Знак земли: Собрание стихотворений

Тарусский Николай Алексеевич

В настоящем издании впервые собраны под одной обложкой стихи Николая Алексеевича Тарусского (наст. фам. Боголюбов; 1903–1943). Малозаметный (или сознательно выдерживающий дистанцию) участник литературной жизни 1930-х гг., врач, путешественник, охотник, рыболов, Тарусский был поэтом редкого у нас тематического спектра: в его внешне невозмутимые описания природы вплетены эсхатологические проекции, выраженные скупым и звучным стихом. Часть стихотворений печатается впервые.

 

РЯБИНОВЫЕ БУСЫ

 

 

I Рябиновые бусы 

 

 

ПАМЯТЬ

А.М. Запечалясь, в рябиновых бусах Ты глядишься ко мне в тарантас. Не прогонит ямщик седоусый Зычным голосом вдумчивый час. Ночь беззвездная, месяц несветлый – Скрип колес – неумолчно родной. Поворотов дорожные петли Перепутаны каждой верстой. Шум березовый молчи не смоет, Лес в веснушках стоит золотых. Яснозвукая ночь надо мною Уронила проселочный стих. Воздух лунными вдруг хрусталями Заструился на плечи твои. Время прошлое стукнуло в память, Но обратно меня не зови! Мне рябиновых бус не касаться И не трогать мне русых волос. Сердцу новые девушки снятся И слюбиться с другими пришлось. Эти девушки в бога не верят, Им серебряный крестик – запрет, И они не грустят о потерях Отшумевших и канувших лет. До меня они многих ласкали; Разлюбили и – к новым ушли. Ты – осенняя! Ты – не такая! Ты и в детстве не смела шалить! Мне глаза твои снятся нечасто, Загрустившие в жизни глаза. Не от них ли ты стала несчастной И не смела веселого звать? Были круты печальные брови, О которых успел я забыть: За тобою мне девушек новых Приходилось немало любить. Сколько лет я родного не встретил! В сердце старом – не прежний закал, Но тебе не родимый ли ветер О поездке моей рассказал? Ты, рябиновых бус не снимая, В тарантас загляделась ко мне. И от этого ночь молодая Начинает звенеть в тишине. Ты от жизни устала, устала И не любишь ты жизни своей. Не томи же тоскою бывалой По родимому близких полей! Эта грусть, о которой ты пела, Мне давно отшумела – давно. Ты по-старому верить хотела И не смела остаться со мной… Ночь беззвездная, месяц несветлый, Скрип колес неумолчно родной. Поворотов дорожные петли Перепутаны каждой верстой. Ты напрасно печалишь мне думы, Я к тебе никогда не вернусь. В эту ночь за березовым шумом Догорай, как осенняя Русь!

 

* * *

Ивняки сережками шептались, Ночь до неба выпрямила рост. Месяц плыл за темными плотами Золотой плавучей мглой волос. Был далек лохматый пламень ивам, – Без людей покинутый костер. Встала ночь, и – перекат бурливый Мчал реку в невидимый простор. В шум весла раскапалися искры Звездных брызг по высини воды. Смолкнул голос девичий и быстрый За бугром росистым и седым. Май и ночь. Весна и водополье. То – тепло, то – зябко у весла. Чья весенняя чужая воля По реке ночной меня несла? Чей костер зажжен за ивняками? И какая девушка в ночи Песнею своей, как огоньками, Ночь сжигала и теперь молчит? Не видал… и не увижу вовсе… Шум весла – и лодку понесло. Я притих и выгребать забросил, Положив у ног свое весло. Чернокудрой девушке ли, русой, В темь кудрей иль в золото косы – Звездные нанизывались бусы Вперемежку с бусами росы? Молчь реки. А сердце не стихает И глаза глядят до ивняка… О Весне тоскую я стихами Над тобою, майская река!

 

* * *

Не звенят соловьиной весной Серебристые грустные зимы, Но опять над опушкой лесной Льется воздух березовым дымом. Снег ли марта повеял теплом И дыханьем листвы скороспелой… Я смеюсь горячо и светло Над сосной, по-декабрьскому белой. Хмурь седую хохлатых ветвей Скоро солнце закапает вдосталь, И раскрасится золотом дней Тишина голубого погоста. Зорней песнею розовый час Будет утренним вестником жизни, И веселыми иглами в глаз Цветотравы порывисто брызнут. Так недаром за русской весной Я гоняюсь душистою думой… Этот воздух в снегах надо мной Льется весенним березовым шумом.

 

* * *

М.К. Вечер пал на плечи смуглых пашен Тишиной березовой весны. Стала жизнь невозвратимо нашей, И хотелось жить до седины. Ветер пел, тревожился осинник И на луг просеялась роса. Сник закат за медленные сини, За глухие смутные леса. Час в любовь струился тишиною, Жизнью теплой налилась ладонь. С той весны ты сделалась женою, И с тобой мы через жизнь идем. Верим мы глазам и думам нашим, Радуемся жить до седины. Вечер пал на плечи смуглых пашен Тишиной березовой весны.

 

НОЧЬ

По-девичьи густыми волосами Упавший месяц путал стрель реки, Касался дна стремглав за ивняками И выплывал в засонье осоки. Зной соловьев кострами побережий, Острей воды, струился по ночам. Опять весна, такая же, как прежде, И ночь весны, что встретилась вчера. Мне ветер был знакомый не по разу. Он полуспал иль вскакивал в размет. Домчав небес в надоблачные лазы, Огнями звезд пестрил круговорот. В густую тень тепло вздыхали травы, Свевая дождь осыпавшихся звезд. Ночь напролет по-разному лукавит То золотой, то черной мглою кос. От месяца душисто золотится; Затонет месяц – ночь опять черна. И пусть лицо опахивает птицей Крылатый сон, она не хочет сна. Полутаясь в затишьи соловьином, Она горит, как девушка весной. И с зимних дум оттаивает льдины Девическою теплою косой. До губ моих касается, доверясь, – Так целовала в прошлогодний май… В ночном лесу зашевелились звери, Невидимые, словно тьма сама. Барсук ли, еж стремятся к водопою? Расщелкался ли в ивах соловей? Который раз целуется со мною Живая ночь, любовницы живей? Ночь – девушка, знакомая так долго, Изученная мною наизусть, Любимая!.. Зачем же втихомолку С тобой пришла и защемила грусть? Не первый год как слушать я доволен Шум задышавшей юной теплоты… Но вспомнилось… я старой думой болен, Доступной всем, как радость или стыд. Струится час журчанием певучим Под соловьиный голосистый гром. Я думами про смерть свою измучен, А смерть чужую чувствую ногой. Чужая смерть – сгнивающие пали, В которых нет зеленого огня. Они в черед и к сроку догорали, Чтоб этот гриб их ржавчину поднял. Закат и ночь. День в звуках до отказа. Звук умирает, никнет, что ни ночь. Но разве дням, не отдохнув ни разу, Звучать и петь без этой смерти смочь? И как вкусна малина на погосте, Которую садовник не ласкал… Умрет отец, истаскивая кости… Дом – сыновьям, а для него – доска. С плеч головы не отряхнуть заране. Есть польза и от мертвого орла. Всё мертвое для новой жизни встанет, И смерти нет, что жизни немила. По-новому, но для живого брызнет И после смерти солнечная ясь. Всё числится в регистратуре жизни, И капельке бесследно не пропасть. И так, и этак. Новое за новым. Чтоб жить другим, кончается одно. Лен умирает для мотков суровых, А из мотков родится полотно. Перед зарею в безголосьи птичьем Стучит рыбак веслом невдалеке. Твой поцелуй росистый и девичий И на губах, и на щеке. Ночь – девушка! Еще побудь над краем. Под пальцами твоя теплеет плоть. Никто… и тот, который умирает, К тебе любви не может побороть.

 

УТРО

Русь осенней проселочной ряби! Мне тебя не измерить верстой… Ржавь листвы загребает без грабель Ветер утренний в чаще лесной. Бубенцами звенят по-родному Золотистые стаи осин. В молчаливую просинь, как в омут, Дождь рябиновых искр моросит. Деревенская песня соломы – По-старинному – грусти полна. Вот иду я проселком знакомым Отыскать, где укрылась весна. Путь далекий, и скучный, и длинный, Но на этом пути не засну. Не забыть мне, как май соловьиный К моему проливался окну. Я еще молодой и плечистый, Чтобы в осени тлеть и сгорать, – Лишь осенние мертвые листья Жгут безогненный пламень костра. Мне весна в этой осени скрыта, И весну я ищу на пути… В это утро, поселок забытый, Не грусти – не грусти – не грусти! Всё равно – так поверилось думам – Я с весной соловьиной вернусь, Пусть сентябрь остается угрюмым, Опечалив безлистую Русь. Тихозвукая песня соломы Над деревнею русской слышна. Вот иду я проселком знакомым Отыскать, где укрылась весна.

 

ЕСЕНИН

Захрипела кабацкая Русь. Поножовщина, матерный выклик. Ты повесился первым и – пусть! Мы печалиться шибко привыкли. Перегаром воняет кабак И кабацкие пьяные думы. Засинел и заплавал табак, Затуманив кабацкие шумы. Будь, оттуда – шнурок и петля. – Туже! – туже затягивай горло! Жизнь – такая… такая земля. – А от водки дыхание сперло. Мат собачий кровавит глаза Проституткам, бандитам, поэтам. Не от спирта ли веришь слезам? Не от водки ли песня не спета? Дождь и ночь, не видать синевы. Над бульваром скучающий камень. Охмелел, не поднять головы. Голова тяжелеет стихами. Жалко, что ли, себя самого?.. Проститутка гнусавит за пивом: – Как родная деревня живет – И родные волнуются нивы? К мужикам я поеду скорей!.. Месяц тучи сгребает без грабель; И до дна засыпают ручей Листвяные осенние ряби. Грусть ночная и… звездная темь. Каждый кустик доходит приветом. ………………………………………. – Я, родная, приехал совсем: – Быть крестьянином, – А не поэтом. – Я теперь – не Сережа. Давно – Я – безбожник и пьяница даже. Ветер. Кляча. Седое гумно. Старина. Материнская пряжа. – Не стучи, о родимая, так! – Не буди, не ворочай котомкой! – Я устал, я устал, я устал. – Сердце высохло веткою ломкой. Мык теленка. Взблеяла овца. Березняк и пушистые ели… ……………………………………… – Пей! Ну, пей же!.. Не видно конца. Вот пришли гармонисты и сели. – Эй, играй! Эй, играй! Эй, играй! – В омут, что ли? Веревку да камень? – Я у водки рыданье украл – И за это болею стихами… – Эй, играй!.. Замолчи, негодяй! – Сифилитик, подлец и убийца! – Я бутылкой – на верный угад – – Расшибу озверелые лица!.. … – Скука!.. Скука! Грустить, не грустить!.. – Я – не Разин, Есенин – поэтик… – Прочь, трепло! Отпусти – отпусти! – Я не с ними. Я не из этих. – Финский нож для врагов припасен. – Эка штука! убить и забыться. – Гармонист… Гармонист без усов. – Ты, наверно, давнишний убийца! ……………………………………………….. Ночь… и вышел. Осенняя мгла. Моросит. У фонарного круга Кокаином делиться смогла Проститутка с ночною подругой. Ветер. Шум телеграфных столбов. В закружившихся взорах – извозчик. Он скучает… – Эй, соня, готов? – Мчи коней, чтобы скрыться от ночи! …………………………………………… День за днем выплетают года. Было – было, да всё отшумело. И затянут шнурок навсегда, Вдруг затянут… на горле умело. Спи, Распятый! Великая грусть На твое опустилася имя. Ты ушел безвозвратно и – пусть! – Русь привыкла грустить над своими. Только боль, от которой погиб, Ты оставил в подарок другим. Твой подарок – твой жуткий зарок – Русь. Кабак и печаль… И шнурок…

 

II Стихи о Севере

 

ПОЛЯРНАЯ ПОЭМА 

 

В этих краях седых, Как ледяная тьма, Ночь караулит льды, Дням приказав дремать. Не сосчитать часов, Чтобы увидеть день… В шуме полярных сов Клонит рога олень. Волк, человек, песцы. Каждый другому – враг, Зверя во все концы: – На четырех ногах!.. Зверю резец и клык Заострены ножом, А человек велик Страшным своим ружьем. Слаб человек в руках, Ног – не четыре, две; А в голубых снегах Бегает быстро зверь. У человека нет Волчьих зубов во рту, Шерсти звериной нет, Хоть замерзает ртуть. Но перед зверем – пас В силе и на бегу, Не погасил он глаз На голубом снегу. Ноги сменил ему Быстрый олений бег… Сани бороли тьму И бездорожный снег. В тундре, в железных льдах, Где тосковать – зиме, – Зверя в его следах Он проследить сумел… Зверю резец и клык Заострены ножом, А человек велик Страшным своим ружьем. Просто ружье на вид: Дуло, замок, приклад. Щелкнет и – загремит Выкинутый заряд. В тундровой тишине Ярок ружейный гром. Зверю – оцепенеть, Не затаясь в сугроб. II Волку голодный час Делает зубы злей. Зоркий звериный глаз Видит: идет олень. Он от пути устал, И человек в санях. Думает волк спроста Голод оленем унять. Снег, расскрипевшись, смолк, Сани ушли едва. Взвыл отощавший волк, Чтобы других позвать. III Ночь – в голубых снегах. Тундра. Грусть. Человек. Звезды в оленьих рогах Путаются средь ветвей. Не убыстряет мгла Ровный олений шаг, Но по следам стремглав Волки к саням спешат. Заледенела ширь. Заледенела тьма. К смерти олень спешит, Насторожась впотьмах. Сани… Олень… Зверей Голод острее жжет. Не разогнав саней, Взял человек ружье. Щелкнув курком, гроза Вытолкнула заряд. Полузакрыв глаза, Первый упал назад. Взвыл и… упал совсем, Перепугав других, И затаились все, И человек затих. Трусости не одолеть. Как под свинцом ступать? Вдруг задрожал олень И в темноте пропал. IV Зверю – резец и клык Заострены ножом. А человек велик Страшным своим ружьем. Тундра, снега и льды. Жить – убивать и есть. В этих краях седых: Волк, человек, песец. Здесь, в голубых снегах, – Ночь, грусть, человек. Звезды в оленьих рогах Путаются средь ветвей. Пусть человек угрюм, Крепче камней и льда – От молчаливых дум Он не привык рыдать. Нету воды у рек, Вымерла сплошь до дна… Северный человек! Северная страна!.. ……………………………. В этих краях седых, Как ледяная тьма, Ночь караулит льды, Дням приказав дремать.

 

ВОЛКИ

Ветер. Мороз. Снеговая тоска. Месяц смерзается в лед, Волки выходят добычу искать, Лес исходив напролет. Север, в ночи обезлюдев, погас. Сон на сугробах застыл. Светится волчий дозорливый глаз В синюю зимнюю стынь. Волчья судьба и строга, и проста, Голод, морозы, снега. В очередь каждый ложится в кустах, Не устояв на ногах. Будет ослабший добычей другим, Если заметят, как лег. Каждый до смерти своей береги Силу звериную ног! Острые морды, глаза – огоньки, Крепкие зубы в оскал. Волку нельзя рассказать без тоски, Как забирает тоска. В диких просторах, в сугробах и льдах Воет звериная сыть, Как научилась она голодать, Рыскать, бороться и выть. Есть в этом вое глубокая ночь, Месяц холодный и ширь. Север не в силах его превозмочь Или в снегах затушить.

 

III Карусель

 

ЯРМАРКА

Колеса скрипят… Бороды – в ряд: Рыжая, сивая, черная с рыжей. Солнце, дивуясь, спускается ниже. Ругань – как деготь – Над пыльной дорогой. Льется, как деготь, густая-густая, В многобородых звучаньях растаяв. Матерных слов не считать – не сочтешь!.. В русых усах вспоминается рожь. Шум оглобель, Лается хриплый заносчивый кобель; Черный картуз, Бравый ус, И к кумачу – да кумач, да опять Ситцевым пламенем вылит пылать. В гамы и грохи – Не ахать, не охать! Солнце звенит бубенцами сплеча, Ниже и ниже В разлив кумача Падает хворостом рыжим. Бабы плечом округляют платок. Кофты цветами сияют и жгутся. Каждому: ситцы, свистульки, рожок, Даже с разводами синими блюдца. Эй! Горячей! Веселей! Горячей! Крики цыган. Будет здесь всякий от сутолки пьян… Мык ошалевших от шума коров, Топот басистых шагов. В гамах и грохах – Не ахать, не охать! Льется костром кумачовым народ… Шибко раскрыв оглушительный рот, – Девкой губастой в зычном весельи – Ярмарка – Ярмарка гулко орет, Ветрокрутясь на шальной карусели: – Эй! – Веселей! – Горячей! – Веселей! Ярче рябин этот вихрь кумачей. Мчится без устали круг карусельный, Веют и юбки, и кофты метелью. Ярмарка – девка, цветистая плоть, Жар и солнце не прочь побороть. Дышит порывно, орет, всхохотав – Солнце садится на яркий рукав. Девка хохочет Из всей своей мочи – Икрами белыми брызжет в кругах. Ражая девка – совсем не карга – Семечки лущит, бросает, шуршит. Ражая девка, что мед для души: С этакой жить – не тужить! Вот через гулы и гамы телег – Солнечных песен самих веселей – Шибко раскрыв оглушительный рот, Ярмарка-девка Зазывно орет: – На карусели моей покружись, – Лесобородая сельская жисть! – Эй, крепкозадая бабья дремынь! – Для карусели заботу покинь, – Расхохочись в полоротый замах, – Словно ты сделалась солнцем сама! Солнце ли кругом? баба кругла? А карусель понесла, понесла. Груди под кофтою бабьей дрожат. – Стали ребята за хохотом ржать. – Парни садятся на карусель, – Пусть кумачовая вихрит метель! – Кругом – – Друг за другом – – Вертокруть – – Не отдохнуть! – Бабьи платки, – Бабьи смешки. – Крики, визги, – Пестрые брызги. – Несись! – Кружись! – Мужицкая жисть! – Эй! – Веселей! – Горячей! – Веселей! ………………………………………………….......... Ярмарка – девка, горластая в зычном весельи! Надо б и мне покружить на такой карусели. Под перекаты гармошки, под солнечный звон – Жарким костром твоих ситцев, как пакля зажжен – Пусть распоюся и я – на мотив неизвестный – Широкоротой, румяной, неграмотной песней.

 

ДЕРЕВЕНСКАЯ ВЕСНА

Е. Поленовой Тепло-тепло на завалинках. Дедушка Федос в старых валенках Сидит на завалинке в картузе своем Этаким чудесным замшеным грибом. Нос большой – сизо-малинов от свежего солнца, А под глазами – морщинок-сетей волоконца, Лицо морщится, словно картофель печеный, А картуз дедов от времени зеленый. Сидит себе, смеется, на что не зная: Бороденка редкая буро-седая, Шея платком повязана красным, дочерним: Может быть, собирался к вечерне, Только ведь в валенках не пройти, И решил остановиться в пути, На завалинке посидеть И послушать, как поет колокольная медь. Добренький, тоненький, глазки – смородина, Да и повадка совсем не воеводина, Что-то под нос бормочет И двигаться не хочет. Над ним крыша соломенная, Над крышей – апрель, А в небесах синель. Сам он в ватной кацавейке, Ржавой, засаленной и цветом схожей с рыжей проталиной, Такой тихий гриб, простой, без обманки – Не особенно вкусный подарок веснянки, Но милый, добрый и очень родной С своим сизым носом и морковной головой… Тут невольно сердцем весенним поймешь, Что дедко Федос думает про рожь: Думает про севы, сохи, запашки, И как бы через это сшить внукам По новой рубашке. Думает крепко: преет, потеет, старается, А мысль тугая совсем не ладно слагается… Милый Федос! Гриб ты наш русский, старинный, Мужичок-полевик, богатырь аржаной, двухаршинный, Думай – не думай, а снова паши без устанки! Сей, невзирая на плутни, безделье, обманки! Снова с сердечным приветом тебе поклонюсь За многоверстную, чудную, трудную Русь.

 

ИЮЛЬ

Н. Сахарову Солнце светлого июля расцвело везде И румяно заплясало на речной воде. Девки поодаль – разделись – свежи и ярки, – Смуглым телом оживляя зелень осоки. Вот Машуха и Феклуша, груди не закрыв, Раскачали над рекою дым кудлатых ив. И, визгливо окунаясь в тишину воды, Даже воздух обжигали телом молодым. Мужики разделись молча, щупая ногой: Холодна вода, тепла ли в этот ярый зной? Срыву кинулися в воду и – пошла писать: Гоготала, уплывала водяная рать. Эки шутки вытворяли все бородачи! – Лапой воду рассекали в звонкие ключи; Грудь мохнатая пугала водяной покой – Рыбы в страхе укрывались за травой речной… Девки долго не купались, но – волнуя грудь – Вылезали и садились в травах отдохнуть. Солнце млело в бабьем теле золотым теплом. Омут взбрызгивал на воздух прытким голавлем. Изумрудный зимородок мчался к берегам, И резвился над кустами сенокосный гам.

