12
Станция «Площадь Льва Толстого»
Анька нашла своего Любимого под кустом. Он лежал там теленок теленком и, ни о чем не подозревая, мирно покусывал травинку. Рядом была воткнута в землю коса. Ни в тот момент, ни потом Анька так и не смогла понять, что именно заставило ее остановиться. Поди разберись с этим странным, невесть откуда берущимся чувством, которое вдруг говорит тебе: «Вот оно!» Этой подсказки приходится ждать, иногда очень подолгу, но после Евпатории Анька уже и не могла иначе. Возможно, есть всеядные люди, которые, даже попробовав настоящего, готовы в дальнейшем согласиться на суррогат, но Анька Соболева явно не принадлежала к их числу. Хотя и подсказка еще не гарантирует нужного развития событий: уж больно тонкая это штука — любовь.
Факт: два-три раза ей казалось, что вот, нашла, но все как-то не вытанцовывалось, обрывалось на самом начальном этапе. В чем Анька была уверена совершенно, так это в нелепой ненужности того, что Машка Минина называла «выгуливание гормонов». На практике это означало выбрать на танцах кого-нибудь повиднее и затащить его в шалаш на часик-полтора. Однажды, когда довольная Машка вернулась в спальню около полуночи и, стараясь не сильно шуметь, ложилась в свою постель, Анька не удержалась, спросила:
— Ну что, выгуляла свои гормоны?
Их кровати стояли рядом. Хранить секреты в колхозе не имело смысла: так или иначе всё становилось известно уже на следующий день.
— Угу, — сытой кошкой проурчала Минина, — выгуляла и довольно удачно. И тебе, дурочке, советую. Чего ты их всех шугаешь? Выбери себе кого-нибудь и пользуйся на здоровье. Потому как, зачем в колхоз ездить, если не для здоровья? Уж на тебя-то охотников много.
— И рыбаков тоже, — улыбнулась Анька, поворачиваясь на другой бок. — Спи уже, завтра рано вставать.
Конечно, она и не думала осуждать Машку — так же, как тогда, в Евпатории, не осуждала всеядную хищницу Эллу. Просто ей трудно было представить себя в роли дамы, выгуливающей свои гормоны наподобие домашнего пса. Наглядность избранного Машкой определения подчеркивала, что речь, по сути, идет лишь о том, чтобы справить естественную надобность, не более того. Пес задирает свою ногу, Машка расставляет свои… — и нет ничего логичнее, чем сопоставить два этих события. Ведь, в конце концов, оба — и Машка, и пес — следуют некой законной органической потребности, как оно и предусмотрено всемогущей природой.
«Выгуливает гормоны… — подумала Анька. — Было бы смешно, если бы выяснилось, что она и делает это по-собачьи, там, в шалаше…»
И в этот момент соответствующая картина так живо нарисовалась перед Анькиным мысленным взором, что ее начал разбирать совершенно неудержимый смех, и пришлось, зажав ладонью рот, немо трястись на панцирной сетке.
— Дура, — обиженно проговорила у нее за спиной чуткая Машка. — Дура ты, дура. Завидуешь, вот и всё. Глупая завистливая дура.
Она какое-то время ждала ответа, но Анька молчала, не поворачивалась, чтобы и вовсе не разрыдаться от хохота. С тем и заснули. Утром Машка еще метала на подругу сердитые взгляды. Анька улыбалась в ответ. Когда главные силы десанта грузились в Пазолая, она подошла, приобняла Машку за плечи:
— Не сердись, Маня. Ты же знаешь, я не со зла. Уж больно ты смешно придумала про «выгуливать». Ну? Мир-дружба?
— Ладно, бог с тобой, — буркнула Машка. — Погоди-погоди, вот припечет тебя, тогда посмотрим, кто посмеется… Ты что, не едешь?
— Я ведь сегодня на прополку.
Около девяти начало накрапывать. Работавшая вместе с горожанками колхозная бригадирша озабоченно посмотрела на небо, покачала головой:
— Ну, девки, если не распогодится, не будет нам сегодня работы.
Не распогодилось: вскоре дождик припустил всерьез.
— Бог с вами, бегите домой, — сказала бригадирша.
«Надо же, опять бог со мной, — подумала Анька. — Второй раз за утро. Не иначе, что-то случится».
Кроме нее, на прополку вызвались еще четыре девушки из другого отдела. Они сразу подхватились и побежали домой наперегонки с дождем. Зато Анька могла не торопиться: у нее с собой был зонтик. Этот японский складной зонт не слишком подходил к деревенскому пейзажу и потому служил поводом для постоянных насмешек. Действительно, виданое ли это дело: на колхозное поле с зонтиком? Тем не менее Анька упрямо таскала его повсюду. Вот и пригодился.
Чтобы зря не месить грязь, она не рванула за девушками напрямик, а двинулась в обход поля, по траве. Там-то, на краю поля, это и случилось. Там-то и произошла она, встреча, обещанная — «бог с тобой!» — еще раньше Машкой и бригадиршей. Сначала Анька увидела рыжее пятно меж ветвей; первая мысль была про подосиновик, но затем пятно сдвинулось, и, сделав еще пару шагов, она распознала косу, куст и рыжего парня под кустом.
— Привет, — сказала она, останавливаясь, хотя вполне могла бы пройти мимо. — Вы что это тут делаете?
— Кошу, — он кивнул на косу. — Или косю. Не знаю, как правильно.
— Понятно. А я думала, вы тут подосиновиком работаете. Завлекаете мирных грибников. Они только сунутся, а вы их — раз! — косой. И правильно. Не все же грибникам грибы резать. Когда-то нужно и наоборот.
