Вот сижу я воскресным утром на подоконнике, ем ложкой розовое варенье, слушаю заигранные пластинки, ищу себя в зеркальце и не нахожу. Все в нем плывет, как осенний дождь по стеклу… И Я ЗНАЮ, ЧТО Я ТЕБЕ НРАВЛЮСЬ, КАК КОГДА-ТО МНЕ НРАВИЛСЯ ТЫ… Стекают с бороздок желтые, грустные, дождевые слова.

Нет, не узнаю я себя. Разве такой была когда-то? Щечки с ямочками, волосики льняные, ну прямо куколка. Только без ярлыка и смешливая. Наша завпроизводством, тетя Глаша, так и говорила: «Люське все время смешинки в рот попадают». А нынче из меня грудной стон рвется… ПОГОВОРИ СО МНОЮ, МАМА, О ЧЕМ-НИБУДЬ ПОГОВОРИ…

Простушка, сказал он, простушка-пустушка. Бездуховная. Почему я такая, скажите мне, люди добрые, скажите?

Сижу на подоконнике одна, думаю — одна. Вообще, это редко бывает. Мы все больше вместе, компанией. Хорошо, когда так — и думать некогда. Все смешки, все шутки. А сегодня одна-одинешенька. Даже жутко. Галка, опять к Валерке пошла свитерок забирать, который сама же ему и подарила, потому что на танцах они поссорились. Зинка мороженым торгует на стадионе, на бутылку своему зарабатывает, иначе он и целовать-то ее не будет. У Витки новый кавалер, из института косметики, повел ее на собачью выставку. Витке хорошо, хоть кого окрутит, наденет черные очки — так ее издали за иностранку принимают. А она и рада-радешенька: «Фа-фа-фа-ля-ля-ля, не розумем, прошу пана». Так в прошлый раз без пана и импортных сабо с пляжа прибежала — нарвалась там на одного такого… Гуд бай, май лав, гуд бай… Куда мне до нее. Меня все насквозь видят, такая я простая. Старушки только меня и останавливают, чтобы спросить, как на базар проехать. Люська я, Люська.

Ох, как не люблю быть одной. Тетя Глаша так и говорит: «Люська у нас компанейская, за компанию и топиться пойдет». К Зинке сходить, что ли, кавалеров поотшивать? Так чего-то не хочется. Не могу, ну никак не могу понять, почему я такая. Всем весело — и мне радостно. Если у кого-то печаль, и у меня глаза на мокром месте. Подвываю, как собака, под этот патефон. А сама ведь никакая. Ни веселая, ни печальная. В школе учителя бились, бились со мной: «Эх, нет у тебя, — говорят, — аналитического подхода к жизни. Всё тебе хороню. Все тебе хороши».

Наверное, действительно нет. Во мне все, как вот в озере, отражается. Прошумели над ним утки. Вот и хорошо, думаю, что отдохнули на мне с дороги. Проплыли тучки. Вот и хорошо, что куда-то торопятся. Вздыбил волну ветровей, но неглубоко, только поверхность, камыши прошелестели — и снова в глазах стоячая прозрачная вода. Закатилось солнце вечером и вышло, закутанное в туманец, а мне все равно хорошо. Вот такая я — никакая. А разве нужна кому-нибудь такая?

Наверное, я ненормальная. Пригласили меня после восьмого в училище, я и согласилась. Надоело весь класс назад тянуть. Обо мне только учитель рисования пожалел, а так никто и не вспомнил, что была такая. А чего жалеть? Мне в училище лучше. Тут меня все любят и хвалят. Душа-человек, говорят, и плакаться приходят. А торт я какой юбилейный сделала, комиссия даже разрезать не хотела. «Цветник» назывался. С чернобривцами из шоколада. На кондитерскую фабрику шефы сватают. Нужна, значит. Хоть кому-то нужна.

А рисунки мои школьные учитель забрал. И лезла же когда-то такая фантазия в голову. Разное малевала.

