С пяти бутылок чернил недолго и окочуриться, но не тогда, когда речь идет о таких испытанных бойцах, как Робертино и Димыч. И все же на Анькином сердце неспокойно — прежде всего, за Ирочку. Подойдя к запертой двери координатографного зала, она звонит условным звонком: два длинных, три коротких. За набранной из стеклоблоков стеной тишина. Не слышно ни чириканья координатографов, ни шагов, ни голосов. Уж не вымерли ли они, в самом деле? А ну-ка, снова: два длинных, три коротких… Ну?!
На сей раз запретная зона проявляет признаки жизни. Что-то с грохотом падает, затем слышно неразборчивое бормотание, весьма похожее на ругань, и, наконец, за стеклоблоками вырисовывается неясная тень. Обычно за этим следует вопрос «Кто?», и Анька набирает в грудь воздуху, чтобы ответить без задержки: второго шанса здесь не дают. Однако, вопреки ее ожиданиям, щелкает замок и дверь распахивается. На пороге — Димыч, собственной персоной. Значит, Мишка уже отрубился, и мастеру приходится самому исполнять обязанности стража врат.
Димыч упирает в Аньку стеклянный взгляд, моргает, и его красное лицо начинает медленно меняться. Такое впечатление, что лицевые мышцы инженера тоже очень сильно пьяны, ибо действуют вразброд, без какого-либо согласования. Поэтому проходит некоторое время, прежде чем Димычу удается составить выражение радостного изумления. Затем он икает и произносит тоном безгранично счастливого человека:
— Юленька! Юленька, это ты?! — Димыч сглатывает и, героическим усилием собрав в дееспособный коллектив мышцы челюсти, формирует на лице приветливую улыбку. — Это ты… Я так тебя ждал… И вот ты приехала… Заходи, родная… заходи…
— Димыч… — растерянно начинает Анька, но хозяин заповедника, не слушая, втягивает ее внутрь и захлопывает дверь.
— Заходи, заходи…
Как видно, потрясение от неожиданного визита неведомой Юленьки оказывается чрезмерным для Димычева сознания, и без того едва балансирующего на грани света и тьмы. Впустив Аньку-Юлю, хозяин координатографов минуту-другую стоит, уперев обе руки в стеклоблоки, а затем медленно сползает по стене на пол и затихает. Глаза Димыча закрыты, на губах застыла все та же счастливая улыбка.
«Боже, — думает Анька, — если этот так упился, то что же происходит с Ирочкой?»
Оставив Димыча отдыхать, она бежит во внутреннее помещение.
— Ах, да это никак сама госпожа Соболева! Какая приятная неожиданность! Чем мы обязаны столь же необъяснимой, сколь и желанной чести вашего высочайшего визита?
У стола в полном одиночестве восседает друг и коллега Борис Михайлович Шпрыгин, он же Робертино. Как всегда, о его мертвецки пьяном состоянии можно судить лишь по смертельной бледности лица и излишней вычурности выражений.
— Робертино, где Ирочка Локшина? Куда вы подевали Ирочку?
Шпрыгин укоризненно поводит указательным пальцем из стороны в сторону. Движения его неверны, палец полусогнут и далек от обычной вертикальной устремленности в потолок.
— Как ты могла такое подумать?! — восклицает Робертино. — Ты и в самом деле решила, что я бросил бы Ирочку на произвол жестокой судьбы? Какое разочарование! Горе мне, боги, горе! Яду мне, боги, яду!
С этими словами он подхватывает стоящую на столе бутылку и наклоняет ее над своим стаканом. Бутылка пуста.
— Робертино, где Ирочка?
Пораженная неожиданной и, прямо скажем, нехорошей мыслью, Анька бросается к кладовке. Там, слегка похрапывая, дрыхнет Мишка Дынин, упившийся подмастерье. Ирочки, слава богу, в кладовке нет.
— Как ты могла? — причитает тем временем Шпрыгин, уставившись в пустой стакан. — Как ты…
Анька подскакивает к нему и, взяв за обе щеки, поворачивает к себе.
— Робертино, ты меня слышишь? Где Ирочка Локшина?
— Слышу, — кивает он и вдруг пьяно улыбается. — Ох, как приятно… Эй, Соболева, не могла бы ты держать меня так всю жизнь? Твои ручки, мои щечки. Идеальный вариант…
— Ты можешь мне ответить?
