ИЗ ЗАПИСОК СИНЕМУХОВА
…Приходил ко мне Останкин. Рассказал, что обо мне так отозвался Архангелов: «Он от всех отшатнулся, от великих учителей, идей, всего, что для нас свято».
Я сказал ему в ответ:
— На это я могу тебе ответить словами Шатова: — Кого я бросил? Врагов живой жизни, боящихся собственной независимости, лакеев мысли, врагов личности и свободы, проповедников мертвечины и тухлятины.
Останкин выслушал меня и сказал печально:
— Иван, ты не понимаешь главного — никто тебя не уполномочил высказывать свежие истины и критиковать тухлятину. Чтобы это делать, надо суметь прежде занять соответствующее место. Умный, который думает, что дураки ему позволят себя учить, сам недалеко от них ушел.
— Да, я ведь только синяя муха… Пожалуй, и тебе больше не следует ко мне ходить. На всякий случай…
Останкин ушел очень смущенный. Он хороший человек. Надо его отвадить, а то он под моим влиянием может набедокурить. Я никогда не приносил людям зла. Если думать, что все — подлецы, то я тоже подлец, так как живу не честнее других, так же вру, притворяюсь, трушу, даже перед собственной женой.
Вообще — весело.
Сегодня арестовали моего сына. Этот балбес украл у домработницы Кати золотые часы, а та, в свою очередь, украла у Зины. Катя сама созналась. Ей обиднее всего не то, что Олег украл у нее часы, а что больше не хотел с ней водиться. Она интересно сказала:
«— Часы воровать — так у Кати, а любовь крушить — так с этой рыжей лахудрой. Потому что, видите, она генеральская дочка».
Майор милиции мне сказал, что Олега упекут в лагерь. Евлалия заливается. А мне его ничуть не жаль. Ничего из него не выйдет…
Вчера меня вызвал секретарь райкома. Он был несколько смущен. Долго говорил о том, что никакой труд человека не позорит, что поработав просто с людьми на самой обычной работе, становишься ближе к народным массам, и это мне поможет понять свои ошибки, и тогда я снова смогу работать на своем поприще. После этой получасовой преамбулы, он предложил мне занять должность инспектора жилищного отдела.
— Жилье — это теперь самое важное! — сказал он. — Вы будете в постоянном близком общении с рабочими, увидите, как живут люди. Надеюсь, это вам поможет излечиться от опасных иллюзий. Я сам вам буду помогать.
У меня мелькнула в голове забавная мысль, и я тут же согласился.
………………………………………………………………………………………………………………………………
Я посоветовал бы всем желающим изучить советскую жизнь поработать в жилищном отделе.
Это замечательная школа.
И беглые заметки, которые я сделал без всяких ухищрений и вымысла, к которым постоянно прибегали Гоголь и Щедрин, потрясли меня самого и вызвали рой размышлений, которыми мне отчасти хочется поделиться с потомками.
На днях мне попалась статейка журналиста Грибачева. Он справедливо говорит, что лицемерие имеет общеизвестные вершины в классическом иезуитстве, и восклицает: — Понимает ли Джордж Мини, что даже тысячи его поверхностных речей не стоят одной человеческой жизни?
Мне очень хочется задать вопрос Грибачеву:
— Понимает ли он, что тысячи его далеко не поверхностных слов не стоят одной из тех миллионов жизней невинно загубленных людей, погибших от руки злодеев, которых он прославляет, чей образ мыслей и жизни он противопоставляет Мини и другим? Вздыхая о том, что в Штатах раз в году линчуют одного негра, кстати самого рядового, подумал ли он о том, что у нас в течение года были замучены тысячи ни в чем не повинных евреев, и не рядовых, а видных деятелей науки и культуры: писателей, актеров, профессоров с мировыми именами? Что были почти полностью уничтожены целые народы: калмыки, чеченцы, ингуши, балкарцы, карачаевцы, крымские татары? Что сотни писателей всех республик погибли на каторге? Вспомнил ли Грибачев, проливая крокодиловые слезы об американских писателях, живущих на подаяние, справку, которую он слышал на партсобрании московских писателей о том, что в одной Москве сто семьдесят престарелых и больных писателей живут впроголодь?
Впрочем, вряд ли когда-нибудь поймет Грибачев, что, выражаясь его словами, «розовый лак умиления» по адресу нашей страны, который течет и низвергается с его пера, не поможет делу коммунизма. Он верно сказал: — Разве не противно элементарному чувству человечности маскировать социальные язвы розочками поверхностного суесловия?
Очень противно! И мне было тошно читать статью эту.
Извините за правду! Но, как сказал ваш близкий родственник Пришибеев:
— Стало быть, по всем статьям закона выходит причина аттестовать всякое обстоятельство по взаимности.
Моя работа в жилищном отделе в первые месяцы совпала с предвыборной кампанией.
Одна пустая комедия, которая так дорого обходится людям. А сколько лживых речей, посулов! Даже выдвинуть в кандидаты нельзя никого, кроме тех, которых назначили свыше. Одного агитатора, очень хорошего и заботливого человека, выдвинули какие-то граждане. И вот ему объявили строгий выговор по партийной линии, за то, что он их не отговорил от этой затеи.
Я привык работать по ночам, ложусь очень поздно и почти не сплю. И думаю всё об одном. Когда же прекратится эта комедия? Все говорят, что не нужно никаких выборов, никаких Советов, все они ничего не решают, — пустые говорильни, — да и слишком дорого обходится это.
По-видимому, секретарь райкома, направляя меня на работу в жилищный отдел, конечно, не без ведома вышестоящих органов, не думал, что я всерьез заинтересуюсь работой, которая по плечу опытному дворнику. Как я впоследствии убедился, секретарь райкома и сам не имел представления о том, что происходит в этом учреждении, и не особенно интересовался — ведь он партийный деятель, руководит районом с населением свыше полумиллиона. Ему известно было, что с жильем обстоит неблагополучно, — но что же делать? Есть еще немало узких мест. Что это неблагополучие дурными и нерадивыми людьми, взяточниками и прохвостами, превращается в катастрофу, — он, конечно, не знал. Но и знать не хотел.
Я всегда глубоко ненавидел чиновников, но полагал, что это просто паразиты, ко всему равнодушные, кроме своей собственной утробы. Но сейчас убедился, что среди них есть немало циников, злорадствующих обывателей, любителей поиздеваться над людьми.