 

Я ПЛЫВУ ВВЕРХ ПО ВАС-ЮГАНУ Стихотворения 1928–1934

 

I

 

* * *

Опять сижу, очерченный кругами Чешуйчатых широкобоких слов. Они поплескивают над стихами Павлиньим опереньем плавников. Они летят по воздуху лещами, Ложатся набок, изогнув хребты. И в тесноте, заставленной вещами, Мерцают красноватые хвосты. Я их ловлю, увертливых и скользких, Распластываю и кладу в тетрадь – Калужских, вологодских и подольских, Умеющих по-рыбьи трепетать. И, как в ряды, укладывая в строки, Я трудно жду, чтоб ожили стихи, Чтоб в буйном плеске слов широкобоких Закликали лихие петухи. Я трудно жду. Надеюсь, жду, страдаю, Но что за прок в страдальчестве моем? Слова-лещи, какое ни поймаю, Скрутившись ледяным полукольцом, Сейчас же мрут. И меркнут двоеточья То желтоватых, то багряных глаз. Тетрадь молчит. А в сердце входят ночи, И я сижу средь мертвых слов и фраз… Уж третий год, как я, рыбак бессонный, Отказываясь от всего, чем жил, В каморке, словно в озере зеленом, Ловлю слова, исполненные сил. Уж третий год, освистан и охаян, Упрямый, сумасшедший и глухой, Я жду, чтоб сумасшедшая, глухая Тетрадь заговорила бы со мной. И вот сижу с лицом желтее воска, Подвижничеством занят, как всегда. А за окном – Москва и отголоски Веселого московского труда. А за окном раскидистые вязы Карабкаются в небо, и по ним Хвостатые, окутанные газом, Сбегают звезды в неподвижный дым. И голенастые, в папахах черных – Почти что стоэтажной высоты – Вдоль набережной, как отряд дозорных, Идут деревья сторожить мосты. Они идут рядами через площадь В каких-то облаках пороховых… И вдруг – от ветра форточка полощет. Оглядываюсь: меловой, как мощи, Шасть от обойных пестрых заковык, В одном белье, ключицы выпирают, Костистый, бестелесный, как Кощей, – Такие не живут, а умирают, – Поэт Некрасов в комнате моей. Покачивая жидкою бородкой, Он возникает за моим плечом. А я, как горький пьяница над водкой, Клонюсь над неудачливым стихом. И, выкатив кадык остроугольный, Через мое плечо, уныл и строг, Он тянется за лампою настольной, Чтоб разглядеть собранье мертвых строк. Он смотрит на раскрытую тетрадку, Где ни одна строка не запоет. И вижу я презрительную складку, Кривящую его печальный рот. И, от тетрадки поднимая брови, Как бы поняв ее ночную глубь, В мои глаза, спокойный и суровый, Он смотрит и не размыкает губ. И сердце, всполошившись перепелкой, Вдруг чувствует, как тесно и темно В ребристой клетке, где стучать без толку Ему, быть может, долго суждено. И кровь разгоряченною волною Спешит к вискам и обжигает их. И густоперой хищной чернотою Ночь кружится среди стихов и книг. И гулко, об пол грохнув табуретом, Я падаю – и вижу над собой Полупрозрачное лицо поэта С протянутой зовущею рукой. Я вижу, как худой и длинный палец, Вытягиваясь поперек стены, Сквозь комнату, где тени расплясались, Плывет ко мне из черной глубины. И лба касается. И хриплый голос Скрипит, как напружиненный смычок: «Так неужели не перемололось Твое терпенье в мелкий порошок? Так неужели, недоумевая, Ты до сих пор еще не разобрал, Что только жизнь, горячая, густая, Слова приносит, как девятый вал? Слова мертвы, когда затворник пишет. Другого объясненья не ищи! Лишь за окном толкаются и дышат И раскрывают жабры, как лещи. Пора оставить дикое занятье – Копить обиды, дуться на года. Пора разбить окно, чтоб над тетрадью Жизнь хлынула потоком, как вода. Чтоб в тесноте, заставленной вещами, Плеща, играя, понеслись слова! Вставай, идем! Совсем не за горами, А за окном высокая Москва. Вставай, идем!» И, разрывая в клочья Тетрадь, встаю… Апрель – июль 1934

 

II

 

ПРО СЕБЯ

Помолодеть бы на десяток лет! Пускай бы в зеркале заулыбалось Лицо, в котором ни морщинки нет, Глаза, которым не страшна усталость. А впрочем, не грусти, читатель мой! Что проку в отрочестве желторотом? Еще покуда хитрой сединой Не тронут я. И никаким заботам Не поддаюсь. Вперед, вперед, вперед Шагаю я, упрямый и лобастый: Вот только сердце иногда сдает, Но, кажется, пустое. И не часто. А отрочество – это пустяки: Чему научат маменькины юбки? Что слышали уездные сынки, Запрятавшись галчатами в скорлупки? Смешно, когда двадцатилетний бас Вдруг вспоминает про петуший дискант, Которым он певал в апрельский час, Когда был свеж, как первая редиска! Понятно, жалко, что уже не так Поглядывают на тебя девчонки. А всё же, поэтический простак, И ты бы не хотел назад в пеленки? Морщины? Ну и что ж, – рубцы бойца. Глаза мутнеют? – Многое видали. Я научился ремеслу ловца, Стерлядки в вентеря мои попали. И пусть мой голос с легкой хрипотцой – Недаром дул крапивный жгучий ветер – С охотничьей сибирской хитрецой Я разыщу места, Поставлю сети… Теперь – Москва. На третьем этаже Живу, дышу, работаю, потею. И, что ни год, острее и свежей Люблю ту жизнь, которую имею. Ее горчинка мне по вкусу: в ней – Следы охотничьего непокоя: Опять-опять бредем среди степей, То рубим гати, то следим зверей, То боремся с драчливою рекою. И то-то хорошо, что башмаки Дорожные, в которых я когда-то Шел на Чонгар, всё так же мне с руки, Нужны всё так же, хоть они в заплатах! Ровесники! Я с вами! Вот ружье! Косматый ветер в перьях сизо-серых В воронках кружит сосны, воронье И светлячков в оконце старовера. И черными спиралями тропа Бросается сквозь наледи в сугробах. И бьет, и бьет январская крупа По кочкам и пенькам широколобым. А за кустом горбатый старовер Хозяйственно хлопочет над обрезом. И вдруг – гремит. А сосны скачут вверх, Врываясь в небо. Тяжелей железа Лечу на хворост. Лапчатой звездой Резнет глаза. И мир погаснет разом. Лишь перья ветра. Вьюга. Волчий вой. Но тут мы распрощаемся с рассказом И в зеркало дешевое опять Посмотримся. Лысеем? Ну и что же! Мы знали жизнь, как многим не знавать. И мужественно будем умирать, Помыслив с твердостью: я славно прожил! 1934

 

ТЕПЛУШКИ

Уж поезда давно в единоборстве С разрухой станций. Мутною свечой Они сквозь ночь выносят непокорство На тихий город с красной каланчой. Пусть ночь плотна, теплушки утверждают В ее владеньях свой солдатский быт: Свистят и воют, дружно голодают, Больные и облезлые на вид. У всех одно солдатское обличье, Шинельное и серое, как дождь В сентябрьский день. Несметных их количеств, Пожалуй, и в неделю не сочтешь! Они платформы осыпают в шуме Сапог разбитых, блещут чешуей Серебряною чайников, безумье Мертвящих тифов носят за собой. От них бегут, сторонятся и в прятки Играют с ними: то игра, как смерть. Здесь не помогут никакие взятки, Здесь жизнь ломают, как сухую жердь. Составы убегают от вокзала, Вгоняя в дрожь разбитое окно. Как мухами засиженное, зало Мешочниками испещрено. Куда ведут расхлябанные рельсы – Позабывают, если на путях Рвет облака свистками из-за леса Чугунный задыхающийся шаг. Покашливая, с хрипотцою, паром, Одышливый и гулкий паровоз С болезненным и непонятным жаром Развертывает музыку колес. Он вырывает – из-за станционных Домишек – смешанных вагонов ряд, Которых так трепали перегоны, Что те до смерти ехать не хотят. Еще не остановка – и в Челябинск Идет ли поезд? Неизвестно, – но Шинельные и ситцевые хляби Потопом раздувают полотно. Бьют сундучком, бьют чайником и просто Бьют кулаком, чтоб в схватках поездных Отбить состав, зверея от прироста Подспудных сил, вдруг закипевших в них. Отстаивают взятые позиции, На буферах, на крышах грохоча; Мелькают руки, бороды и лица, То – меловые, то – из кирпича. Пристраивают сундучки и чают Вернуться с хлебом и уже, рядком Подсаживаясь к бабам, их смущают Румяным, нестыдящимся словцом. И уж «хи-хи» несет по огуречной Вагонной крыше, а под ней, внизу, Малиновой гармоникою вечной Клубит теплушка через щель в пазу. И нехотя, крепчая понемногу, Наматывая на колеса путь, Состав, как червь, вползает по излогу В березовую крашеную муть. Пока настой раскуренной махорки Мешается с прохладной пустотой, Оставшиеся смотрят, как с пригорка Исчез состав, заставясь берестой. Когда ж черед их? И бредут обратно, Шурша лузгою семечек, и тут Обсеивают перрон, как пятна, Жуют картошку, сплевывают, ждут. Перрон моргает сеткой веток мокрых, Густою стаей галок затенен. Опять встречает комендантский окрик Пришедший из уезда эшелон. Переселенье? Тронулась Россия: Она на шпалах долго проживет… Нам незабвенны ливни проливные, Что обмывали кровью этот год! В ночные шахты памяти зарыто Семнадцать лет, и верить тем трудней, Что сыновья теплушечного быта Для матери-земли всего милей. В них есть ее уральская усмешка, Спокойное величье до конца, – Под скорлупой каленого орешка – Испытанные, свежие сердца.

 

* * *

А через два года тридцать мне! И путь мой такой же, как у всех, Что шли, как я, со мной наравне В декабрьских сугробах, в майской росе. Военное солнце встает из тьмы, – Жизнь стонет над белой смертью рек. Я вспомнил, как умирали мы И как начинался двадцатый век. Пусть в нашем зданьи метил мертвец Каждый кирпич и каждый гвоздь, – Не нужно игрушечных сердец: Что боль, если время прошло насквозь? Ты видишь, их смерть была нужна, Бессмертьем их дышит любой завод. Горнистом с зарей трубит страна: Мой возраст она опять зовет.

 

ТУРКСИБ

Верблюжьи колючки. Да саксаул. Да алый шар солнца над Сухими буграми. Да жаркий гул Вагонов… Степь. Мир. Закат. Тут сушь разогретой пустой земли Жжет рельсы, свистит в окно. Змеиную шею верблюд в пыли Повертывает на полотно. И в медном безлюдьи нагих широт, Выглядывающих, как погост, Вдруг – юрта, где брат мой – киргиз – живет Приятелем мертвых верст. Ни капли воды. Солона, горька Земля. Даже воздух весь Разносит запах солончака В зеркальный металл небес. Владычеством смерти и торжеством Бесплодной земли восстав, Здесь степь против разума, и кругом Ее сумасшедший нрав. Она отрицает себя и нас, Верблюдов, киргизов, мир, Когда добела раскаленный глаз Ее превратил в пустырь. И можно поверить, – когда б не так Я крепко дружил с землей, – Что мир опустел, нищ, угрюм и наг Перед этой слепой бедой. Но жаркий железный вагонный стук, Но рельсы сквозь этот ад… И вот над пустыней, как верный друг, Свисток разорвал закат. По древней верблюжьей тоске твоей, Преступница прав земных, Прошел колесом, обвился, как змей, Стянул в литые ремни. И в этом отмщенье испей до дна: Пшеница, вода, арык; И будет другая весна дана, Чтоб к новой киргиз привык. Что смерть? Что безумство? Иная крепь Осилит твой дикий нрав. Так будь человеку покорной, степь, Всей силой земли и трав! 12 июля 1930 Ст. Арысь

 

III

 

Я ПЛЫВУ ВВЕРХ ПО ВАС-ЮГАНУ

Н. Дулебову На горьком цвету черемух, под кедровый звон, Веселый май, как хозяйка, затворил Сибирскую пьяную воду весенних рек И книзу, на север, отчалил на обласке. Зальется ль из черных окон медных чащ Певучим теплом? А уж как высока вода! Уж как высока зеленоватая цвель, Крутящая гиацинты и огоньки! Здесь красный песок, там стропила до облаков, – Им тяжкие тучи, им небо легко держать! А кедровый строй для меня, как радушный дом, Изба, нарубленная из смоляных стволов. Да, лед прошел; отыграла щука. Я сел в обласок, я взмахнул веслом и плыву; И в летний пар зарывается обласок, И тихий смородиновый Вас-Юган, Весь в кольцах, обсасывает борта. Считаю ли кедры, а с балок, из-за кустов, С пугливых опушек, с прудов и болотных рам – То запах ночной красавицы, то звезда, Бегущая паучком по сапогу. Березовый обласок налегке Ныряет в летний пар, как осетр. Горбатое солнце. Малиновый день. Июнь жужжит и вьется над головой. Июнь жужжит, как оранжевый шмель. А солнце сядет, – с накатов тайги Черным маслом, пятнами по воде, Глубокая расплывается ночь. Вот-вот всё погаснет. В рогатых макушках, в их Хвостатых перьях, в вороньей черноте – Последние сполохи птичьего дня. Я знаю. Займется сердце. Из омутов – Из-под кустов, из размывов и водных ям Сплываются щуки, и звонкая плескотня Колеблет июньскую сетку белых звезд. И щукою обласок между щук Стоит у калины. Не ветер ли? Или стон Всхрапнувшего кедра? Забравшись на верхний сук, Скрипит и раскачивается деревянный бог. А утром медведь-белошейка прогонит пчел, Накидку сдернет, смородину оголит, И, красноглазый, сомнет застеклевший куст И гроздь за гроздью ягоды оберет. Березовый обласок налегке Ныряет в летний пар, как осетр. И тихий смородиновый Вас-Юган, Весь в кольцах, обсасывает борта. А майских, а белых, а белых черемух цвет Давно унесло, унесло по высокой воде. Жужжит, жужжит остяцкое лето. Я дней не считаю, я всё плыву и плыву. И кажется мне, что июль на ущерб идет. Березовый обласок легче ивовой ветки. Он Быстрее хариуса на ходу. Всё уже и уже становится Вас-Юган, И скоро придется вытащить обласок, На плечи взвалить и широко открыть глаза У синей воды слюдяных озер. Там черные лапы кедров держат жизнь Духмяных трав, слюдяного озера, рыб. В телесном запахе прелых стволов Посеяны рыбьи загадки, щучья соль: Под каждым, под каждым утопленником-стволом Стоят часовыми щуки. И остяки Торопятся с прибылью загадать мотню, Когда она тонет и валуном идет… Седая и страшная щука грызет мотню, – Утятница-щука, изогнутая дугой, Запутав в ячеях сизое перо, Всползает из глубины на песок. У синих озер я встречу осень. Я белой черемухи жду, чтобы плыть туда, Откуда течет ясный Вас-Юган. И вот уже горьким гусиным пухом с кустов Осыпало реки и сладко метет-метет. Я белой черемухи жду, чтобы взять весло И вверх пробираться в рыбью синеву Глубоких озер – под охраной кедровых чащ – И встретить осень у остяков. Да сколько же лет этим щукам? Я лег на дно. Янтарная осень и золотой-золотой, – Не женский ли? – волос низко летит у воды И нежно липнет к шершавым бортам. Хотя бы кукушка! И вот, тишины не вспугнув, Спускается и в упор смотрит ясный день. Вздохнуть и отдать этот вздох! Я вспомнил вдруг, Что ты выходила на проводы в черном платке. Осень 1932 Д. Восток

 

IV

 

ПОЛК

Полк шел на север. Непогода Клубила из открытых ям. Полк проходил по огородам И по картофельным полям. Косили дождевые капли, Жужжали в мокрой синеве. В дыму, в пожухнувшей ботве Торчали заступы и грабли. И обвисала, мокла, гасла На русых, на усатых пряслах Курящаяся конопля. Полк шел на север. В ночь. В поля. А за рабочими штыками С их петербургским говорком Сквозь щель, украдкой, за дверями Подсматривали всем селом. В закутах плакали телята, И под накрапом вятских звезд Молодки в темноте мохнатой Садились на капустный воз. И с Вятки ль, с Вологды ль, с Двины ли – Дул норд. И, миновав кресты, В которых псы по-волчьи выли, Пройдя овраги и мосты, По кочкам и болотным цвелям В разбитых рыжих сапогах, Печатая глубокий шаг, Полк проходил через недели. Всё было чуждым. И закат Среди рогатых темных елок. И горбунки ребристых хат. И бельма окон. Длинен, долог Был путь. А ветер гнул шесты, Качал ворон, сбивал рябину; А серый снег летел в кусты И обсыпал крупой холстину. Полк шел на север. Он забыл Об отдыхе. Его трехрядки Молчали. Из болотных жил Ржавь проступала. В лихорадке, Скрипя зубами, – год не в год, – Они молчали, шли вперед. Болота. Елки. Целина. Звонарни. Ветряки. Ограды. Холстина. Волки. Конокрады. Полк шел на север. Шел без сна. 1934

 

МОЯ РОДОСЛОВНАЯ

 

1. Прадед

Есть во мне горячая струя Непоседливой монгольской крови. И пускай не вспоминаю я Травянистых солнечных становий. И пускай не век, а полтора Задавили мой калмыцкий корень, – Не прогнать мне предков со двора, Если я, как прадед, дик и черен! Этот прадед, шут и казачок, В сальном и обтерханном камзоле, Верно, наслужить немного мог, Если думал день и ночь о воле. Спал в углу и получал щелчки. Кривоногий, маленький, нечистый – Подавал горшки и чубуки Барыне плешивой и мясистой. И, недосыпая по ночам, Мимо раскоряченных диванов Крадучись, согнувшись пополам, Сторонясь лакеев полупьяных, Покидал буфетную и брел Вспоминать средь черной пермской ночи Ржание кобыл да суходол, Да кибиток войлочные клочья. Видно, память предков горяча, Если до сих пор я вижу четко, Как стоит он – а в руке свеча – С проволочной реденькой бородкой. Наконец, отмыт, одет, обут, В бариновом крапленом жилете. Сапоги до обморока жмут, А жилет обвис, как на скелете. А невеста в кике, в распашной Телогрее, сдвинув над глазами Локти, разливается рекой, Лежа на полу под образами. «Замуж за уродца не хочу! Только погляжу, как всю ломает!» А уродец, выронив свечу, Ничего, как есть, не понимает. Девка хороша, как напоказ, В лентах розовых и золоченых. Но лишь только барынин приказ Исполняет жалкий калмычонок. Он не видит трефовой косы, Бисерного обруча на шее, Как не спит, как в горькие часы, Убиваясь, девка хорошеет; Как живет, смирившись, с калмыком… Так восходит, цепкий и двукровный, Из-за пермских сосен, прямиком, Дуб моей жестокой родословной.

 

2. Дед

Смуглолиц, плечист и горбонос, В плисовой подбористой поддевке И в сорокаградусный мороз В сапожках на звончатых подковках, Сдерживая жарких рысаков, Страшных и раскормленных, что кадки, Он сдирал с обмерзших кулаков Кожу из-под замшевой перчатки. И едва, как колокол, бочком, Тучная купчиха выплывала, Мир летел из-под копыт волчком: Слева – вороной, а справа – чалый. Тракт визжал, и кланялись дома. Мокрый снег хлестал, как банный веник. И купчиха млела: «Ну, Кузьма! Хватит! Поезжай обыкновенно! Ублажил. Спасибо, золотой!» И косилась затомленным глазом На вихор и на кушак цветной, Словно радугой он был подвязан, Строгий воспитатель жеребцов В городах губернских и уездных, Из молодцеватых кучеров Дед мой вскоре сделался наездник. И отцов калмыцкий огонек Жег, должно быть, волжскими степями, Если он, усаживаясь вскок И всплеснув, как струнами, вожжами, С бородой, отвеянной к плечам, С улыбающимися клыками По тугим оранжевым кругам Гнался за литыми рысаками. Богатейки выдыхали: «Ах!» В капорах, лисицах, пелеринах, Загодя гадая о бровях Сросшихся и взглядах ястребиных. И не раз в купеческом тепле, У продолговатых, жесткокрылых Фикусов, с гитарой на столе, Посреди графинов, рюмок, вилок, Обнимаясь с влюбчивой вдовой, Он размашистые брови хмурил Перед крутобокой, городской Юбкою на щегольском турнюре… И когда ревнивица, курком Щелкнув в истерической горячке, Глянула: на простынях ничком Он лежал, забыв бега и скачки. И, как будто вольный человек, А купцов холуй на самом деле, Свой завившийся короткий век Кончил на купчихиной постели.

