На душе у Аньки нехорошо, неспокойно. Уж она-то знает, что это такое — залететь не ко времени. Само это слово уже означает неприятность. Мужики залетают на нары, то есть в тюрягу. Мужики залетают на деньги, то есть проигрывают, например, в карты. Говорят еще «залетел по-крупному» — это, типа того, совсем плохо. Вот и у женщины «залетела» — это совсем плохо. А ведь должно-то быть не так.

Взять хоть всех этих мадонн с младенцами на стенах Эрмитажа — они как, тоже залетели? И если да, то почему тогда весь мир умиляется, на них глядючи? Непонятно. Впрочем, тут уместней другой сюжет — «Благовещение». Живешь себе, не тужишь, слушаешь в институте лекции, ходишь на вечеринки, и вдруг бац! — заявляется к тебе некий хмырь.

— Ты кто, хмырь?

— Я ангел.

— Врешь, ангелов нет.

— Есть, вот крылья.

— Все равно врешь.

— Ну, неважно. У меня к тебе весть.

— Какая-такая весть?

— Благая.

— Ну, коли так, то валяй, ангел, выкладывай. А мы послушаем.

— Ты залетела.

— Что-о-о?!

Примерно так. И тут уже небо кажется тебе с овчинку, сидишь вся в соплях, в слезах и в пятнах раннего токсикоза, тоскуешь и думаешь: «Что же тут благого, окромя мата? И какого черта ты ко мне в окно залетел, хмырь с крыльями? И при чем тут я? Кому крылья даны, тот пусть и залетает, а я лучше на метро, в крайнем случае, пешочком».

Анька примерно представляла себе, когда это случилось. Со Славой они закрутили в самом конце первого курса, даже толком и не успели ничего, все впопыхах, на скамейках да на подоконниках. Потом началась сессия, потом он уехал в стройотряд, а Анька подрабатывала на обувной фабрике, отец устроил на временную.

В конце августа вернулся Слава — загорелый, сильный, с деньгами, казавшимися тогда огромными им обоим. Говорил, что все лето думал только о ней… вернее, нет: он говорил не «думал», а «мечтал».

— Я там мечтал только о тебе!

В его глазах светилось что-то новое, какая-то чисто мужская конкретность. Ну да, это прежде Анька была для него таинственной загадкой, а теперь-то Слава уже хорошо представлял себе, что у нее под платьем — и на вид, и на ощупь. Теперь-то он точно знал, чего хотел. В тот момент эта новизна показалась ей манящей. А тут еще и загар, и уверенная сила, и немереные бабки. Все это волновало… или нет, возбуждало — вот правильное слово. Да-да, пожалуй, именно тогда ей впервые начала более-менее нравиться вся эта постельная возня. Раньше Анька находила ее скучноватой и довольно нелепой, если посмотреть как бы со стороны.

У Славы были родственники в Риге, чья квартира удачнейшим образом пустовала как раз в эти дни. Он сказал об этом Аньке во время первого же телефонного разговора по возвращении из Коми, сразу после сообщения о том, что «мечтал».

— Поедем?

— Прямо так, завтра? — усомнилась она.

— Какое завтра? Сегодня!

— А билеты?

— Не бери в голову!

Они встретились на вокзале поздним вечером, перед самым отходом поезда. Слава взял в оборот проводницу; та долго мялась, отрицательно качала головой в форменном берете, но в итоге все-таки пустила. Мест действительно не было, разве что на третьей, багажной полке. Проводница дала тряпку вытереть пыль, и они залезли на самую верхотуру. Было тесновато, но терпимо. Сумки подложили под голову, Анька легла на бок спиной к стенке, так что осталось место и для Славы. Когда он прижался к ней, Анька немедленно почувствовала, что слова о мечте были наполнены самым реальным содержанием. Парень буквально закипал, как чайник на плите, да и она, собственно, не возражала. Все равно отодвинуться было некуда ни ей, ни ему. Там-то, на полке, Анька и залетела.