Среди сотрудников жилотдела мне больше всего запомнились сам заведующий Иван Иванович Краснобрюхов и старший инспектор Розалия Абрамовна Загс.
Все, конечно, знали кто я и считали своим долгом обратить на себя мое внимание. Одни пытались меня как заблудшего, посланного к их станку исправиться, воспитывать в правоверном духе. Другие высказывали мне как отступнику свое тайное сочувствие, с неприкрытым цинизмом отзывались о работе своего учреждения, даже навязывались в приятели.
Мой шеф Краснобрюхов, по-видимому, не знал, какую ему следует избрать тактику со мной — то ли воспитывать, то ли дружить, — и впадал то в одну, то в другую крайность. Человек он был не глупый, и я был поражен, узнав его биографию, чудовищно не соответствующую тому человеку, с которым я теперь ежедневно общался.
Сын бедного крестьянина, он родился в начале века в захолустном и пыльном южном городке, носившем гордое имя Азов. Еще мальчишкой убежал из дому, поступил помощником кока на небольшую посудину, плававшую под голландским флагом, и объездил весь мир. Особых приключений у него не было, — какая там уж романтика на этой посудине, возившей табак и кишмиш? Ничего особенного, даже скучно. К вину и женщинам у Ивана Краснобрюхова склонности не было, а для других похождений не было арены. Ему стало скучно на корабле. Он вернулся на родину, защищал советскую власть от разных банд, поступил в лётную школу и стал знаменитым летчиком. В годы Второй мировой войны сбил насколько юнкерсов, получил боевые награды, был шесть раз ранен и вернулся инвалидом. Он мог бы, разумеется, прожить на свою пенсию и ничего не делать, но беспокойная натура требовала движения и, главным образом, общения с людьми. Поэтому работа ему понравилась. Чего-чего, а шума, суеты, разнообразных людей, от героев Советского Союза до базарных жуликов, была тьма-тьмущая в грязных и темных коридорах нашего учреждения. Сотни «очередников» приходили чуть свет записываться на прием. «Очередники» — это лица, состоящие на учете как нуждающиеся в жилплощади. Их были десятки тысяч, и ждали они своей очереди по восемь-десять лет, чтобы получить какую-нибудь комнату на целую семью. И чего тут только не наслышишься, — особенно проклятий по адресу советской власти. Некоторые ходили сюда почти ежедневно, как на работу, особенно женщины. Жилищные условия этих людей были таковы, что даже описывать страшно. Но наши клиенты рассказывали о них с упоением, словно калеки-нищие, выставляющие напоказ свои гниющие язвы.
Краснобрюхов сидел допоздна, всех принимал, всем обещал, хотя отлично знал, что обещания его невыполнимы. В это же время его сотрудники обделывали свои делишки, брали многотысячные взятки и разводили руками, когда на них набрасывались «очередники».
Но особенно привлекла мое внимание Розалия Абрамовна Загс. Я стал бывать у нее, познакомился с мужем, очередным любовником. Если посмотреть со стороны — ничего особенного, обычные люди, повторяющие извечные жесты руками, ногами, душой. Но когда вглядишься, увидишь в них новый вариант Фауста, очередную его трансформацию.
Как трудно однако разглядеть в космическом вихре истинное движение! Я понял, что путь художника должен предварить путь мыслителя, а потом они уже идут вместе через те высочайшие хребты и перевалы, которые доступны только гениям.
Порой мне всё-таки страшновато. Мне кажется, что все дома́, сосны, Дубов, Краснобрюхов угрожающе застыли на своих местах и никогда не сдвинутся, хотя это должно быть очень скучно — всегда на одном и том же месте. Но это, вероятно, засада. Меня хотят поймать, не дать пройти сквозь тесный строй, — ведь им известно, что именно я должен сдвинуть мир с мертвой точки. Как они вылупились на меня! И даже сосна стоит, как столб, раскинув крепкие сучья, чтобы меня можно было на ней распять.
Когда живешь на полную мощность, не замечаешь часто, что происходит вокруг, и не ясно понимаешь, что́ именно ты чувствуешь. А потом попробуй, вспомни! Воспоминания никогда не исчерпывают действительности, и если обладаешь прихотливым воображением, то легко в нищую суму насыпать все жемчужины мира. Или наоборот: опрокинуть пиршественные столы и глядеть на мир, как на горы осколков и черепков.
Воображение меня всегда обманывало. Проходя по аллеям кладбища, где похоронены мои незабвенные дни, я делаю надписи на могильных камнях, сочиняя свою биографию. Самое ужасное заключается в том, что я никогда ни в нем не был уверен. Я любил, но не знаю, что такое любовь. Жил, но не знаю, для чего, хотя у меня каждый раз была цель, и даже не хватало времени, чтобы всё осуществить.
Каждый прожитый день был мне другом, — но в какой степени? Он ласкал меня рассеянно, иногда дарил медяки, иногда — золото. Но он был и врагом моим — колол меня, бил, ранил. И ни одного из них я не победил, хотя и не сдался ни разу. И завтра я опять проснусь и пойду навстречу другу с пальмовой ветвью, распростертыми объятьями и с камнем за пазухой.
Кто я такой?
Людям спотыкавшимся, бежавшим вприпрыжку и падавшим рядом со мной, может быть, и казалось, что мы с одинаковым успехом тормошим землю, как податливую девчонку.
Впрочем, это даже им не казалось. Еще не разобравшись ни в чем, я однако с большой силой ощущал свое великолепное гордое одиночество. Так, вероятно, чувствовало бы себя солнце в мировом пространстве, если бы оно обладало таким божественным воображением, как мое. В сравнении с тем, что оно вытворяло, действительность была чем-то столь незначительным и серым, что упоминать не стоит.
Кто же я такой? Но сто́ит ли в этом разбираться? А не послушаться ли Паскаля? Он дает такой совет: опасно слишком много показывать человеку, насколько он похож на бестию без того, чтобы не показать его величия. Но еще опаснее продемонстрировать его величие без низости. Однако опаснее всего оставить его в неведении относительно того и другого. Но и очень рискованно их ярко изобразить.
Я еще успею рассказать о трехугольнике Загс. А сейчас мне очень смешно. Честное слово, вся наша жизнь — сплошная гомерическая болтовня: каскады слов, водопады, фейерверки, миллионы тонн печатной болтовни, всесветная радиотрепотня. Пора создать новую науку — болтологию, исследовательский институт болтологии; материала накопилось больше, чем достаточно.