— Могу! — он снова кивает и тычет пальцем в потолок. — Ирочка дома. Все прошло строго по твоему плану. Она выпила два стакана, проблевалась и отключилась. Я лично свел ее вниз и довез на такси до дому и обратно. Трёхи как раз хватило.
— Откуда у тебя трёха? — недоверчиво спрашивает Анька. — И зачем обратно?
— Похоже, ты ничего не соображаешь, — надменно констатирует Робертино. — А ведь не пила. Обратно я приехал один. Сдал Ирочку с рук на руки ее мегеристой мамаше и вернулся. Зачем? Странный вопрос, Соболева. До конца рабочего дня оставалось еще две бутылки и два с половиной часа. Вот так. А на твои инсинуации по поводу трёхи я отвечать не буду из принципа. Мужчина не должен говорить с женщиной на темы, касающиеся презренного металла. Это пошло, Соболева.
«Ага, значит, вытащил у Ирочки, — отмечает про себя Анька. — Ну и ладно. Не обеднеет профессорская дочка. Молодец Робертино. Настоящий товарищ».
Она присаживается к столу.
— Не сердись, Робертино. Я просто беспокоилась. Уж больно много у вас было. Хотя на тебя всегда можно положиться. Ты ведь у нас, как Атос.
Шпрыгин важно кивает:
— Такой же благородный?
— Честно говоря, я имела в виду что-то другое, — смеется Анька. — Такой же алкаш, который пьет, не пьянея. А впрочем, есть еще кое-что общее. Его ведь тоже по-настоящему звали вовсе не Атос.
— Ты намекаешь на то, что я граф?
Анька отрицательно качает головой:
— Нет, милый Робертино, место графа занято, и, похоже, занято очень прочно… — она выдерживает паузу и добавляет со значением: — Вот так-то, Борис Михайлович.
Шпрыгин удивленно вскидывает брови и, кажется, даже немного трезвеет:
— Как ты узнала? По метрике меня никто не зовет лет с двенадцати-тринадцати. Началось с Боба, а потом как-то само превратилось в Роберта. А Борис… Борис — это только по паспорту, для милиции и отдела кадров.
— Как узнала? Товарищ один рассказал, в первом отделе. Ага. Сегодня утром получила приглашение. Через Зопу.
— Ну да, — мрачно кивает Робертино, — у нас ведь все через Зопу. Значит, тебя тоже к куму дернули. Что же, с почином, Анечка!
Тихо в запретных Димычевых угодьях. Молчат координатографы; их штанги застыли над огромными листами бумаги, словно раздумывая, куда ставить следующую точку. По-детски посапывает в кладовке подмастерье Мишка Дынин. Спит, примостившись на полу у входной двери, Дмитрий Сергеевич Купцов, бывший житель Колымы, а ныне просто Димыч, бог и царь координатографного зала, запойный алкаш, беззаветно верный своей неведомой, недостижимой и, возможно даже, несуществующей Юленьке. Погруженный в тяжкие алкогольные думы, безмолвствует Борис Михайлович Шпрыгин, он же Робертино, эстет и философ лет сорока пяти, выглядящий на все шестьдесят. Молчит и Анька. Ей торопиться некуда: дежурство в народной дружине начинается только через полтора часа и все равно надо где-то перекантоваться.
— Ты думаешь, одну тебя дергают? — вдруг говорит Шпрыгин. — Все стучат. Расселись, голубчики, бойцы невидимого фронта, по всей его длине. Окопались по полному профилю, заправили в планшеты космические карты. Сидят себе, приглядываются, прислушиваются, принюхиваются… Знаешь, кто у нас в группе главный по этому делу? И кто главная, потому что слушать надо в обеих курилках?
Анька интенсивно мотает головой:
— Не знаю, Робертиночка, и знать не хочу. Мне, честно говоря, наплевать. Я об этом вообще не думаю. Зачем? Глупая игра какая-то. Разве в этом дело — кто чего сказал?
— Блаженная ты, Соболева, — усмехается Робертино. — Красивая, умная, добрая, но блаженная. Не от мира сего.
— Глупости. Я обыкновенная. Обыкновенно хочу жить. Хочу любви. Хочу радости. Хочу, чтобы Павлик не болел. Хочу отгулов, чтобы летом — на море. Что тут такого особенного?