Внизу дремали плацкартные пассажиры, кто-то храпел, кто-то портил воздух — это особенно остро ощущалось здесь, у потолка, куда поднимались все теплые вагонные запахи. За окном, едва видные сверху, проплывали платформы неведомых станций. Станцуем, красивая?

С соседней багажной полки поверх опрокинутого Славиного лица, поверх его зажмуренных глаз на Аньку смотрели чьи-то вещи: два чемодана и рюкзак — такой же, как тогда в вагоне метро. Об этом странном совпадении она и размышляла в продолжение всего процесса осуществления Славиной мечты. Об этом, и еще о том, как бы Слава не сверзился вниз в столь неподходящем виде — прямо вот так, с расстегнутыми джинсами и на пике своей мужской мобилизации. Когда он задергался, задушенно охнув прямо в ее ухо, Анька как раз представляла себе, как отреагировала бы благообразная старушка с нижней полки, если бы перед ее лицом вдруг закачалось это самое.

Ясно одно: в таких экстремальных условиях думать о предохранении трудно, если вообще возможно. Потом-то, в Риге, воодушевленно ерзая друг по другу в двуспальной кровати родственников или занимаясь тем же в укромных впадинах между дюнами, они вели себя практически образцово, но, увы, поезд уже ушел. Ушел, увозя на одной из своих верхних полок невостребованный багаж иных вариантов дальнейшего развития жизни. А ведь все могло бы повернуться совершенно иначе, не пусти их тогда проводница на эту злосчастную полку. Не зря, ох, не зря она так колебалась, не зря с таким сомнением почесывала взмокший затылок под форменным беретом с кокардой…

Анька тоже долго сомневалась, прежде чем рассказать Славе о хамском вторжении ангела благовещения в их совместную и личную жизнь. Сомневалась в основном потому, что хорошо представляла себе Славин ответ. Он позвал ее замуж уже в конце их первого разговора, того самого, завязавшегося на станции метро «Горьковская», и с тех пор с регулярностью метронома повторял это предложение не менее одного раза в неделю. Возможно, причины этой настойчивости следовало искать не только в глубине Славиных чувств, но и в чисто практических соображениях, связанных с ленинградской пропиской. Так или иначе, трудно было представить, что он не воспользуется Анькиной беременностью для того, чтобы добиться от нее желанного согласия.

— Уж теперь-то ты понимаешь, что мы должны немедленно расписаться? — скажет он. — Это, что называется, судьба. Послушайся хотя бы ее, если уж ты не слушаешь доводов разума.

Уж, уж… — в этом скучном «уж» заключался весь Слава с его «доводами разума». Уж замуж Аньке было совсем не невтерпеж. Зачем? Куда торопиться? И кто сказал, что беременность является решающим доводом? В конце концов, почему какой-то хмырь с крыльями должен столь бесповоротно определять твое будущее, когда тебе еще не исполнилось и девятнадцати лет?

Но альтернатива казалась еще страшнее. Только представить, что кто-то полезет туда со своими металлическими крючками… бр-р! Конечно, роды, как говорят, тоже не подарок, но до них еще целых полгода, а за полгода мало ли что может случиться? В то время как на пытку крючьями нужно решаться уже сегодня, максимум на следующей неделе! Какой из этих двух плохих вариантов хуже? Судя по тому, что Анька все же проговорилась Славе, она намного больше боялась страшных в своей близкой конкретности крючков, чем гипотетических родов, едва видимых в дымке полугодовой дальности.

Логики в этом было мало, но кто же станет искать логику в решениях восемнадцатилетней девчонки, которой к тому же с трех сторон капают на мозги незваный-негаданный ангел благовещения, не по годам целеустремленный ухажер, а также собственные родители, коих вышеупомянутый ухажер немедленно задействовал в качестве союзников.