И вот пришел Останкин. Он единственный из моих бывших товарищей, не прервавший со мной связи, несмотря на то, что я его даже предупреждал: лучше ко мне не ходи. Евлалия на него возлагает надежды — может, он всё же уговорит меня бросить свои бредни.
Катя по-прежнему у нас. Вместе с Евлалией оплакивают Олега, уехавшего в места не столь отдаленные. Конечно, притворяется. Даже отец на нее махнул рукой. Никита Дуропляс иногда посещает ее и за одно поучает меня. Кажется, считает, что я впал в детство. Никита шабашничает пуще прежнего. Купил себе легковую машину. Катя по его поручению тоже обделывает разные делишки. Недавно я обнаружил у себя в кабинете сотню пыжиковых шапок. Евлалия посмотрела на меня с независимым видом и гордо заявила: «— Когда имеешь такого мужа, приходился идти на всякие дела. С твоей зарплаты не разживешься».
Так вот Останкин сказал, что ему официально поручили в последний раз попытаться на меня воздействовать. Требуют только одного — публичного раскаяния. Потому-то я так хохотал. Останкин — человек хороший, но, к сожалению, недалекий. Он считает, что поскольку у нас нет капиталистов и средства производства принадлежат государству, значит у нас всё-таки есть, хотя бы в зачаточной форме, социализм, и вся беда в том, что мы его не развиваем. Он понимает, что получилось совсем не то, но боится решительных мер.
Каяться у нас модно. И никто еще не попытался разоблачить эту комедию. Вот и приходится мне, Синей мухе, в свой закатный час совершить то, на что не осмеливаются посягнуть идеологи и художники… Разумеется, и школьник не поверит в то, что установившиеся люди, общественные деятели, писатели могут чуть ли не ежегодно каяться в своих ошибках и клятвенно обещать исправиться. Как будто возможно, чтобы взрослый человек не понимал, что он делает. Все знают, что это пошлая комедия. Но делают вид, что верят. Иначе нельзя. Если разоблачить одно притворство, найдутся любители разоблачить и все остальные. Так может всё полететь к чёрту. Ведь человечество всегда находилось на острие ножа, когда делало серьезные попытки разграничить добро и зло. Диалектика, это, по существу, пропасть. И в этой пропасти накопилось столько противоречий, что мир уже почти весь погряз в их трясине. Это началось с самого начала. Христианство как самая крупная попытка человечества разобраться в смысле своей жизни уже настолько запутало кардинальную проблему, что даже не оставило лазейки. В самом деле, как можно соединить в одном священном догмате иудейское свирепое «око за око» со смиренным «если тебя ударят в правую щеку, подставь левую»?
Материалисты выдвинули обоюдоострую диалектику, единство противоположностей. Но они не хотят признаться в том, что это единство не ведет ни к какому синтезу, что оно представляет собой два сплетенных тела страшных непримиримых врагов, стремящихся задушить друг друга. Когда же из свалки дерущихся получалась истинна? Гуманизм, как справедливо сказал Горький, уже опоздал на две тысячи лет. Сейчас два лагеря дошли до такой ярости, что могут только уничтожить друг друга, хотя немало людей знает, что для человечества выход только один — в прекращении борьбы, в объединении народов. Или родится единое человечество или погибнет весь мир.
Порой мне кажется, что и сам я всё же где-то фальшивлю, как дебютант, неуверенный в себе и боящийся публики. Я не в состоянии разобраться в своих чувствах, мысли часто противоречат и себе и здравому смыслу. Например, порой мне кажется, что я люблю Евлалию, хотя я как будто ненавижу ее. Человек — это какое-то немыслимое множество, чемодан, в котором найдешь, что угодно, — поройся только. Потом Евлалия еще красива, это тоже много значит. Людей я презираю, но как меня к ним тянет!
Я ни в чем не уверен, разве только в одном: что я не подлец. Я не подлец, но подлецы вроде Дубова считают меня предателем. Но такие как Дубов, Архангелов, Осиноватый относятся к числу тех людей, о которых потрясающе сказал Достоевский: — Самый отъявленный подлец может быть совершенно и даже возвышенно честен в душе, в то же время нисколько не переставая быть подлецом.
Я хотел начать характеристику своих новых знакомых со слов «люди как люди». И тут же расхохотался. Когда же я, наконец, избавлюсь, от своей наивности? Ну, если скажешь: лошадь как лошадь, это что-нибудь да означает. Но сказать: человек как человек, это всё-равно, что ничего не сказать.
Розалия была прелестна, обольстительна. В ее присутствии мужчины чувствовали себя так, словно их пытали на медленном огне. Особенно выдавал это своим восторженным обожанием ее муж, Моисей Лазаревич Загс, человек тщедушный, облезлый, с геморроидальным цветом лица, большими глазами обиженного пса, липкими губами и руками. Он постоянно и неотрывно смотрел на свою жену с тысячелетней тоской и неудовлетворенностью пилигрима, прошедшего тысячи верст по выжженной пустыне, и вот, он в обетованной земле, изнывающий от жажды, но в подворье все места заняты богатыми гостями, и он слоняется по коридорам, падая от усталости, умирая от жажды.
Розалия говорила своим поклонникам, с которыми у нее были прекрасные и ровные отношения, почти деловые:
— Мальчики, поймите: мой Моська на меня вечно облизывается, но у меня же нет возможности с ним заниматься, когда вокруг такие претенденты. Притом у него слишком много желаний и слишком мало денег…
— Розита, а что ты понимаешь в жизни? — спрашивал ее очередной штатный любовник, Ричард Амчеславский, тренированный, жокейского вида, режиссер кинохроники.
Розалия отвечала, не задумываясь, как всегда:
— То же, что все наши. Долой собственность, излишества, да здравствует коммунизм для всех… Кроме меня… Кроме меня, — напевала она на мотив «Севильского цирюльника». — Мы, женщины, которые высоко котируются, это очень хорошо понимаем. С пятнадцати лет я слышу от мужчин, что они желают уничтожить старый мир и отдать мне половину нового, лишь бы потрудиться вдвоем со мной над несложной проблемой деторождения.
— Однако детей у тебя нет.