Он улыбнулся. Рыжая борода и ярко-синие глаза, прямо как на картинке. «Надо же, — подумала Анька, — а ведь могла пойти напрямик. Спасибо дождю. Ну, скажи уже что-нибудь. Не все ведь мне отдуваться».
— Нет, грибников я не трогаю, — сказал парень. — Нас троих тут поставили неудобные участки выкашивать. По краю поля и в канаве. А мы и косить-то не умеем. Странная логика, правда? Те, кто умеет, косит на удобном, а кто не умеет…
— Ну отчего же? — возразила она. — Под красный гриб вы косите очень талантливо. А где же ваши друзья, боровик и подберезовик? Утонули в канаве?
— Не знаю… — он пожал плечами. — Наверно, пошли домой. Говорят, под дождем не косят. А я вас знаю. Вы из проектного отдела. И зовут вас Аня.
«Ага, так он тоже из наших, — догадалась Анька. — Как же я его пропустила, дура эдакая? Вечно со мной так — мимо лучших грибов прохожу, а кто за мной идет, подбирает. Неужели и этого подобрали?»
— Странно, — проговорила она вслух. — А я вас что-то не припоминаю… странно…
— Я только вчера приехал, — сказал рыжий, поднимаясь на ноги. — Да и на заводе я новичок, с пятнадцатого числа. Только-только оформили, и сразу в колхоз. У них тут кто-то заболел, и надо кем-то заткнуть оставшиеся дни. Езжай, говорят. Я Леня.
Высокий. Когда смущается, один уголок рта идет вверх, а другой вниз, отчего нос забавно кривится набок. А борода-то, борода… Анька едва удержалась от того, чтобы потрогать. Дождь тем временем усилился; по лицу рыжего катились капли, как по оконному стеклу, и он смешно смаргивал их рыжими ресницами, смаргивал и чего-то ждал.
— Ах, да, — спохватилась она, пожимая его протянутую ладонь. — Очень приятно. Я действительно Аня из проектного отдела. Идите скорее под зонт, что вы стоите под дождем? Вот, возьмите и пошли.
Она решительно сунула ему зонт и взяла под руку. Готово, парень. Теперь ты мой.
— Подождите, — сказал он робко. — Коса. Косу забыли.
— Ладно, — милостиво разрешила Анька. — Косу можно взять. Как-никак, колхозное имущество.
И она повела его под локоток краем поля, и дальше, обочиной размокшей грунтовки, и еще дальше, по главной улице деревни. И он послушно шагал рядышком, не рыпаясь и не брыкаясь, так и шагал со своей дурацкой косой, как смерть под зонтиком. Шел дождь, благословенный, самим богом посланный дождь, и шли под дождем они двое, шли и болтали, шли и шутили, несли полную околесицу, выпендривались друг перед другом на все лады, плели вокруг себя сложную словесную сеть и радостно запутывались в ней все больше и больше. Они перешли на «ты» еще до околицы. Дойдя до крайнего дома, Анька сказала:
— Ленечка, я должна тебя предупредить. У нас в деревне так: прошелся по улице под ручку с девушкой — женись. Так что, ради твоего же блага, лучше отцепляйся… — и еще крепче прихватила его за локоть.
— Подумаешь, — уверенно отвечал этот рыжий теленок, — не боюсь я твоей деревни. Я с косой, как Лев Толстой. Он под эту тему, знаешь, сколько деревенских девок перепортил? Заляжет, бывало, под кустом…
— Выходит, и ты так же? — хохотала она. — Я-то, бедная, беззащитная селянка, на подосиновик клюнула. А там, оказывается, сам граф Толстой и порченые девки штабелями…
И — грудью к его плечу, легонько так, краешком… — ага, споткнулся паренек, на ровном месте споткнулся. В голове метет веселая кутерьма, метель, переходящая в пургу. Идти бы так и идти, под ногу с дождем, до скончания времен. Улица смотрела на них слезящимися глазами окон, кивали из-под навесов белыми косынками сморщенные деревенские бабки, отпускали вслед соленые словечки, рассыпались мелким дробным смешком. И в самом деле, грешно такого рыжего не обсмеять: в одной руке коса, в другой японский зонтик, а на локте девка висит, и как висит: вот-вот сожрет с потрохами, и с зонтиком, и с косой.
Так, сцепившись, и подошли к базе. Пусть смотрят, плевать. В колхозе все равно ничего не скроешь, да Аньке не больно-то и хотелось скрывать. Когда душа поет и порхает, о мелочах лучше сразу забыть, чтоб не цеплялись досадными крючочками за корзину твоего воздушного шара, чтоб не мешали взлететь, оторваться от земли.
У крыльца Леня с видимым сожалением отдал ей зонтик.
— Не горюй, граф Толстой, — улыбнулась Анька. — Я его тебе потом подарю. С таким зонтом можно под кустом не прятаться — девки сами набегут, порть, не хочу.
— А мне больше и не надо, — сказал он, глядя ей в глаза. — Ко мне уже всё, что надо, набежало.
Анькино сердце прыгнуло вверх, заколотилось в горле. А ну, брысь, глупое, на место! Еще, чего доброго, выскочит наружу, покатится по лугу огненным мячиком у всех на виду… Она опустила взгляд — всему есть предел, парень, не так быстро. Тут я командую.