Свадьба состоялась в декабре, так что медовый месяц пришелся аккурат на курсовые работы конца семестра и плавно перерос в сессию. Слава переехал из общежития к Аньке, в четырнадцатиметровую комнату ее родителей. Старший Анькин брат незадолго до этого завербовался на Север, так что Слава пришел на освободившееся место. Как шутил по этому поводу Анькин отец, на меньшее, чем четыре жильца, их комната не согласна. Он вообще имел обыкновение одушевлять неодушевленные предметы, даже давал им человеческие имена. Так, комнату отец называл Люсей, а стоявшую в углу голландскую печку — Гертрудой Ивановной. Говорил, нарезая овощи на плов:

— Нюша, сходи-ка в Люсю, там возле Гертруды Ивановны связка чеснока, принеси пару головок.

И маленькая Анька бежала в Люсю по длинному, как Невский проспект, коммунальному коридору. Люся никогда не казалась ей тесной. Люся была домом, в Люсю хорошо было возвращаться из детского сада, со двора, из школы. Но после того, как туда вселился Слава, Люся почему-то потеряла имя и стала называться даже не комнатой, а жилплощадью.

Нельзя сказать, что Анька не слышала этого слова прежде. Конечно, слышала, но как-то пропускала мимо ушей. По-настоящему вслушаться и вникнуть в его неприятную суть ей пришлось лишь тогда, после замужества. Жилплощадь! Что за нелепый лингвистический монстр! Как только кому-то пришло в голову назвать так теплый человеческий дом, где над расшитой скатертью свесился оранжевый абажур с бахромой? Где брат, сопя, переписывает в тетрадь задачку по алгебре, где отец читает газету, поглядывая на тебя поверх очков, где так уютно строчит материнская швейная машинка…

Площадь! Разве люди живут на площади? На площади демонстрируют, празднуют, проводят парады. Там топчутся десятки тысяч ног, там слышна площадная брань, там дует холодный пронизывающий ветер, разгоняясь до скорости курьерского поезда. Если уж существует прямая противоположность дому, то это не лес, не пустыня, не степь, а именно площадь. Ведь дом — это еще и убежище. В лесу можно влезть в дупло, в пустыне — закопаться в песок, в степи — спрятаться в траве. Но куда деваться человеку на твердой брусчатке площади, на ее каменной ладони, открытой любому взгляду?

Нет-нет, придумать такое мог лишь самый последний врун и мошенник — из тех, кого во дворе называют жилой, про кого придумана излишне оптимистическая дразнилка: «Жила долго не живет, заболеет и умрет». Еще как живет! И не только живет, но и изобретает всякие пакости нам на голову. Такие, например, как жилплощадь. Стоит произнести это слово, как люди немедленно утрачивают человеческий облик, приобретая взамен качества площадного жилы. Просто удивительно, на какие гадости способен пойти человек в этом состоянии! Обратив дом в жилплощадь, он и сам превращается в хитрого, безжалостного, но в то же время бесконечно несчастного, бездомного зверя.

В доме растят детей — на жилплощади сживают со свету стариков. Дом соединяет людей в семью — жилплощадь делает их врагами. В доме рады своим — на жилплощади все кажутся незваными гостями, даже те, кто там проживает. Но еще страшнее то, что жилплощадь силой удерживает вместе чужих, немилых друг другу людей. Сколько их таких, связанных спина к спине, нос к носу, вынужденных ежедневно, ежечасно, ежеминутно видеть ненавистные, до смерти опостылевшие лица… Что же приковывает их к этой рабской галерной скамье? Страх потерять жилплощадь. Не дом, не семью, не самих себя — жилплощадь! Уму непостижимо!

Слава занялся вопросами жилплощади незамедлительно после оформления питерской прописки. О размене четырнадцатиметровой комнаты думать не приходилось, поэтому новоиспеченный ленинградец сразу нацелился на кооператив. Деньги на первый взнос обещали дать Славины родители — весьма, как выяснилось, не последние в Саратове люди. Они же задействовали свои ленинградские связи — тоже не последние, и на третий год замужества Соболевы стали обладателями трехкомнатной квартиры в одном из новых микрорайонов Гражданки. К тому моменту Павлику, свету очей, исполнилось уже два года.