— Что тут такого особенного… — повторяет Шпрыгин. — Тут всё особенно. Всё!
Анька смеется:
— Ну ты и напился… Давай-ка лучше кофейку дернем. У них тут есть, не знаешь? Я посмотрю в кладовке.
Робертино смотрит, как она осторожно, чтобы не разбудить Мишку, исследует содержимое кладовки. Смотрит и вздыхает.
— Научи меня, Соболева. Пожалуйста, ну что тебе стоит. Что ты такого знаешь, чего бы я не знал? А?
— Вот! — Анька торжествующе демонстрирует банку растворимого кофе. — Теперь сахарок… — а вот и сахарок! Теперь кипятильничек…
— Почему ты такая… свободная? А? Почему ты не боишься?
Анька возвращается с добычей к столу, крутит пальцем у виска.
— Ненормальный ты, Робертино. Как это не боюсь? Да я всего боюсь. Боюсь за Павлика. Боюсь за отпуск. Боюсь упасть на улице, когда скользко. Боюсь, что дубленку порвут… да мало ли! Боюсь, что ты, такой тепленький, сегодня до дома не доберешься, хмелеуборочная заберет.
— Не заберет… Я ведь Атос, помнишь? Атосы не пьянеют. И вообще, Атосам не надо в метро проходить, можно и на трамвайчике. Так почему?
— Что почему?
— Почему ты такая?
— Такая трезвая? Потому что не пила. О, вскипело… — она разливает кипяток по чашкам, открывает банки, стучит ложечкой. — На-ка, хлебни.
Какое-то время они молча прихлебывают кофе. Щепотка кофе добавляет миру щепотку уюта. За окнами постепенно темнеет. Вот зажглись уличные фонари; в полумраке вечера они сочатся желтым беспомощным светом, ждут настоящей тьмы, чтобы почувствовать себя нужными. Но разве отыщешь в городе настоящую тьму?
— Ты свободная, вот в чем все дело, — задумчиво говорит Шпрыгин. — Свободная, несмотря ни на что.
— Перестань, Робертино, ну что ты придумываешь? — Анька с досадой машет рукой. — Тебя послушать, так я прямо Жанна д’Арк какая-то. А я просто стараюсь выбирать сама, вот и всё. Сама. Когда выбираешь сама, получается свобода. А свобода это восторг. Проще не придумаешь.
— А в тюрьме?
— Что в тюрьме?
— Как выбирать, если ты в тюрьме? Если в тюрьме родился, в тюрьме живешь и в тюрьме издохнешь? Что тогда?
Анька смеется.
— Эх, жаль, что тебя Алексей Алексеевич не слышит. Уж он бы порадовался…
— Какой Алексей Алексеевич?
— Куратор наш. Который мне про Бориса Михайловича рассказал. А что касается тюрьмы, то там ведь тоже есть выбор. Не такой большой, как в универмаге, но есть.
Шпрыгин насмешливо улыбается:
— Думаешь, ты видела настоящие универмаги? Поверь мне на слово…
— Да какая разница? — сердито перебивает Анька. — Если тебя обязывают брать что-то не твое, что-то обязательное, то совсем неважно, сколько там всего на полках. Главное, жить своим выбором, а не делать как все. Ты вот ко мне пристаешь с моим рыжим: одумайся, мол, перестань. Не губи себя, будь благоразумной и все такое прочее. А что значит «будь благоразумной»? Это значит «будь, как все». Выбирай, как все. Кому тогда нужен универмаг? «Будь, как все» — это хуже тюрьмы.
Она переводит дух и смотрит на Робертино. Но тот, похоже, совсем ее не слушает. Потягивая из кружки кофе, он думает о чем-то своем, шпрыгинском, сложном.
«Ну и хорошо, — решает Анька. — А то, что за день такой выдался? То Ирочка с этими расспросами, то сам Шпрыгин… Как будто я оракул какой-то дельфийский. Хотя трудно отрицать, что Дельфы мне знакомы довольно близко. Эй, Соболева, а вдруг ты и впрямь оракул? Не зря ведь они как с цепи сорвались: научи жить и все тут! Ага, научи… Кто бы тебя саму научил?»