— Это мы еще посмотрим… — голос прозвучал с хрипотцой, выдавая то, чего пока не следовало бы выдавать. Анька откашлялась и напялила на лицо насмешливую улыбочку. — И вообще, дорогой граф, по-моему, вы забыли, что, кроме порчи девок на покосе, у вас есть другие важные дела. Например, хотя бы чуть-чуть побыть зеркалом русской революции. Так что идите, работайте. До вечера.
Вечером, посмотрев, как она вертится перед зеркалом, мстительная Машка поцокала языком:
— Ну, бабоньки, сегодня определенно что-то будет. Гляньте-ка, наша недотрога выходит на тропу войны. Надо бы посоветовать мужикам загодя снять с себя скальпы. А может, и еще чего-нибудь.
«Не знаю, как там с мужиками, но что с меня она снимет скальп — это определенно, — подумала Анька. — Я теперь у нее меченая, так просто не отделаюсь. Ну и пусть. Как-нибудь переживу».
Еще бы не пережить! Что может сравниться с ожиданием вечера, когда ты точно знаешь, что должно произойти что-то очень важное? Знаешь, что где-то рядом к этому же вечеру точно так же готовится кто-то другой и что он чувствует точно то же самое, что и ты. Вы, как два человека, которые стоят на разных концах очень длинного моста и вот-вот начнут движение навстречу друг другу. Вы просто не можете не встретиться: мост, хоть и длинен, но узок, разминуться невозможно.
Это удивительно, не правда ли? Ну, в чем ты можешь быть уверена, когда мир полон случайностей, когда каждый внешне простой шаг чреват если не несчастьем, то неожиданностью? Ни в чем, решительно ни в чем — даже в переходе из спальни на кухню. Самые надежные планы могут в любой момент пойти прахом из-за какой-нибудь глупости, самые верные друзья могут подвести — не по злому умыслу, а потому, что возникла внезапная помеха, или упал на голову кирпич, или кто-то где-то оступился, или какая-нибудь Аннушка разлила масло, а не молоко… — да мало ли что может случиться!
И только она одна не подлежит ни малейшему сомнению: ваша грядущая встреча. Она так очевидна, так неотвратима, что просто дух захватывает. Вы уже начали движение по своему мосту, и весь этот мир, полный случайностей и неожиданностей, вдруг скромно отодвинулся в сторонку, чтобы, не дай бог, не помешать. Всё вокруг словно уменьшилось, скукожившись до муравьиных размеров: люди, дома, вещи, небо и земля, звезды и космос — все это никуда не делось, но как-то резко стушевалось, почти пропало из виду. Остались только вы двое, и мост между вами, и это движение навстречу, движение, которому не может помешать никто и ничто.
И вот ты входишь туда, где вы должны увидеться, входишь и сразу ищешь его глазами. Нет, его еще нет в комнате. Но нет и опасений в твоем сердце, ведь ты точно знаешь, что он обязательно придет. В сердце закипает радость, рвется наружу лихорадочным возбуждением. Ты понимаешь это и изо всех сил стараешься сдерживать себя, и у тебя почти получается, но только почти, так что приходится выплескивать эту бьющую через край энергию на всевозможные мелочи. И ты мечешься из угла в угол, переставляя тарелки, задвигая, выдвигая и вновь задвигая стулья или вдруг принимаясь смахивать пыль, а потом проливаешь что-нибудь на пол и это радует тебя чрезвычайно, потому что нашлось наконец еще одно дело: принести тряпку и подтереть.
А люди вокруг изумленно взирают на обуявшую тебя лихорадку, на твои движения, пружинящие сдерживаемой немереной силой, на твои блестящие глаза, на твою закушенную губу, взирают и думают: и какая только муха ее укусила? Ну и пусть взирают, ведь они на самом деле далеко-далеко, в сторонке, крошечные муравьи муравьиного мира, который отодвинулся, чтобы не мешать. И вот ты бодро шваркаешь по полу своей тряпкой, и именно в этот момент всё вокруг освещается особенным светом, и, даже не поднимая головы, ты понимаешь, что это вошел он, боже мой, наконец-то.
И вы смотрите друг на друга — он, стоя у двери, ты с пола, на коленках — смотрите, не видя ничего лишнего, несущественного: ни тряпки в руке, ни нелепой позы, ни упавшей на лоб, безуспешно сдуваемой пряди — ничего, кроме струной натянутого моста и десятка последних шагов до неминуемой, неотвратимой встречи. И нет на земле такой силы, которая могла бы испортить, сломать, испачкать вашу неимоверную радость, ваше счастье, уже готовое выплеснуться в мир сверкающим громокипящим фонтаном.
Сколько таких моментов дается человеку в жизни? Один? Три? Пять? Бывает, что и вовсе ни одного не дают… Но, сколько бы ни дали, прожить их надо так, чтобы не было мучительно больно за все прочие бесполезно прожитые годы. Как непременно ввернул бы Робертино Шпрыгин, большой любитель шинели Николая Островского.
Кому-то, может, и надо это втолковывать, но только не Аньке Соболевой. Уж в тот-то прохладный сентябрьский вечер она раскрутилась на всю катушку. Отыграла по полной отпущенный ей кредит, ни от кого не таясь, не пряча взгляда, пылающего бесстыдным нетерпеливым огнем. Машка сунулась было с новыми насмешками, да заглянула мельком в глаза и — привет! — увяла. Над таким не посмеешься, не дотянешься — росту не достанет. О таком можно только мечтать, кусая по ночам невкусную подушку. Такое можно только ждать всю жизнь, под завязку набитую всем, чем только можно: деньгами, красивыми вещами, надежным положительным мужем, удачными детьми и вовремя выгулянными гормонами — всем, кроме счастья… — ждать и не дождаться. Что ж тут тогда смешного, уважаемая Минина Мария Борисовна? Ничего смешного.