Вообще-то Анька хотела девочку. Вокруг нее постоянно вились мальчишки, а вот настоящих подружек она так не завела. Возможно, второе было следствием первого, но как такое исправишь? Оставалось родить подружку своими силами — такую, чтоб навсегда, пока смерть не разлучит. Смущало одно: у самой Аньки отношения с матерью были отчего-то холодноватыми — та отдавала заметное предпочтение сыну. Но у Анькиного ребенка соперников не предвиделось: она и думать не хотела о том, чтобы вторично проходить через муки беременности.

Никто точно не знает, почему роды сопряжены с такой болью; облегчить ее способны лишь постепенно накапливающиеся, а потому относительно терпимые тяготы вынашивания — возможно, именно по этой причине они и дарованы женщине. К девятому месяцу беременность опостылела Аньке настолько, что она готова была лезть хоть на дыбу, лишь бы снова почувствовать себя не ходячим неповоротливым инкубатором, а нормальным человеком в нормальном человеческом теле. В девятнадцать лет девушкам назначено порхать в тени цветущих садов, а не перетаскивать с кровати в туалет и обратно на кровать чудовищное брюхо, которому подивился бы сам Гаргантюа. Поэтому она испытала определенное облегчение, когда ежедневная мольба «Скорей бы!» увенчалась наконец прибытием в приемный покой прославленной клиники Института акушерства и гинекологии.

В прославленной клинике у Аньки первым делом забрали всю одежду, включая нижнее белье, и выдали взамен застиранную до серости ночную сорочку и такой же халат — и то, и другое в дырах. Расположение некоторых прорех в сорочке и халате совпало на самом деликатном месте, что вызывало естественный вопрос: как же во всем этом ходить? Не прикрываться же руками? После некоторых колебаний Анька робко поинтересовалась, нельзя ли надеть, по крайней мере, трусы.

— Дома оденешь, — сурово ответила пожилая санитарка. — А капризничать с мужем будешь. Тут капризных быстро обламывают.

Боль и в самом деле сразу заставила забыть о таких мелочах, как дыры в халате. Боль не давала передохнуть, колола, хлестала, давила, гнала с места на место. Казалось, что если лечь на бок, то будет легче… — но нет, получалось еще хуже. Тогда на спину или на другой бок… — нет, то же самое. А если подогнуть ноги?.. — господи, как больно! Тогда сесть… — если сесть, то наверно полегчает?.. — нет, не легчало. Остается только встать, и не просто встать, а ходить, слоняться неповоротливым серым слоном по жарко натопленной комнате… — когда же отпустит, когда?

Боль отдавала в лоб, и потому лоб пылал еще жарче больничных батарей… — прислонить его к стене, к металлической спинке кровати, прислонить к чему-нибудь, прислонить, прислонить… — ну почему же ничего не помогает, и когда это кончится, когда?

По комнате слонялись и прислоняли лбы еще с десяток таких же серых растрепанных слонов с воспаленными от боли глазами, с неопрятными дырами и прорехами, которые, как видно, совсем не случайно оказывались почти у всех женщин именно там, на самых деликатных местах. Несколько раз в палату, благоухая духами, забегала врачиха в золотом перманенте, золотых серьгах и хрустящем белом халатике кокетливого покроя. Слоны ковыляли к ней, как к последней надежде: ведь когда-то и они были такими же красивыми, легкими, изящными… — короче, когда-то и они были женщинами. Были, перед тем как превратиться в изнывающих от боли слонов. Были, да сплыли, сплавились по реке нестерпимой, захлестывающей, подхлестывающей, хлещущей боли.