— Дуралей! Ты забываешь, что мой муж — редактор. А разве тебе не известно, что редактор может творить только тошнотворные персонажи. Разве я рискну от такого родить ребенка? Он и меня хотел бы переделать в наседку, но руки коротки. Я же не автор, который тотчас же падает… Только такие, с позволения сказать, писатели как наши, могут соглашаться, чтоб их обслюнявил мой Моська. А меня читатели любят без редакторской правки, такой, какой меня мама родила.
— Розита, я помню, когда-то ты говорила совсем другое… — робко заговорил Загс.
Розалия гневно перебила его:
— Моська, не смей вспоминать обо мне, как будто я уже умерла. Мало ли, что я говорила когда-то. Я и замуж за тебя вышла — так что из этого следует? Ты еще начнешь меня редактировать, уличать в непоследовательности, двурушничестве и прочих редакторских ужасах… Попробуй только!
Может ли быть что-нибудь прекраснее женщины, которая вся перед тобой — пленительная, разгневанная, желанная до безумия, как райское яблоко на древо познания? И вопрос: есть ли еще что-нибудь на свете, более достойное познания? Я вспомнил свою жизнь: Раю, первые годы с Евлалией, Зину, — и пламенно заговорил:
— Нет, ничего нет лучшего на свете, чем то, о чем все боятся сказать вслух.
— Я понимаю вас, Ваня, — сказала Розита. — И, может быть, я постараюсь вам помочь. Все зависит от желания.
— Можешь ты иметь жалость к человеку? — спросил Амчеславский.
Розалия смеялась. Ее высокая грудь в красной шелковой кофточке вздрагивала, как знамя на ветру:
— И это говоришь ты, Ричард Комариное Сердце! Как будто сегодня есть на свете человек, который может пожалеть другого. Будьте уверены, что если бы вдруг появился этот смешной старик и задумал бы устроить всемирный потоп, он не нашел бы десяти праведников и даже подходящего кандидата на пост капитана Ноева ковчега. Мне нравятся эти гуманисты. Спросите Моську, и он вам скажет, что такое гуманизм.
Розалия покровительственно кивнула мужу, и он, воодушевившись яростной надеждой на возможность ночной награды, задыхаясь прокричал фистулой:
— Ха-ха! Гуманизм! Почему я должен ломать себе голову над спасением тунеядцев, которые только о том и думают, чтобы уничтожить друг друга? Мир накануне гибели. Нынешнее человечество ясно доказало, что оно вполне достойно гибели. Я — гуманист и потому считаю, что надо с ним покончить. Возможно, что кое-кто уцелеет, но, по правде сказать, я не уверен, что они сделают что-нибудь хорошее, если среди оставшихся будут люди старше трех лет.
— Браво, Моисей! — захлопал в ладоши Ричард Амчеславский. — Вот это коммунист!
— Ты не думай, Ричард, что ты уже все знаешь про коммунистов. Я могу тебе шепнуть, что нас еще, может быть, не успеют съесть червяки, как коммунисты начнут дубасить друг друга, а американцы, вроде Моргана, будут хлопать в ладоши от радости, что за дешевую плату смотрят такой спектакль. И увертюрочку к этому спектаклю мы уже воздели: два вождя коммунизма, Сталин и Тито, — ну, остальное ты понимаешь.
Моисей Загс меня заинтриговал. И я с ним стал беседовать. Как-то рассказал ему о своих злоключениях. Он потирал свои липкие руки, слушал меня с наслаждением, потом сказал, слегка повизгивая:
— Правильно! Я тоже действую на манер Дубова. В нашей редакции я не пропускаю ни одного произведения, где есть хоть намек на истинное положение вещей. Каждый человек, и в особенности писатель, который говорит правду, — враг народа. Довольно и того, что о правде шушукаются. Наши редакции находятся в руках надежной банды. Ни один уважающий себя редактор не допустит и слова правды.
— Хорошо что еще случаются ошибки, вроде как у нас женщин — выкидыши, — сказала Розалия.
— Ну, это редкость, — злорадно подхватил Загс, — мы абортируем правду в самом зародыше, и теперь уж ни одна благонамеренная творческая личность не забеременеет правдой — они никогда не балуются со своими музами без предохранительных средств.
— Ага. Ты хочешь сказать, Моисей, что этот метод и есть социалистический реализм, — сказал Амчеславский.
— Можно согласиться. Ведь никто на свете не знает, что означают эти два слова. И вообще — творческий метод! Это всё равно что говорить о творческом методе производства людей. Каким методом сделали красавицу Розалию или урода Моисея Загса? А? Произведение искусства — это самое великое чудо на свете. Но у нас говорят, что чудес не бывает. Поэтому я считаю своим партийным долгом уничтожать чудеса. Хорошо графу Толстому — Льву, и другим львам, что они вовремя догадались умереть. Будьте уверены, попади в наши руки «Война и мир» или «Братья Карамазовы», так мы бы из них «Бруски» сделали! Я бы поработал годик с автором, и из этого беспутного Ивана Карамазова вышел бы кавалер золотой звезды. А вы говорите…
— Моська, ты становишься на моих глазах слоном. Мальчики, я боюсь с ним остаться на ночь, понимаете? Он же может, пользуясь вашим отсутствием, сделать из меня героиню Бабаевского, и вся моя работа под Достоевского пропадет даром.
— Не бойся, Розита, он слишком вошел в свою роль редактора. Но с такой девочкой, как ты, даже редактор может стать человеком, — сказал Амчеславский.
— Ричард, прошу без личностей, — сказал Загс.
— Моисей, разве мне нельзя как другу сделать тебе комплимент? Не будем ссориться. Слава Богу, у нас есть что делить. Друзья, приглашаю всех в «Прагу», выпьем, потанцуем. Я получил гонорар за свою колбасную картину — показал, знаете, пользуясь методом социалистического реализма, расширенное воспроизводство колбасы.
— Да? Когда же она выйдет на экран?
— Это другой вопрос. В припадке вдохновения я увлекся и на пленке произвел слишком много колбасы, сосисок, сарделек; но, говорят, что публика может начать скандалить, станет в очередь перед экраном — ну, сами знаете, что из этого получится. Так что пока ее решили не выпускать на экран.
— О, Боже мой, — внезапно опечаленная и помолодевшая, как березка в мае, сказала Розалия. — Я люблю всё красивое, но даже самая красивая ложь безобразна.