Сначала они только присматривались, разойдясь по разным углам, но ощущая друг друга каждой клеточкой своего существа. Люди составляют пару либо для любви, либо для поединка; неслучайно в двух этих занятиях там много общего. Дуэль соединяет соперников неразрывными узами чести и вражды; в некоторых схватках на ножах эти узы делают вещественными, буквально привязывая левую руку одного бойца к левой руке другого.
Так и связь между влюбленными: временами она видна невооруженным глазом, как трепещущий, тянущийся через всю комнату электрический разряд. Ее не разрушить, не прервать, она не соотносится ни с чем, кроме двух своих полюсов; оттого другие рядом с нею всегда чувствуют себя неуютно, неловко, как только и могут чувствовать случайные гости, не по своей воле забредшие на чужой праздник. Они здесь настолько неуместны, что даже не в состоянии помешать — праздник попросту не замечает их присутствия. Не очень-то приятно ощущать себя бесплотным призраком в комнате, где материальна лишь эта незримая электрическая связь, лишь два этих счастливца, два ножевых бойца, накрепко — сердце к сердцу — привязанные друг к другу.
Потом он наконец отважился подойти. Танец — что у журавлей, что у людей — для того и создан, чтобы разом перемахнуть через барьеры условностей, страхов, смущения, неловкости. Чтобы без долгих объяснений можно было взять за руку, обнять за плечи, за талию, ненароком коснуться груди, колена, бедра. В иной ситуации за те же самые действия на тебя посмотрят, как на буйнопомешанного, кликнут милицию, а то и в морду заедут. А в танце все законно, даже приветствуется.
Рука рыжего лежит на ее спине, пальцы на клавишах поющих позвонков. Анька чувствует на виске его дыхание, голова ее слегка кружится, в животе поднывает тягучая острая сладость.
— Где ты был раньше, граф Толстой? Почему не повстречался мне прежде?
Он улыбается ей в ухо:
— Еще как встречался. Ты меня в школе проходила. Роль дуба в жизни Андрея Болконского. Первый бал Наташи Ростовой. Неужели забыла?
«Тоже мне, первый бал… — думает Анька, вдыхая его запах. — Вот он, мой первый бал: близко-близко, руки на плечах, щека к щеке. Правильно сделала, что лифчик не надела. На первый бал с лифчиком — глупость, это вам любая Наташа Ростова скажет. Хотя, что они там понимали со своими дурацкими мазурками…»
Она поднимает лицо к его губам.
— В школе совсем не то, граф. В школе всё через дупло, как Маша с Дубровским. Где ты был после школы?
Рыжий пожимает плечами:
— Не знаю. Все по покосам, да по покосам… Дурак, одно слово. Но кто же знал, что такие, как ты, на свете живут? Ты настоящая?
— А ты потрогай…
Качаются двое влюбленных в потемках танцевальной, бывшей операционной комнаты, едва подсвеченной одиноким дворовым фонарем и огоньками нескольких сигарет. Качаются под музыку магнитофона «Яуза», под сладкий голос французского певца, под вечный «лямур-тужур». Качаются в коконе своего собственного света, который виден только им, но освещает сразу весь мир, до самых дальних галактик. Качаются вне света, вне музыки, вне комнаты, вне времени и пространства. Качаются…
— Анечка!.. Анечка!..
— А… что?.. — она выныривает, как из омута, как из обморока, прямиком к улыбающемуся лицу Валерки Филатова. — Валера? Что случилось?
— Пока ничего, — говорит Валерка. — Просто все уже ушли. Пора выключать музыку. Робертино сказал, что вы справитесь и без музыки.
— Попробуем, — смеется Анька.
Они выходят наружу, в одноглазую ночь. Но им много и этого одного глаза; что ж, можно завернуть за угол дома, чтобы не подглядывал даже одинокий фонарь. И тут уже к черту танцы, справимся и без музыки.
«Первый бал Наташи Ростовой… — мелькает в Анькиной голове. — Станцуем, красивая?»
Губы к губам, грудь к груди, живот к животу, руки мечутся по спинам, как четыре ошалевшие белки. Одежда… мешает одежда…
— Подожди, — хрипло говорит она. — Пойдем куда-нибудь. Только не в шалаш. Шалаш не для графа.
Назавтра была пятница, день отъезда. С утра перед «пазиком» выстроилась батарея ведер и корзин. За полтинник с места Николай-Пазолай доставляет их в город к заводу и милостиво ждет, пока сопровождающие выгрузят багаж в помещения отделов и цехов. Больше всех обычно приходится платить Машке Мининой — вот и в тот раз она насобирала аж на четыре ведра и две корзины. У Аньки оказалось вдвое меньше. Впрочем, до клюквы ли ей было тогда, до соленых ли грибов?
Подошел Робертино, посмотрел на ее припухшие губы, на тени под глазами, на лихорадочный блеск кошачьих зрачков, покачал головой:
— Соболева, там желающих ищут задержаться на выходные. Четыре отгула. Хочешь?
— Конечно! — вскинулась она. — Четыре отгула, что за разговор…
Говорила и знала: на этот раз не в отгулах дело. Выходные в колхозе — это еще две ночи с ним, с Любимым. А если останется совсем мало народу, то можно даже рассчитывать на отдельную палату…
Шпрыгин прищурился:
— Что-то ты совсем вразнос пошла, Соболева. Натура ты увлекающаяся, сразу видно, так что позволь тебя предостеречь, чисто по-дружески. Колхозные романы тем и хороши, что остаются в колхозе. Как южные — на юге. В город их везти не надо, даже на Пазолае.
