сказал Фома, едва переступив порог. — Нужно готовить почву для защиты.
Незнакомка испуганно встрепенулась, словно утенок, впервые теряющий мать.
— Я не смогу одна…
Фома почесал затылок:
— Вот что. Собирайся. Если ты одна не можешь, я завтра тебя к хорошим людям отправлю. Вам там будет весело вместе.
Весь вечер, пока Фома молча пил чай, шмыгал носом и ел глазами телевизор, она с блаженной улыбкой стояла перед зеркалом, примеряла Фомины подарки и шептала: «Не то, совсем не то».
— В чем же я тогда была? — Она заглядывала в глаза своему отражению, будто старалась в бездонном, наполненном мраком колодце разглядеть дневную звезду. — Я стояла в парке в чем-то легком, по колено в снегу. И мне было так холодно, что кровь рвала жилы. А теперь мне снова хочется туда…
«Жертву, оказывается, тоже тянет на место преступления», — самодовольно заметил будущий метр Фома.
Ночью Фома впервые спал спокойно, безо всяких аистов и сновидений. Густой, словно жирный борщ с бурачком, хрящами, морковочкой, храп булькал из его уст. Утром его разбудила муха, которая села на уголки его рта. Фома сладко, как кот, потянулся в постели, хрустнул суставами, зевнул и даже засмеялся — как это он хорошо придумал с Незнакомкой: сдаст и скажет, что вчера приблудилась. Она ведь все равно ничего не помнит.
— Слушай, как там тебя, ты готова? — крикнул он.
Но никто не ответил. Фома, пошлепывая себя по пузу, босиком побрел в туалет, заглянул под стол, под диван — но Незнакомки нигде не было… Исчезла, словно сквозь землю провалилась. Он решил, что на базар махнула, чтобы его задобрить. Стая котов сидела на открытом окне. Фома от нечего делать кышнул на них, но те угрожающе фыркнули. Ничего, скоро у вас будет новый хозяин.
Фома посмотрел на приоткрытый шкаф, и сердце его похолодело. Дрожащей рукой распахнул дверцы настежь: все нажитое добро — кожух, костюм-тройка, все его подарки, платья, чулки были на месте. Не хватало только дымчатой сорочки, в которой впервые увидел Незнакомку.
Водянистый засуетился, думая выбежать, позвонить куда-то… Выбежать, позвонить?.. А может, не бежать? Как пришла, так и ушла. Вот умница! И с этими мыслями собрал все ее вещи и крадучись понес на кухню, в мусорное ведро. Но на полдороге остановился. Новая лукавая мысль согрела его. Он загадочно улыбнулся и аккуратно развесил все вещи в шкафу.
За окном стоял будничный день. Выходили в школу школьники. Во дворе ремонтировали канализацию. Роза Семеновна выбивала у будки ковер. Увидя Фому с тяжелым портфелем, она хитренько подмигнула. Как своему.
Главное — хладнокровие. А что, собственно, случилось? Водянистый бодро шел через парк. Ноги почти не касались земли. Тело стало совсем невесомым, пустым, будто от сердца что-то оторвалось.
В березовой аллее бабушка показывала внуку чудо. Фома тоже посмотрел. Та черная, молоденькая березка за одну ночь вернулась к жизни. Крохотные зеленые ноготки проступили из почек, земные соки упруго запульсировали под корой. И в этом живом, юном, гордом существе, которое тянулось навстречу солнцу, Фома вдруг узнал свою ночную Незнакомку.
ОБ АВТОРЕ
#img_2.jpeg
Валентин Тарнавский родился в 1951 году в Черновицкой области. После окончания средней школы работал лаборантом, служил в Советской Армии, был на журналистской работе. В 1976 году закончил факультет журналистики Киевского госуниверситета имени Т. Г. Шевченко.
В настоящее время живет в Киеве, работает старшим редактором в издательстве «Радянський письменник».
Участник VIII Всесоюзного совещания молодых писателей.