— Ты слишком умна, Розита, — сказал Амчеславский, — так ты можешь испортить себе жизнь красавицы, признанной всеми.
Розалия его не слушала. Я смотрел на нее с восхищением. И все вокруг показалось мне окрашенным геморроидальным цветом Моисея Загса. Тень, падавшая от него на жену, поглощала ее красоту, как ночной сумрак, обесцвечивающий самые яркие цветы. Я посмотрел с ненавистью на Загса, Амчеславского и свое отражение в зеркале. И не осмелился больше взглянуть на Розалию — ведь она принадлежала этим грязным скотам. И вся земля принадлежала им. — Я пришел не вовремя, час мой еще не пробил, но не кричите — я ухожу от вас, ухожу навсегда.
Работали в жилотделе, как во всех учреждениях, усердно.
Я тогда понял великий секрет — как можно проделывать множество разных манипуляций с утра до ночи и заставлять еще десятки тысяч людей суетиться, безвозвратно тратить на эту суетню миллиарды рабочих часов, не только не делая чего-нибудь полезного или хотя бы осмысленного, а принося один вред и муки людям.
То, что происходило в нашем жилотделе, повторялось на всей русской земле в десятках тысяч таких же грязных и заплеванных канцелярий.
Тысячи людей ежедневно осаждали нашу контору. Они добивались одного — жить в человеческих условиях. Уже слишком долго, целые десятилетия прожили они в условиях нечеловеческих, спали вповалку, задыхались от нечистых испарений. Семья в пять человек обычно занимала площадь в семь-восемь метров. Они могли рассчитывать на двадцать, но для этого им надо было ходить в наши благоугодные заведения восемь-десять лет — клянчить, умолять, проклинать, падать в обморок, закатывать истерики, ругаться на чем свет стоит. Приносить сотни заявлений, справок, ходатайств, врачебных удостоверений… Наша задача, как и всех двадцати миллионов советских служащих, заключалась в одном — тянуть возможно дольше, давать неопределенные обещания, никому и ничему не верить, требовать бесконечное количество справок, уличать, проверять, контролировать.
Краснобрюхов меня поучал:
— Ты — первоначальная единица, первично проверяешь заявителей. Розалия Загс как старший инспектор проверяет тебя. Юрист контролирует вас обоих. Потом вас проверяю я и моих два заместителя. Меня проверяют, — он стал загибать пальцы, — инспектор райсовета, р-р-р-аз, инспектор райкома — д-д-два, зампредрайсовета Иван Соловей — т-т-три, сам пред Мосолкин — ч-ч-четыре, потом несть числа — работники госжилуправления, Моссовета, Госконтроля, комиссии Верховного совета, прокуроры, инспектора государственной безопасности — и так без конца.
— Все проверяют, а что же делают?
— Чудак! Делать-то нам всем нечего. Выписать ордера — дело плевое. Наша уборщица могла бы с этим справиться, не нарушив, притом, справедливости, потому что она уже знает всю очередь наизусть, у многих детей крестила, один парень даже хотел на ней жениться, несмотря на то, что ей пятьдесят лет, надеясь на протекцию, но она отказалась за него выйти — больно зашибает. А жилплощади — чуть. Была бы жилплощадь, а мы никому не нужны. Лучше бы мы все пошли дома строить.
— Конечно, — обрадовался я.
Краснобрюхов устало махнул рукой:
— Эх ты, морская романтика. Это же не серьезно. Кто пойдет? Никто не хочет строить, все хотят бездельничать. Даже и строители сами работают — не бей лежачего. Посмотри на стройки нашего района. Ребята наши ездили в Америку и говорят, что там дом, большой, строят три-четыре месяца, а у нас — пять лет, и не потому, что не умеют, а потому, что… Ну, и так далее. Но ты, пожалуй, скажешь, что вся советская власть — скопище бездельников?
— Скажу.
— Ну, брат, не нам с тобой учить советскую власть.
— А кому учить?
— Ученого учить… ты попробуй докажи, что он не ученый. Сами с усами.
— А не с носом?
— Ну, иди, брат, работай, а то дофилософствуешься.
И я работал.
Требовал бумажки. Побольше бумажек!
Люди, приходившие ко мне, толпились в узком коридорчике сиротливые, несчастные, подавленные тысячами тонн невыносимой свинцовой печали. Их глаза, отрешенные от мира, глядели на меня, как на Монблан, и, казалось, говорили: — Ну, как же тебя сдвинуть?
Они прятали свою ненависть, как женщины прячут скомканные носовые платки, мокрые от слез. Чужие жизни, непостижимые для меня, накатывались на мою душу, как морские валы, неся гальку и водоросли, которые били, облапливали меня. Я воочию увидел, как самое страшное чудовище пожирает людей, я видел, как сочится их кровь, я видел, как дымятся их разорванные сердца, и как один из миллиона зубов жевал их, не в силах остановиться — ведь я — зуб, крепко сидевший в челюсти чудовища на положенном месте. Оставалась одна надежда, что чудовище начнет пожирать самого себя… Но когда это будет? Мир мне казался огромным кладбищем, куда живые пришли для окончательной расправы. Они стояли в очереди с пяти часов утра, хотя мы начинали работать в десять. Стояли, чтоб услышать от Краснобрюхова:
— Всё, гражданин. Где я вам возьму жилплощадь?
И они уходили, поднимались из нашего полуподвала в мрак и слякоть ночи: — Граждане и гражданочки, не смейте унывать и жаловаться, пишите заявления, принесите справки из любого учреждения, там их вам выдадут, что вы счастливо прожили многие годы, иначе…
Кажется я один думал еще, пытался что-то обобщать. Другие не смели. Вот она — жизнь! В полуподвале райжилотдела происходил финал мировой трагедии, бушевали неистовые страсти, в дыму и копоти мелькали пленительные глаза Розалии, она улыбалась, и для этого стоило жить.
Мне хотелось кому-то отомстить, но у меня не было никаких шансов. И я смиренно просил прощения у человечества за то, что не могу его спасти.