 

3. Внук

Что же, – видно, очередь за внуком? Вот я – лысоват, немолод, дик. Знать, не сразу трудную науку Жизни человеческой постиг. Я родился в стародавнем мире – Под пасхальный гром колоколов С образами, с ладаном в квартире, С пеньем камилавочных попов. Маменькин сынок и недотрога, Я тихонько жил, тихонько рос, И катилась предо мной дорога, Легкая для жизненных колес. Ввергнутый в закон старозаветный Со своей судьбишкой – не судьбой, – Я, обремененный, многодетный, Звезд не видел бы над головой. Но страна хотела по-другому. И крутой падучий ледоход Смыл дорогу, разметал хоромы И, как льдинку, выбросил вперед. И среди широкой звездной ночи, Посреди бугристых падунов Вдруг очнулся маменькин сыночек Голеньким, почти что без штанов. …Был учителем, чернорабочим, Был косцом, бродягой, рыбаком. И по-лисьи облезали клочья Старой шкуры с вешним ветерком. И звериная тугая линька По пути не раз лишала сил, Потому что каждую шерстинку Я из сердца сызмала растил. И она тем медленней, труднее Проходила, что в моей крови Кровь текла дворовых и лакеев, Ваша кровь, о, родичи мои! Эта кровь, не верившая в небо, В право правды, в честные глаза, В сладость человеческого хлеба, Покрывала всюду, где б я ни был, Черной двойкой красного туза. И когда б не годы, не учеба У плечистых, грубоватых лет, Может быть, как волк широколобый, Я блуждал, разнюхивая след. Может быть, и я бы лег на отдых Под многопудовою плитой Возле сосен в желтоперых звездах Домовитым страшным Калитой. Август – сентябрь 1934

 

ВЬЮГА (1918)

За звонаря и метельщика Нынче буря. Лезет в звонарню И за метлой в вокзал Вносится, Синяя, в белой медвежьей шкуре, Крутится язычками, Шипит у шпал. Снова замерзшим Яиком И Пугачевым Душат сугробы. Там начисто, здесь бугры. Сабли рубили; Косило дождем свинцовым; Крышу снарядом снесло; Замело костры. Конские гривы. Сугробы. Без стекол. Патроны. Мусор. Этот вокзал. Этот перрон. Без людей. Занос. В дальней усадьбе Уралец ли белоусый, С пикою, гонит Помещиков На мороз? Впрочем, ни семафора! И вовсе не скрип кибиток: Медленное колесо, Бибиков по пятам, Вьюга проходит трубы, Вьюга свистит в забытых Зданиях снежной станции, Лезет к колоколам. Стрелочник ли? Грабитель? В замети за вокзалом – Бледное пятнышко света. Ночь. Человек. Фонарь. Вот он возник, тревожный. Вот он бредет по шпалам, Весь в башлыке, в тулупе, Сквозь снеговую гарь. Вьюга шипит и лепит. Мир набухает бредом: Гречневой кашей, Полатями, Песенками сверчка… Бледное пятнышко света! Вот, никому не ведом, Он фонарем колышет, Смотрит из башлыка. За звонаря и метельщика! С брагой да с песней! Кто ж он? Зачем на безлюдьи, Под непогожий снег, Выше на шпалы Какой-то станции неизвестной И с фонарем Себе ищет пути Человек? 1931

 

ГАЛИЦИЯ

Года еще грозили черным веком. Судьба вязала натуго в снопы И молотила, чтобы по сусекам Текло зерно. Басистые попы Учили жить в благополучьи сельском, Как на лубке, среди цветистых мис И рыбьих глаз. Напрасно в Старобельском, Черниговском, Подольском на карниз Садились голуби. Напрасно пьяный, Отмахиваясь от пчел и ос, На карусели в люльке деревянной Пел новобранец, закружась до слез, С девчонкою с пшеничною косою, В козловых полсапожках… У крыльца Прощаются. И над страной глухою Гремит телега в песенках скворца. И меднокудрый, в ласковых веснушках, Начищенные свесив сапоги, Как в воду канул. А в лесу волнушки, А на воде – зеленые круги. Солдаткой ли прокоротать разлуку? Иль схоронить двадцатую весну? И заводила костяную скуку Дробь прялочья. О, дань веретену! О, волчий вой несытых псов, глядящих На круглое кровавое пятно Луны морозной! Как холстину в ящик, Дни свертывали – и в сундук на дно! Чтоб нитка дней закручивалась лише И не соскальзывала с челнока, Ее слезами муслила Ариша, В загадках и домеках про сынка. «Размыкал ли здоровье год за годом?» – Опара лезла на пол из квашни. И сетку пчел набросив на колоды, День проходил, знакомый искони. «Вот как живой глядится, только темень… То из окна. То из угла». Темна Галиция. Доской ткачихи время Скрипело из-под смурого рядна. Галиция! Страна солдатской меры! Страна крестов! Страна бескрестных ям! Там спят они, и под шинелью серой Их руки нежно тянутся к корням. И если кликнуть, то не сосняками Взъерошился б железный кряж Карпат, А великодержавными штыками Отвоевавших начисто солдат. За камнем бы отодвигался камень! В землистом пепле с головы до ног, Они восстали бы из братских ямин, И их никто бы сосчитать не мог. Пусть съела ржа штыки, манерки, сабли, Пускай в орбитах не хватает глаз, Иван ли, Федор, Дмитрий, Поликарп ли, Грозней живых взглянули бы на нас. И шепотом по их рядам могильным Вдруг пробежало бы: «Хозяйки ждут! А письма где? Иль тоже стали пылью? Мы умерли, но где же страшный суд? Где страшный суд, которым нас, бывало, Попы пугали? Тот единый час, Когда рядами посредине зала Поставили б живых и мертвых нас?..» И грянул суд. Но не из книг поповских! Он запалил поместья и в дыму С окраин петербургских и московских Пошел ломиться в смоляную тьму. И ложный мир, в котором не защита, А смерть скрывалась, затрещал, отцвел. И – на куски, как старое корыто! Завыли чащи. Из солдатских сел Пошло катиться и пошло метаться. Иван ли, Федор, Дмитрий, Поликарп, В дыму, в крови отщелкивают двадцать Бессонных суток. И впервые скарб, – Тот деревянный лад, где плавал голубь, Плеща крылами, сторожа сундук, – Вдруг стал ненужным и каким-то голым И несподручным для мужицких рук. Арина вышла. Прислонив к надбровью Ладонь ковшом, взглянула. А к садам Идет в цвету, исполненный здоровья, Весь новый, не из Библии, Адам. Арина смотрит. Не узнаешь гостя: Как будто Федор и как будто нет? И всё гудит. И веком моет кости По соснякам. И вьется новый след. 1933

 

V

 

* * *

Здесь весенняя ночь завивает листки дубков. Темным, теплым, широким сердцем течет В голубом и зеленом. Ей дышится глубоко, Оттого что она соловьям потеряла счет. В соловьином дыму, как в росе, тяжелеет ветвь. Отгудели жуки. Запилил, засверлил коростель. Что зима! Что снега! Уж земле надоело говеть: Месяц скрипку настроил – и понеслась карусель. Птицеловом ли в рощи: с подкличкой ли на селезней, Чтобы хвоя с листвой растворились в крови, пока Звезды мир обжигают, как бой заплескавших лещей Вырывает весло у задумавшегося рыбака. Водополье до неба. Но каплям стук весел. Клубит. Словно в звезды и в облака бьешь веслом. В жирных блестках затон. Желтоглазый буксир не трубит. Но ударило в сеть, и мотню распирает углом. Ты, земля, в теплоте нераспахнутых почек, в листках, В трубку свернутых влажно-зеленой мерлушкой, – моя! Ты давно вручена нам, по-родственному близка, Пусть отцами становятся нынче твои сыновья! 1930

 

* * *

Ливень ли проливмя, дождь ли солнц, Или метели косой хлыст, Празднество листьев ли, или сон Омута с бурей в одно сплелись? Апрельский сок ли бродит в сукáх, Мягчит зеленое кружево; Июль клубнику ль несет в горшках; Сентябрь по-охотничьи ль, в осоках, Зайдя по колено, кружится? Декабрь ли играет по всем щелям И у дверей порошит снежком, И заяц петляет по полям, Чтобы за куст улететь прыжком? Слов не хватает. Это – земля, Это зеленое, вьющееся, Это летящее на поля Голубоватыми кущами! А долгой осенней ночью взгляни На небо – под скрип скворешника! Глубокое, как августовские дни, С серебряным перемешанное, Оно, паутиной весь мир застлав, Несется, несется над смертью трав. Всё пристальней смотрят глаза твои, – Рвет ветер смятенье синее. Планеты, серебряных мух рои, Запутались в паутине. Земля же, единственнейшая из звезд, Иные законы вызнав, Сквозь мировой, сквозь седой мороз Летит, пьянея от жизни. 1930

 

ОСЕНЬ

Эта девочка в кубовом ситце С хворостиною возле гусей, Что-то кажется мне, согласится, Если буду с упрямством проситься Я в подпаски гусиные к ней. Вот труба выпускает колечко За колечком на воздух: гуляй! Я усядусь на этом крылечке Рядом с девочкой. Тихая речка. Белый домик. Старушка. Сарай. Осень, что ли? Наверное, осень? В паутину лозинок, в дымок Разбредаются гуси: их – восемь. И колхозник, ныряющий в просинь, Запирает сарай на замок. Так сидеть до скончания мира! Вся в веснушках, как в зернышках льна, Может, вечером вымолвит: сыро! А в туманах телушка со сна Вдруг плеснет колокольчиком сирым. А над нами – линялый халат Полосатого небосвода. Как кузнечики, прыгают в сад Звезды. И на пчелиных колодах Листьев лисьи папахи висят. Я назавтра возьму хворостину И, за кубовым ситцем следя, Неожиданный сторож гусиный, Буду стряхивать паутины И гадать о намеках дождя. 1934

 

* * *

Я себя не находил. Под стук Памятных теплушек, – годы вниз, – Небо из железа, тяжесть рук, – Под откос стремительно неслись – Без любви, поддержки и порук. Дым прошел. Отгрохотал состав. Я очнулся. Сосны. Небо. Май. Сумерки. И по метелкам трав Мокрые – как паучков сгоняй! – Звезды наползают на рукав. Здесь когда-то в ситцевом платке Повстречалась… Что сказать и как? Тени хвой дрожали на руке, Золотая вилась на виске Паутинка. Плыл вечерний мрак. Что сказать? Что я еще не весь Отошел, что поезд не унес, А забыл в бору тебя, как весть О каком-то счастьи, что невесть Почему ты скрыла зной волос. Скинь платок! Сияй, сияй! А бровь – Уголком, и скорбен узкий рот. Где тебя я видел? Жизнь? Любовь? И увижу ли тебя я вновь В плахте, с коромыслом, у ворот? Как листок, запутавшийся вдруг В волосах, так в памяти моей Ты останешься, далекий друг, Знаками гудящих рельс, ветвей, Летних кос и загорелых рук. 1928

 

* * *

Уж гармошки, скрипки и шарманки Расклубили празднество листвы… Знаете, на первом полустанке Мы сойдем, услышав крик совы! Будет полночь в деревянных крышах. Будет сторож, белый, как в мелу. Будет кашель. Будут в черных вишнях Окна, дом и клетки на полу. Прогремит телега. В дальнем лае Где-то померещится село. Где-то ночь. И кто-то спит в сарае. И какой-то тополь бьет в стекло. И сова какая-то над низким Станционным зданием слегка Вдруг простонет. Далеко ли? Близко? Может быть, оттуда? С чердака? Ночью хлынет ливень. – Я люблю вас. Ночью хлынет ливень. – Всё равно. Знаете, у сов короткоклювых Слуховое выбито окно! И сидят рядком в пушистой вате Чердака. И мчатся поезда… Я живал когда-то на Арбате, Но не помню, как я жил тогда. 1932

 

VI

 

МАТРОС И ТРАКТИРЩИК Поэма

 

1. Трактирщик

Средь чайников, блюдец, чашек, Заснувших под огоньком Коленчатой свечки, рядом С лягушечьей головой, В стеблистых усах сомовьих, Поплескивала веслом Дубовая пясть сидельца, Сочащаяся тишиной. В косых петушках рубаха, И пуговиц не видать, А всё в завязочках синих. Весь белый, как мукомол, Грудастый скопец Тихонько Подумывал про кровать Да бога молил, Чтоб ночью Никто к нему не зашел. Лицо его было шире Тележного колеса; Сомовьи, в икринках, глазки Поблескивали сквозь очки. Он был безбород, дороден. А тоненько, как оса, Жужжал про себя, уткнувшись В бумажные пятачки. А на пшеничное темя, Примасленное слегка, Спускался в ребристых балках Задымленный потолок. И в темные стены въелись Заржавленные века, И этих чугунных бревен Не брал ни один жучок. Везде полумгла стояла. Сафьяновые язычки Лампадок Влипали в темень Нарубленных углов. И с черной стены глазели Мерцающие зрачки Дремучих и бородатых Облупленных образов. Горбатые табуреты – До пояса высотой, – И на паучьих ножках Приземистые столы. Трактир истекал безлюдьем. И мертвенной тишиной Дышали как бы живые Мохнатые углы. Сиделец дремал за стойкой. И всхрапывал вместе с ним, Весь в пятнах неяркой свечки, Бревенчатый узкий зал. И только в окошко ливнем Хлестала густая темь Еловых столетий. Гулко разухался Урал. Сиделец дремал за стойкой. Как вдруг затрещала звень Окошка. Скоба поднялась, запрыгала. За стеклом Раздвинула сетку ливня и веток Литая тень. Сиделец Топор припрятал И крикнул: «Сейчас! Идем!» Затрясся. Крестясь, метнулся: «Отколева черт занес?» Откинул, надувшись, Ржавый, Гремучий тугой засов, И ночь окатила мраком Карасий заслон часов, Ворвавшись, как вихрь, сквозь двери. И с вихрем вошел матрос.

 

2. Матрос

С матроса текло. Плечистый, Он был рыжеват и ряб. Вошел и оскалил бодро Веселые клыки. «А, с кисточкою, хозяин! Когда бы не твой корабль, Запутался бы средь елок, Доняли бы сосняки. Китайская непогода! Тайфунище! Тарарах! Скрутились земля и небо! Горюха и бардадым! А полк не уйдет далече, Хотя б и на всех парах Спешил через эту слякоть. Чуть свет я пущусь за ним. А полк не уйдет далече!» И вымокший снял бушлат; Потом бескозырку сдернул, Гремя, положил наган, Стянул и поправил пояс В шарах разрывных гранат И звонкой ладонью шлепнул По желтым сапогам. «Пойди-ка сюда, хозяин! – (Волчиная желтизна Клыков проблеснула снова), – Смеясь подмигнул: – Того-с… Наверное, есть запасец. Наверное, не одна Хранится в глухом подвале Среди крысиных гнезд? А ну-ка… – <И плотно крякнул колодовый табурет Под задницею матроса.> – Заваривай поживей! – А я покурю покамест». И вынул тугой кисет, Поигрывая желваками И гусеницами бровей. Сиделец, соображая, Помалкивал и решал: («Московских кровей, должно быть? Такому и не перечь!») «Хорошему человеку-с Ответится по душам. Прозрачен, как божья слезка: Едва удалось сберечь». И тотчас же на подносе Поставил на мытый стол Широколицый чайник, Завернутый, как платком, Малиновым плеском красок, Стакан и густой рассол С пупырчатыми огурцами, Разлегшимися рядком.

 

3. <Самогон>

<И, задирая чайник, Облапливая стакан, (А ветер под крышей где-то Играл на одной струне) По воздуху трижды щелкнув, Подобно тугим куркам, Гость высосал самогонку До капелек на дне.> Сиделец нырнул за стойку. И снова затих трактир. Хоть гость был румян и молод, А в комнате всё равно Какою-то пугачевщиной Бредил стемневший мир Глазастых икон, И ливень Свинцом заливал окно. За стойкой, как бы гранитной, Из целого куска, Сгибающей половицы! Глыбаст и беловолос – Сиделец опять задрыхнул, С хитринкой, исподтишка <Подсчитывая стаканы, Хоть их не считал матрос.> В смущенных мозгах сверлило: Не чаял и не гадал. Ударило, как дубиной: Ни денег, ни головы. Сынком али внуком может Прийтись по своим годам! А смотрит христопродавцем. Табашником. Из Москвы. От этих не жди пощады, – Плевком затирают дух. Иконы на щепки рубят, А щепки – на самовар. И в душеньку человечью, Как в ярмарочный сундук, Ручищами залезают, Кто б ни был: И млад, и стар. Ужель до села добрались? Ужель на селе разбой? Ведь чехи-то отступают. А этот прибрел отколь? Должно, от полка отбился? Ишь, хлещет труба трубой! Ишь, бродит, Как пиво в бочке, Московская злая соль!

 

4. Бред

<А чайник всё легче, легче, И скоро ему конец. Хотя самогон был жгучим, Как пытошная смола,> Матрос приподнялся, С хрустом Раскусывая огурец, И буркнул: «Как в бане побыл И вымылся добела! <От маковки до мизинцев Пробрало твое зельё.> Спасибочка! Гранмерсите!» И вдруг раскатил глаза. Шатнулся. Икнул, Уселся. Да что это? Как зверье, Задвигались табуреты, Столы и образа. Широколицый чайник, Пылая малиной щек, Подпрыгивал на подносе, Глумился и хохотал. Горбатые табуреты, Откинувшись на бочок, С приземистыми столами Ползли через узкий зал. Закручивались лампадки, Вытягивался огонь. Глазастый и темноликий, В задымленных венцах Кержацкий раскол Повытек из выщербленных икон; И скитники подходили На высушенных берцах. Покачивались скелеты. И бедра из черных язв (Вериги и власяницы) Сочили вонючий гной. И каждый тащил колоду, В которой последний час Он встретил в еловой келье Среди тишины лесной. Ощерившись по-собачьи, Отплевывая слюну, Настоянную на желчи И горькой разрыв-траве, – Как будто в скиту, Что спрятан В еловую целину, – Таежные чудотворцы Анафемствовали Москве. Да что это? А над ними За стойкою, Как гора, Огромный и неподвижный Сиделец стоял в очках – Средь чайников и тарелок, Средь всяческого добра, Разложенного на темных Засаленных кружках. Сиделец молчал. И молча поглядывал сквозь очки. И, может быть, спал? Не видел? А все-таки им одним Трактирная ночь дышала. По знаку его руки Восстал на матроса Этот Кержацкий Еловый Рим. Сумятица! Шаг за шагом, Они подбирались вплоть: Столы, табуреты, старцы Завыли: «Чужак! Чужак!» Уж воздуха не хватает. Уж страха не побороть. Уж кровь, как кузнечик, звонко Трещит в висках и ушах. Колдуют! Да что бы это сказать им? Каким словцом Отделаться от наважденья? Как быть, чтобы вой умолк? Приблизились, Окружили, Охватывают кольцом. И вот, Раздувая ноздри, Он бросил врагам: «Нью-Йорк!»

 

5. Знак Москвы

И разом – опять как было. Лампадки. Иконы. Сонь. Огромная тень сидельца Стоит на густой стене. Матрос веселел: «Словцо-то! Эх, тульскую бы гармонь, Да я б их плясать заставил И кланяться в ноги мне!» Матрос веселел: «Словцо-то! Петушье! С горчичкой! Эх! Да я б их плясать заставил, Да я б их!..» И в переверть Пошел-пошел каблуками Колоть-колоть орех, С пристуком, С огнем, С присвистом: Геть-геть-геть! Упарился – и к сидельцу: «Здорово, братишка! Скис? Балдеешь от чайной скуки? Нет жизни на полный ход? Промыкался по амбарам Среди сундуков и крыс? А я-то царапнул гущи: Скитаюсь десятый год. Бывало, шуруешь в топке, Дожаришься до того, Что имя свое забудешь. И – кверху: Айда, Греми! А небо в горящих углях, А прямо над головой Кокосовые бомбы Упрашивают: Возьми! Да, Я, кочегар, Поплавал! И, уж не в пример тебе, Я видел такие страны, Где люди черны, как дым. Там всё, что для жизни нужно: Тепло, как в твоей избе, Плоды под руками, Птицы, – Куда там какой-то Крым! Там жизнь ни гроша не стоит, Лишь в рощу войди – и сыт: Там финики и фисташки, Как милые, Скачут в рот. И этим-то дымнокожим На добрый аппетит Жилось бы да поживалось, Без горя и без забот. А вот как выходит всюду На нашей-то на земле – Уж я ли ее не знаю! И сахарный этот край Таким, брат, наперчен зудом; И варятся, Как в котле, Все черные, Вороные, А белые хлещут чай. Повсюду одно и то же, Пройдись по любой стране! Внизу-то – Мы, кочегары. Жара! Нагишом! Потей! А чистенькие, Как цацы, В крахмальном полотне Похаживают с прохладцей Над головой твоей. Я крепко всё время думал И вот за десяток лет Не разумом – Кровью – Вызнал, Что только одни они Похабят такую жизню, Которой прекрасней нет, И в топках По кочегаркам Сжигают наши дни. И, так-то шуруя в топке, Я выжег в себе зарок: По гроб До кровинки самой Последней, Взасос, Взахлеб, Кусаться за мировую… Пускай говорит курок И гадов С катушек валит – Раскокать, Нацелить в лоб! И эдакое накипело. Сквозь Красное море шли, Сквозь Черное море перли, А я – Всё внизу, В дыму. А тут Октябрем хватило – Сорвались И понесли За нашу… За мировую… Не отдадим никому! И на капитанский мостик Взошел я впервые тут. А гадины наступают. Наказывает Москва – Идти на Урал, Где снова Свистит казачий кнут. И чехам На пятки встала Проворная братва». Сиделец молчал. И гулко, трескуче захохотав (Свинцом поливает окна, И меркнут глаза икон), Присаживаясь на стойку, Матрос засучил рукав, И на предплечье выполз Гребенчатый дракон. Сиделец молчал… Но ярый Гость тут же сорвал рывком Чересполосый тельник. Расхватывая швы, И грудь обнажил. В колосьях, В обнимку с кривым серпом, Сиял Угловатый молот – <Таинственный> знак Москвы.

