Первый, мелкий, кисло-сладкий, виноград в этом курортном городишке над самым синим морем поспевает у Кольки. На крыше дома, забранной в решетку из сваренных водопроводных труб. Такая же решетка покрывает весь двор. От этого небо Колька всегда видел в крупную клетку.

Под сложенным из ракушечника домом тянется из земли старая жилистая шея виноградной лозы. Такая же шея была у отца-алкаша, который выпил из матери все соки. Сейчас его уже нет. А мать, хоть и клялась срубить под корень этого проклятого зеленого змия, словно забыла про обещание.

Изгоревавшаяся, усталая, с сединой в неопрятных волосах, сидит она с утра на крутых исшарканных ступенях, сбегающих от пансионата вниз к морю. Безмен возле нее, виноград в тазике и шесть кучек недозревшего инжира. Кисло-сладким и фальшивым голосом останавливает она парочку: «Инжир, инжир». Торговка, настоящая торговка с заплаканными птичьими глазами. Попробуй отцепись от такой занозы. Тычет свой кислый виноград в глаза:

— Как мед, молодой человек, купите для девушки. Недорого прошу.

И такую цену заламывает — зубы ноют. Мнется молодой человек: брать или не брать? «Возьмешь, никуда не денешься, на тебя вон девушка смотрит, — думает морщинистая старуха торговка в домашних тапочках на босу ногу и мусолит в переднике влажные трояки. — Трать, раз тратить приехал. Кольке моему будет на мотоцикл, чтоб все не хуже, чем у людей, чтоб не говорили…»

Колька, как всегда в сезон, поставляет матери товар. И сегодня с утра взобрался на крышу в своих рваных кедах, лег навзничь на раскаленное железо и хозяйским взглядом высматривает, где на грозди водянистых капель проглянет желтизна. Вон тот, кажись, «работает» под спелый… Срезанные кисти он аккуратно складывает в эмалированную миску, чтобы продукция имела товарный вид.

Высоко-высоко в синем океане парят орлы. С плоской вершины Ай-Петри лавиной стекает горный воздух, несет над крышами снопы пряных запахов. Летит, крутится с корнем вырванный аромат шиповника. Вдогонку ему катится клубком альпийское разнотравье, пчелиным роем закружит медвяный запах дрока, за ним сухим жаром скалистых глыб повеет. А то и прядь ночного тумана выскользнет из ущелья. И Колькина душа наполняется ветром, как парус, тянет его махнуть куда-то далеко, где вода в воздух переходит, а воздух загустевает в воду, где на рейде подводная лодка перископ выставила. Эх, и пойдет Колька в загранку! В Стамбуле купит матери золотом шитые парчовые тапочки, а себе — японский маг! Все только ахнут!..

Вдруг во дворе ржавая калитка заскрипела, словно зажатая в ней чайка вскрикнула. Это их квартирантка вернулась с этюдов. Художница из Ленинграда.

Приехала неделю назад, черные круги под глазами, смертельная скука на лилейном лице. Уставшая порхать ночная бабочка.

— Ах, — говорит, — как мне все это надоело. Эти вернисажи, эти бороды, эти телефонные разговоры.

И вся такая в жизни разочарованная. Упала в изнеможении на лавочку, босоножки сняла, длинные ноги сплела, откинулась на перильца, потянулась с наслаждением, длинную сигарету закурила и дым изумленной Колькиной матери в лицо выпустила. А ногти на ногах разрисованы, как крылья у махаона.

Докурила, посмотрела комнату и стала с матерью торговаться. «Антисанитария», — сказала о его комнате. А Колька до сих пор жил и ничего, не помер.

— А удобства у вас где? — надменно спросила.

Колька лично проводил ее к беленной известью будке, что в глубине сада. Вот, мол, пользуйтесь. Над дверью — сердечко для вентиляции. Она губы тоже сердечком сложила:

— Фи, какая безвкусица. Это ты придумал?