Анька только улыбнулась в ответ. Эту Шпрыгинскую науку она выучила на своей шкуре, еще после Евпатории. Да и сейчас неизвестно, как все повернется. Одно она знала точно: выбор — это свобода, а свобода — это восторг. Значит, нельзя бояться, надо жить и выбирать. Выбор всегда остается за нею, а другие пусть выбирают за себя. И Робертино, при всем уважении, тоже.
К вечеру выяснилось, что на базе их осталось всего четверо — Анька с рыжим графом Толстым и еще одна замужняя пара из цеха завода печатных схем. Девушка подошла к Аньке, спросила:
— Вы тоже потрахаться, да? Могу понять. Мы с мужем живем у его родителей. Ребенку четыре годика. Квартира отдельная, но двухкомнатная живопырка. Ни вздохнешь, ни крикнешь. Хоть тут душу отведу. Ты тоже не стесняйся, если что.
Они честно поделили большой дом на две примерно равные части и действительно не стеснялись. В понедельник охрипшая, но довольная пара чуть свет отправилась на станцию. Анька и граф уезжали позже, на десятичасовом.
Утро выдалось молчаливым — они будто сговорились обходиться без слов. Улыбка, кивок, взгляд. Позавтракали, собрались, вышли. Как сказал Робертино, колхозные романы остаются в колхозе. Колхоз кончился; еще немного, и начнется город. Получается, всё? Наверно, так. Ведь Анька уже проходила через это после Евпатории: как выяснилось, то самозабвенное чувство во многом было составлено из сугубо местного материала. Черное греческое море, черная, страстная, дышащая желанием ночь, острые плавники олимпийских богов над поверхностью вольера… — любовь питалась всем этим антуражем, как детеныш дельфина молоком матери. Босоногой Афродите не выжить на берегах свинцовой северной реки — разве что в музее, в качестве диковинки. Поди-ка помеси босыми божественными ступнями коричневый солено-песочный снег…
С другой стороны, разве то, что произошло между нею и рыжим Леней, было частью местного колорита? Разве они ничем не отличались от прочей вечерней пошлости: от «полного десантного контакта» на танцах, от торопливого «выгуливания гормонов» в луговых шалашах, от кошачьих воплей соседней пары, твердо решившей накричаться на всю жизнь вперед? Этот вопрос повис перед ними еще с прошлого вечера — явственный, унылый и, увы, безответный. Он был хорошо виден и в темноте, отравив своим немым присутствием их последнюю колхозную ночь. Собственно, и ночь-то прошла впустую, без того огня, который прежде вспыхивал между ними от одного только прикосновения. Возможно, мешали крики, доносящиеся с другой половины? Но еще вчера они нисколько не волновали Аньку — она просто не слышала ничего, кроме стука крови в висках. Отчего же теперь всё иначе?
Когда рыжий положил руку ей на плечо, Анька отрицательно покачала головой:
— Нет, граф, не сейчас. Пойдем лучше на крылечко, покурим.
Там, на крыльце, завернувшись в одеяла, они и провели почти всю ночь. С реки тянуло холодком, темнели на лугу шалаши в ожидании следующей смены, луна время от времени выглядывала в окно между облаками, удивлялась: «Вы всё еще здесь?» — и тут же пряталась снова. Вдали угадывался лес.
«Ягодки, грибочки — вот чем надо заниматься в колхозе, Анна Денисовна, — думала Анька. — Заготавливать продукты на благо семьи, чтобы было что подцепить на вилку у праздничного стола. И под водочку, под водочку… — а ты что? Сидишь тут, как на похоронах перед свежей могилой».
А ведь и впрямь похороны — того, что было и умерло. Умерло? Или нет?
— Аня, пойдем в дом, — сказал рыжий. — Уже третий час ночи, хорошо бы немного поспать перед дорогой. Да и крикуны наши смолкли, слышишь? Наверно, уснули.
— Ничего, проснутся, — мрачно пообещала Анька, поднимаясь на ноги. — Если его еще хватит на утренний спектакль. Хотя, по-моему, они вопят просто так, потому что можно.
Они вернулись в постель и сразу заснули, даже не коснувшись друг друга, а утром по дороге на станцию не обменялись ни единой репликой. Молчание начинало тяготить обоих, и на станции, когда из-за поворота, натужно влача четыре древних вагона, показался подкидыш, Анька почувствовала облегчение. Колхоз официально заканчивался на пороге одного из этих фанерных стариков с непривычно маленькими прямоугольными окнами, облезлыми синими стенами и темными от времени лавками, на которых ножами, штыками, заточками, а то и просто ногтем была нацарапана хроника давно ушедших времен.
Здесь, среди ситцевых головных платков и засаленных серых пиджаков, среди мешков и узлов, среди старух, жующих пустоту беззубыми ртами и щербатых стариков с узловатыми, желтыми от курева руками-корягами, здесь и закончатся ее тихвинские Дельфы. Жалко, что и говорить. Но не горевать же всю оставшуюся жизнь на крылечке бывшей деревенской больницы, глядя на свежее надгробье?
В вагоне они отыскали свободную лавку и уселись напротив пожилой тетки со строгим, словно окаменевшим лицом. На скамье рядом с нею стояло эмалированное ведро — судя по пряному запаху, с каким-то соленьем, тут же примостились два аккуратных узла, связанных между собой лямкой для удобства ношения. Подкидыш тронулся неожиданно шустро, как будто ему передалось Анькино нетерпение, — тронулся и тут же притормозил, опомнившись. Все в вагоне качнулись назад, потом вперед, потом снова назад. Анька тоже едва не слетела с лавки; возможно, и слетела бы, если бы рыжий не успел схватить ее за руку и притянуть к себе.