 

6. За окном

А ливень, Не уставая, Обхаживал темный мир, Сгустившийся за окошком. И версты – Через овраг – Закручивались как петли, Завязывая трактир. И села в оврагах мокли, Как в плещущих ковшах. А псы под крыльцо забились. И в воздухе пепел плыл. Чешуйки огней погасли. В бревенчатых кораблях Похрапывали уральцы, Набравшись медвежьих сил, Среди сундуков и крынок, С берданками в головах. Похрапывали уральцы, Грудастые кержаки. Мохнатые рты сосали Смолистую благодать. А темень перетряхала Кондовые сундуки, Узорчатые укладки, Задвинутые под кровать. Каемчатые шали. Оленьи пимы. Платок С крестами. Паневы. Кики И бисерная объярь. И библия в темной коже, – Узоры гусиных строк В отметках отцов и дедов, – Семейный календарь. Настоянное в столетьях, Бродило еще вино Хлыстовских богородиц, Юродивых и христов. Еще по ночам радели. Еще не так давно Вертелись и выкликали Радельники из хлыстов. И ливень шумел в окошко Стодавнею темнотой. Матрос был один. И сёла, Пригорбившись за окном, Шептали сидельцу в уши, Водили его рукой, Когда он полез под стойку За спрятанным топором.

 

7. Разговоры

«Московская ересь? Метка Антихриста? Как персты, Горящие адским жаром, Коснулись? И знак когтей Оставили? Этот дьявол, Явившись из темноты, Быть может, уже давненько Сожжен в черноту углей?» «Не сорок, а сто простится!» Всё так же стоял матрос. Сиделец играл глазами И молча – вершок к вершку – Тянулся За топорищем. Смуглел обнаженный торс. И вот На одну секунду Матрос наклонил башку. И – крррак! Загремела чашка. И – жжжжах! Отлетел кусок От стойки. Блеснув плотвою, пронесся топор. Едва Матрос отклонил затылок. Ошибшийся на вершок, Сиделец очками брякнул И жмурился, как сова. Матрос отскочил: «Так вот что? Не выдержал! Проняло! – (А впрочем, в лице всё тот же) – И щелкнул зубами: – Ну-с! Другому теперь придется Считать твое барахло. С тобой же, По нашей правде Московской, Расправлюсь, гнус! Спасибо, А я-то сразу Не понял, Не раскусил Звериных твоих ухваток, Хотя и не так-то прост. Хитрил, Лебезил, Подлюга, Но хватит ли черных сил В твоих обомшелых лапах, Чтоб был посрамлен матрос? Медвежья душа, Не думай, Что только за черепок, За свой черепок, Плачу я. Зарок-то Ведь мною дан Бороться За всех трудящих! И если тебя, Дружок, Оставить вот так, Так ты же Накинешь На нас Аркан». И стал натягивать тельник И поправлять ремни. Оделся – и снова к стойке. (Как вытащенный карась, Сиделец губами шлепал.) «Ну, что там: как есть одни! Никто не придет на помощь! Очки надевай! Вылазь! Да, кстати: топор отдай-ка! Тебе не с руки такой: Еще поотрубишь пальцы! – (Сиделец мотнул веслом И отдал топор.) – Ну, то-то ж! <Гони-ка теперь второй Такой же кипучий чайник, – Мы вместе разопьем. Ну, живо…»> И тут сиделец Вдруг распустил лицо, Стянул его сеткой складок: «Ужели? <Еще?> Сейчас! А может быть, солонинки? Домашнее есть пивцо». Матрос перебил: «Довольно! Подумай! Последний час!» И вот они сели вместе (В окошко стреляла дробь) За стойкою, друг против друга, Под ризами икон. <«Ну, что же, по первой трахнем!» И, сталкивая лоб в лоб Наполненные стаканы, Расплескивали самогон.> «Сельцо-то у вас большое?» – Спокойно спросил матрос. <Сиделец (Рука вприпляску) Вдруг уронил стакан.> «Большое-с. Народ вальяжный. У кажного сто полос». – «Ну, а твое хозяйство? Не отдано батракам?» – «Никак-с». – «А нажился?» – «Что вы! Какая нажива?! Чушь! Торгую: Селедка, вобла, Сомовинка, требуха. Бывало, по целым суткам Среди мужиков верчусь – Одни пятачки-с, В кармане попрыгивает блоха. Покаюсь, Зубами грызся За ветошку, За половичок. И бог посетил молельца: Недаром ни ел, ни спал, – В конюшне жеребчик сытый, На скотном ревет бычок. По грошикам собиралось, А крышу листом застлал. Ко мне мужички, Как к брату, Чтоб ржицы или овса… Мы – старой, отцовской веры. Сельцо-то у нас, как рай. Избушки стоят, что пышки. Как прянишные. Роса Крупнее слезы христовой. И что ни год – Урожай. Покаюсь, Земля-то вовсе Не круглая. И хотя б Сегодня вниз головою Расскакивалась сторона, Наш боженька – в этих соснах, А там, за тайгою, хлябь, Земной окоем, Пучина, В которой ни дней, ни дна. Вот вы, Почитай, Повсюду Бывали, А ни шиша Не вывезли. Толку только, Что весь, как в огне, В грехах. А я, Хоть и грыжу нажил, Зато уж моя душа, Как голубь крылами, плещет, И боженька – в головах». ………………………………… «Да, Я побывал, Поплавал. Всё правильно, Стоерос! Вот тельник и бескозырка Да вылинявший бушлат – Имущество и богатство, Которое я привез Из дальних морей, А всё же Я знаю, Что я – богат! И всё это мое богатство, Которое я добыл, Которое здесь со мною, Куда бы я ни попал, – Хорошая злая правда! Она придает мне сил, И с нею, Кержак, Надеюсь, Мы высвободим Урал. Вот ты Всё – в домок. В укладку, Под печку, В чулан, В карман! Потеешь, Сидишь квашнею, Накапливаешь рубли, И всё – для себя. И что там Какой-то батрак Иван! Пущай его подыхает, Лишь дни бы В довольстве шли! Я вижу твою замашку: Тебе-то Не то что финн, А даже С другой деревни Земляк твой, Кержак, Паук, – Чужой человек. Сторонний. Запрешь, Подожжешь овин, А только б не поделиться, Не выпустить бы из рук! А я по-другому лажу, И правда моя не та: Людишки-то все едины, А нации все равны, И братьев я вижу всюду – Та самая босота, Которая легче ветра: Имеет одни штаны. А кто он такой, братенник – Япошка ли, Персияк, Иль этакий Дымный, черный, Что солнцем своим сожжен, – Не всё ли равно! Всех жалко! За всех подымай кулак! Чтоб наша… Чтоб мировая… Чтобы простой закон…» ………………………………… ………………………………… <«Ну, что ж, тарарахнем снова!» Проехались по вторым.> Потом замолчали. (Ровно, всё так же гудела мгла.) Сиделец обмяк, расплылся. Матрос закурил. И дым Пошел заплетать восьмерки, Вытягиваясь вдоль стола.

 

8. Московский закон

Московский закон – железо. В четыре часа утра (В окошке стихает ливень, Зеленый туман встает) Матрос раздавил цигарку И щелкнул курком: «Пора! Мне ждать надоело. Амба. Готовься! Иди вперед!» Сиделец заныл, захныкал. Матрос протянул: «Ага! Еще распускаешь слюни! Умей отвечать, Умей!» И стал открывать окошко. И тут-то, как ураган, Сиделец махнул за стойку И спрятался за ней. «Эй, боженька, не балуйся! – В окошко полезла ветвь. Раскачивалась седая, Трясла дождевой горох. – – А то как пальну гранатой! (Замолк. Ни гу-гу в ответ.) А то как пальну!» И вылез – Грудастый, Большой, Как стог. Он медленно поднимался. Он медленно вырастал Над черным квадратом стойки. Он вновь уронил очки. Он белые брови сдвинул. Он шел через узкий зал. Он шел на матроса, Вскинув Дубовые кулаки. «Как поле под саранчою, Погибну. А то бы снес Башку И в засол отправил. Стреляй, Москворецкий вор!» ……………………………. И рявкнул наган. Четыре Щелчка Отпустил матрос… …………………………….

 

9. Утро

Уж ржавое рысье солнце Катило через тайгу По мамонтовым бивням Курящихся елей. Уж хариусами стреляло, Изогнутыми в дугу, В разлившихся черных речках, Покрытых пушком гусей. Уж щука встречала утро В коряжистых омутах И длинным утиным носом Торчала из лозняка. Уж ветки, как дудки, пели В серебряных рукавах, В сквозной кисее из мошек, Очнувшись от столбняка. Уж пчелы сшивали воздух, Разорванный на куски Свинцовою плетью ливня, Уж грела, дымила падь, – Когда, показав на солнце Веселые клыки, Матрос до своих добрался, Чтоб с ними идти опять. Наяривала гармошка, Отхватывала часы. В порубленных папахах И сдвинутых картузах Бойцы рубежи стирали (Покручивали усы, Завертывали цигарки) И солнце несли в глазах. Прославленные партизаны, Уральские горняки, Матросы и новоселы – Крестьянская босота – Шли доменною дорогой, Зажав в кулаках гудки. А мир, Как пустая бочка, Гремел И летел Скрута. Декабрь 1933 Москва

 

VII

 

ГОГОЛЬ

Горьким словом моим посмеюся. (Из Иеремии.) Надпись на могильной плите Средь всяческих пенатов родовых – То с антресолями, то с флигельком, В гурьбе крылец, чуланов, кладовых – Похаживает колокольный гром. Там уплетают жареных гусей, Что жир пускают, гузку приподняв. А тут, среди яровчатых свечей, Заухал дьякон, русый Голиаф… И всё слышней славянофильский гам. 10 И черт, – удобный выбран особняк, – На лесенках заводит тарарам, А утром – прыг и – прямо на чердак! Старушки. Божьи люди. Узелки С просфорками. Чешуйчатая зыбь Церковных глав… Сыграют в дурачки Иль сочинят побаски про борзых, В углах покрестят – нечисть напугать, И лежебоками в пуховиках Ко сну отходят. И пошел жужжать 20 Дворянский храп в бревенчатых веках. А он возьми и выбери Москву! Зазимовал, остался и к Толстым Переселился. Думал: проживу Лишь до весны, а там – в любимый Рим! «Здесь, может быть, удастся мне засесть За книгу, и тогда – не до баклуш, На Via Felice, сто двадцать шесть, Уж как-нибудь спасусь от мертвых душ». Шипит в трубе домашнее тепло. 30 Стреляет печь. Шуршат половики. А он то перепишет набело, То перечитывает черновики. В покоях тихо. Но почти до слез Работать трудно. А из глаз течет Такая боль. А за окном мороз Развешивает по карнизам лед. И, вглядываясь в жирный блеск икон, Он вспоминает, что везде-везде Жизнь, как дорога, что повсюду он 40 Как бы носился от звезды к звезде. Что, выставив великопостный нос И черный галстух в бегстве размотав, Потряхивая скобой волос, Он трусил их и удирал стремглав. В лице – старушье, вдовье. А они, Куда б ни попадал, уж тут как тут (Без обыска, лишь в двери загляни), Здороваясь, выходят и жуют, В губернских длиннополых сюртуках, 50 Пирог с начинкою… из осетра. Все шепчут, и у каждого в зрачках – Скучища постоялого двора. И вздутой, круглой, как диванный пуф, Кобыльей ляжкой, замыкая круг, Завидев длинный гоголевский клюв, Кувшиннорылый во весь дух Вышаркивал навстречу: – Пармезан-с. И макароны. Поросенок. Дичь. – И снова приходилось в дилижанс 60 Усаживаться и пространства стричь. И что ни год, тошнее было жить: Уроды обступали всё тесней. И он придумал: мертвых оживить, Как посоветовал отец Матвей. Но – где ж! Едва он брался за перо, – Из завитушек, из гусиных строк, Выскакивали прямо на бюро, И штопором – по воздуху – вприскок. С бессонницами запросто. Чуть лег, 70 То рыжиками пахнет, то сосной; В окно косится православный бог, Черт русско-византийский – за спиной. Гудит крестец, и позвонки мозжат. И шильцем ввинчивается укол Лукавой мысли: «Кабы сжечь подряд Тетрадки все, то я б покой нашел. Завязли в строках, словно тарантас В колдобинах. И даже коренник Не вытащит. Сгорят – сгорят как раз: 80 И пуговиц не соберешь от них». Вот в ночь во вторник зашипело: три. Приплясывает в руке свеча. «Тихохонько печурку отвори Да вьюшкою не брякни сгоряча». И прочь с подушек. Заскрипел диван. Дивясь всему, – еще в расчесах сна, Камзол до пят, – перхатый мальчуган Идет за ним. Босая тишина Пошлепывает в комнатах. В руке 90 Свеча воняет салом. А метель, Ворвавшись с улиц, на половике Волчком винтит. И, отщелкнув портфель, Усаживается в кресло колесом, – С хитринкою взглянув исподтишка И прошептав: «Теперь уже не сон», Глядит перед собою, как в века. Горят, горят. И гаснут. А еще Не догорели. И опять – опять Весь в черном опереньи – под плащом – 100 Бросается тетрадки зажигать. И вздулось пламя, как рогатый мак. Чадит бумага, морщась и треща. Закатываются в снеговых потьмах: То Плюшкин, сумасшедшая моща; То Собакевич, избяная печь, В чугунной обуви, а по губам – Навар стерляжий; то сорочья речь Коробочки, одетой в драдедам; То Чичиков – брусничный с искрой фрак, 110 Шкатулочка под мышкой – в полноте Благопристойнейшей – на всех парах, Верхом на указательной версте. А там еще мордастые – а там Все те, что докучали столько раз, Перекрутясь, подобно калачам, Ползут в печной, гудящий ночью, лаз. И всё сгорело. И такая глушь Расширилась по комнатам. Такой Пустынностью над пепелищем душ 120 Наполнились покои. И свечой Так затрещала тишина. И столь Высоким стало трюканье сверчка – Что мир погас………………………… ………………………………………… А в улицах, пока не рассвело, – Во мгле помещичьих календарей, – Среди полупотухших фонарей Опять летит седое помело По улицам, где ветры разошлись, 130 Среди сугробов – к будке, где блоху Вылавливает алебардщик из Оборчатой шинели на меху. 1933

 

ДИТЯ

Сегодня кухне – не к лицу названье! В ней – праздничность. И, словно к торжеству, Начищен стол. Кувшин широкогорлый Клубит пары под самый потолок. Струятся стены чистою известкой И обтекают ванну. А она Слепит глаза зеленой свежей краской. Звенит вода. Хрустальные винты Воды сбегают по железным стенкам 10 И, забурлив, сливаются на дне. И вот уж ванна, как вулкан, дымится, Окутанная паром, желтизной Пронизанная полуваттной лампы. И вымытая кухня ждет, когда Мать и отец тяжелыми шагами Ее сосредоточенность нарушат И, всколебавши пар и свет, внесут Дитя, завернутое в одеяло. Покамест мрак бормочет за окном 20 И в стекла бьется ветками; покамест Дождь пришивает ловко, как портной, Лохмотья мглы к округлым веткам липы, Заполнившей всю раму, – мать берет Ребенка на руки и осторожно Развертывает одеяло, вся Наполненная важностью минуты. И вот усаживает его На край стола, промытого до лоску, И постепенно, вслед за одеялом, 30 Развязывает рубашонку. Вслед За рубашонкой – чепчик. Донага Дитя раздето, ножками болтает, Свисающими со стола. А между тем Отец воды холодной добавляет В дымящуюся ванну. И дитя Погружено в сияющую воду, Нагретую до двадцати восьми. Телесно-розоватый, пухлый, в складках Упругой кожи, в бархатном пушке, 40 На взгляд бескостный, шумный и безбровый, Еще бесполый и почти немой, – Он произносит не слова, а звуки, – Барахтается ребенок в ванне И шумно ссорится с водой: зачем Врывается без предупрежденья В открытый рот, В глаза и в уши. Он По-своему знакомится с водой. Сначала – драка. Сжавши кулачки, 50 Дитя колотит воду, чтобы больно Ей сделать. Шлепает ее ручонкой, Но безуспешно. Ей не больно, нет! Она всё так же неизменна, как Была до драки. И дитя готово Бежать из ванны, делая толчок Неловкими ножонками, вопя, Захлебываясь плачем и водою. То опуская, чтобы окунуть Намыленное темя, то опять 60 Приподнимая, мать стоит над ванной С довольною улыбкой на лице. Она стоит безмолвно, только руки Мелькают, словно крылья. Вся она – В своих руках, округлых, добрых, теплых, По локоть обнаженных. Пальцы рук Как бы ласкаются в прикосновеньях К ребенку, к шелковистой коже. Вот Она берет резиновую губку, Оранжевое мыло и, пройдясь 70 Намыленною губкой по затылку Дитяти, по спине и по груди, Всё покрывает розовое тело Клоками пены. Тихое дитя В запенившейся взмыленной воде Сидит по шею, круглой головой Высовываясь из воды, как в шапке Из белой пены. Как тепло ему! Теперь вода с ним подружилась и 80 Не кажется холодной иль горячей: Она как раз мягка, тепла. А мать Так ласково касается руками Его спины, его затылка. Нет, Приятней не бывает ощущений, Чем ванна! Ах, как хорошо! Сполна Всем телом познавать такие вещи, Как гладкое касание воды, Шершавость материнских рук и мыло, Щекочущею бархатною пеной 90 Скрывающее тело. А в окно Сквозь форточку сырой волнистый шум Сочится. Хлещет дождь, скользя с куста На куст, задерживаясь на листьях. И ночь стучит столбами ветра, капель И веток по скелету рамы. Мать Прислушивается невольно к шуму. Отец приглядывается к ребенку, Который тоже что-то услыхал. 100 Уж к девяти идет землевращенье. Дождь, осень. Дом – песчинкою земли, А комната – пылинкой. И пылинка – В борьбе за жизнь – в рассерженную ночь Сияет электрическою искрой, Потрескивая. В комнате дитя, Безбровое и лысое созданье, Прислушивается к чему-то. Дождь Стучится в раму. Может быть, к дождю Прислушивается дитя? Иль к сердцу? 110 К пылающему сердцебиенью, Что гонит кровь от головы до ног, Живым теплом напитывая тело И сообщая рост ему и жизнь. С каким вниманьем, с гордостью какою, С какой любовью смотрят на него Родители! Посасывая палец, Ребенок так внимательно глядит Прекрасными животными глазами. Как воплощенье первых темных лет, 120 Существований древних, что еще Истории не начинали, он На много тысяч поколений старше Своих родителей. Но этот шум Сырой осенней ночи ничего Не говорит ему. Воспоминанья Далеких лет, родивших человека, Исчезли в нем. Он позабыл о ней – Глубокой темноте перворожденья, И никогда не вспомнит, если есть 130 Благоухающая мылом ванна, Чудесная нагретая вода – И добрые ладони материнства. 1929

 

НОЧИ В ЛЕСУ Стихотворения 1934–1939

 

I

 