Вон внизу свадьба гуляет. На почетном месте дядько Сидор, гармонист сельский, сидит, мехи раздирает. Грудь из-за орденов не видно. И ног не видно — коляска на колесиках вместо них. Дядько играет, и кажется — душа его то развернется широко с мехами, то сожмется…

За окном осень начинается. Три собаки куда-то побежали. Два автобуса стоят на остановке — старый и молодой. Шесть ворон поднялись с проводов, а среди них одна белая. Девяносто семь листочков осталось на двухлетнем каштане, а утром их было ровно сто. А там, дальше, в садике, яблоня на зиму спать укладывается. Вижу, как под корой у нее кровь стынет в жилах, корни глубже в землю закапываются.

Интересно, а разумна ли природа?

Плащик хорошенький у девушки, что с шофером на остановке разговаривает. Разлетайка. Мне бы такой. Все про одежду думаю, должно быть, и в самом деле ограниченная.

Альбом у меня есть с голубками, как у всех наших девчат. Так там записано: руки холодные — значит, сердце горячее. А у него ведь тогда руки холодные были.

Хочу его забыть и не могу. Странный он. Насмешливый. Умный, девчата даже не верили, что такие бывают. ЗАЧЕМ ВЫ, ДЕВУШКИ, КРАСИВЫХ ЛЮБИТЕ, НЕПОСТОЯННАЯ У НИХ ЛЮБОВЬ… ТРАВА ПРИМЯТАЯ ПОДНЯЛАСЬ ВНОВЬ… ВНОВЬ… ВНОВЬ… Нужно иголку поправить. Соскочила. А я не могу. Тушь с ресниц течет, и нет сил пошевельнуться. Глупенькая я… СНЯЛА РЕШИТЕЛЬНО ПИДЖАК НАБРОШЕННЫЙ…

Нынешнюю практику наш курс на юге проводил. Там, где моря синий перезвон. Столовая над самым пляжем. После шторма гравий из полуподвального буфета выносим. За лето все перепробуешь: и за плитой, и в посудомойке. Мне больше на раздаче нравилось. Все ж таки с людьми работа. Посетители приходят с пляжа полуголые и распаренные. Одному что хочешь наливай, проглотит и спасибо еще скажет. А то, бывает, вцепится в тебя зануда: и картошка ему недоваренная, и мух вокруг много. Будто мы специально таких активных выращиваем. А сам небось на пляже свинья свиньей. Который и голос повысит, будто я ему стряпуха домашняя. А дома, наверное, и пикнуть боится. Я таких быстро на место ставила. «Документы, — говорю, — сначала покажите, а потом уже книгу жалоб требуйте. Может, вы рецидивист». А где оно, голое, документы возьмет? Но это я не со зла, а так — для порядка. Наша завша, тетя Глаша, меня всем в пример ставит. Ей, говорит, палец в рот не клади. Люська у нас боевая, далеко пойдет — такое обо мне в коллективе мнение сложилось.

Что вам сказать про свою внешность — не худенькая я. Курортники все меня «марципанчиком» называли. Станет такой над душой, в прилавок животом упирается, зубы скалит: «Аппетит вы, девушка, нагоняете. И где такие красавицы родятся?» — «На огороде вместе с тыквами», — отвечаю. Знаю я таких донжуанов: не на тебя, на черпак голодными глазами смотрят, чтоб, значит, ему кусок пожирнее положила. Я таким всегда огузок подбирала. Кому что. Я в людях разбираюсь.

А еще меня кошачьей мамкой звали. Разве виновата я, что ко мне каждое существо ластится. Соберу на посуднице миску косточек от куриных шашлыков и всю хвостатую братию на банкет скликаю. Тьма-тьмущая их там водилась. И черные как уголь, и рыжие в полоску, словно тигры, и чудного мышиного цвета. Целая семейка. Трутся у ног, хвостами обметают, мурлычут, в глаза заглядывают. Мне их жаль — вот уеду отсюда, думаю, что ж зимой без меня делать будете. Как ни крути, а кошачья мамка.