«Вкушая, вкусил мало сладости, и се аз умираю…»
Но воскресенье — день не рабочий, так что я не воскресну. Все учреждения закрыты, я даже не знаю, кто мне выдаст патент на бессмертие. Я утешался тем потом, что понедельник — тяжелый день, в такой день спасать людей не стоит, они, пожалуй, и сами не рискнут спасаться в тяжелый день, а другие дни тоже казались неподходящими…
Я медленно брел по улице, по традиции глядел в освещенные окна, за тюлевыми занавесями двигались тени, тщательно укрывая от чужого глаза свой сор и беду, как великую тайну, а я шел домой, где на меня, как обвал, осыпались все мои беды, — Евлалия швыряла в меня взгляды, начиненные ненавистью, и мне даже не от кого было скрывать свои тайны: я был один в целом мире, один в этом многомиллионном городе, я шел по ступенькам вверх и вниз, требовал справок, писал бумажки, ел три раза в день, а пища была настоящая, свежая, — Евлалия кормила меня на убой, соусы были с острыми приправами…
— Не гляди же в зеркало, старый колпак! Там плещется море безнадежности. Там свирепствует шторм отчаяния, там гибнут твои океанские корабли, груженые золотым руном, которое ты же отыскал. Загляни в свои воспоминания, наклонись над тихим озером, где как белые лебеди, плывут твои юные дни…
Вот как я жил — даже белые лебеди…
Жизнь!
Ничего не скажешь: если взглянуть на нее глазом знатока, в ней отыщутся изумительные частности. Но кому охота?
Я прихожу к таким неожиданным выводам, что нахожусь беспрерывно в состоянии трепетного удивления, как дети, впервые узнавшие ужас и восторг бытия.
И понимаю, почему это: мы слишком долго играли. И всё проиграли — веру, идею, восторги, радость, надежды.
Так, что ли?
Только Розалия, затащив меня как-то к себе, заставила еще раз с чудовищной силой испытать острые ощущения прыжка в бездну. Потом она говорила мне тихо и певуче:
— Старичок, ты, оказывается, еще годен на многое. Только надо суметь зажечь газ. Не правда ли? Но для этого нужно иметь спичку… Теперь я поняла, что ты в самом деле философ.
— А кто же ты? В тебе есть что-то нечеловеческое, Розита.
— Конечно, дурачок. Видишь ли, мы, женщины, ценим мужчин главным образом по тому, как они проявляют себя в постели и сколько они нам приносят денег. Но многие из нас забывают, что и мы должны себя так держать, чтобы мужчина мог себя проявить. Ну, в общем, нужна спичка. А у меня их, видимо, целый коробок, как говорит мой ученый муж Моська.
— Может быть… Но если есть внутренняя гармония, то в ней всегда хаос, — сказал я печально.
— У меня есть. На житейской ярмарке я делаю крупные оптовые обороты с активным сальдо. И без всякого обмана. Спроси кого угодно, даже моего Моську, который только облизывается.
— Ты чудо, Розита.
— Возможно. Я и сама думаю, что толково сделана. Жаль, что в свое время не успела спросить папу и маму, как это у них получилось.
Когда мы вышли в столовую, полные еще усталости и блаженства, Загс сидел за столом и уныло читал рукопись. Он испуганно посмотрел на меня, потом ласково сказал Розалии:
— Мамочка, у тебя опять была эта страшная боль под ложечкой? Ты так кричала, что твои крики я слышал на лестнице.
Розалия сказала печально и задумчиво:
— Да, я боюсь, что они сведут меня в могилу. Иван Иванович бегал в аптеку за валидоном. Если бы не он, уж не знаю, что со мной было бы.
Загс смотрел на жену виновато и просительно. Потом она мне шепнула:
— Ему не то обидно, что я кричу в обществе других, — а то, что с ним, когда он получает свой паек, я нема как могила.
На другой день Загс мне говорил, потирая свои желтые потные руки:
— Зарезал сегодня романчик. Произведение гениальное! Не уступит графу Толстому. Никак не думал, что у нас еще водятся гении после двадцатилетней очистительной работы. Ну и чудак мировой! Забыл, где живет. Вместо того, чтобы писать инсценированный доклад о посевной компании, размахнулся на «Войну и мир». Видали такого осла?
Я не выдержал и спросил:
— Загс, у вас болят зубы?
— Нет…
— А то я мог бы сбегать в аптеку за каплями.
Розалия шумно вздохнула. Грудь ее поднялась.
— Я думаю, — сказала она, — он сам сходит. Да, пожалуйста, Моська, сходи. И раньше чем через три часа не возвращайся.
Загс стоял еще на пороге, когда Розалия начала расстёгивать платье.
С чего-то я начал вести воображаемые разговоры с разными лицами, особенно, с Апостоловым. Может быть потому, что в действительности мне с ним говорить не придется. Но поймите, мне же необходимо с ним сразиться, хотя бы для истории. Ведь ясно, что, в конце концов, командовать парадом буду я.
— Так вот, Илья Варсонофьевич, вы утверждаете, что владыкой мира будет труд?
— А кто же еще?
— А нельзя ли вовсе без владыки?
— То есть как это? Анархия вам нужна?
— Ничего подобного. Вы просто не можете себе представить мир свободным. Обязательно кто-то должен властвовать.
— А как же иначе?
— Подумайте о будущем. Через сто лет уже всё будут делать машины. Не только работать, но и управлять, контролировать, решать, судить, переводить, — всё, что угодно. Людям останется только одно — воображать и размножаться. Но назвать это трудом никак нельзя. А когда людям делать нечего, да еще отсутствует забота о завтрашнем дне, — это может повести к всемирному озорству.
— Вы пытаетесь оклеветать коммунизм по рецепту ревизионистов.
— Нет, я не клевещу. Это просто то, что будет. Кстати, тогда ведь и партий никаких не будет. Интересно, Илья Варсонофьевич, как же коммунисты тогда будут осуществлять свою авангардную роль?
— Авангардную роль всегда можно осуществлять, если ты способен. Притом — самокритика. Не все будут на высоте.
— Тоже пустые слова. Самокритика — это выдумка для дураков. Никто себя не может критиковать. А, главное, — не хочет. Такого чудака на свете еще не было и не будет.
Ричард Амчеславский получил отставку. Розалия больше не хочет с ним… Он сказал мне на прощанье:
— Все проходит — иногда медленно, иногда быстро. Но я не имею пагубной привычки думать. И вам советую отучиться.
Розалия мне сказала:
— Базар. Ходовая торговля. Пока есть деньги — всё продается. Я горжусь, что моя любовь ценится на вес золота. Так давай поживем, Ванюша, пока еще из золота не делают унитазы.