ГУСИ

С моим манлихером в руках Я лег в густой ивняк. Горбатый месяц, весь в усах, Ощупывает мрак. И клочьями, кошмой висит Мрак на ветвях кривых. Там в черном лаке щука спит, И прыгать сиг отвык. А вкруг меня на сотни верст – Кочкарники и мхи. Лишь волк, бродя при свете звезд, Их знает, как стихи. Лишь осторожный красный лис Ведет им точный счет. Я жду, чтоб светом налились Колодцы черных вод. Давно течет в моей крови Соленый млечный путь. Устал я в легкие мои Вбирать ночную муть. С моим манлихером в руках Я затаясь лежу И сквозь окошко в ивняках На озеро гляжу. Качает первый ветерок Тростинку над водой. Комар, расправив хоботок, Хлопочет над рукой. И вдруг – я, впрочем, для того Всю ночь прозяб, простыл – С высот несется торжество Крылатых шумных сил. С жужжаньем к озеру стремглав – Лишь сыплется роса – На голубые щетки трав Слетают небеса. Средь расходящихся кругов – То плески, то хлопки. Клубами белых облаков Всплывают гусаки. И всё на свете позабыв, Слежу – слежу гостей – Размахи крыл, крутой извив Завитых в кольца шей. Я в сердце превратился весь, Пульсирую, дрожу. Пора дыханье перевесть, Приладиться к ружью! И выстрелы, как ураган, Взрывают праздник птиц. Кустарники по берегам С мольбою пали ниц. Я сбрасываю башмаки, Кидаюсь в глубину. Я зарываюсь в тростники, В озерную волну. Трепещущего гусака Я поднимаю ввысь. О, как сильна моя рука, В которой смерть и жизнь! 1935

 

ПРИОКСКАЯ НОЧЬ

Спокойная, курящимся теченьем, Река из глаз уходит за дубы. Горбатый лес еще дрожит свеченьем, И горные проплешины, как лбы, Еще светлеют – не отрозовели, Но тем черней конические ели. Июньский пар развешивает клочья По длинным узким листьям лозняка. Чуть смерклось, чуть слышнее поступь ночи, Скруглясь шарами, катят что есть мочи Кустарники над грядкою песка, – Туда, к лягушкам, в их зеленый гром, Раздребезжавшийся пустым ведром. Горбатый лес в содружестве деревьев Сплетает ветви и теснит стволы. Берез плакучих, никнущих по-девьи, Кора чересполосая средь мглы, Как будто бы на части разрубаясь, Чернеет и белеет меж дубами. Дубов тугих широкие корзины, Что сплетены из листьев и суков, Расставленные тесно средь ложбины, Полны лиловой мглою до краев. И с завитыми щупальцами корни Ползут, подобно осьминогам черным. Ель поднимает конус, как стрела, Сквозит резной каленый наконечник. Чуть ветерок, чуть поплотнее мгла, Всё – в кисее, всё – в испареньях млечных. Суки шуршат. И в глубине ствола Стучит жучок. И капает смола. И сок, как кровь, течет по древесине. И на макушках виснут нити сини. Лес гулко дышит, кашляет, не спит. Лес оживает в точках раскаленных Звериных глаз. Между кремнистых плит Ползет из лаза тропкою зеленой К хозяйственным урочищам излук Щетинистый дозорливый барсук. Круги бегут, а язычок лакает, Чуть возмутив закраину реки. Сопят ежи. И ласточкой мелькает Речная крыса – там, где тростники, Где голубеют тени, где квакуньи Клокочут, славя прелести июня. Горбатый лес, прохладная река, Земля, трава, объединив дыханье, Легко несут его под облака. Мир пахнет кухней. Ночь вовсю кухарит: В одной кастрюле варятся у ней Зверье и рыба, травы, жир ветвей. О, дикое, чудовищное блюдо, Посыпанное сверху солью звезд! Из-под лиловой мглы, как из-под спуда, С тяжелым скрипом выкатился воз. Колес не видно. Всё покрыто дымом, В нем прячется дергач неутомимый. Внизу река, как баня, вся в пару; Слышнее плеск купающейся рыбы. Закованный в пятнистую кору, Сом выплывает деревянной глыбой И, распустив белесые усы, Спешит на отмель глинистой косы. Рыбачьи весла движутся неслышно И курева светящийся глазок По берегам, навесистым и пышным, Плывет средь остеклившихся осок. Лишь спичка, вспыхнув, озаряет лбы… Река из глаз уходит за дубы. 1936

 

ГЛУХАРЬ

В очках рябинового цвета, Огромный оперенный ком, Среди запутавшихся веток Шипел, болтал над сосняком. И сосны, в рыжем небе вздыбив Верхушек черные горбы, Дрожали, покрывались зыбью От непонятной ворожбы. А клокотанье шло кругами. Он истекал, как соловей, Восторгом, бульканьем, щелчками, Весною, соками ветвей. Чудовищный кочан, весь черный, Пульсируя средь облаков, Казался сердцем непокорным Чешуйчатых кривых стволов. Как будто бор жизнелюбивый, Вдруг обалдев от тишины, Прорвался в горловых извивах Трубы, припадочной, счастливой И трижды пьяной от весны. 1935

 

РЫБОЛОВ

А. П. Соловьеву Как тетива, натянута леса. Толкает лодку быстрое теченье. Куст ярко-рыж, как зимняя лиса, И от него ложится полоса На рыболова. Защищенный тенью, Он шляпу снял. И в радужках, в глазах Зеленоватый, цвета винограда, Всплывает день, блестит река в лесах, Спускается медлительное стадо. Коричневой ореховой рукой, Дугообразным опытным движеньем Он, вытянув насадку над водой, Забрасывает поперек теченья Кузнечика, намокшую лесу И вновь, и вновь следит за их проплывом, А лодка вся как будто на весу – И нет границ меж небом и заливом. И, будто бы поднявшись над землей, Она висит в кустах среди сережек. И рыболов лесою, как петлей, Вмиг облачко поймать, как рыбу, может. Но – нет! Он только взрослый рыболов! И он не хочет, чтобы скрылась лодка Под одуванчиками облаков. Он не достанет удочкой короткой До неба. И, пропахнувший рекой, Весь в серебре чешуек, в мокрых травах, Лишь голавлей, чуть смеркнется, домой Он принесет с осанкой величавой. Подобно связке золотых лучей, Скрепленные узлами из бечевок – Они лежат средь кухонных ножей, Кастрюль, капусты, луковых головок. 1939

 

ЛОВЛЯ СОМОВ

Какой тут дом! Мы в логовище ночи. Наверно, здесь, в клубящихся кустах, Среди осок, багульника и кочек, В свивальниках из черного холста Она, едва родившись, не ходила, – Чуть почернели дикие яры, Чуть вечер, чуть июль развел пары Над этим вот померкнувшим бучилом. Взяв лягушонка, пойманного в травах, Пробей крючком лишь кожицу спины! Он должен быть живым. Он должен плавать Среди восьмисаженной глубины. Спусти его! Не терпится! Скорее! Вот легкий всплеск. Насадка за бортом. Вот в глубине, в подводной галерее, Среди коряг он кружится волчком. Едва фотографирует сетчатка Чуть видные, обвернутые в мрак, Одетые в мохнатые перчатки Кривые руки илистых коряг. И тут-то вырывается из мрака Страшилище, что не вместишь в ушат, Пудовый сом, которому так лаком Любой из побережных лягушат. Челнок дрожит. Дубовая катушка, Вращаясь, с треском отдает шнурок. Трясет рывок. Летит весло из клюшки. Трещит катушка. Вертится челнок. Трещит катушка. Сердце вперебой Работает. И, право, не на шутку Встревожишься, когда в воде густой, Как выходец из преисподней жуткой, Сом вымахнет усатой головой. И вот лежит в челне пятнистой глыбой, Как порожденье ночи, как намек На времена, когда мы не могли бы Существовать, а он бы княжить мог. 1939

 

ГУСИ ЛЕТЯТ НА СЕВЕР

Гуси летят на север. Я слышу свист крыльев. Белые-белые ночи заснуть не дают. Гуси летят на север. То солнцем, то снежной пылью Тундра гусей встречает. Ручьи поют. Гуси летят на север. В глухую ночь на пригорок Я и моя бессонница вместе взошли. Слышен далекий гогот, весенние разговоры Птиц, разбудивших зимний уют земли. Верно, весна над озером льды оттерла, Травы оттаяли, чтобы принять косяк? Утро трубит в рога в длинных птичьих горлах, Снегом гусиных крыл занесло ивняк. Гуси летят на север. И кровь к глазам приливает. Слезы? Восторг? Но ведь это всего лишь май! Гуси летят на север. И снова во мне живая Жажда лететь путями весенних стай. Ноздри мои раздулись. Я слышу, как пахнет пьяно – Жизнью непобедимой – весна, трава. Белая ночь на исходе. Жутко, прекрасно, странно Жить на земле, проснувшейся едва-едва. 1937

 

САД ВО ВРЕМЯ ГРОЗЫ

Лишь издали возникнет свист И разорвет ядро, Сначала затрепещет лист, Привставши на ребро. Как будто дерево спешит Узнать, как рыболов, Откуда ветер, что шуршит Среди его суков. И только ветер массой всей Потоком хлынет в сад, Взъерошась, сборищем ершей Деревья в нем висят. Отхлынет грозовой поток, Замечутся листки – И на дорожку, на песок, Свистя, летят жучки. Трехсантиметровый дракон, Зародыш мотылька, Висит, паденьем оглушен, На лапке стебелька. А дерево, как щедрый дед, Трясет, как из мешка – Чего-чего в нем только нет – Чижей, червей, сверчка! Но зашумит девятый вал Грозы. И туча в сад Вдруг рухнет, будто наповал Сразил ее заряд. Деревья глухо зашипят. Померкнет летний час. Стволы шатнутся, заскрипят, Волнуясь, горячась. В порывах ливня, в облаках – Как бы взрывая хлябь – Стволы в мозолях, в трухляках, Пять тысяч страшных лап Сорвутся с места всей стеной. И, корчась, каждый ствол Как бы прощается с землей, Где сок тянул и цвел. Грачи, как черные платки, Закружатся в дыму. Орут грачи, трещат суки Вразброд, по одному. И, наконец, столетний дуб, Как сердце из ствола, Вдруг совку выпустит из губ Огромного дупла. Она заухает, как черт, Сквозь ливень, гром и скрип. Она завертится, как черт, Среди бегущих лип. Гроза как бы весёлкой бьет, И сад опарой взбух. Он из квашни как тесто прет, Он буйствует за двух! Живые дрожжи бродят в нем, Он весь, он весь пропах Грибною плесенью, хвощом, Корою в трухляках. 1938

 

В ТАКУЮ НОЧЬ

Я буду тих. Я не скажу ни слова В ночном лесу. Я знаю, что с небес Вдруг засияет, полыхнет пунцовой Рогатою звездою, глянет в лес Лучащееся трепетное диво – Сквозь буйные, сквозь лиственные гривы. И грянет час. И вот вокруг меня Деревья, в бликах дикого огня, Закружатся. Река взлетит на воздух. Зверье покинет норы, птицы – гнезда, Завоет выпь, займутся глухари, Лосось, взъярясь, ударит на быри. Всклубится воздух пляшущею мошкой, Жуками, бабочками, стрекозой. Цветки на длинных кривоватых ножках Вдруг – взапуски, как будто бы грозой Гонимые. Волк ляскнет за кустами. Лужок кишит ужами и кротами. И вот тогда-то, – только по ноге Уж проползет и ласково свернется У сапога, как будто бы в куге Среди болот, лишь тусклой позолотцей Сияет узкий трехугольный лоб, – Я вспомню всё, что вспомниться могло б. Я вспомню страх лесного населенья, Что пряталось, что уходило в глубь Лесных кварталов, чуть заслышит пенье Иль даже звук, срывающийся с губ Охотника. Я вспомню дупла, норы, Весь их пугливый осторожный норов. И вспомнив всё, я протяну ладонь К звезде пунцовой, чтобы опустилась, Как бабочка, чтобы ее огонь Зажать в руке, как дар, как знак, как милость Счастливой жизни. Ведь теперь навек Мы связаны: и зверь и человек. Еще в его повадках – ощущенье Прошедшего. Еще его спина Чуть выгнута. До умоисступленья Он борется с собою. Седина, Как щетка, приподнялась на загорбке. Он весь еще чужой, ночной и робкий. Украдкой он приблизится ко мне. И страха нет. И ткнулся мокрым носом В мои колени. Лежа на спине, Младенчески, щенком-молокососом, Вдруг победив свою лесную сыть, Старается притворно укусить. Сопят ежи в своих колючих шапках, Куница вниз по дереву спешит; И лягушонок на утиных лапках Среди травы доверчиво шуршит. И, окруженный мирным населеньем, Я чувствую укрывшихся оленей. Они вон там на взлобке, на юру, Стригут ушами. И теленок в пятнах, Весь в белом крапе, трется об кору Шершавой елки. Просто и понятно Мать, опахнув теплом и молоком, Слегка коснется пальцев языком. И я пойму: стоит такая ночь, Когда никак нельзя без дружелюбья! Час гонит страх и суеверье прочь. Зверь покидает лазы, норы, глуби Своих родных приветливых лесов. Зверь верит мне. Зверь верить нам готов. 1939

 

ЛЕСНИК

Отнерестилась щука в бочагах. Лесник лежит в болотных сапогах В некрашеном гробу, как будто в лодке. Он бородат, с широким лысым лбом. Он подпоясан мягким пояском Поверх сарпинковой косоворотки. Ему, наверно, восемьдесят лет – А впрочем, это был веселый дед, Неутомимый, крепкого закала. Он, кажется, и вырос здесь в дубах. Лесное солнце на его губах С младенческого возраста играло. С годами крепло странное родство. Лес, как наставник, пестовал его. Он был лесным пропитан до отказа. Лес, будто воздух, просочился в кровь. Лес зеленил глаза, ерошил бровь, Подсказывал ему слова и фразы. Он весь, как есть, признался леснику: Он наклонял его к боровику, Показывал ему, как вьются гнезда. Все дупла, норы, лазы, тайники Ежи, лисицы, зайцы, барсуки Ему открыли рано или поздно. Он научился ночью, как сова, Когда железной делалась листва, Ширять в кварталах возле черных речек И выть по-волчьи, чтобы материк, Откликнувшись, зашастал напрямик На грубый вой, на зов нечеловечий. Шли весны, зимы. Зарождался лист, В курчавых травах поднимался свист Злых комаров, назойливого гнуса. Лист умирал, чернел, перегорал, Леса, как солью, иней осыпал – И с гоготом на юг тянулись гуси. Сначала – яйца, а потом птенцы – А к осени то самки, то самцы Приветливые гнезда покидали. Волчица на болоте в камышах Волчат кормила. В прудовых ковшах Мальки линей, как молнии, мелькали. Дубы взрослели, ширились, росли. Мужала молодь. Теплый пар земли Дыханьем жизни наполнял лощины. А на тропинках – косточки, крыло, Останки птицы. Белое весло Лопатки волчьей. Труп сухой осины. Зверье умеет скрытно умереть, Чтобы никто не видел. Жизнь и смерть В лесу – как неразлучные подруги. Из мертвых листьев прет побег живой. Всё скрыто жизнью, как густой травой, Зеленой сеткой из ростков упругих. И лес ему лишь жизнь преподносил, Горячую, исполненную сил И буйного брожения, и соков. И мне всегда казалось, что лесник – Не человек, не просто лишь старик, А, словно лес, не знает наших сроков. И вдруг – конец! Но как поверить мне, Что он погиб так просто, в полынье, Что он был после найден рыбаками? В избе смолою пахнет. Над столом Блестит ружье начищенным стволом И спусковой скобою, и курками. Лягавый пес, пятнистый, в завитках, Умно глядит, как будто ждет в сенцах, Когда ж хозяин кликнет на прогулку. Вдова-старуха, вся черным-черна, Усевшись, в полушалке, у окна Ревет навзрыд и причитает гулко. Не верится, что завтра на плечах Сородичей, с оркестром, в кумачах, Он поплывет на сельское кладбище, Где гомозятся первые грачи, Где бледно-желтым пламенем свечи Пылает куст, где первый зяблик свищет. Так это смерть? Еще позавчера Мы с ним вдвоем сидели у костра. Лес вспыхивал. Стволы стояли в лужах. Копилась ночь в оврагах и ярах. Весна теплом дышала на буграх Среди безлистых сучьев неуклюжих. Старик сидел, пригорбясь, весь в огне, Весь в отсветах. И он казался мне Дремучим, странным сердцем этой ночи. Казалось мне: он может, знает всё. Лишь подмигнет – и скрытное зверье Появится из-за кустов и кочек. Лишь подмигнет – и двинутся стволы, Лишь улыбнется – и не станет мглы: Ночь зашипит, заплещет глухарями. Захочет он – и тут же на виду Глухарь, как шишку, дикую звезду Сорвет в глубоком небе над ярами. И к нам в костер опустится звезда, Застонет филин, зашумит вода, Забрешет лес, завоет волк в чащобах. И вдруг – конец! И завтра желтый ком Сырой земли, как будто кулаком, Ударит по дощатой крышке гроба. Прощай, мой друг! Пускай в сырых горстях Лесной могилы твой сгниет костяк, Пускай ты станешь почвой, черноземом! Земля не принимает смерти, нет! Ты пустишь корни, ты увидишь свет Среди берез и молодых черемух. Как юный дуб ты будешь снова жить, Листвой шуршать и с летним днем дружить В своем особенном древесном счастьи. Земля не принимает смерти, нет! Погибнет дуб – возникнет бересклет, Чтоб времени и жизни не кончаться! Июль 1939

 

НА ЛУЖАЙКЕ ПРИ СВЕТЕ МЕСЯЦА

Фарфоровый месяц Пылает на елке. Вскарабкалась жаба На мокрый лопух. Деревья смешали Листву и иголки, Одетые в тонкий Сияющий пух. Здесь елки, здесь сосны, Березы, осины Замкнули лужайку В тугое кольцо. Здесь дуб поднимает Под гром соловьиный Огромное, В смушках зеленых, Лицо. Он крепко стоит На ноге деревянной, Обутой в сапог Из цветистой коры. В чулках полосатых У вод оловянных Березы вдыхают Речные пары. Босою ногою, В наростах и шрамах, Сосна упирается В плюшевый мох И вот шевелит Под землею корнями. Их скрючило, Каждый разбух и промок. Лужайка сбегает К дымящейся речке. Весь берег в широких Зеленых ножах. Камыш поднимает Высокие свечки. И вспучилась тина, Как хлеб на дрожжах. И смотрит из тины Носатое рыло, Зубастая щука, Столетняя тварь. Ей видно, как филин, Самец пестрокрылый, Над нею затеплил Свой взгляд, как янтарь. Деревья склоняются Нежно друг к другу. Все ветви смешались. Все ветви сплелись. Вот ветер подул. Вот качнулись упруго. Вот сдвинулись с места. И вот – понеслись. Мотается филин На шаткой сосне, Подпрыгнула щука От удивленья. Катается месяц В зеленой волне Листвы и иголок, Как мяч от паденья. Деревья несутся. Лишь скрип, трескотня Стоят на лужайке. Расквакалась жаба. На дудке зеленой, Звеня и маня, Гремит соловей, Чтобы ночь не спала бы. Качаются ветви, По воздуху хлещут. Дубовые Громко Стучат сапоги. Хотел было Высунуть морду Подлещик, Да камнем на дно, Где не видно ни зги. Меня ж не пугают Ни щука, Ни филин, Ни пляска деревьев! К лужайке пристав, Я вытащил лодку Из огненных лилий, Из сетки речных Перепутанных трав. Я в дружбе давнишней С лужайкой, С березой. Всем сердцем я дружен С полночной рекой, Стою на лужайке – И месяц, чуть розов, Приветственно пляшет Над правой рукой. 1938

 

ВЕТЕР В ЛУГАХ

Вот к свету поднялся на тоненькой лапке, На длинной кривящейся ножке, Цветок в фиолетовой плисовой шапке, Осыпанной огненной крошкой. Он к солнцу тянулся, на цыпочки встав. И тысячи жизней зеленых, Весь мир, населенный несметицей трав, Тянулся к лучам отдаленным, Несметными лапками шевеля, – Весь луг, вся как есть луговая земля. Тут утренний вечер сквозь узкую скважину Сложенных колечком мальчишеских губ Вдруг дунул в луга, в их веселую глубь – По шапкам, по плису головок разряженных. И взапуски к солнцу пустилась трава. И дуги бегущих цветков Сшибали друг друга. И, как рукава, Мотались перья листков. Со склона течет и взбегает на склон, Шумит населенье лугов. А солнце вскарабкалось выше на клен, Подпрыгнуло до облаков. И подало знак, чтобы ветер затих. И утро в лугах распустилось, Где травы, качаясь на лапках кривых, Его принимали, как милость. 1938

 

II

 