Вечером, если картошку чистить не надо, мы с девчатами на танцы ходили. Облупленные носы припудрим, да напрасно. Там нас все узнавали: «Поварешки пришли…» Музыка, везде огни, весело. Мы уж так насмеемся, что животы болят… А ты ему что?.. А он тебе?.. ОСТАНОВИТЕ МУЗЫКУ, С ДРУГИМ ТАНЦУЕТ ДЕВУШКА МОЯ… Любовь и слезы. Нужно спички на иголку положить, чтобы не перескакивала. ОСТАНОВИТЕ МУЗЫКУ…

Сижу как-то на кассе, очередь напирает, того и гляди, кто-нибудь закуску потащит в обход. Нервничают все: «А быстрее нельзя, девушка?» — «Нельзя, — говорю, — я вам не автомат». Сразу и началось: такая молодая и грубит. На кого же покричишь теперь, как не на продавца. «Вы тут отдыхаете, а я работаю», — культурненько им отвечаю, чтоб заткнулись.

Суматоха, гвалт, хоть уши затыкай. И вдруг ставит передо мной поднос студентик худющий, шорты обтрепанные из джинсов, грудь розовая, на солнце перестарался, а глаза черные-черные, печальные. На тарелочке только двойной гарнир — макароны и кусочек хлеба.

— Сколько за все?

— Семнадцать копеек.

— Я вам две потом занесу, — шарит в карманах. — Кошелек не взял.

И такой, видно, голодный, как мои коты. Но гордый.

Метнулась я на кухню — там у нас жаркое оставалось, — принесла, поставила перед ним.

— Что это? — подозрительно спрашивает.

— А это я на добровольцах свои блюда опробываю, — говорю.

Улыбнулся, правда, недоверчиво, однако не отказался. Если я угощаю, никто отказаться не может. Потом смущенно так стал приглашать, словно из благодарности, прогуляться вечером. А я возьми сдуру и согласись, жаль его стало. Только неужели, думаю, он свою развеселую компанию на меня променяет? Видела я их «контору» мельком в баре. Угощал он всех. Такие там висли на нем аристократки общипанные, как куры третьей категории. Синющие. Признаться, не очень я верила в это свидание. Тоже мне цаца, просадил, наверное, папины и мамины денежки, писать домой боится, думает у меня подлататься.

Смотрели мы в курзале что-то двухсерийное. Я сама билеты взяла, пока он мялся. Там один репортер в Африке паспорт обменял, будто бы погиб, а сам, Одиссей, от жены и детей убежал. И будто в этом его профессия была. Я так все поняла. А вообще нудное кино, но он смотрит, на меня внимания не обращает. Аж зло взяло, а встать и уйти не могу. Он ведь не держит. Не от кого вырываться. Он не то что другие, которые сразу заводят одно и то же: «Ах, какое у вас прохладное плечо, какая нежная кожа». А этот, будто ледяной, кино свое смотрит, только шепнул сквозь зубы: «Разве можно убежать от себя?»

— Ко мне нельзя, — отвечаю, — у нас хозяйка злая как собака.

Он только глянул на меня непонимающе. Я даже обиделась на него немного. Хоть бы обнял, как другие. Какой-никакой, а знак внимания, женщинам это так нужно. Очень уж он, видно, много о себе думает. Куда там.

Ночь тогда стояла тихая-тихая. Виноградные листья не шелохнутся, будто из жести вырезанные. Одуряюще пахла маттиола. Провожает он меня крутой улочкой в гору и говорит, говорит, говорит. Выспрашивает, будто я школьница, какое впечатление от фильма вынесла, поняла ли какой-то там поток сознания, какой-то экзистенциализм, трагичность своего бытия. «Туфли у нее хорошие были, — говорю ему назло, — вот что я вынесла». Он засопел и замолчал. И сразу слышно стало, как внизу где-то море шумит, далекий шторм начинается, свежестью повеяло. На открытой веранде танцы еще не кончились. Музыка такая душевная. Белый вальс. Мне почему-то так хорошо стало, так захотелось туда, к девчатам… «Слушайте, — взяла его за руку, — разрешите пригласить на танец вас и только вас».

Он остановился и загрустил, вижу, совсем.

— Вы много читаете? — спрашивает.

— А вы что, книжки со мной сюда читать пришли? — отвечаю.

— Странно, — говорит, — а у меня сложилось такое впечатление, будто у вас улыбка загадочная. Может, вы и брови ради моды выщипали?

— А как же, ради нее самой, — говорю ему в тон. — А вы уже думали, для вас страдала?

— Бедный оригинал, — говорит.