Врачиха ловко увертывалась от неуклюжих чудовищ, диковинной бабочкой порхала от кровати к кровати, смеялась, шутила:

— Нет-нет, мамаша, зачем же лбом-то, ха-ха-ха, да еще и прямо к халату… Мне в нем, ха-ха-ха, еще смену стоять. Терпите, мамаша, терпите. И вы, мамаша, тоже. Все будет хорошо, мамаша, ха-ха-ха, все будет хорошо…

Почти все тут, как и целеустремленный Анькин муж Слава, заплатили ей по четвертному за возможность попадания в этот серый, блещущий болью слоновник, заплатили прямо в пухлые эти ручки или через посредников, чтобы присмотрела в случае чего, чтобы не оставила подыхать посреди этой бескрайней саванны боли, боли, боли. Заплатили, и вот теперь она проявляла оплаченное внимание, отрабатывала, улыбалась, блестела золотом зубов, хрустела крахмалом белоснежного халата, порхала в сером болоте потных сорочек с дырами на деликатных местах. Белоснежный — от слова снег: удивительно ли, что мычащие от боли слоны так и тянулись к ее плечу своими пылающими, влажными от испарины лбами?

Из всех женщин в палате не вставала только одна — так и лежала, вцепившись обеими руками в прутья кровати. В минуты особенной боли костяшки ее пальцев становились совсем белыми, а сквозь стиснутые зубы просачивалось наружу тихое шипение, как из газового баллона. В перерыве между схватками Анька присела на краешек ее кровати.

— Почему ты все время лежишь?

Женщина вымученно улыбнулась:

— Так это без разницы. Ходи — не ходи, не помогает. Тебя как зовут?

— Аня…

— Меня Катя. У тебя первый, да? Тут, Анечка, такое дело: лучше всего лечь и терпеть, силы экономить. Мало ли на что понадобятся…

— А у тебя что, второй? — спросила Анька.

В тот момент ей казалось абсолютно невероятным, что кто-то, однажды пройдя через эту пытку, может по доброй воле согласиться на нее еще раз.

— Четвертый.

— Четвертый?!

— Ну да, — улыбнулась Катя. — Муж у меня большую грудь любит… Ох… начинается… ох…

И снова белеют на прутьях кровати костяшки судорожно сжатых пальцев, снова зажмурены слезящиеся глаза, снова шипит боль, газом, а не криком, просачиваясь сквозь крепко стиснутые зубы…

Павлик, свет очей, тоже оказался молчуном и не закричал в положенное время, что вызвало панику у принимавших роды акушеров. Схватив ребенка, они тут же потащили его оживлять, а ничего не понявшая Анька осталась в одиночестве, мучимая уже не столько болью, сколько вопросом «Кто?». Вертя во все стороны головой, она безуспешно пыталась разглядеть что-либо и только повторяла, как заведенная:

— Кто? Девочка? Мальчик? Девочка? Мальчик?..

Откуда-то сзади подошла санитарка, та самая, которая забрала одежду и пообещала обломать, шмякнула Аньке на живот плоский тяжелый мешок:

— Теперь дави. Сама дави, чтобы послед вышел. А то тоже умрешь.

— Тоже? — вмиг потеряв голос, повторила Анька. — «Тоже» — как кто? Эй! Где вы все?! «Тоже» — как кто?!

Лишь через пять-шесть страшных, показавшихся вечностью, минут неторопливо подошла акушерка, улыбнулась:

— Не волнуйтесь, мамаша. Мальчик здоровенький, всё в порядке. Отдыхайте, мамаша, отдыхайте…

И наступил рай.

Рай помещался в другой палате, куда после родов привозили бывших слонов, превратившихся теперь в безгрешных праведниц, ангельских мадонн, готовых воспарить до небес от внезапного чувства свободы, пьянящей и радостной. Надо же, кончилось! Господи, счастье-то какое! Кончилось! Теперь уже ничего не страшно — после такого-то…

И тут уже плевать она хотела и на серые дырявые сорочки, и на такие же халаты, и на кровавые тряпки, с которыми требовалось специальное умение перемещаться вперевалочку, по-утиному. Катя лежала здесь же, по соседству. С другой стороны от Анькиной кровати положили Свету, девочку еще моложе нее, тоже с первым ребенком, и тоже с мальчиком. То ли по молодости лет, то ли по характеру, Света пребывала в особенной эйфории. А может быть, это впечатление возникало благодаря ее манере говорить, сцепив на груди руки и поминутно возводя глаза к потолку.