МОРСКОЙ ВЕТЕР

Море жужжит, с разбега Прыгнув на ребра скал, И, покрываясь снегом, Катит обратный вал. Весь он одет в стеклярус, В тонкий зеркальный дым. Море колышет парус За меловым, кривым, Мечущимся в растворах Неба и черных вод, Чаячьих крыл узором. Вот и другая чайка С первой рядком плывет, Будто бы пены сгусток, Будто душа воды. Вот их собралась стайка, И в меловых, седых Крыльях с какой-то грустью Дышит волна морская. На берегу старуха, Сгорбленная, седая. Ветру спина покорна, – Линия та же в ней, Что в этих волнах черных, В крыльях летящих птиц. Шамкает что-то глухо, Руки длинней ветвей. Гнется от ветра вся, Будто лоза морская. Кажется, наземь, ниц Вдруг упадет от норда. Ветер летит, рося Пылью сырой по гордым Темным ее щекам, Волны кладет к ногам. В скалах, на первый взгляд, Жизни – как не бывало. Как в столбняке, стоят Каменные увалы. И над дыханьем вод, И над полетом чаек Лишь подпирают свод Каменными плечами. Впрочем, вглядись – и вот: Травы текут по склонам, Елка вершину гнет; Каменный поворот Круглым и наклоненным Скатом бежит к воде. Значит, и здесь всё то же Дышит, как и везде, Чувством одним, похожим На колыханье вод, Птичьи седые крылья… Море обходит вброд Гальку, сосет, плюет В камень зеленой пылью… Девушки вышли – что? – В шубках своих оленьих. Может быть, черный шторм Чувствуется поморкой? Может быть, в исступленьи Скоро взлетит волна? Кутаясь, смотрит зорко, Ветер раздул шубейки. Всюду вода одна, И ручейки, как змейки, Вьются у башмаков. В криках гагар, нырков, Чаек окрест темнеет. Лишь деревянный крест Остановился, взлез Вверх на глядень гранитный. Да огоньки теплеют Древнего становища, Что бородатый, скрытный Вырубил старовер. Чаячьи крылья свищут, Море взлетает вверх. Девушки вышли – что? Вышла старуха – что? Скоро, наверно, шторм Грянет своей басовой Толстой грудной струной. Жены, невесты, вдовы Кверху ползут толпой Между нагорных гнезд, Чтоб посмотреть на море. Ветер вздувает юбки, Ветер срывает шубки, Плещет рыбацким горем. Мир потемнел. Исчез Парус. В ушах одышка Пляшущих вод. Как лес, Мрачно, в зубцах чернильных, Перемещаясь, дышит Море. Там, вдалеке, В ширях тысячемильных, Братья, мужья, отцы Борются с дикой пляской Неба и водных круч. С болью, с надеждой, с лаской, Между гагар и туч, Там, высоко на скалах, Девушки и старуха Ждут их, родных, усталых. В избах тепло и сухо… Вот я среди поморок, Среди потемневших лиц, Среди бесноватых птиц, Встал, как охотник, зорок. Ветер сбивает шапку, Ветер берет в охапку. С ветром борюсь и вижу Каменный берег рыжий, Кипень шальной воды… Что ж, я дождусь звезды! Что ж, я тогда услышу Сердце морской страны, Вольное сердцебиенье Чаек, людей, волны! Руки сцепивши, пенье Женщины завели. Ветер относит, тушит Их голоса вдали. Море жужжит всё глуше… Жду, чтобы ночь звездой Ахнула над головой. 1937

 

АВГУСТ

Потеплели огурцы В их зеленой пирамиде. Суетятся продавцы, Покупателя завидев. Зачерпнув отменный плод, Как врачи, стучат в цветистый Бородавчатый живот: Тот ли самый? Не зернист ли? И когда от огурцов, Посреди колес горбатых, От веселья продавцов, Голосистых, языкатых, Мелковатою трусцой Отплывает покупатель, Налетает на него Петушиный, здоровенный, Пламенный и вдохновенный, Праздничный, как торжество, Гам колхозного базара. Пунцовеют щеки свеклы, Все в крови подземных соков. Вьется кверху корешок, Как китайская косица, А мячи пунцовых щек Кроет черная землица. В золотой орде телег, Посреди коней, оглобель И гогочущих гусей, Белоперых будто снег, Слышен крик кровавозобых Индюшат и визг свиней. Сегодня ты готов, борщок Из первой свеклы, из капусты, Где жирный золотой глазок Сияет, где ветвится кустик Укропа! Мирный огород, Собравшийся в тарелке этой, Тобою выращен, народ, Под шапкой солнечного лета! Спасибо вам, благодарю Тех, что пололи, поливали, Будили песнями зарю И солнце с песней провожали! 1938

 

ПОКОЙНИЦА

В саду за чаем как-то в знойный день Старушка-тетка, не окончив фразы И поглядев на пыльную сирень, Склонилась набок, повалила вазу, Рассыпала печенье, поползла Куда-то вниз, под стол, к лохматой шавке. Не помогли ни фельдшер, ни игла, Ни камфара, ни грелки, ни пиявки. Почти что не касаясь половиц, Поблескивавших полосою жгучей, Монашки с чинным выраженьем лиц, Однако походившие на щучек, Откуда-то приплыли, чтоб убрать Покойницу. И разбитная Фекла Зачем-то стала в зальце протирать Полы и замутившиеся стекла. Читать псалтырь явился сын дьячка, Семинарист в цветной косоворотке. С достоинством, немного свысока Всех оглядев, он выпил рюмку водки. И все в дому истошным шепотком Заговорили; только из гостиной Глухой басок, как отдаленный гром, Зарокотал с гнусавостью козлиной. Мне было восемь или девять лет, И я о смерти слышал очень мало. Церковный запах ладана и свет Дрожащих свечек – всё меня пугало. А табакерка с розовым цветком И тетушкин ореховый очешник, Забытые на столике ночном В ее существовании неспешном, Меня вогнали в ужас, потрясли. Я рано лег. Я не простился с теткой. Я спал недолго. С кашлем, с хрипом шли Часы над головою. Вдруг короткий Удар отдался в рамах. И гроза Накрыла дом. Все спали. Дом как вымер. Но я проснулся и, открыв глаза, Следил за всполохами грозовыми. Прислушавшись, я различил и бас Семинариста. И в одной сорочке Решил проститься с теткою сейчас – Немедленно – сейчас же, без отсрочки. Я распахнул гостиную. В тепле (Там пахло воском, ладаном) старушка Среди свечей лежала на столе. Я видел нос, привыкнувший к понюшкам, Казавшийся прозрачным. Все черты Обуглились. Лицо казалось острым. И длинный стол в свечах средь темноты Всплывал, сиял, как освещенный остров. И в сизых кольцах слипшихся волос Семинарист, вспотевший в душном зальце, Вдруг пробасил: «Уж если довелось Вам заглянуть, то я б не отказался Проветриться. Я скоро возвращусь, Лишь покурю. Мне нужен миг единый!» И вдруг ушел. А я, мальчишка, трус, Один остался в сумрачной гостиной. Я бормотал Давидовы псалмы, Храбрился, притворялся, что не трушу, А за стеной, среди садовой тьмы, Гроза рыдала в яблонях и грушах. В порывах ветра форточки тряслись И обдавали свежестью и палом. Трещали свечи. Язычки вились, Мотались, танцевали как попало. Казалось, этот деревянный дом Вдруг окунули в черное бучило. Вода клокочет, ходит за окном, Как в бочке хмель, как сусло, как бродило. И грянуло. И полетел псалтырь Со столика. И загудело в рамах, Когда над крышей расколола мир Ночной грозы чудовищная гамма. И распахнуло окна. И, в упор Дохнув на свечи черной мокрой пылью, Ворвалась ночь. И страх, и всякий вздор Дрожащего мальчишку обступили. Вся сказочная нечисть из углов Вдруг поползла, как в гоголевском «Вие». Покойница из светлых рукавов Вдруг выпростала руки восковые. Взыграл ли ветер, кофту шевельнув, – Покойница, казалось, оживала. Задравши нос, кривящийся, как клюв, Порозовела, палец приподняла… Не помню, закричал я или нет, Очнулся я опять в своей постели. Струила лампа мирный теплый свет. Вокруг меня домашние сидели. Гроза утихла. Смутный шум ветвей – Вот всё, что от ночной грозы осталось. Мне было стыдно трусости своей: Она внушала искреннюю жалость… С тех давних пор прошло немало дней, Я научился смерти не бояться. Я жизнь люблю. Она всего ценней. Я связан с нею нерушимым братством. Но я узнал, что в смерти тайны нет, Что смерть и жизнь – естественны и только. И я – за разум, я – за белый свет, И я за то, чтоб жить с разумным толком! Коль смерть придет, коль надо умереть, – Так мужественно, скромно, без истерик. Во имя жизни принимаю смерть, Во имя жизни покидаю берег. Июль 1939 Ока

 

1825

Санкт-Петербург. Еще чернеют рамы Высоких виселиц. Еще тела Теплы. Их сторожит жандарм упрямый. И будто б до рассвета, до бела, Покинувши казненных декабристов, Я медленно на розвальнях влекусь Сквозь тишину по переулкам мглистым, Испытывая ужас, боль и грусть. А в деревянных мезонинах Слегка рокочут клавесины, Девицы скуку льют с лица, Играют в карты, скукой мучась, И вдруг в истерике, в падучей Кто брата вспомнит, кто отца. Вельможа в беличьем халате, На всё, на всё махнув рукой, Забившись в глушь родных пенатов, Пьет водку с мятною травой. Небритый, рыхлый, лиловатый, Следит, не выспавшись, спьяна, За девкой голой, простоватой, Что вихрю пляски отдана. Платок мелькает, будто птица, В руках плясуньи крепостной. Сияют свечи. Пляска длится. Он пьет, на всё махнув рукой. И я, как Пущин, до Сибири, Заехал к Пушкину в село. Окольцевало, обвело Сугробами старинный дом. За всех, кто гибнет в этом мире, Мы пьем, мы чокаемся, пьем. Свеча оплыла. Пахнет салом. Рыдает вьюга за окном. Дрожит старинный ветхий дом. Мы пьем, а мир, весь мир, застлало Жандармским голубым сукном. 1937

 

В ДЕРЕВЯННОМ ГОРОДКЕ

В деревянном городке, Под коньками-флюгерками, Что на крышах, ввысоке, Скачут, дружат с ветерками, – В деревянном городке С белым голубем в руке, На балконе, над садовым Морем яблонь, груш и слив, Рос я, как юнец здоровый, Неуклюж и молчалив. В деревянном городке Я менялся голубями С однолетками-друзьями. И, бывало, на коньке Турман сядет, белокрылый, – Мы хлопочем что есть силы, Машем длинными шестами, Бьем в ладоши и кричим. Он сидит вверху над нами, Белокрыл и недвижим. В деревянном городке Сливы спели, груши зрели. Сладкий привкус карамели Целый день на языке. А на улицах старушки – С длинной шпилькой на макушке. Поросенок и теленок Разлеглись на мураве. Слышно, как пищит галчонок В светлой липовой листве. В деревянном городке – Запах яблонь, запах липы, Целый день дверные скрипы, Пестрый зяблик на сучке. И малиновка, и славка – Над садовою канавкой. Над рекою гул и гам, Плеск и крики, плеск и крики. Хлещет солнце по ногам, Бьет дыханием клубники. В деревянном городке Мы, друзья и однолетки, Распахнули как-то клетки И пешочком, налегке, С узелками и мечтами – Тропкой, большаком, мостами – В направленьи на Москву – Над цветами, над кустами, С узелками и мечтами, Зашагали сквозь траву. Деревянный городок, Детство милое, простое, Где впервые, как жучок, Ползал техник Днепростроя; Где водитель кораблей Туркал кротких голубей; Где по крышам лазал летчик, И жужжала сетка пчел; Где лобастый мальчик – зодчий На песке чертеж нашел! За тебя, мой городок, Деревянный городок, Пью с героями-друзьями, Будто снова – с голубями, Будто бы на флюгерок Турман сел и бьет крылами! Ну, еще, еще глоток За тебя, мой городок! 1937

 

СМЕРТЬ

За окошком – ливень, черный пал, Вздувшиеся русла майских рек. Под горой цветистых одеял Умирал небритый человек. Посреди окладов и божниц, Серафимов и архистратигов, Смуглых, будто обожженных лиц, Он был желт, как лист старинной книги. Он метался, звал, не понимал, А в груди бурлило клокотанье. Он, не видя, руки поднимал В жадном, отвратительном желанье. Будто по дороге столбовой К старому раскольничьему черту Он хотел лететь со всей избой, С сундуком, с заветною кисой, Потучневшей от рублей затертых, С холмогоркой, с парой крутобедрых Вороных неезженых коньков, С толстой девкою, несущей ведра, С тройкой огнечерных петухов, – С этим миром, стоившим немало Унижений, подлости и слез… А над ним, над пестрым одеялом, Старший сын к половикам прирос. И старик едва, чуть уловимо Всё шептал: «ключи… ключи… ключи…» А над головою серафимы Поднимали острые мечи. Меч упал. Старик с открытым ртом, Уронив пылающую свечку, Смолк. Но в смерть ворвался гоготком Жирный гусь, томившийся под печкой. Он на всю избу загоготал, Будто ждал, чтоб умер человек… За окошком – ливень, черный пал, Вздувшиеся русла майских рек. 1938

 

МЕЛЬНИЦА

Широколобый мальчик над водой, Над пенистой дорожкою седой, Бегущей из-под мельничных колес В горошинах, дробинках мелких слез. Он слышит гул рокочущей воды, Хрустящий круглый говор жерновов – Всю эту песню мельничной страды, Звучанье летних мельничных трудов. Над мельницей огромная лоза – Зеленый шар, насаженный на ствол, Бросает тень, как туча, как гроза, На полреки, засыпав пруд листвой. И, поглядев на девочку с ведром, Что за водою только что пришла, Он к сваям вниз спускается зверком – В тенистую прохладу из тепла. Простудою несет от колеса. И водоросль, как рыжая коса, Прилипнув к сваям, мечется в струе, В пузыристой стеклянной чешуе. А девочка ушла. И он – один – Над толкотнею струй, над зеленцой Мелькающих, как вспышки, рыбьих спин Среди столбов, пропитанных гнильцой. Часы проходят. Всё слышнее гул, Скрип колеса, падение воды. Он с головой ушел. Он затонул В просторном гуле мельничной страды. И этот гул, наполнивший его, Сквозь полусон звучит, как торжество, Как зрелый летний день, как жизнь сама, Что от цветов и солнца без ума. И он взволнован голосом любви. Он руки загорелые свои Протягивает вверх – к лозе, к ветвям, И вниз – к воде, к язям и голавлям… И не отсюда ли в ответ на зов Воды, деревьев, ласковых листков, Принявший мир, как близкое родство, Он дал зарок бороться за него? И не она ли, мельница, где свет Всё прошивал узорами, как нить, Заставила его в семнадцать лет Надеть шинель и робость победить? 1938

 

СТИХОТВОРЕНИЯ РАЗНЫХ ЛЕТ

 

ОГОНЕК

Светлей, теплей студеная река. Село зарю встречает петухами. Стеклянный огонек росистого цветка В моих глазах горит, не потухая. Его держала женская рука Над этой посветлевшею рекою. Стеклянный огонек росистого цветка Еще цветет ушедшей теплотою. И теплоту цветка на много лет Я сохраню среди стихотворений… Мне – хорошо… Спасибо за привет, Стеклянный огонек, весенний!

 

ВЕТЕР (Морская песня)

Звезды путаются в сетях – В паутине тугих снастей; Волны рубятся на бортах, И дрожат огни фонарей. Месяц катится колесом – И в воде стремглав потонул… Ветер бьет ледяным кнутом. В море – мгла и ночной разгул. Лоцман вдруг побелел лицом: «Парус сорван. Гони, гони!..» Я тебе возвратил кольцо И проклял молодые дни. Гибнут пусть в ледяной воде, Зашипев, как крутой огонь. Мне – на дно! Я любой беде, Словно другу, даю ладонь. Взор – во взор, грудью – в грудь. Вперед! Только бездна стучит о дно. Закрутился круговорот; Ночь от ветра кипит вином. Только глаз – холодней и злей. Перед бурей не отступись! Я теряю своих друзей, А теперь потеряю жизнь. Но до смерти, быть может, час? Что ж ты в думы глядишь мои! Я еще не совсем погас Без твоей неживой любви. Да. Я понял, как ты мертва: Оторвался от губ твоих, Позабыл про твои слова, А теперь вспоминаю их. И напрасно. До смерти – миг. У матроса – душа да нож. Не впервые я боль постиг, Часто видел и грусть и ложь. Неужели же только ты Мне осталась – сиять луной, В море мглистое с высоты Опрокинулась надо мной? Позабуду. Зубами в кровь Искусаю свой жесткий рот. Есть другая еще любовь: Море, ветер, водоворот. Что потеряно? Не грусти! Горизонт, да блестящий след, Да зеркальная ночь в пути, Да жемчужный сырой рассвет. Теплый бархат морской воды, Остролистые пальмы, зной; И пушистый узор звезды В черном небе, над головой. Я, матрос, – крутогрудый черт, – Пью в таверне прозрачный эль… Многих девушек людный порт Приведет на мою постель. Под шмелиную песнь гитар С ней иду серебром песка… Рот коралловый. Зелень. Жар. Золотая, как зной, рука. И не знает, – и как ей знать: Так юна и свежа она, – Что сегодня я пьян опять, Как с тобою. Не от вина. Да – сегодня… Но – нет! Но – нет! Я тебя не забыл совсем… Корабля длинный, узкий след Заливает густая темь. В бурный день корабль отошел… Ветер путается в снастях, Волны рубятся на бортах, В желтой пене зарылся мол… Эй! Напрасно не взял я нож. Ты была бы мертва, как лед. Но от судьбы своей не уйдешь, О, проклятый и лживый год! Мгла и свист. Мачты в ночь и хлябь Обрываются, бьют в борта, Громыхают… И на корабль Опрокинулась высота. В ней свою любовь утоплю… Ледяной изумруд волны Разгулялся по кораблю. Колесо рулевое – прочь! Лоцман, брошенный ветром в ночь, Не увидит своей жены.

 

ПРУД

Янтарный зной. И стрекозиный Стеклянный трепет возле ив. Переливается залив Цветущей радугами тиной. Лесной и травянистый пруд Цветет осокой, тростниками; В нем кружевными облаками Деревья, падая, плывут. Здесь, по тенистым берегам Ползут к воде нагие корни Узлами змей, цветных и черных, И неподвижных по годам. Сребристо-серый, узкий, светлый, На длинных ножках паучок Бежит от рыбы наутек, В воде описывая петли. Под расклубившимся кустом, В воде нагретой, густо-медной Цветок фарфоровый и бледный Застыл над красным карасем. Час неподвижный и стоячий. Вода и солнце. Знойный круг. И ты теплеешь, милый друг, В сердцебиениях горячих. Ты полюбила навсегда Меня любовью настоящей В ленивый день, в июль палящий, У травянистого пруда.

 

ЧАСЫ

Лучами стрелок чертит циферблат Свой плоский диск, недвижимый и прочный, Где по краям поверхности молочной Кругами числа темные стоят. Пусть ночь неуловимая молчит В созвездиях холодных и туманных, В ней тайны нет, коль за стеной стеклянной Колеблющийся маятник стучит. Да. Ритм часов разгадан и расчислен, А темноту смогли мы превозмочь – И маятник отгадывает ночь, И стрелки движутся к недвижным числам. Не солнечные пращуров поэмы Мы ныне чтим. Нет. В ящик и стекло Мы заключили гордое число И к жизни прилагаем теоремы. Мы ловим время. Мы – ловцы минут. Мы властвуем над временем и знаем, Зачем живем, родимся, умираем, И для чего мгновения текут. В бессонный час над нашей головою Стучат часы, уходит легкий миг – По капле жизнь струится, как родник, За вымеренной стрелкой часовою. Давно ушел тот первый рыболов, Что время знал по звездному теченью. Не видя звезд, мы поняли мгновенье И смутное дыхание часов.

 

ДОЖДЬ

Смутило солнечный уют, Зашелестело. И проворно Прозрачно-блещущие зерна С листвы и хвои вниз текут. Льют перламутровой слезою И, серебрясь в тени, как ртуть, Спешат, торопятся сверкнуть Под розоватой бирюзою. Не счесть стеклянных ярких бус! Они везде: в ветвях и листьях, И по узлам суков змеистых Бегут в усатый жесткий куст. Под шепот свежий и задорный Вдруг закачавшейся листвы Из бледно-золотой травы Гриб поднимает зонтик черный. И над огнями костяник В сосновых смоляных ресницах Черноголовая синица Бросает мелкий острый крик. Блеск металлически-зеркальный Дрожит на зелени… Светло. Июль. Душистое тепло. И солнце в капельках хрустальных.

 

* * *

Подуло с чердака, Пересчитало ветки; Над домиком соседки Свалило облака. Углом загнуло скатерть, Ударилось в стекло; Рудбекии снесло На брошенное платье. В акациях врасплох, Дрожа, трясет стручками И – сыплет над сучками Сверкающий горох. Погода заодно С стеклянною травою; И бабочкой цветною Листок летит в окно…

 

* * *

От солнца, бьющего в муслин – По занавескам, – от лучей, Зажегших окна и графин, Проснуться радостно сумей! Тебе в постели горячо. Коса запутала в силок Зарозовевшее плечо, Перебежав наискосок. На занавеске – тень куста. Жасмином в форточку несет. Какая лень и теплота! Тебе всего двадцатый год. В твоих глазах лучистый час Наполнил золотом зрачки, А кровь бежит, разгорячась, В твои прозрачные виски. Каким языческим теплом, Какой счастливой полнотой Ты налилась за полотном Твоей сорочки кружевной! С каким внимательным лицом, Жизнь безотчетно полюбя, Дыша жасминовой пыльцой, Ты молча слушаешь себя! И как тебя еще не сжег Палящий шум в твоей крови! Ты в девятнадцать лет – цветок, Которым дышат соловьи.