— Нет, — говорит Колька.

Он этого и не замечал. А она наблюдательная. Настоящая художница.

Заглянула мимоходом в умывальник под айвой, поморщилась:

— Мальчик, это можно хотя бы раз в год почистить?

А рукомойник зеленый, потому что медный. От старости.

Но клиент всегда прав. Колька немедленно взял битый кирпич и до пожарного блеска медь надраил. Даже смотреть тошно стало. Умывальник у них для того, чтобы квартиранты мыльной водой на фруктовые деревья не брызгали. А то берут шланг и баню в саду устраивают.

И ко всему она так.

Глаз своих серых не поднимает; только скажет мимоходом что-то про паутину, про постельное белье, испугается сколопендры, что живет под порогом, — у Кольки почему-то уши от стыда горят. За мать стыдно. Хотел было сказать, что сколопендры сейчас не ядовитые, но смолкал. Подумаешь, художница. Этюды пишет.

Знает Колька эти этюды.

Выставит утром на пустынном пляже мольберт, сядет красиво на брезентовом стульчике и битых два часа вот так неподвижно сидит, подставив солнцу длинную белую шею. И называется это у нее «работать над собой».

А ее морской этюдик неоконченный Колька видел. Она его из чемодана достала, с собой привезла. Море там словно из крашеного гипса. Побежишь — ноги в острых волнах сломаешь.

Сидит, вроде не замечает, что все не на картину, на нее смотрят. Даже те дядечки, что соцнакопления трусцой сгоняют, норовят несколько раз вокруг обежать. Один все йогой ее стремился поразить. Забросит ногу за шею и жалобно стонет. А она — ноль внимания, фунт презрения. Сидит вся поглощенная собой, глянцевая, будто за витриной. Золотистый венчик вокруг головы сияет, из пышных волос и света сотканный. С ума, можно сойти. Как на рекламе Аэрофлота.

И солнце ее не берет. Все такая же молочно-белая, лилейная, холодная, надменная. Будто из Летнего сада привезенная гордая богиня с мраморными веками. Никогда не улыбнется, чтобы не было морщин на высоком лбу. И ничем, кажется, не разбить эту холодную мраморность. Но и не оторвать от нее взгляда. И Колька все историю вспоминал, греков, как там один влюбился в такую…

Вчера Колька самолично понес ей на пляж виноград. Ему что, он не жадина. Хотелось, чтобы все знали, кому несет, что это его знакомая. Однако щеки горели, когда шел, кулек за пазухой живот прожигал. Застукает мать — пропал.

Он хотел подойти к ней на пляже небрежной походкой, сказать «угощайтесь» и удалиться — чин чинарем. Подошел, стал за спиной, дышит, а во рту пересохло. На нежной шее голубая жилка у нее бьется, губы полуоткрыты. Задохнулся Колька. А она глаз не открывает.

— Это опять вы? — спросила, почувствовав его присутствие, и милостиво протянула как бы для поцелуя длинную руку. А Колька туда — кулек.

— Это я, Колька, виноград принес, сам выбирал.

— Сколько я вам должна? — удивленно глаза приоткрыла.

— Да нисколечко, я ж просто так…

Осмотрела она его с ног до головы с некоторым любопытством.

— Бедный мальчик, и ты туда же… Смотри, от матери попадет!

Задохнулся Колька, глядя в эти влажные, смеющиеся глаза, покраснел, как маков цвет, и рванул прочь. Торопливо разделся между бетонными пирамидками — и в воду. В живую, теплую, горько-соленую, в родную стихию. Дельфином рванул к плавучему крану. Будто толкала его неведомая сила. Уцепился за автопокрышку возле борта, одним махом выбрался на палубу. Присел на горячий кнехт, огляделся. Нигде ни души. Работа еще не начиналась, а сторож уже домой ушел.