— Девочки, — говорила она, — меня так пугали, так пугали, а получилось совсем не страшно. Почти и не болело вовсе. Мальчик прямо сам выскочил. Так легко-легко. А уж сейчас-то как легко, никогда так не было… Я так счастлива, так счастлива…

— А у тебя муж космонавт, что ли? — спрашивала лежащая наискосок грубоватая Валя, штукатур-лимитчица из деревенских.

— Нет, — озадаченно отвечала Света. — Почему вы так решили?

— Да ты все время вверх смотришь, — под общий хохот отзывалась Валя. — Ты ему мигни, чтоб на минутку спустился, нового сделать. А потом пусть опять улетает. Мужики, они только на это и годятся.

— Вы вот смеетесь, — счастливо улыбалась Света, — а я так еще хоть десять детей нарожаю. А муж мой на заводе работает, начальником цеха. Катя, вы не могли бы взглянуть — как там, никто не подошел?

— Да я всего пять минут назад смотрела… — ворчала Катя, но все же приподнималась выглянуть в окно.

Там, на улице, в мокрой апрельской мороси топтались похмельные мужья, забежавшие сюда на десять минут в промежуток между пьянкой с друзьями и попойкой с сослуживцами. Они смешно подпрыгивали и размахивали руками, что-то кричали, напрягаясь и широко разевая рты, хотя их все равно не было слышно из-за двойных заклеенных на зиму рам. А женщины смотрели на них сверху, из окон своего женского рая и улыбались, снисходительно и нежно, как улыбаются матери, глядя на немного докучных, но забавных несмышленышей. Смотрели так, как только и может смотреть человек, вооруженный высоким, болью и кровью доставшимся знанием, на другого, кому не дано постичь этого знания ни в прошлом, ни в будущем. Даже Света позволяла себе по такому случаю опустить долу глаза, по умолчанию устремленные исключительно в потолочные выси.

— Вон он, мой! — кричала Света, указывая на высокого мужчину в солидном пальто и шапке пирожком. — Мой! Не хуже космонавта! Я ему еще десять таких нарожаю! Десять!

И она с энтузиазмом прижимала к стеклу две растопыренные пятерни: десять! Среди прочих попрыгунчиков появлялся внизу и Слава, отличавшийся от остальных разве что относительной трезвостью. Анька кивала ему в окно, ни секунды не сомневаясь в том, что все необходимые действия по доставанию дефицитных пеленок, рожков, кроватки, детского мыла, детского крема и прочих важных вещей будут исполнены неукоснительно и в срок. Во всем, что касалось личной ответственности, на Славу можно было положиться, как на космонавта.

Днем с интервалом в три с половиной часа привозили младенцев. Сначала из коридора слышался слитный рев, мощь которого не посрамила бы и гвардейский полк на параде, а затем в палату въезжала длинная тележка с орущими белыми свертками. Света быстро прикидывала количество, и лицо ее вытягивалось.

— Моего опять нет? — все-таки спрашивала она. — Когда же принесут?

— Доктора лучше знают, — угрюмо отвечала пожилая санитарка. — Капризничать дома будешь. Ты сцеживаешь?

— Сцеживаю, — кивала жена космонавта, посматривая на потолок.

— Ну, вот и сцеживай. Из бутылочки-то ему сподручней.

Остальные женщины разбирали своих младенцев, санитарка ставила колымагу на тормоз и уходила. Спустя полчаса груженая свертками тележка пускалась в обратный путь — на сей раз уже в полной тишине.

— Не грусти Светлана, еще насмотришься, — утешала соседку по палате штукатур-лимитчица Валя.