 

ПЕРВЫЙ МОРОЗ

Раскурился, прошелся по лужам и кладкам Дров, разлегся в ветвях над крыльцом, На репьях и дворе, где замерзшая кадка В солнце кажется нам леденцом. Первый снег и мороз. День светлее и чище, Чем вчера. Неожиданно, вдруг Он синицей в открытую форточку свищет И качает серебряный сук. Тишина воскрешает забытое детство. Пусть в углах на душе еще хлам, Нынче радость светлей от такого соседства И метлою грозится углам.

 

ПОСЛЕ ЛИВНЯ

Сквозь ставни, в щели – елкой, Сиренью и малиной – Несчитанный, без толку Льет запах за гардины. В ночной и смутной спальне, Когда замолкнул ливень, Углы и умывальник Темней и молчаливей. Не спится. Невозможно Заснуть, когда чернильный Сад в щель неосторожно Дохнет зеркальной пылью, Когда свистит по вьюшкам, Когда в свинцовом свете Бежит через подушки Росистый острый ветер.

 

ОСЕНЬ

Здесь дни, что в граненом ручье потонули, Как листья из глины с нищих веток. Что дашь ты взамен, если дремлет улей И пчелы на спячку ушли из лета? Что дашь ты взамен, о сестра колосьев? Тугими снопами поломан воздух. Но буковых листьев не жаль колесам, Кленовые – в красных зубцах – как звезды. Зачем Георгики, как Виргилий, Ты вновь сочиняешь на жнивьях русых? Репьи кузнечиков похоронили Зеленострунных и остроусых. Уж заяц слинявший перебегает Дорожку, весь в искрах бересклета, И голавли идут берегами В стеклянных столбах водяного света. И в сердце стучится весть потери, Как почтальон листком телеграммы, И сердце все открывает двери И настежь распахивает рамы. Эй, листья, сюда! В сквозняке оконном Оглядывать книги, упасть в ладони, Осыпаться в клетках паркета кленом, Лечь мертвыми крыльями на подоконник! Август 1929 Ока

 

БАБУШКА

Ты стареешь Рублевской иконой, Край серебряных яблонь и снега, Край старушек и низких балконов, Теплых домиков и почтальонов, Разъезжающих в тряских телегах. Там, в просторе уездного дома – Никого. Только бабушка бродит. Так же выстланы сени соломой, Тот же липовый запах знакомый, Так же бабушка к утрене ходит. С черным зонтиком – даже в погоду. Зонтик. Тальма. Стеклярус наколки. Хоть за семьдесят, – крепкого роду: Только суше, темней год от году, Только пальцы не держат иголки. Мир – старушкам! Мы с гордым презреньем Не глядим на старинные вещи. В наши годы других поколений, В наши годы борьбы и сомнений Жадны мы до любви человечьей. 1929

 

* * *

Что на свете выше Светлых чердаков? А. Блок Мы живем не по плану. Не так, Как хотелось. Мы гибнем в ошибках... Я такой же глупец и чудак: Мне по-прежнему дорог чердак И твоя молодая улыбка. Ты всё так же легка и светла, И полна откровений мгновенных. Я не знаю, как ты пронесла Столько света и столько тепла Сквозь сумятицу лет незабвенных. Ищешь ты человека в любом, Как и прежде, забыв про обличье. Как тогда, баррикадным огнем Не смущаясь, за каждым углом Ты забытых и раненых ищешь. Только хватит ли воли твоей? Грея каждого светлым участьем, В шуме быстрых и уличных дней Ты забыла о жизни своей И на улицу вынесла счастье. И – в ошибках своих глубока, Без креста оставаясь сестрою, – Ты, как прежде, светла и легка Даже ночью, в огнях чердака, Где живешь и сгораешь со мною. 1929

 

КРЯКУШИ

Отстали крякуши. Глядят в тростниках На озеро, – шире пустыни, – На утренний ветер в стеклянных кустах, На синие льдинки в крутых берегах, На белое утро, на иней. Лететь бы!.. От стаи не сыщешь следа, – Его не оставили птицы... Как будто бы утром пришли навсегда Холодное небо, нагая вода И зимняя песня синицы...

 

ЗИМОЙ

В квартире пахнет яблоком осенним И рыжиком, и медом, и сосной. Холодный день заглядывает в сени И гонится за речкой ледяной. Недавний друг, уехавший знакомый, Мерещится по вечерам, в тени... Она идет с медлительной истомой, Такая же прозрачная, как дни. Ключами глаз струится на поляны, И что ни шаг, то слаще и грустней Идти в снегах, под облаком румяным, И слушать красногрудых снегирей. Затих погост, и примелькались зайцы, И лисий хвост в оврагах зачастил. Она дыханьем согревает пальцы И переходит хрустнувший настил. Короткий день с зимою расстается, И поворот записан на столбе. Она стоит у белого колодца И думает: – «Я друга жду к себе».

 

ЛЕТО

Дом, как флакон, – хоть пробкой запечатай, – Сухим цветочным запахом налит. В браслетах желтых шершень полосатый, Кружась, по светлой комнате звенит, – И плавают лучистые квадраты. Над кафельною печкой, поперек Просторной этой комнаты протянут Тугой струною бронзовый шнурок: На нем грибы коричневые вянут, – Да сыплет штукатурку потолок. Какое счастье: этот летний дом, Где каждый угол наши думы помнит. О, дачный месяц! Мы опять вдвоем Вдыхаем запах перегретых комнат – И молодости молимся тайком.

 

ШИНЕЛЬ

Пусть на двоих одна шинель, Мы спали под одной. Мы вместе множество недель Шли по земле степной. Земля была сыра, тепла, А нам по двадцать лет. Нас обгоняла, с нами шла Весна, которой нет. Благополучно избежав Осколков, пуль, штыков, Мы в пыльный Екатеринослав Вошли без башмаков. Но тут холера догнала, Забрали в лазарет. И утром от него ушла Весна, которой нет. А после множество недель – Поход и степь вокруг. И одному пришлась шинель, Что одевала двух.

 

ДЕВЧОНКА

Девчонка, Вся в махорочном Голубоватом дыме. И точечки зеленые В прищуренных глазах. Я долго помнил легкое Приветливое имя. Да позабыл И помню лишь Платочек на плечах. Армейская редакция. Газета фронтовая. Не брился больше месяца. Наган через плечо. Она была корректоршей. Ночей не досыпая, Работала без устали, Старалась горячо. Мы спорили о будущем, Питались воблой горькою, Ходили в драных ватниках, Мотались по степям. Она, склонясь над гранками, Похрустывала коркою И, молча, карандашиком Водила по строкам. И ей не посчастливилось. На фронте под Царицыном Шальным осколком в голову Убило наповал. Дул резкий ветер с севера. И ветром било в лица нам. Остановиться некогда: Весь корпус наступал.

 

ЗООТЕХНИК

В зырянской малице, в меховых пимах, Ремнем перетянут, на ремне – нож, И лишь не по-здешнему в роговых очках Да не по-здешнему про себя поешь. Вот уже два года, как ты Ленинград Покинул, закончив учебу свою. Вот уже два года среди оленьих стад Ты под ветром носишься в ледяном краю. И от ветра полярного смоляной Смуглотой покрыло скулы твои. Ты помнишь, что послан сюда страной Не затем, чтоб раздумывать о той любви. Ты не раскисаешь, когда в пастуший чум Норд-ост врывается загасить костер. Ты не раскисаешь от легких дум Про тот в виноградных искорках взор. Ты ночуешь «чикумбакушки», когда метель Бьет быкам в морды – и нарты стоят. Ты в снег зарываешься (холодна постель! А ветры ходят, а ветры свистят!). Ты, недавний студент, зоотехник, уже Закалился, развился, поздоровел, окреп, Ты позабыл, как на пятом этаже Зубрил и крошил на учебнике хлеб. Ты просто делаешь дело свое, Ты оленей узнал, как мы – людей, И совсем не беда, когда в твое житье Вдруг врывается песенка о той, о ней. И она отдает чуть-чуть грустнотцой, Той печалинкой, от которой зудят глаза. Не стыдись, мой товарищ, не бойся, герой, Если даже нет-нет и взблеснет слеза! Я знаю тебя хорошо-хорошо! Ты друзей не продашь и ружье возьмешь, Ты в самый мелкий-мелкий порошок Всех врагов республики разотрешь.

 

ИОКАНЬГА

Здесь нет человеческой воли, Когда я гляжу с парохода. Здесь корчатся камни от боли В каких-то космических родах. Здесь в судорогах, в столпотвореньи Бесформенные, как недоноски, Застыли глыбастые звенья Под грубым норд-остовым порском. А в сердце пятнадцатилетний Отстой с остротой нашатырной Вдруг память лучами осветит, Ударит хандрою всемирной. И руки опустишь невольно, Сутулясь, из лодки на берег Взбираешься, всем недовольный, К обуглившимся поверьям… Итак – интервенция, лагерь – Где несколько сот заключенных, Где бритты в начищенных крагах Спасали «закон просвещенный»; Где бритты в поношенных бутсах, Такой же закон исполняя, Старались не промахнуться Для славы британского края; Где злые заморские пули Впивались в героев, как осы, И тело стремглав по откосу Катилось под взглядами Пуля; Где белогвардейской рукою Воздвигнуты виселиц рамы, И утром забавой простою Казалося вздернуть упрямых… Как трудно дышать этой болью! Где вы, страстотерпцы-поморы? Какою крепчайшею солью Солили вас Кольские горы? Где камень, которым прикрыто Бесстрашное сердце? Какими Глазами на каменных плитах Читали вы Ленина имя? Плечистые, с мужеством ясным В глазах, рыбаки и матросы, Встречали любую опасность Без аханья и без вопросов. Мне было бы с вами отрадно Бить чаек и зверя морского. Мы сети б кидали как надо, Всегда возвращаясь с уловом. Мы запросто пели б, курили, Пускали бы кольца на воздух. Мы вместе б девчонок любили При низких серебряных звездах. Но даже и вы б удивились, Узнав, как в короткое лето Над смертью, над гибелью этой Рыбацкая жизнь возродилась.

 

ОКСКИЙ ПАРОХОД

Скользкий, узкий, как жук водяной, – Ослепительно-бел, – распустив След, как синий петлистый шнурок, В треугольнике пены стальной, Закачал берега и залив Под охрипший и длинный свисток. Дрогнул берег. Лежащий в воде Серый домик качнуло. Бульвар Тучей лип под колеса упал. Словно красные рыбы, везде – Пятна солнца. Зеленый муар Побережной воды. И причал. Разбегается и – понесло – Длинноносых стерлядок в лотках, Чью-то в яблоках клячу – и вот Колесом завертелось село: С узелками в кумачных платках Бабы, ситцевый пестрый народ. И пропало. Колесная дрожь Отдается по палубе. Вдруг На брезент и на рубку с борта Набегает горящая рожь; Клевер пятнами брызгает луг, Розовеет гречихой верста. А на палубе едко дымят, Мягко акают, – окская речь! Блещет чайников яркая жесть. И калужский обыденный мат Густо льется над сгибами плеч. В тесноте – ни прилечь, ни присесть! Это – пильщики, плотники, всё – Трудовой загорелый народ. Это – родина. Это – Ока. Снова счастье со мною мое. И, как сердце, стучит пароход, Смяв стеклянную тень лозняка.

 

* * *

Мы заново рождаемся. Простите, Коль нет у нас веселья напоказ, Коль часто мы – не здесь, за чаепитьем, А там, где нет благополучных глаз. Какие ночи! Как попеременно То набегает лет, то зима! Какие мысли раздвигают стены! Какие вьюги рвутся сквозь дома! Как ночью над бессонницей сознанье Нашептывает, что зарниц не счесть! Как часто дни приходят, как признанья, И нам несут спасительную весть! Мы заново рождаемся. Не сразу Нас отливает жизнь. Ведь мир – и тот Хранит следы пылающего газа, С которым жил и до сих пор живет. Он остывал и в мраке первородства Освобождался от огня и льда. Мы счастливы участвовать в господстве Огня и ливня, мысли и труда. Поверьте нам, что, на костре ошибок Перегорев, мы все-таки живей Навязчивых и хладнокровно-рыбьих И, может быть, неискренних друзей. Простите нам, что мы без лицемерья Порой, как яблонь, искривляем рост, Что часто кровью смачиваем перья И печь не топим, зная про мороз. Нет, перед дверью взрослого рассвета Мы не стоим от дней особняком. Тому причиной – жаркие обеты, Заказанные веком испокон. В них – страстное присматриванье к жизни, В них – испытанье сердцем наших лет, Бессонница, надежды, укоризны, И тучами заваленный рассвет. Есть знак земли, ее произрастанье, В крови у нас. И голоса ее, Как ветер – в окна, вербными кустами Всю ночь стучат в весеннее жилье. И все слышней, как через лес и реки Шумит до звезд и строится большак, Как жизнь в руках, с ухваткой дровосека, Несет топор и рубит гулкий шаг. Мы рядом с ним по праву братства – в летний И первый мир. И если не сполна Готовы мы для смен тысячелетий И лета ждем, – у нас пока весна. Январь 1930 Москва

 

ЖАРА

Земля, как сковорода, Готова шипеть с утра До вечера – сон: вода, А всюду – жара, жара! И с неба, как самовар, Широкое солнце льет На степь и степной мазар Густой кипяток высот. Вываривая людей, Их жжет до костей, пока Они не сойдут в ручей Из пота и кипятка. И пухнет жара, жарой Наваливаясь на вас, Своей меховой горой, Горячим песком давясь. Колотит в ушах и вслед За сердце хватает, чтоб От сих туркестанских бед Избавил фруктовый гроб. Но даже в могиле труп Затеянная с утра, Как шум иерихонских труб, Окатит жара, жара! Несладкая доля вам – Зарыться в песок. Но всё ж Не верьте моим словам. Здесь многое только ложь! От зноя есть Карагач, Чей пышный зеленый шар, Чей круглый огромный мяч Спасает и в самый жар. Под ним кудрявая тень Ложится у ваших ног. И сердцу не страшен день, Когда распиваешь кок. 20 июля 1930 Термез

 

В ГОРАХ ТАДЖИКИСТАНА

Здесь мир безголосый обстало вокруг Безлюдье – торжественный переполох Ущелий и скатов: из каменных рук Струятся обрывы небесных дорог. Заката малиновое полотно Еще над вершиной колышет едва. Но час не пройдет, здесь мертво и темно, И будет кружиться моя голова. Лишь цокот копыт будет ночь шевелить, Лишь всадник да конь будут тут невдомек Ночному сознанию каменных плит И диким обычаям горных дорог… О, гордость какая: перенести И в этот еще первозданный, слепой Космический крутень, что лег на пути, Как прошлое, черной безмолвной тропой, – Себя, человеческое естество, Которое теплится в каждом, когда Та тьма, из которой подняли его, За ним пробирается по следам. 22 августа 1930 Фальгара

 

* * *

В могилу тех, кто не слышит гула миров, Открыли ветры старую мира дверь И с петель сорвали. О, если ты не готов Быть с ветром в согласьи, ты – неживой, поверь! Земля, как заряд из орудия, мчится в бой, – Неотвратимо, бесслезно и ты – за ней. И в этом полете нельзя захватить с собой, Пускай материнских, но мертвых, как осень, дней. На братственном пире проснувшихся новых стран Осенние листья навеки стряхнет земля, И южное тихое солнце на ураган Дохнет миротворно, дождавшихся веселя. О, трудные годы, какие и гордость и честь Весной дожидаться единственных летних гостей… И в двери столетий войдет человек, как он есть, Не в силах понять наших бед, и любви, и смертей. 24 декабря 1930 Пенджекент

 

* * *

За 20-й век! За мировое Водополье; за разбитый лед; За года, летящие Москвою, Как один неотвратимый год; За высокий голос смуглой крови; За сердцебиенье, – не заснешь! За того, кто строит, и готовит, И выносит в дружелюбьи дождь; За бессонниц страстный шепот сердца; За бессмертье тех, что не дошли; За замерзших, нам дающих греться Всем огнем, всей теплотой земли; За негаснущее солнце комнат; За погоду времени, где я Пил твой воздух, гордый, беспокойный И неподходящий для жилья! Командарм! Сопротивляясь бедам, Чтя приказ бесповоротный твой, Я иду за конницею следом, Как красноармеец рядовой.

 

* * *

Прочь, старость! Зачем нам стареть, зачем Голосом, заикающимся и шепелявым, Жизнь отрицать и бранить для поэм, От которых ни чести, ни славы! Трудно с болью и с кровью сдирать с себя Привычное каноническое убранство. В лед бессонниц, тоскуя, томясь, любя, Лечь на рельсы безлюдных станций. И – опомниться. Опоздал состав – Не дождешься. Мгла. Дождь. Зеленый Огонек семафора, как сердце трав И весны, возник отдаленно. А, надежда? Да – жить! Да – жить! Да – жить! И уж умер тот. Навсегда. Не встанет. Жизнь стоит за плечом. Горят этажи Станционных зданий в тумане. Ну, крепись! Мы в суровое время сквозь Голод, мрак, смерть, ад, ветер, пули Пронесли свою жизнь, любовь и злость Не затем, чтоб они уснули. Не жалей! Не раздумывай, что не ты, Что не тот из оврагов детства, С рельс поднявшись, уходит из темноты, Позабыв про свое наследство. Там намчало. Там поездом напролом Режет мрак, дождливый и строгий. Время, век мой, дай руку, пойдем, пойдем: Нам с тобой по одной дороге! 13 апреля 1931 Москва

 

* * *

Разумный мир, не светопреставленье! Гул вьюг. Декабрь. Светящийся рожок. Котел рычит, вздуваемый давленьем, И рвется кран, запечатлев ожог. Но поезду поспеть по расписанью! Платформу набок, сдунуло столбы. И вот несет в косое завыванье Ночей и вьюг военный храп трубы. Потом еще. Шершаво. Жестко. Грубо. Ударило. И вырвал паровоз. Заголосило. Крыши. Люди. Трубы. Сырой и серый пляшущий мороз. Две тыщи дней под белой шапкой пара я Жар ада из раскрытого жерла. Меняют машинистов, кочегаров, Упавших в обмороке у котла. Как стонут рельсы от чугунной бури! Обрушиваясь на складни дров, Мрак заступает путь, нещадно хмурясь, Но он не в силах задержать ядро. Прицел был верен и сосредоточен. Что обмороки машинистов! Уж Мы обгоняем время, мы от ночи Уходим, – племя мужественных душ. Бор рушится, заламывая ветви; Мгла кружится и поднимает зык; Одетый в хлопья, вековечный ветер Показывает за окном язык. Он дразнит нас, беснующийся, косный. Здесь сон давным-давно сошел с ума. Здесь пращур, прячась, отступает в сосны. Здесь топки жаром брызжут на дома. Мы зорко верим вдохновенью формул: Пусть разум жизни задает урок. Ура! Столетья потеряли тормоз. Сто лет, как пять, – и мы доедем в срок! 6 июля 1931 Ока

 

* * *

Я осенью болею, а ты не спишь, мой друг! Мой ласковый, дай руку, мы вступим в объясненье С той памятью, где кружит зеленый, звонкий круг, Лес отроческих лет, полуприкрывшись тенью. Мы эту тень развеем и копоть оботрем. Давай начнем сначала! Ну, вместе! Восемнадцать! Ты помнишь этот год? Как музыкальный гром, Он в комнату вошел и приказал меняться... Сквозняк ломает рамы. Он – синий, ледяной! Навылет сквозь квартиру, выдавливая двери! Навылет сквозь сознанье, – а ты, мой друг, со мной! Привычки отживают, и мне не жаль потери! Восторг? Слепое пенье? Случайный обертон? Мальчишество, быть может? Но возраст умирает. Шинели и бушлаты. Дымящийся перрон. Слепит морозным солнцем. А я дружу с мирами. Ночь. С легким саквояжем стою на холоду. Столбы фонарных светов. Обмерзшая площадка. И вдруг состав вскипает свистками на ходу И в ночь меня выносит, рыча, из беспорядка. И режет мир, и ломит, и прется напрямик Сквозь белые вагоны тифозного состава Тута, туда, в ночное, где не читают книг, Где широко без края, где завалило травы. И круглый шум колесный. И свет. И стоны рек, Когда их дружно давят гудящими мостами. Прощай! Прощай! В последний! Разгон в 20-й век, Где ночь вздыхает жизнью над мчащими кустами. Август 1931 Ока

 