Я гляжу на нее и снова теряю спокойствие. А к чему, спрашивается? Мне же не совладать даже с одной пинтой такого обжигающего напитка. Припадешь к горлышку, глаза закроешь (почему-то слышнее становится), как уже где-то поблизости смерть бродит, шуршат под ее ногами осенние листья. Вдруг цапнет — и всё… Конечно, ничего особенного. Но самое страшное в том, что уж докатился до ежедневных размышлений о конце. Нельзя человеку долго жить. Надо умереть до того, как начнешь каждую ночь думать о смерти.
Вчера перечитывал свои записки.
Мне казалось, что там всё неправдоподобно. И даже я сам.
Но я могу только повторить слова Виктора Гюго: мы не претендуем на то, что наш портрет правдоподобен, скажем только одно — он правдив.
Если уж говорить об успехе, то самым преуспевающим человеком был Ричард Амчеславский. Он был высок, красив, неотразим. Он имел успех. У женщин. В искусстве. И вообще в жизни. Даже Розалия его хвалила. Он недавно получил орден Ленина. Уж я-то никогда не получу.
Идет избирательная кампания. Я тоже хожу по квартирам. Ну и живут же люди! Это превосходит всякую фантазию. Впрочем, чёрт с ними. Ты этого сам хотел, Жорж Данден.
Что же будет дальше?
Розалия убивает меня с жестоким великолепием Нерона. Вот это настоящий гуманизм!
Какая идиотская канитель — морить усталое сердце горькими каплями провинциального аптекаря. Но какое надо иметь щедрое сердце, чтобы сделать умирание уставшего феерическим праздником. Ритм, данный жизни Розалией, вызывает смертельную аритмию. Вот это — стиль! Пусть они не думают, что синемухи не умеют умирать.
Если Розалия порочна, то отныне я провозглашаю порок венцом всех добродетелей…
Читал свои записки Останкину. Он сказал:
— Ты знаешь, друг, что-то пахнет подпольем Федора Михайловича.
— Но ведь не мы с тобой загнали жизнь в подполье. Разве ты обнаружил у меня хоть один звук неправды?
Останкин промолчал.
— Впрочем, — прибавил я не без ехидства, — вероятно и мы содействовали.
— Чем? — испугался Останкин.
— Терпением. Ты помнишь слова Горького? Я их заучил наизусть. Вот они: — Терпение — это добродетель скота, дерева, камня. Ничто не уродует человека так страшно, как терпение, покорность силе внешних условий. И если, в конце концов, я всё-таки лягу в землю изуродованным, то не без гордости скажу в свой последний час, что добрые люди лет сорок серьезно заботились исказить душу мою, но упрямый труд их не весьма удачен… Вот так сказал Горький. Как будто и про меня сказал.
— Ты всё выдумываешь, Иван, и себя и других выдумываешь… В жизни все проще.
— Уж чего проще, — вскрикнул я. — Просто до тошноты, до отвращения. Но вспомни — ведь всё прекрасное на свете выдумано: рай, Прометей, Джульетта. И знаешь, порой я сам удивляюсь, что действительно существует, а никем не придуман, Иван Синемухов. Может быть, я и заслуживаю нимб. И еще, может быть, ты поверишь всё-таки, что я один остался на земле, вот такой…
И, знаете, — я забыл сказать, что сейчас глубокая осень, земля похожа на старуху с желтым сморщенным лицом, в бурых лохмотьях, из-под которых торчат чуть ли не оголенные ребра, а из глаз текут крупные желтые слёзы. Ведь это ужасно, что красавица становится такой непристойно уродливой. Как это допускает природа, знающая толк в красоте?
Как она допускает, что даже я сам, спаситель, должен разбить себе голову об стену? Ведь никто не хочет слушать… Кругом четыре стены…
Душа человека создана из неточных конструкций, и в неустойчивых элементов, поэтому в жизни человечества возникают мгновенья совершенства, вводящие в заблуждение историков. Разве может утешить Леонардо да Винчи оскорбленного Человека? Оскорбленного Человека, который вынужден прожить столетия в обществе горилл и павианов. Идеи — молнии, революции — грозы, но разве может даже самая сильная гроза повлиять на движение Земли? Трагические толпы, словно клубы пыли, мечутся по миру, их безостановочно гонит ураган, и в этот хаос глупые пигмеи пытаются внести гармонию, геометрические формулы, бесконечные перспективы. Жалкие глупцы не слышали предостережения мудреца:
— Геометрия обманывает, только ураган правдив.
Но почему меня на краю гибели охватывает такое веселое отчаяние?
Говорят, что Наполеон тоже был весел в роковой день Ватерлоо. Я никогда не был уверен в окружавших меня обстоятельствах и людях. Если утро их слало мне как надежных союзников, то уже полдень их проявлял как сообщников, которые себе на уме, а в темноте они подкрадывались как тать в ночи, грозя предательским ударом. Всю жизнь я ощущал чей-то нож вблизи, от которого у меня холодела спина. Горе мое еще и в том, что я никогда не утешался переменой мест радужных и злосчастных предзнаменований — ведь результат всегда один. И так будет продолжаться до той поры, пока человечество не осмелится бросить вызов своей судьбе, выбранной им добровольно. Если мир — ужасный кабак, если вы, владыки, захватили власть в этом кабаке, то вы обязаны помнить хотя бы об обязанностях кабатчиков, изложенных с французским изяществом всеми признанным мэтром:
«Обязанность кабатчика — уметь продавать первому встречному еду, покой, свет, тепло, грязные простыни, служанку, блох, улыбки».
Оказывается не так-то просто. Наши кабатчики явно не справляются. Но что же делать, если я родился не кариатидой, поддерживающей чужие скрижали, а горным потоком, низвергающим всю мировую плесень?..
Страшно видеть идеал таким затерянным в глубинах, маленьким, одиноким, едва заметным, сверкающим, но окруженным несметными угрозами — чудовищами, обступившими его: звезда в пасти туч.
Когда же она взойдет — звезда пленительного счастья!
Я вызываю ночь на очную ставку.
Я бросаю вызов безмолвию народа.
Я начинаю разговор межконтинентальными ракетами.
Не забудьте, что слово, закованное в цепи, самое сильное и действенное. Когда-нибудь люди сорвут цепи с моих страшных слов и будут ими причащаться, как христиане кровью Спасителя.
Из моего притворного молчания, как из невидного родника, вытекают огромные потоки — лава. Она застынет над миром, как бронза, и на ней вырастет мой памятник, нерукотворный.