— Света, зато к тебе студентов водят, — подмигивала Анька. — Молоденьких, симпатичных. Я же вижу, как ты им глазки строишь. Смотри, твоему космонавту сверху видно всё, ты так и знай!

Лицо Светы разглаживалось — она органически не могла долго грустить.

— А как же, — отвечала она. — Такие легкие роды редко бывают. Меня хоть в учебник вставляй.

— Вот космонавт вернется и вставит, — басом говорила Валя, успевшая за эти несколько дней заслужить репутацию изрядной похабницы.

Неоштукатуренные шуточки штукатура-лимитчицы пользовались в палате неизменным успехом.

Студентов к Свете действительно водили едва ли не каждый день. Они приходили группами по десять-пятнадцать человек в сопровождении профессора. Профессор покровительственно трепал Свету по щеке, улыбался и, в отличие от прочего персонала, не использовал в разговоре неприятно-рыхлого, полупрезрительного обращения «мамаша», а говорил «ну-с…», «извольте…», «сударыня…» и наверняка воображал себя эдаким классическим чеховским персонажем в пенсне. Вопросы он задавал преимущественно о родителях — Светы и «космонавта», — а затем переходил на дедов, бабушек и еще более отдаленных предков, желательно до Адама и Евы.

Светлана, прибалдев от дореволюционного стиля, добросовестно морщила лоб и, по обыкновению глядя в потолок, считывала оттуда всё, что помнила, то есть очень немного. Потому что родословные, как известно, есть только у буржуев и аристократов, а у нас все равны независимо от происхождения. Студенты строчили в блокнотах.

За день до выписки принесли переданные заботливыми мужьями свертки с одеждой, косметикой, бижутерией и прочими средствами окончательного возвращения в статус нормальной женщины. Самый большой сверток оказался у Светы — видно было, что «космонавт» постарался на славу.

— Знаешь, Кать, я ей даже немного завидую, — сказала Анька. — Уж теперь-то ей точно отдадут мальчика. Это такое чувство — впервые взять на руки своего ребеночка… Лично я чуть не растаяла.

В тот момент они вдвоем прогуливались по больничному коридору, где из-за сквозняков и не слишком большого количества отопительных батарей стоял приятный освежающий холодок. В простенках между окнами висели большие зеркала, и Катя, проходя мимо, всякий раз косилась на свою набухшую грудь, выпячивая ее и так, и этак. Похоже, ее волновали совсем другие мысли.

— Завидуешь, а? — рассеянно переспросила Катя, останавливаясь перед очередным зеркалом. — Дура ты, Анька. Все мы дуры. А я дурее всех… — она указала на свое отражение. — Ты только полюбуйся на эту глупую корову, на этот фрукт с двумя дынями. И, главное, зачем? Зачем? Нравится ему, видите ли, чтобы было за что подержаться. За яйца свои подержись, павиан хренов… Дура, дура и есть.

Она недоверчиво покачала головой, словно удивлялась тому, что такая очевидная мысль не посетила ее прежде. А рядом вверх и вниз по длиннющему коридору под руку со сквозняком шли женщины, женщины, женщины… — женский рай, женский ад, женское чистилище. По-утиному переваливаясь, чтобы не выронить тряпку, шли измученные роженицы. Шли лежащие на сохранении счастливые обладательницы трусов. Шли нынешние, во плоти и крови, шли прошлые — призраками, тенями, ожившими видениями чего только не повидавших стен. Катя вздохнула и повернулась к Аньке:

— А насчет Светки… Уж поверь мне на слово: на ее месте не пожелал бы оказаться никто. Спасибо больнице, подарили девочке несколько счастливых деньков. Последних деньков. Потому что дальше… — она устало махнула рукой. — Ладно, пойдем в палату.

— О чем ты, Катя?