— Знала бы ты, Анечка, как я все это ненавижу! — с чувством произносит Робертино. — Ненавижу до дрожи. Вот так бы и передушил… кого?.. — да хоть кого! Да хоть всех подряд! Вот так вышел бы на улицу и стал бы душить — людей, автобусы эти вонючие, саму эту грязную улицу, город этот мерзкий, страну. Особенно, страну. Так и задушил бы. Разве что тебя оставил бы. Но рыжего твоего точно жалеть бы не стал. Чтобы нам с тобой не мешался…
— Робертино, я ведь тебе сто раз…
— Подожди, я сейчас не об этом! Я о том, что этот куратор твой прав. Он ведь тебя обо мне выспрашивал, правда? Потому и выспрашивал, что знает: ненавижу. Тут и чутья особого не надо, всё как на ладони. Но знаешь, что тут самое поганое? Самое поганое, что опасаться ему нечего. Я ведь — полное ничтожество, ноль без палочки, дерьмо тонким слоем…
— Робертино, ты чего? Опять? — расстраивается Анька. — Не надо, а?
Шпрыгин резким жестом отметает ее робкие увещевания. Он говорит с силой, на глазах поблескивают слезы.
«Совсем допился, — сокрушенно думает Анька. — Что теперь делать? Пьянка-то была для чего? Чтобы Ирочку поправить, вот для чего. А получилось, что Робертино в разнос пошел. Прямо Тришкин кафтан какой-то».
— Ты думаешь, я не могу отсюда свалить? — продолжает Робертино. — Да сколько угодно. Хоть завтра сажусь на свою Катрин и еду. Но чего я там стою? Что я умею? Кому интересен? Я никто, понимаешь? Никто! Инженер из меня никакой, другой профессии не нажил, только и умею, что языком молоть на тусовках. Да и язык тот исключительно русский, на других едва концы с концами свожу. Что в итоге получается? Ну, скажи, скажи, ты ведь у нас такая умная, жить умеешь. Ты ведь у нас выбираешь… Вы-би-ра-ешь! Что я реально могу выбрать? Из чего?
«Черт, я ведь хотела позвонить Славе, напомнить про родительское собрание, — вдруг совсем не к месту вспоминает Анька. — Как бы это проделать, чтобы еще и Роберта не обидеть? Он ведь, похоже, на длинную исповедь настроился. Господи, как мне надоели эти его пьяные излияния! Каждый раз одно и то же… Сейчас скажет про раба, потом про старость, а закончит, конечно, женщинами. Постоянное либретто, как в его любимой Мариинке».
— Я раб этой системы, понимаешь? Но я прикован к ней не силой и даже не страхом: я прикован к ней, потому что я такой же, как она. Я в состоянии жить только здесь. Я натуральный «гомо советикус». Советский человек до мозга костей. Понимаешь?
— Ну да. Я так ему и сказала, — кивает Анька.
— Ему? Кому?
— Ему, куратору. Он спросил, советский ли ты человек. А то ж, говорю, такого советского еще поискать. До мозга костей… Робертино, а тут, если в город звонить, то, как везде, через девятку?
— Мне, знаешь ли, часто отец снится, — не слушая ее, говорит Шпрыгин. — Снится, что смотрю я в зеркало, а там отец. Старый, лет на тридцать старше меня нынешнего. А этого, Анечка, быть в принципе не может. Он ведь до сорока не дожил. Уехал по найму на Колыму, когда мне двух лет еще не было, да так там и сгинул. Я его и не помню совсем, две-три фотографии сохранились. Но вот — смотрит на меня из зеркала, понимаешь? Вроде бы и я это, побриться собрался. А вот поди ж ты: щеки в зеркале намылены у отца. Старый такой, лицо морщинистое, шея дряблая, из носа волосы торчат кустиками, а на темени совсем реденько, считай, что и нет вовсе.
— Ну, и чем это плохо? — рассеянно спрашивает Анька, поглядывая на телефон. — Мне отец тоже иногда снится. С газетой или перед телевизором. И меня это всегда радует. Хоть так видимся.
Робертино горько качает головой.
— Да не в этом дело. У меня иначе. Ты вот видишь отца, а я вижу себя. Вижу себя старого, в самом конце жизни. Как будто все у меня кончилось. Как будто я вот-вот умру, понимаешь? А что я такого сделал? Я ведь был талантливым человеком, Анечка. Меня такие люди уважали… дружбой моей гордились… прочили всякое хорошее, даже великое. И что в итоге? Пшик! Бездельник, бесполезный алкаш, шут в отделе победившего коммунизма… Понимаешь? И одного мне никак не решить: то ли меня так обокрали, то ли я себя так обокрал? Кто виноват, а? Система? Потому что она действительно душит. Или я сам? Потому что я раб, который жить не может без этой системы… Как ты думаешь?