Она смущенно повернулась, и впервые за последние десять-двенадцать часов встретилась с ним глазами, лицом к лицу. Встретилась, и с внезапной ясностью осознала, что ровным счетом ничего не кончилось. Что могила в колхозе напротив крылечка пуста, и все только начинается. Что они сели в вагон не одни; что вместе с ними едет пока еще младенчески хрупкое, но уже крайне требовательное существо, называемое любовью. Что этот младенец никоим образом не принадлежит колхозу, и не останется там ни за какие отгулы. Увидевший свет под кустом на краю осеннего поля, он твердо намеревался не отпускать от себя своих родителей и пробраться в их мир, мир электричек и магистралей, пробраться любой ценой, пусть даже и как подкидыш. Да-да, подкидыш — вот как следовало его именовать, и вовсе не случайно везущий его поезд назывался тем же самым словом.
Рыжий тем временем не отпускал ее ладони; они давно уже, не вынеся интенсивности чувства, смотрели в разные стороны: она — на серый гнилой лес по левую сторону колеи, он — на серый гнилой лес по правую сторону. Но две руки, сцепившись, как обезумевшие любовники, сплетая пальцы, как бедра, прижимая ладонь к ладони, как живот к животу, продолжали вершить заветное действо любви, целуя, лаская и вздрагивая в своем бесстыдном совокуплении. Анька закрыла глаза, она вдруг поняла, что еще немного и начнет охать, а то и кричать, как давешняя соседка-крикунья.
«Боже, — пронеслось у нее в голове, — я снова делаю это в вагоне, только теперь — среди бела дня и на глазах у всех. Надо немедленно прекратить… но почему прекращать? Мы ведь просто держимся за руки. Со стороны не видно… боже, как хорошо… боже… боже…»
— Совсем стыд потеряли!
Кое-как приведя в норму дыхание, Анька разлепила веки. Тетка со скамейки напротив, сжав в ниточку бесцветные губы, сверлила ее недобрым взглядом.
— Что тетенька? — невинно переспросила Анька, даже не пытаясь скрыть хрипоту своего голоса. — Вы что-то сказали?
— Совсем стыд потеряла! — прошипела тетка, на этот раз обращаясь непосредственно к ней.
«Она тоже это видит! — подумала Анька. — Это настолько заметно, что видно со стороны! Значит, это не моя фантазия. Значит, он и в самом деле с нами, этот подкидыш, жив-здоров, и знай себе надрывает глотку. Не нравится? Извиняйте, тетенька, ничем не могу помочь: не выкидывать же такого ребеночка…»
И она молча улыбнулась соседке спокойной снисходительной улыбкой, бьющей хлеще самой хлесткой пощечины. Улыбкой, с которой одна женщина, обладательница зрелой и сильной любви, а значит, и властительница всей земли и луны с солнцем в придачу, улыбается другой — нищей, обделенной, завистливой, потерявшей надежду даже на малую кроху счастья. Тетка вспыхнула и завозилась, впрягаясь в свои узлы.
— Куда же вы, тетенька? — тем же невинным тоном осведомилась Анька, когда соседка потащила свой багаж на другое место. — Тут кино показывают…
— Я люблю тебя… — тихо сказал рыжий, глядя в окно.
У Аньки перехватило дыхание. Ладони снова прижались друг к дружке, как слипшиеся от любовного пота животы.
— Повтори, — попросила она.
— Я люблю тебя…
— Ох… — вырвалось у нее.
Слава богу, тетка уже сидела в другом месте. На узловую они приехали в состоянии, близком к полному истощению, как любовники после особенно ненасытной ночи.
Электричку пришлось ждать больше часа. Они вышли на небольшую площадь за зданием станции и, обойдя ее, пристроились на зеленом газончике. Подкидыш лежал между ними и непрерывно требовал внимания. Шалопай рос не по дням, а по часам.
— Ты заметил, что у станций два лица? — сказала она. — Одно обращено на железную дорогу. Оно говорит: «Сойди здесь, не пожалеешь!» Вранье. Потому что у другой стороны станции всегда есть другое лицо. Там площадь, а на ней — невольничий рынок.
— Узловая, — сказал рыжий, глядя в небо. — Это, наверно, от слова узлы. Они тут все с узлами.
— Тогда было бы «Узловая-Мешочная», — возразила Анька.
— А как называется эта площадь? «Можно, я тебя поцелую?»
— Нет, не так. Она называется «площадь Льва Толстого». Можно. Только в щеку, а то нас заберут за нарушение общественного порядка… всех троих.
— Троих?
— Ну да. Меня, тебя и подкидыша.
— Какого подкидыша?
— Поцелуй меня еще раз…
Над площадью нависало низкое северное небо, совсем не похожее на синее небо Дельфов. «Ну и что? — подумала Анька. — Я и не хочу быть Афродитой. Я Анна Денисовна Соболева, прошу любить и жаловать. Хотя “жаловать” — фиг с ним, “любить” мне хватит. И вообще, Лев Толстой ничуть не хуже Гомера. А уж когда дело доходит до порчи девок на покосе, так и вовсе…»
— Заберут, точно заберут… — прошептала она в его приближающиеся губы.