Посмотрел Колька, а на кране, что высоко над морем, как журавль над колодцем нависает — лесенка. Как раз то, что нужно. Сейчас Колька покажет ей, какой он мальчик. Ржавые перекладины шелушатся под руками, изъедены рапой. Чем выше взбираешься, тем ветерок сильнее. Качка наверху ощутимее, амплитуда почти метровая, хоть море и спит. Постоял Колька на перекрестье, возле флажка. Далеко под ним на палубе — рундуки с железом, лебедки, лохматые тросы, скрученные в бухты. Постоял немного и пошел по стреле на узенький кончик. Главное — до колесика дойти. Все ж там не палуба внизу — море. Для чего все это ему нужно, Колька не знал, но шел упрямо, растопырив руки клешнями.

На самом кончике остановился и оглянулся. На берегу физкультурники собрались, ему машут. Один, в носовом платке на лысине, пальцем у виска крутит. А она сидит за мольбертом, как за ширмой, ничего не видит, только виноград щиплет.

Вздохнул Колька глубоко, измерил взглядом фиолетовую пучину, оттолкнулся и сложился ножиком. И долго так летел головой вниз — в твердый штилевой лед. Только над поверхностью вытянулся в струну, без брызг вошел в воду, глубоко-глубоко, до самого дна. Пронесся беззвучно над изумрудными обрывами и вынырнул пузырьком к свету. Протер глаза — а ее уж на берегу нет. Только уборщица в халате бумажный кулек с мусором за ней подбирает…

А дома, мать встретила зловеще, ухватила за ухо и закрутила до синевы:

— Чего добром разбрасываешься, злыдня? Спасибо, квартирантка порядошная. Деньги сама отдала. От меня не скроешь, у меня все грозди посчитаны. Ухажер! Сопли вон утри!

Лежит Колька на крыше, на самом солнцепеке, зеленая лиственная рябь перед глазами мельтешит. Тихо вокруг до одури. Все курортники на пляже, местные — на работе. Слышно, как внизу зажурчала вода из крана, плещется кто-то. Это она, наверное, умывается. Брезгует и надраенным умывальником. Перегнулся Колька, глянул хозяйским глазом вниз, в зеленые садовые сумерки, и задохнулся. Будто кто-то под дых ударил, в солнечное сплетение…

Молочно-белая фигура стоит посреди сада в тазу. Вода мыльная между лопатками стекает, нигде не задерживается, до самых пяток. Словно русалка посреди фонтана, вылитая из серебристых струй. Живая, немного порозовевшая русалка, вытянув длинную белую шею, из шланга в лицо веером брызжет, ежится, блаженствует, морскую соль смывает. Медленно, как минуты, стеклянные капли во все стороны разлетаются, на листья с шорохом падают, мутным ручейком в яблочную лунку стекают. Вот руку подняла, чешую серебристую стряхнула, вполоборота к Кольке повернулась. Розовая капля на груди только не стекает, не смывается. Разве этого можно коснуться?

Колька пригнул голову к водосточной трубе, замер, боясь пошевельнуться, испугать это розовое чудо. Лишь смотрит очарованно — только в снах такое видел. И понимает, что плохо делает, подглядывая, но не стыдно ему совсем. Живая красота среди живой природы. Женская стать как тугой белый бутон, цветок в утренних свернутых лепестках.

Лишь неживое красиво вечно. А живое — тленно. Зато вечная красота лишь оправа для живого цветения.

Вдруг визгливо заскрипела, словно чайка, калитка. Вскрикнула бело-розовая тень в саду, за халатиком бросилась, едва тюрбан из полотенца не уронила с головы.

— Это опять вы?

— Я, — отозвался самодовольным голосом высокий полный брюнет, стоя перед нею и покручивая на пальце брелок. — За вами приехал, как договорились. Есть на примете одна бухточка, полный интим… Вы, я и наш автомобильчик. Шашлычок, молодое вино — натюрморт.

— Люблю нахалов, — кокетливо заулыбалась она, запахивая халатик. — Отвернитесь, пожалуйста, я переоденусь.