— Нет-нет, даже не проси, не скажу. Пойдем, пойдем, надо посмотреть, чего он там положил…

Выписывали утром, но радостная суматоха воцарилась в палате задолго до назначенного часа. Под шутки и смех женщины наряжали, украшали и раскрашивали друг дружку, как будто вернулись в годы детской игры в дочки-матери. Перед самым выходом стали приносить детей, разворачивать, предъявляя товар не только лицом, как прежде, во время кормления, но всеми его пухлыми нежно-розовыми деталями, шелковой новорожденной кожей, крошечными ручками, ножками, пальчиками. Распишитесь, мамаша: получено в целости, сохранности и чистоте, без опрелостей, красноты и других неприятных спутников первых дней человеческой жизни.

Светкиного мальчика принесли позже других, когда Аня и Катя уже собирались выходить. Медсестра сказала:

— Сядьте, мамаша, сядьте.

Катя толкнула Аньку в бок:

— Давай, давай, на выход. Нечего на это смотреть… — и сама поскорее шагнула за порог.

Шагнула и, не оборачиваясь, застучала каблучками по коридору, в свою, незнакомую Аньке жизнь, где неведомые павианы любят подержаться за кормящую грудь. Анька осталась, и зря. Права оказалась опытная Катя: незачем было смотреть на плоское личико, раскосые глаза, коротенький носик, свинячьи ушки… Незачем было слушать тихий задушенный писк, с которым повалилась на кровать девочка Света, мечтавшая нарожать десятерых.

Медсестра вынула из кармана халата пузырек с нашатырем, смочила ватку, склонилась над Светой. Вот уж нет, мамаша, не спрячешься в обморок от беды. А ну-ка, возвращайтесь, добро пожаловать в жизнь. Да-да, не сон это, не кошмар, все это происходит наяву и с вами. Куда же вы… — ну вот, опять нашатырь… Эдак на вас, мамаша, весь пузырек изведут.

Анька на подламывающихся ногах вышла в коридор. Снаружи ждали радостные лица родителей и Славы, цветы, поцелуи, смех и счастье нормальной, правильной жизни, до этого момента воспринимаемой ею как нечто само собой разумеющееся, законное, положенное по штату. Не то чтобы она вовсе не принимала в расчет возможность несчастья и беды. Принимала, но при этом как-то молчаливо предполагалось, что несчастье могло быть лишь результатом ошибок и дурных дел. Споткнулась?.. — что ж, сама виновата, надо было под ноги смотреть.

Однако случай со Светой говорил совсем о другом. Ты можешь быть в полном порядке, прямее линейки и правдивей таблицы умножения, и все же одно ужасное мгновение может начисто стереть всю твою жизнь — разом, как волна стирает рисунок на песке. Кто-то раздавит тебя тяжелой пятой и двинется дальше, даже не заметив, не услыхав твоего тихого задушенного писка и, уж тем более, не приняв в расчет твои муравьиные планы и надежды, которые казались тебе такими значительными. И какая разница, что скажет по этому поводу какой-нибудь профессор кислых щей со своим «ну-с, сударыня, извольте…»? Что может знать об этом он, другой муравей, отличающийся от тебя лишь бородкой, пенсне и набором труднопроизносимых слов?

Они взяли такси до дому. Веселый шофер тоже, как мог, балагурил, принимая участие в общей радости. Анька вымученно улыбалась, прижимая к себе обвязанный синей лентой толстый сверток, из которого на нее смотрели спокойные голубые глаза ее нежного мальчика.

— Устала, Анечка? — заботливо спрашивал Слава с заднего сиденья. — Ничего, сейчас приедем, отдохнешь.

«Отдохну? — думала она. — Отдохну от чего? От этого страха? Но как от него отдохнешь, если он навсегда?»

Покидая свой женский рай, Анька держала в охапке не только сына, спокойно посапывающего под несколькими слоями пеленок, фланели и ваты: она везла еще и страх, толстой пиявкой прилепившийся к сердцу. Страх не за себя — за него, за мальчика, с которым в любую минуту, как ни береги, может произойти все что угодно. Все что угодно, даже то, что не сразу себе и представишь. На него-то она залетела тогда: думала, на ребенка, а вышло — на страх, первый, настоящий, взаправдашний.