Потом было возвращение в город, чужой Слава в роли родного мужа, Павлик, свет очей, ученик второго класса, дом, работа, обычная повседневная рутина. Но подкидыш так никуда и не делся, продолжая цепляться за них с поразительным упорством. «С упорством обреченного», как добавил бы Робертино Шпрыгин, который решительно не одобрял Анькиного поведения.
— Ох, Соболева, Соболева, — говорил он, глядя, как она подкрашивает губы, перед тем как убежать к совершенно определенной цели. — Погубишь ты себя, попомни мое слово. Подумай, чем ты рискуешь. Твой Слава превосходный парень, со светлой головой и хорошими перспективами. У вас отдельная квартира, пусть и не в центре, но, зная Славу, можно не сомневаться, что со временем он выменяет ее на что-нибудь путное. Опять же, Павлик — он ведь обожает отца, не так ли? Завязывай со своим рыжим, Соболева. Сколько можно бегать на Гатчинскую? Об этом в конторе уже каждая собака знает, учти. Кто-нибудь да стукнет, не сомневайся, мир не без добрых людей. Что ты тогда будешь делать?
Анька отвечала улыбкой — той самой, которая согнала с лавки тетку-мешочницу в вагоне подкидыша. Но, как видно, этот аргумент безотказно действует только на женщин. Мужчины глупее, для объяснения им непременно нужны слова. А объяснять словами слишком долго и утомительно.
Как правило, они встречались на Гатчинской улице, где граф Толстой снимал комнату в трехкомнатной квартире, в четверти часа ходьбы от Анькиной проходной, а если бегом, то и вдвое быстрее. Он работал на заводе начальником суточной смены — сутки работаешь, трое отдыхаешь, очень удобно для дневных свиданий. Другие две комнаты занимала хозяйка, женщина лет тридцати с сыном, ровесником Павлика. Иногда, навещая рыжего по вечерам, Анька сталкивалась с нею в коридоре, всякий раз быстро проскальзывая мимо в сопровождении сдавленного «здрасте».
Хозяйка «здрасте» игнорировала, зато отвешивала взгляды потяжелее боксерских оплеух. Возможно, сдавая комнату одинокому мужчине, она имела в виду не только квартплату и потому рассматривала его внезапно возникшую подругу как незаконную захватчицу. Нельзя сказать, что Анька чувствовала себя уютно в ее присутствии: в конце концов, хозяйка была в своем праве, на своей территории, а Анька… Кем была Анька? Гм… этот вопрос она предпочитала оставлять без ответа — примерно так же, как и увещевания Робертино. Может, когда-нибудь и в самом деле придется отвечать по полной программе… — да еще как придется…
Только вот зачем думать об этом сейчас, когда она бодро месит коричневый снег по Гатчинской улице? Выбросьте из головы эти досадные мелочи, Анна Денисовна. По крайней мере, на настоящую минуту всё устроено в самом лучшем виде. Несчастная Ирочка Локшина сдана с рук на руки надежному Шпрыгину, в конторе прикроет надежная Мама-Нина, на часах надежная половина первого, и зубодробительных взглядов хозяйки не предвидится. В квартире только он, Любимый…
Мимо мелькают знакомые фасады. Гатчинская улица, пудожский гранит, тихвинская любовь. Вот и подъезд… — теперь вверх через две ступеньки на третий этаж… Условный звонок: длинный — два коротких. И ждать, придерживая рукой рвущееся наружу сердце. За дверью знакомые шаги. Открывает. Он. Шлепанцы, домашние штаны, майка. И сразу носом туда, в майку, к родной веснушчатой коже, в головокружительный улетный запах.
— Ну, наконец-то! — говорит он, захлопывая за нею дверь. — Где ты ходишь?
Ноги отрываются от земли: он хватает ее на руки — и в комнату. Хлопает вторая дверь. Быстро, быстро, быстрее, еще быстрее… Боже, ну когда уже?! Губы впиваются в губы, одежда летит на пол, ну, где же ты?!. Вот!.. Она изгибается в острой, пронзающей позвоночник судороге… Затылок пульсирует фейерверком взрывов… Еще!.. Еще!..
Потом они лежат рядом, сблизив рты, дыша одним дыханием. Теперь можно не торопиться. Теперь можно снять оставшуюся одежду — ее на удивление много. Теперь можно забраться под одеяло и прижаться друг к другу, длинным нежным прижатием, отпечатком тела на теле, прижаться и так лежать, лежать вечно, не думая ни о чем. Зачем мысли, если есть запах? Зачем языку слова, если есть поцелуи?
— Где ты ходишь? — говорит он.
Ладони гуляют по спине, ходят парами, руки встречаются, сходятся, расходятся, как в старинном танце. Менуэт?.. Мазурка?.. Первый бал Наташи Ростовой… Теперь это можно сделать нежно, медленно, без спешки, то и дело нарочито придерживая чересчур норовистое желание. Теперь чувство не обрушивается одним ревущим махом, как бешеная гигантская волна, смывающая на своем пути все, чем ты была, все, о чем думала и что знала. Нет, теперь оно прирастает постепенно, затопляя этажи сознания наподобие неумолимого наводнения. Оно накапливается в животе и растет, зажимая сердце, подступая к горлу, сумрачной тенью поднимаясь в глазах. Оно еще сильнее, еще слаще первого, оно длится и длится, даже тогда, когда кажется, что дальше уже невозможно, просто не бывает, не бывает… Еще!.. Еще!..
Потом Анька плачет, спрятав лицо у него на груди. Он не спрашивает, о чем — знает, что она часто плачет после любви. Эти слезы — вода Кастальского ручья, текущего под Дельфами, рядом с пупом земли. В них нет тоски, сожаления, страдания, злобы — они чисты, как роса счастья, породившего этот мир.