Он золотым зубом сверкнул, языком причмокнул, гортанно «вах-вах» сказал и неохотно отвернулся, кося на нее жадным огненным оком.

— Это не прятать, а на парад водить надо.

Она беззаботно за полупрозрачную ширму порхнула и уже оттуда пальчиком погрозила:

— Ах вы непослушный. Наказать вас надо за это физическим трудом. Вы меня кремом натрете, вот что. Кажется, я обгорела.

Снова сверкнул на солнце золотой зуб:

— Бесстрашная женщина!

Замер Колька в своем тайнике, рот открывает и закрывает, жестяной угол под боком нестерпимо в тело врезался. И сказать надо, что он, Колька, тут, и вроде поздно уже. Что тогда она о нем подумает… А разве виноват он?

Какие цепкие, вкрадчивые, назойливые эти волосатые пальцы на мраморной коже! И мнется этот мрамор податливо, как обыкновеннейшая глина. А мужчина смеется, себе не веря, все глуше, все утробней.

— Ой, не надо, а то мы сейчас никуда не поедем… — И у нее голос странный, хрипловатый.

Где ее холод, где неприступность, где мраморность? Мнется глиняная красота руками — нет ее вовсе. Блестит жирная, маслянистая, захватанная. Нет на свете красоты — вся такая.

Шевельнулся, словно тяжкий сон разрывая, Колька, крикнуть хотел, что не может все это быть так просто, что нельзя мрамор такими руками трогать, что это для всех — и ни для кого, а миска с виноградом скользнула по жести, поехала со скрежетом и с размаху ударилась в водосточную трубу…

Упала из ее рук на землю баночка с кремом. Вскрикнула она визгливо, скандально:

— Ах ты поганец сопливый, подглядываешь? Все матери расскажу!

Зеленые круги поплыли у Кольки перед глазами, черное солнце взорвалось, а когда опомнился — только баночка с кремом во дворе валяется и забытый мольберт сиротливо стоит, а на нем что-то розовое, повешенное за бретельку. Слез Колька с крыши и голову под кран сунул.

Снова на глаза попался мольберт. И таким искусственным показалось Кольке это старательно сделанное море, таким фальшивым, что хлестнул он с размаху по нему куском трубы, словно убить хотел. Но разве убьешь неживое?

Брезгливо, с нервическим смехом поднял он это розовое, попробовал разорвать пополам, но только полосы красные проступили на пальцах.

На табуретке возле ступенек разноцветная батарея ее лаков выстроилась. Запустил флакончиком о фундамент — малиновые губы ее распылались на камне. Вот тебе! Перебил бутыли, которые мать сушила на солнце, рванул с веревки ни в чем не повинную простыню. Увидел в тени резинового лебедя, трубой огрел — не лопнул, проклятый. Скрутил ему шею, чтобы дух испустил.

— Ты что, Колька, в войну играешь? — Через забор смотрела на него удивленная соседка.

— Это он, видать, того… У лисиц от жары такое бывает, — сосед следом за ней голову высунул. — Ишь как старается, отцовская натура, гы-гы-гы.

Кинулся Колька со двора, смешной в своем первом гневе длиннорукий подросток. По дороге врезал изо всех сил трубой по сараю — даже в ушах боль отозвалась. Будто по нему самому ударили. Будто стукнул кто-то по механизму железной палицей, разбил вдребезги, только колесики посыпались, болтики-винтики. А раскрученный до бешенства маховик вырвался наружу и начал крушить все на своем пути. Все, все вокруг из красивого превратилось в уродливое, из белого стало черным. И его нужно было уничтожить, как мираж с оазисом, чтобы других не обманывал. Колька не знал, что с ним происходит, почему он делает это, но темная волна гнала его вперед, заставляя бросаться на все освещенное, красивое, потому что все это было ненастоящим, лубочным, лживым, рассчитанным на то, чтобы заморочить ему голову, хотя он все уже так прекрасно понимал…