Анька вздыхает. Честно говоря, ее уже немало раздражает этот извечный разговор. Конечно, жаль Шпрыгина: похоже, он и в самом деле нешуточно переживает, если постоянно заводит эту пластинку. Но и себя тоже пожалеть хочется: сколько раз можно слушать одно и то же? Да и позвонить надо. Слава наверняка еще на работе. Чтобы успеть на собрание, ему нужно выезжать не позже, чем через четверть часа.
— Робертино, ну что я могу об этом знать? — отвечает Анька с оттенком раздражения. — И почему ты все время задаешь мне этот дурацкий вопрос? Только и слышно, что «понимаешь?.. понимаешь?.. понимаешь?..» Знаешь, на что это похоже? Я тебе скажу. Сегодня куратор этот, Алексей Алексеевич, меня тоже одним вопросом донимал. «Согласны, Анна Денисовна?» Ага, вот так, буквально через два предложения: «согласны?.. согласны?.. согласны?..» Да согласна я, согласна! И понимаю. С ним согласна, тебя понимаю. Так и запишите: понимаю и согласна. Только отстаньте уже и дайте спокойно жить.
Не давая себе остыть, она подхватывает телефонную трубку и набирает номер.
— Алло, будьте добры Соболева.
На другом конце провода слышны неясные шорохи, звуки шагов, обрывки речи. Интересно, там тоже есть такие заповедники типа зала координатографов? Вряд ли Димыч так уж уникален…
— Соболев слушает.
— Слава, это я.
— Аня, привет. Ты уже дома?
Анька вздыхает: он и в самом деле забыл!
— Я ведь тебя с утра предупредила: сегодня у меня дружина, буду поздно. А у тебя родительское собрание.
Слава смущенно покашливает.
— Да, ты права. Хорошо, что позвонила. Заработался, чуть не забыл.
— Если прямо сейчас выйдешь, то успеешь, — говорит она. — Если немного опоздаешь, не страшно. Там относятся с пониманием. Только обязательно поезжай. Для Павлика это очень важно. Договорились?
— Да, конечно. Закругляюсь и выхожу.
— Ну тогда все. Пока.
— Подожди… — останавливает ее Слава.
Даже не видя его, Анька ясно представляет, как он мнется и переступает с ноги на ногу там, по ту сторону связи. Не зря ведь телефония зовется связью. Сейчас они и в самом деле связаны, хотя бы и только проводами. Чего никак нельзя было сказать утром, во время завтрака, несмотря на то, что расстояние между ними не превышало тогда двух-трех шагов. Наверно, у человеческих отношений какая-то другая физика.
— Да?
— Слушай, я еще утром хотел спросить…
— Да?
Анька внутренне сжимается. Что делать, если сейчас он спросит напрямую? Что-нибудь типа: «У тебя кто-то есть?» Или: «Ты меня, случаем, не обманываешь?» Или даже: «Ты что, принимаешь меня за дурака?»
— Аня, у нас с тобой все в порядке?
Она молчит. В голове вихрем проносятся мысли — разные, всякие, отрывочные, торопливые; их множество, но ни одна из них даже не делает попытки приостановиться, задержаться, додуматься до конца.
— Аня?
— Да.
— Что «да»?
— Да. Само собой, у нас все в порядке, — твердо говорит она. — Если, конечно, ты не слишком опоздаешь на родительское собрание.
— Не опоздаю! — в голосе Славы слышно облегчение, даже радость. — Ты ведь знаешь, я редко опаздываю.
— Вот и молодец. Пока.
— Целую! — он чмокает в трубку.
— Ага. Пока.
Анька нажимает на рычаг телефона и минуту-другую стоит так с трубкой в руке.
— Ничего, ты справишься… — говорит Робертино за ее спиной. — Это какой-нибудь мужик полез бы в пьянку или в петлю, но ты-то женщина. Настоящая женщина.