Если мертвы все идеи, надо покончить с миром и начать сызнова.
Розалия мне сказала:
— Старый мальчишка, мальчишеский старичок, если есть Бог на свете, то Ему перед тобой стыдно. Так пей же вино, дыши Монбланом, целуй мои губы.
Большие города даже в тихие прохладные ночи сохраняют пыльное удушье, отзвуки машинного скрежета, и за это я их не люблю даже в лучшие минуты жизни. Надо жить в тихих местах, на берегах морей, в лесистых горах, которые в часы тишины и покоя пахнут росой, ландышами, соленой влагой прибоя.
К сожалению, я живу в большом городе. Я всё понял. Но что из этого следует? Розалия мне сказала, что меня могут объявить сумасшедшим. У нас в России на этот счет имеется солидная традиция.
Но я уже ничего не боялся. Я слишком много потерял. После таких потерь жизнь потерять — уже не страшно. Это всё равно, что потерять кулек, в котором остались только крошки.
Но даже кулек мне дорог.
Я чувствую себя чем-то вроде Бога.
Я вездесущ — всё вижу, всё знаю. Разумеется, как Бог я не должен испытывать никаких чувств, но здесь мое уязвимое место — мне явно нехватает божественного равнодушия.
Розалия мне сказала, что она нередко забывает, с кем она рядом:
— Твои мысли меня возбуждают так, что я озорничаю как богиня. А ты?
Не мог же я признаться, что с Евлалией уже несколько лет не чувствую себя мужчиной, и даже предполагал, что мои силы исчерпаны, а одно воспоминание о Розите заставляет меня по ночам метаться в постели. Должно быть, всё-таки есть любовь.
— Розита, я ничего не думаю. Я тебя не породил и я тебя не убью. Конечно, я бы из романа твоей жизни с удовольствием вычеркнул Моську Загса. Но чёрт побери! Вероятно не существует чистых романов, как не существует чистых атомных бомб.
Она немного подумала, потом постаралась меня утешить:
— Только время судит беспристрастно… И почти всех и всё оправдывает. Потом… А пока — Боже, как оно издевается и мстит доверчивым дуракам.
— Дорогая моя, — воскликнул я, подняв руки, — ты даже будущему не доверяешь!
Она посмотрела на меня высокомерно:
— И ты еще спрашиваешь? Ты? Неужели ты не можешь предсказать будущность волчьего выводка? Конечно, иные философы дошли до такого идиотизма, что надеются посадить волков на вегетарианскую диету. Но для идиотов закон не писан. Пока мы забавляемся только тысячи лет, а миллионы лет тянули лямку. И забавлялись тоже только тысячи, а миллиарды по-прежнему тянут лямку. А когда начнут забавляться миллионы… Не исключено, что шарик вылетит со своей орбиты, и кончится эта история, порядком надоевшая всем, которые вынуждены ее делать за небольшое вознаграждение, да к тому же еще в обесцененной валюте.
Не все ли равно, сколько людей страдает — один или много! Один человек может испытать все муки, существующие на свете.
Грехэм Грин
Этот человек — я.
Между мною и другими та разница, что я не могу жить применительно к подлости. Для меня наступает эпоха без эпохи, по выражению Гёте, — то есть пустыня на краю ночи.
Я никому не завидую. Еще в начале прошлого века было сказано: да и что толку в том, что я стану, скажем, делать хорошее железо, а на душе у меня будет лишь одна гарь. Горе всякому прогрессу, имеющему в виду только конечный результат, и нисколько не озабоченному тем, чтобы осчастливить нас на пути к его осуществлению.
— Куда мы идем? — спросил я Розиту.
— К одному из концов.
Я не понял. Она пояснила:
— И после этого конца будет новое начало, и дураки опять будут ноги бить.
— Какой же смысл? — спросил я.
— Смысл в пути. То, что стащишь по дороге — твое. Цель — такая же чепуха, как Бог.
Загс ядовито усмехнулся:
— Розита, разве ты не знаешь, что это библия лжесоциалистов: цель — ничто, движение — всё.
Она смерила его тщедушную фигурку презрительно насмешливым взглядом:
— Еще неизвестно, кто лжесоциалист… Впрочем, все социалисты лже… Потому что все социализмы на деле оказались бредом сивой кобылы. И не обижайся на меня, но разница между меньшевиками и большевиками только в том, что одни меньше, а другие больше насолили миру.
Только все люди, вместе взятые, составляют человечество, и только все силы, вместе взятые и совместно действующие, составляют мир.
Гёте
Замечательное определение коммунизма.
Но есть ли на свете два человека, вместе взятые?
И есть ли на свете две силы, совместно действующие?
Я полюбил Розиту — мы были часто двумя силами огромного потенциала, но она уже остывает — мы начинаем отталкиваться, как встретившиеся метеоры: удар — осколки — пыль…
Нет человечества. Нет мира, нет меня.
— Что ты хочешь? — говорит Розита. — Ты хочешь, чтобы я одна построила для тебя новый мир. Ты слишком меня переоцениваешь. Вот он пред тобой — новый мир — но бьюсь об заклад, в нем происходит всё то же, что и в старом, который мы оставили позади. Если ты не умеешь сводничать, ты никому не нужен… Да, никому, вечный Иван!
— Если 6 хоть одной тебе, — простонал я.
— Не глупи. А я кто? Я ведь не Евлалия, я знаю, что ты гений и тебе нужны вечные ценности. А я скоропроходящая. Как только оболочка моей души потеряет свою соблазнительную упругость — моя роль окончена. Так что мне надо торопиться. Я не создала философии мира, как ты. Только сладкие воспоминания могут меня утешить.
Я всё чаще впадаю в странное состояние, когда, с одной стороны, ощущаю безмерное счастье бога, а с другой — безмерную муку червяка, на которого наступил чей-то сапог.
Ежедневно всё та же погода: переменная облачность без существенных осадков.
И как это я ухитрился, проведя всю жизнь в этом умеренном климате, постоянно лихорадить, ощущать тропический зной, плыть в штормовых океанах, где душу мою трепали самумы, сирокко, тайфуны и трамонтаны?
Но вот вопрос:
— Если я на земле не обнаружил ни одной тропинки, на которой завалялся бы хоть осколок разбитого счастья, почему же мне так хочется жить?..