Но не отстал он от меня, как я думала… И на другой день пришел, и на третий. Почувствовал, наверное, маленького сердца большую доброту. Сядет и смотрит издали. А я стараюсь, курортникам улыбаюсь, чтобы не подумал, что очень он мне нужен. Потом снова прилип, все объясняет, что совершенная форма должна иметь соответствующее содержание. Будто этого самого у меня мало, а у него много.

— Мне стыдно за вас, — говорит. — Вы прекрасны только тогда, когда молчите. Работать нужно над собой. Книгу я вам принес.

— Спасибо, — отвечаю, — я уже читала.

А порции я ему всегда, как себе, накладывала. Тетя Глаша учила нас, что путь к сердцу мужчины лежит через его желудок. Но это я не для того делала. Да и он теперь только вилкой в тарелке ковыряет, а сам поглядывает на меня странно так, повздыхает, повздыхает и идет на море со своей книжкой. Может, и я бы пошла, так нельзя — работа, нужно котлы чистить. На мне ведь весь коллектив держится.

Уже и первый виноград продавать стали, а у нас все никак не сладится. Он уже и почернел весь — в прямом и переносном смысле. И неизвестно, то ли от солнца, то ли из-за меня.

Наступило время ему возвращаться на учебу, август как раз кончался. Давай, говорит, на прощанье рассвет на море встретим. Очень нужно поговорить. Мне что, не жалко. Кусок не отвалится. Наготовила я с вечера чего нужно, и пошли мы, когда стемнело, на дальний мысок.

Так лунно, лунно, лунно тогда было. И душно. Камешки теплые, как живые, в море ползли. За спиной, на горе в пиниях, цикады трещат. Гуляют всюду парочки, смеются. А мы сидим, и сказать нам друг другу нечего. А если и говорим, то будто на совсем-совсем разных языках. Какие-то смутные мысли набегают, словно волны. Почему так? Чем я его мучаю? Кто виноват?

— Искупаюсь в последний раз, — вдруг засуетился он. — Пойдем вместе.

Не пошла я. Постояла только в живом серебре по колени. Теплоход на морскую прогулку с ревом отправился… НИКТО НЕ ПРИГЛАШАЕТ НА ТАНЦЫ СМЕШНУЮ, УГЛОВАТУЮ ДЕВЧОНКУ… Снова утром к берегу бутылки будет прибивать. Теплая вода, как парное молоко. Он вылез через полчаса, я уже беспокоиться начала, а у него зуб на зуб не попадает. И все никак согреться не может. Я уже ему и пиджак его отдала. Он дрожит, но к себе возвращаться не хочет.

— К-к-ко мне нельзя, м-меня еще вчера выселили.

Ну куда такого денешь?

Сели мы рядом, будто вросли друг в друга, будто сердце одно на двоих в груди колотится, и молчим. Тихо, тихо, тихо. Только прибой шумит. А когда согрелся он, зашептал, словно в бреду:

— Люсенька, вы простите меня. Если б вы знали, какая вы красавица. Вы рождены из пены. Но между нами пропасть. Души жаждут, да разум не велит…

И еще долго, долго, долго он так говорил, плакал у меня на, коленях над моей бездуховностью, над безысходностью. И странное что-то творилось во мне, потому что все это я понимала, а из горла рвалось только: «ПА-ПА, ПОДАРИ, ПА-ПА, ПОДАРИ МНЕ КУКЛУ». И едва сдерживала я в себе эту ненавистную песенку, чтобы не вырвалась: И так поняла я вдруг его муки, и так беспомощно целовал он меня, теплую, добрую, глупенькую, как слепой котенок…

А утром проснулась — нет его. Уехал первой «Кометой». Только слова на память оставил. Глубоко в бороздках извилин. Я их и сейчас будто с пластинки слышу. Стоит коснуться иголкой, и они зашипят: «Прости, если сможешь. Мы разные люди. Прощай». И телефон. Я потом позвонила по междугородной, а там сказали, что неправильно набран номер, неправильно набран номер…

Вот сижу я теперь на подоконнике и думаю, кому я нужна, такая бездуховная. И плащик мне нужен, и жить дальше нужно. И так трудно, трудно встать и поправить иголку… ПОГОВОРИ СО МНОЮ, МАМА…