Она поворачивается: пьяные глаза смотрят на нее с горечью и отчаянием. Надо же — во время разговора с мужем Анька почти забыла о присутствии Шпрыгина. Неудивительно: за эти два года он превратился в неотъемлемую часть пейзажа — как город, как наледь зимой, как девяносто восьмой автобус. В сердце у нее вдруг проклевывается и стремительно нарастает жалость… к кому? Это и в самом деле не вполне понятно. К себе самой? К Славе? К Павлику? К рыжему графу? Но троих последних в комнате нет, а себя… как-то непривычно жалеть себя. Остается Робертино, несчастный, отчаявшийся алкаш. Анька быстро подходит к Шпрыгину и прижимает его голову к своему животу.
— Бедный ты мой мужик… — она снова и снова гладит его по волосам и повторяет: — Бедный мужик, бедный мой мужик…
— Женщины… — бормочет Робертино, зарывшись лицом в ее кофту. — Вы только и люди. Кто еще остался в России из людей? Только женщины. Посмотри, что творится!
Он отстраняется и ожесточенно тычет рукой в сторону кладовки, в сторону двери, в сторону окон.
— Посмотри, Анечка! Нет, ты только взгляни на это дряблое мужское ничтожество! На эту грязную пьяную плесень, именуемую российскими мужиками! На что мы способны? Нажраться, подраться и снова нажраться? Сколько гадостей, сколько дерьма, сколько блевотины мы вываливаем в мир! Это только так говорится: «народ». Но какой народ из нашего мужика? Урод, вот он кто — пьяный, злобный, недоделанный урод! А настоящий народ — это вы, женщины. Только вы, понимаешь?
«Всё, последняя стадия… — думает Анька. — Сейчас будет руки целовать, а потом утрет слезы и пойдет на трамвай. Как всегда».
Она уже совсем не сердится на Шпрыгина, ей жаль его, бесконечно жаль. Бедный, бедный, потерянный мужик…
— Это всё вы! Вы несете на своих плечах всю эту землю. Не жалуясь, не плача, не убегая, как будто так и надо. Как будто другой участи и быть не может. Вы работаете за мужчин, вы убираете их рвоту, подтираете пролитую ими кровь, вы отдаете своих детей для гадких мужских драк и прочих мерзостей. И при этом вы еще ухитряетесь жить! Жить, любить, быть счастливыми! Это уму непостижимо, понимаешь? Уму непостижимо! Российские женщины святы поголовно! Поголовно, понимаешь? Понимаешь?
— Понимаю, — тихо соглашается Анька. — Хочешь еще кофе?
Робертино вцепляется ей в запястья и начинает покрывать торопливыми поцелуями кисти ее рук. Анька не сопротивляется. По прежнему опыту она знает, что это продлится не больше минуты, ничего страшного. Пять бутылок бормотухи; наверняка было еще и у Димыча с Мишкой… — как он до дому доберется? Хотя с этим у Шпрыгина никогда проблем не было. Одно слово — Атос.
— Слышь, Атос, — говорит она, мягко высвобождая руки, — хорошо бы подложить что-нибудь под Арамиса. В смысле, под Димыча. Он на полу у двери спит, не простудился бы. Я видела в кладовке телогрейки. Поможем товарышу? Как там у вас, мушкетеров: один за всех и все за одного!
Пять минут спустя Анька и Шпрыгин выходят из зала координатографов. Они уходят по-английски, не прощаясь, захлопнув за собой дверь и оставляя позади мирно спящих хозяев. Завтра те проснутся в мечте о скорейшем открытии винных отделов, и жизнь завертится снова в прежнем, хорошо проверенном режиме. Зачирикают птичками бодрые самописцы, загудят точные шаговые двигатели, и подмастерье Мишка Дынин, сполоснув под краном опухшую физиономию, побежит узнавать, куда что завезли. А пока… пока кончен бал, разошлись танцоры. Мишка дрыхнет в кладовке, Димыч спит под дверью на ватниках, Ирочка сдана с рук на руки мегерообразной мамаше, а неестественно прямой Робертино Шпрыгин неестественно четкой поступью следует на трамвай, который доставит его домой, к неестественно бессловесной французской жене Катрин.
И только Анькин дневной маршрут еще далек от окончания. Анька танцует дальше, на свои новые станции. Сначала на Большой проспект отметиться в очереди на стенку, а к семи — в штаб народной дружины. Потому что нет приятнее способа заработать свой законный трудовой отгул.