Вот только на этот раз Анька всхлипывает по-другому, всерьез.
— Аня, что случилось?
Молча мотает головой, всхлипывания продолжаются.
— Анечка, ну что такое… Эй!
Он нежно берет ее голову в ладони, поднимает ее лицо к своему лицу. Глаза Аньки плотно зажмурены, слезы льются ручьем.
— Прости меня… прости…
— Да что такое произошло?
Он отстраняется, чтобы лучше рассмотреть ее. Похоже, и в самом деле есть повод для тревоги.
— Я такая… плохая… плохая…
— Аня, да скажи ты русским языком! — требует он. — Ничего ведь не понять! Ну?!
Она всхлипывает, промокает глаза углом простыни и садится на кровати.
— Я изменила тебе, граф. Можешь себе представить? Я! Тебе! Изменила! Как я могла? Боже, боже…
— Подожди, — растерянно бормочет рыжий. — Как… когда… зачем…
Анька горько качает головой:
— Сегодня ночью. С мужем. Сама не знаю, как это получилось. Наверно, от неожиданности. Мы ведь с ним уже больше полугода не… У меня с сентября, кроме тебя, никого не было. Никого, вообще. Мне на других мужиков в этом смысле даже смотреть противно.
Он встает и идет за сигаретами. Они в кармане куртки, а куртка на крючке, прибитом возле двери. Кроме крючка, из мебели в комнате кровать, стол, стул и одностворчатый шкаф. От кровати до двери четыре шага. До тебя мне дойти нелегко, а до двери четыре шага. По дороге граф поднимает с пола Анькину дубленку, шарф и шапку, аккуратно складывает на стул. Возвращается, закуривает.
— Ты сама слышишь, как это звучит? — говорит он. — «Я изменила тебе с мужем»… Слышишь?
— Как? — растерянно спрашивает она. — Плохо звучит, я знаю. Может, не надо было говорить, но я… Я не могу тебе врать, понимаешь? Иначе… иначе все это просто теряет всякий смысл.
— Ты живешь с ним в одной квартире, — он делает глубокую затяжку. — Ты готовишь ему еду, ты стираешь его трусы и носки. Ты расписана с ним в ЗАГСе. Ты спишь с ним в одной постели. И сейчас ты сообщаешь мне, как о чем-то из ряда вон выходящем, что сегодня ночью он еще и… и… и называешь это изменой. Как будто все остальное — не измена. Как будто все остальное не… эх!..
Он безнадежно машет рукой и давит сигарету в пепельнице. Какое-то время они сидят молча.
— Что же делать? — тихо произносит Анька. — Что с нами будет? Теперь ты меня бросишь, да? Бросишь и будешь прав. Я плохая. Таких, как я, камнями побивают… Таких, как я…
— Таких, как ты, больше нет, — перебивает ее рыжий. — Я без тебя жить не могу. Ты для меня всё, вся жизнь. Я хочу тебя в жены. Хочу засыпать с тобою рядом, просыпаться, завтракать, целовать, уходя на работу, целовать, возвращаясь с работы. Целовать, когда мне вздумается, и не думать о том, что у тебя где-то там есть совсем другая жизнь, где кто-то другой может сделать с тобой все, что вздумается.
— Милый, он больше не сделает, — шепчет Анька, прижимаясь к своему графу Толстому. — Это просто было очень неожиданно, и я растерялась. Но теперь я буду настороже, обещаю…
— Ты что, не слышала? — говорит он. — Я хочу, чтобы ты ушла ко мне. Чтобы ты развелась с мужем и вышла за меня. Слышишь?
Он берет ее за плечи, переворачивает на спину и наклоняется — нос к носу, глаза в глаза, губы к губам. Она видит его близко-близко, она чувствует его каждой порой своего тела, каждой клеточкой кожи. Он снаружи и внутри, он повсюду, как целый огромный мир. Есть ли на свете близость бо́льшая, чем эта? Нужна ли ей близость бо́льшая, чем эта? И Анька раскрывается навстречу этой близости, растворяется в ней, как в море.
— Да, — шепчет она, крепко обхватив его обеими руками, зажав в тисках своих сильных бедер, намертво сцепив лодыжки на его пояснице. — Да! Да! Да! Любимый мой… Да! Еще! Еще!
Потом она долго лежит, уткнув лицо в подушку и не чувствуя ног. Который час? Черт, уже четверть третьего! Эй, ноги, приходите в себя!
— Милый, боже мой, я опаздываю! У меня ведь в три… ну, неважно что, важно, что обещала…
Она стремглав бежит в ванную — быстро, быстро, быстрей! Вернувшись, поспешно влезает в одежду. Он смотрит, как она одевается, и улыбается.
— Что? — не понимает Анька.
— Ты такая красивая… иди ко мне…
— Не могу, граф. Девушке пора в избу, тятя заругает.
— Ты помнишь, о чем мы говорили?
— А? Что? — рассеянно переспрашивает она. — Да-да, конечно, все помню…
Уже надев дубленку, она подходит за последним поцелуем.
— Милый, послезавтра мне надо отмечаться в очереди за стенкой. Ночью. Ты понимаешь, что это значит? У нас с тобой будет целая ночь! Целая ночь!
— Подожди, — он пристально смотрит на нее. — Ты помнишь, о чем мы говорили? Ты должна сказать ему и подать на развод. Аня?
— Да-да, — она поспешно целует его, покрывая быстрыми влажными поцелуями лицо, глаза, волосы. — Прощай, рыжее мое счастье… Всё. Побежала.