ДВАДЦАТЫЙ ВЕК

Московская площадь, как котел, где варят людей и звезды. И небо синеет. И дождь прошел. И медом закапан воздух. Я вынесу свой двадцатый век на площадь и здесь узнаю, зачем бородатый человек с поспешкой бежит к трамваю? Зачем этой девушке двадцать лет, и вся она пахнет садом, где мокрый огонь зеленых планет мешается с виноградом? На дранках растянутый виноград у яблони в желтых ядрах. А море шумит и входит в сад, плеща, грохоча эскадрой… Зачем этот мальчик из-за угла, хоть галстух его развязан, бежит к переулку, где пухнет мгла, кудрявый и синеглазый? Он весь еще дачный, он летний весь: в глазах – футбол и речушка… А ты про какую-такую весть пришла разузнать, старушка? Вся черная, с зонтиком и горбом, принюхиваясь к прохожим, ты яблонь встряхиваешь рукавом и стелешь в сенцах рогожи. И в кадочке пахнет дубовый лист; а низкий балкон сгнивает; а в серой курточке телеграфист балкона не открывает. А кто это рыжий – на сворке пес, – охотничьи замашки, на остановке к столбу прирос в крылатой непромокашке? Червонный овин. В облаках кусты. Развесился пруд на грушах. И в черную яму летят листы, а в поросль спешат крякуши. И ветер полотнищами полей играет, как парусами. И мчатся радуги селезней над рыжими усами… А площадь кипит. И со всех сторон та площадь под фонарями вздувает людской неугомон и мечет нетопырями сгоревшую черную листву бульваров. И отступает туда, к огородам, на ботву ночь, мокрая и тупая. И кружится площадь: В поход! В поход! И звезды, как рой пчелиный. И годы, как гуси, над головой полощутся крыльями, мчат вперед. А время стекает над Москвой и празднует именины. Медвежьим басом гремит этаж: – Ведь это – Двадцатый Век! Ему отзывается гараж: – Да, это – Двадцатый Век! Совиным голосом, как в лесу, сирена стонет, летя: – Я тоже Двадцатый Век несу! Трамвай дребезжит: – И я! И вот мы заслушались и стоим в кружащемся колесе: и рыжий охотник, – собака с ним, – и девушка, и все. Мы вспомнили всё, что нам давно твердили, и вот летим сквозь голубеющее полотно в глубокий счастливый дым. 1932

 

СВАДЬБА

Окна настежь, ветки пляшут, Зелень тянется к гостям, Пар идет из полных чашек. За столом сидит Наташа, От жары платочком машет И смеется новостям. За столом сидит Наташа, – Гости пьют, потея, чай, – Кружевным платочком машет, От волненья через край Льет из чашки. Разалелась. А жених сидит рядком, Что ни час, теряет смелость, Шепчет скромным шепотком. А жених сидит, немея, Смуглолиц, голубоглаз. К потолку взлетают змеи Папиросного дымка. А жених, как в первый раз, Оробел, не сводит глаз С розоватого виска. Окна настежь, гости курят, Май по улицам идет, Хлещет веткой, балагурит У Наташиных ворот. Подал знак – поднялись травы И, шумя, пошли за ним. Ветки ломятся лукаво В папиросный едкий дым. Зацвела кривая яблонь, Над цветком висит пчела, Продремала и озябла, И проснулась от тепла. Хорошо тебе, Наташа, В наше время, в наши дни! Вся в румянце, утра краше, Хорошо тебе, Наташа, Вся и все тебе сродни: Эти яблони и травы, Эти гости и жених, Молодой механик бравый, Лучший, может быть, из них! Хорошо тебе, доярка, – Руки полные горят, Светят солнечно и ярко, – Будто мыла молоком. А жених – смущен и рад – Руки жмет, сидит рядком. Разве мать твоя такой же Свой девичник провела? Рябоватый, непригожий, Нелюбимый у стола С ней сидел, а гости хмуро Веселились за столом. Нелюбезно и понуро Мать сидела с женихом. Побледнела, брови строже, – От любимого ушла! Разве мать твоя такой же Свой девичник провела? Пели грустные подруги, Провожая под венец. Не жалела рук упругих, Не щадила женских сил. Годы шли, а молодец – Первый пьяница в округе – Был по-прежнему не мил. Изнывала на работе. Мужа взяли на войну. О солдатке не заботясь, Все оставили одну. И пошла, пошла за плугом, – Тут и пахарь, тут и жнец… Пели грустные подруги, Провожая под венец… Разве мать твоя такой же Свой девичник провела? Бродит кровь под нежной кожей, Говорлива, весела. Ты, наставница коровья, Пышешь счастьем и здоровьем! Растолкала жениха, Подвела к зеленым веткам, Где горлана-петуха Слышно со двора соседки. – Скоро вечер, – говорит, – Посмотри, как сердце бьется, Плещут ведра по колодцам, Май на улицах шумит. Дай мне руку, мой любимый, Дай мне руку навсегда, Чтобы не было печали, Чтоб мы лет не замечали, Не боялись бы труда! Дай мне руку, мой любимый, Дай мне руку навсегда!

 

* * *

Человек чудесней звезд устроен. Лесоруб, охотник, лекарь, воин – Всюду он, везде его следы. Захотел – отчаливает в море, Пожелал – тропу в сосновом боре Прорубил сквозь хвойные ряды. Или в небе, или под водою Держит путь, любуется звездою, Загоревшейся на дне морском. Бородатый или безбородый, Он знаком с бессмертною природой – С каждой складкой, с каждым стебельком. Через век, а может быть, и раньше, Овладев землею-великаншей, Заселив сполна материки, От земли, от городов свободных Он отправит вестников народных (Так с Колумбом плыли моряки) В Млечный Путь, сияющий и зыбкий… Уж не потому ли спит с улыбкой Мальчик наигравшийся, бутуз? Он лукав. Он слышит непременно Нежную гармонию вселенной, Братство звезд, их дружеский союз.

 

Александр Соболев. Рыбак безмолвный

В одну из первых послереволюционных зим в имение Борки, где жила семья художника В. Д. Поленова, явились двое гимназистов из расположенной неподалеку Тарусы. За несколько месяцев до этого Поленовы, собрав одаренных детей из окрестных сел, поставили на домашней сцене «Бориса Годунова»; спектакль имел шумный успех. Тарусяне просили о помощи: им тоже хотелось сыграть «Бориса», но не было ни костюмов, ни опыта. «Увлекаясь деревней, мы немного презираем провинциальную интеллигенцию и неохотно соглашаемся им помогать», – вспоминала дочь художника. Однако, вняв их уговорам, она приезжает на репетицию. «Разбирая корзину с костюмами, я слышу на сцене монолог Пимена. Из-за стены мне мерещится какой-то лесковский вещий старец – судья Бориса. Заглядываю в дверь – на сцене сидит невзрачный юноша лет 17, лицо с кулачок, гимназист Боголюбов». Легко вообразить себе эту картину! «Когда-нибудь монах трудолюбивый, – произносит юный актер, – Найдет мой труд усердный, безымянный»: это говорит будущий поэт, автор этой книги, Николай Алексеевич Тарусский (настоящая фамилия Боголюбов; 1903–1943). 

Трудно предположить, что о поэте, писавшем и печатавшемся в 20-е – 40-е годы XX века, сохранилось столь мало сведений, но увы – это так. В позднем стихотворении «Из моей родословной» Тарусский, описав историю насильственного брака крепостной пермячки с казачком-калмыком, резюмирует: «Так восходит, цепкий и двукровный, / Из-за пермских сосен, прямиком, / Дуб моей жестокой родословной». Достоверные сведения есть о его отце, Алексее Николаевиче Боголюбове (1875–?), земском санитарном враче в Калуге и авторе нескольких статистических отчетов по вопросам народного здравоохранения; мать известна только по имени: Елена Казимировна. 

Детство Н. А. прошло в Тарусе:

В деревянном городке – Запах яблонь, запах липы, Целый день дверные скрипы, Пестрый зяблик на сучке. И малиновка, и славка – Над садовою канавкой. Над рекою гул и гам, Плеск и крики, плеск и крики. Хлещет солнцем по ногам, Бьет дыханием клубники.

Окончив гимназию, он учится на врача; единственный обнаруженный мною след его медицинской карьеры – две брошюры незамысловатых практических советов, выпущенные им под собственной фамилией. Судя по всему, участвует в Гражданской войне: в стихотворении он упоминает, что «шел на Чонгар», подразумевая, вероятно, штурм Перекопа, т. е. Перекопско-Чонгарскую операцию. В начале 1920-х Тарусский недолго живет в Москве (позже обмолвится в стихотворении: «Я живал когда-то на Арбате, / Но не помню, как я жил тогда»), но достоверно известен лишь один факт из его тогдашней биографии: в 1924 году он примыкает к свежеобразованной литературной группе «Перевал».

«На перевальских собраниях Тарусский бывал редко. В содружестве ближе всего он сошелся с Николаем Николаевичем Зарудиным», – вспоминал один из его московских знакомых. Последний факт неудивителен: оба охотники, натуралисты (в широком смысле слова) со сходной тягой к путешествиям. Эта склонность вскоре дает о себе знать: между серединой 1920-х и началом 1930-х гг. наш герой, судя по немногочисленным свидетельствам, предпринимает несколько долгих поездок по стране: «…Был учителем, чернорабочим, / Был косцом, бродягой, рыбаком». Около 1926 года он поселяется в Великом Устюге, где участвует в работе литературного объединения «Северный перевал». Под этой издательской маркой в 1927 году выходит его первая книга «Рябиновые бусы» (Вологда – В. Устюг). Дальнейшие маршруты скупо реконструируются благодаря редким пометам под стихами и оброненным в тексте топонимам: Дальний Восток, Турксиб, Вас-Юган (Васюган). 

К 1929 году относится одно из немногих свидетельств о его литературном окружении. Ефим Вихрев записывает в дневнике 13 ноября: «На вечере у Катаева, где Клюев читал “Погорельщину”, были: Орешин, Клычков, Зарудин, Глинка, Тарусский, С. С. Воронская, Семен Фомин, Колоколов, Лукич (Н. Л. Алексеев), Губер… На всех, за исключением Губера и Колоколова, поэма произвела огромное впечатление. Разошлись в 2 ч. ночи. Много спорили о “Перевале”, о поэме и вообще». (К этому списку естественных литературных союзников стоит прибавить имя Зенкевича, которому он, в частности, поднес книгу с таким инскриптом: «Михаилу Александровичу Зенкевичу моему учителю в поэзии с чувством уважения и дружбы Николай Тарусский. 6 Х 40. Москва».)

В 1931 году легкость на подъем сыграет с ним злую шутку: «Литературная газета» печатает коллективный текст «Наша заявка», декларирующий восторженную готовность группы перевальцев отправиться на Ангарстрой с целью его воспеть (вряд ли нашего героя, подписавшего среди прочих этот текст, так уж привлекал пафос покорения природы – возможно, он намеревался быть тайным болельщиком стихий). Но «Перевал» в это время уже находится под ударом – и, отвергнув примиренческий жест, власть спускает свору сочувствующих. «“Перевал” продолжает маневрировать», – спохватывается «Литературная газета». «Право, не следует из Ангаростроя <так!> делать какой-то литературный Клондайк!» – поучает писателей в том же номере И. Гольдберг, сибиряк. 

С этого времени публикациям Тарусского в периодике, и до той поры довольно редким (исключение – 1931 год, шесть стихотворений в «Новом мире»), приходит конец. В 1934 он напечатал очерк истории брянского завода «Красный профинтерн» – по всей вероятности, исключительно для заработка (я читал эту историю – вдохновиться ею трудно). Зато в следующем году выходит его книга стихов «Я плыву вверх по Вас-Югану» – то ли вышло неожиданное цензурное послабление, как неактивному экс-перевальцу, то ли решили, что про природу – можно. 

Рецензии на второй сборник Тарусского объединяет интонация растерянности: с идеологической точки зрения осудить его, вероятно, было затруднительно, а иные ракурсы для критического взгляда становились год от года всё непривычнее:

«Знакомство со всей книгой убеждает в том, что в одном отношении Тарусский осуществил свою поэтическую программу: стихи его отличаются жизненной добротностью красок и слов. Ему абсолютно чужды красноречивость рассуждений, голая политическая декламация и риторика. Поэт идет от жизни, от ее предметного мира, от богатого так! своими подробностями и оттенками. Причем мир объективных и внешних явлений господствует над внутренним миром поэта. Все усилия поэта направлены к тому, чтобы найти и выразить все оттенки в их красках, звуках и запахах. Эпический элемент в стихах Тарусского несомненно сильнее лирического». Попутно отметив влияние Багрицкого, критик все-таки находит отправную точку для претензий, обращаясь за помощью к арсеналу волшебной сказки: «И все-таки, обладая указанными неоспоримыми поэтическими данными, Тарусский не овладел вполне секретом давать подлинную жизнь своему поэтическому слову. Вода, которую он нашел для своих слов-рыб, мертвая, а не живая. Она обладает способностью лишь составлять из разрозненных кусков впечатлений тело, но жизни в него не вселяет».

Другой критик, сохраняя схожую видимость благосклонности («Книга Н. Тарусского … сразу выдвигает автора в ряд немногих молодых поэтов, почувствовавших настоящую лирическую интонацию нашей эпохи»), предостерегает автора от еще более сильного и вредоносного влияния: «Сознание своей роли в строительстве новой жизни вместе с четким реализмом показа этой жизни и составляет вехи “нового пути” Тарусского. На этом пути поэту предстоит еще преодоление многих трудностей, борьба со многими, тормозящими влияниями, прежде всего с влиянием Пастернака, статичность и сложность образной системы которого вместе с характерным эстетическим словарем еще в значительной мере тяготеют над лирикой Тарусского».

В том же году поэта настигло несчастье. Глеб Глинка вспоминал: «В 1935 году у Тарусского обнаружился туберкулез глаз в очень тяжелой форме. С этого времени он совсем отошел от какой бы то ни было литературной общественности, писать уже не мог, диктовал свои стихи жене. Будучи сам медиком, он понимал всю безнадежность своего положения, говорил, что обречен на неминуемую слепоту». 

О его жизни во второй половине 1930-х годов я не знаю практически ничего. В архивах сохранилось несколько внутренних издательских рецензий, по которым можно судить о невоплотившихся попытках издать сборники стихов «Гуси летят на север» (в двух томах) и «Ощущение света», книги рассказов «Иран» и «Среди порогов». Общий тон отзывов колебался от недовольного к глумливому, не оставляя шансов на положительный исход обсуждения: «какое евангельское заглавие!», «очень неблагополучно у Тарусского с образом», «наибольшим недостатком является отвлеченность», «непонятно это и чуждо всё, не жизненно, абстрактно», «что ни страница – то тявканье, вой и предсмертный хрип раздираемых на части жертв».

Последняя книга Тарусского – «Ночи в лесу» – вышла в 1940 году и подверглась мягкому, но недвусмысленному порицанию критиков: «Когда Тарусский пишет о смерти человека (а пишет он на эту тему почему-то очень охотно!), он старательно убирает всё, что могло бы навести на мысль, что человек чем-то отличается от животных, растений, неживой природы». Впрочем, рецензент «Литературной газеты» был более благосклонен: «Для книги “Ночи в лесу” стихотворения накапливались в течение пяти с лишним лет. Именно накапливались – по слову, по строчке, изо дня в день, со вкусом, с большой честностью и требовательностью к себе, как накапливает свое богатство всякий настоящий поэт. И эта книга дает право сказать, что Николай Тарусский – подлинный поэт».

Похоже, поставленный Тарусским самому себе диагноз оказался слишком пессимистичным: болезнь не стала препятствием для мобилизации. В августе 1942 года он был взят на фронт и погиб ровно год спустя. 

Александр Соболев

 

ПРИМЕЧАНИЯ 

 

 

В настоящем издании собраны все известные поэтические произведения Николая Тарусского, выявленные как в печати, так и в архивах. Составители приносят глубокую благодарность Льву Михайловичу Турчинскому за помощь в работе над изданием, а также Тарусскому краеведческому музею и лично хранителю фондов Наталье Гавриловне Мольнар – за любезно предоставленные фотографии Н. Тарусского. 

 

Условные сокращения

 

 

КН – журнал «Красная новь».

МГ – журнал «Молодая гвардия».

Недра – Недра: Лит.-худ. сборники. М.: Новая Москва.

НМ – журнал «Новый мир».

Перевальцы – Перевальцы: Антология. Содружество писателей революции «Перевал». М.: Федерация, 1930.

ОР ГЛМ – Отдел рукописей Государственного литературного музея.

РГАЛИ – Российский государственный архив литературы и искусства.

Ровесники – Ровесники: Сборники содружества писателей революции «Перевал». М.; Л.: ГИХЛ.

 

РЯБИНОВЫЕ БУСЫ Стихи Вологда – В.-Устюг: Северный перевал, 1927

 

I. Рябиновые бусы

С. 7. Память. Рябиновые бусы. С.5–7.

С. 10. «Ивняки сережками шептались…». Рябиновые бусы. С.8–9.

С. 11. «Не звенят соловьиной весной…». Рябиновые бусы. С.10.

С. 12. «Вечер пал на плечи смуглых пашен…». Рябиновые бусы. С.11.

С. 13. Ночь. Рябиновые бусы. С.12–15.

С. 16. Утро. Рябиновые бусы. С.16–17.

С. 18. Есенин. Рябиновые бусы. С.18–21.

 

II. Стихи о Севере

С. 22. Полярная поэма. Рябиновые бусы. С. 25–29.

С. 27. Волки. Рябиновые бусы. С.30–31.

 

III. Карусель

С. 29. Ярмарка. Рябиновые бусы. С.35–38.

С. 33. Деревенская весна. Рябиновые бусы. С. 39–41.

С. 34. Июль. Рябиновые бусы. С.42–43.

 

Я ПЛЫВУ ВВЕРХ ПО ВАС-ЮГАНУ Стихотворения 1928–1934 М.: ГИХЛ, 1935

 

 

Сохранился машинописный наборный экземпляр сборника (РГАЛИ. Ф. 613 [ГИХЛ]. Оп. 1. Ед. хр. 7885). Из первоначального состава редактором изъято семь ст-ний, их тексты в наборном экземпляре отсутствуют; в примечаниях заглавия или первые строки этих ст-ний даны в угловых скобках. В поэме «Матрос и трактирщик» редактором сделаны многочисленные купюры, нарушающие строфику и систему рифмовки и искажающие логику повествования; бóльшая часть купюр никак не обозначена, лишь в конце поэмы появляется несколько отточий, обозначающих купюры, сделанные, видимо, еще до того, как был отпечатан наборный экземпляр. В наст. изд. купированные фрагменты, восстановленные по тексту наборного экземпляра, выделены угловыми скобками. Три ст-ния и две части триптиха «Моя родословная» печатаются в последней авторской редакции по тексту сборника «Ночи в лесу», но с сохранением посвящений и датировок по тексту 1935 г.  

 

I

С. 39. «Опять сижу, очерченный кругами…». Я плыву… С.5–9.

 

II

С. 44. Про себя. Я плыву… С.13–15.

<«Разумный мир, не светопреставленье…»>. См. с. 214 наст. изд.

С. 46. Теплушки. Я плыву… С.16–19.

С. 50. «А через два года тридцать мне!..». Я плыву… С.20.

<«Пусть хлебный космос…»>. Текст утрачен.

С. 51. Турксиб. НМ. 1931. № 1. С.15; вариант – строфа VII, ст. 4: «Пред этой степной бедой» (возможно, в тексте сборника строка испорчена); вместо строфы XI: «Над поездом – ночь и капли звезд, / И в звездной росе плывут / Вагоны и рельсы: молчанье верст / И жаркий железный гуд». -- Я плыву… С. 21–22; опечатки – строфа I, ст. 2: «шаг» вм. «шар»; строфа X, ст. 2: «водка» вм. «вода».

 

III

С. 54. Я плыву вверх по Вас-Югану. Я плыву… С.25–28. -- Ночи в лесу. С. 26–29, без посвящ.; дата: 1932–1939.

 

IV

С. 58. Полк. Я плыву… С. 31–32. Дата в наборном экземпляре: 1931.

С. 60. Моя родословная. Части 1 и 2 – Ночи в лесу. С.65–69, под общим загл. «Из моей родословной», без нумерации, без даты.

С. 60. 1. Прадед. Я плыву… С. 33–35; варианты – строфа I, ст. 1: «смолистая» вм. «горячая»; строфа XII, ст. 3: «Ни того» вм. «Как не спит»; строфа XIII, ст. 1: «…И» вм. «Как»; строфа XIII, ст. 4: «Дом» вм. «Дуб».

С. 62. 2. Дед. Я плыву… С. 35–37; вариант – строфа XII, ст. 2–4: «Щелкнула, отделаться замыслив, / Он под пулей, как под каблуком, / Навзничь пал и все призы исчислил».

С. 64. 3. Внук. Я плыву… С. 37–38.

С. 67. Вьюга. Я плыву… С. 39–41.

С. 69. Галиция. Я плыву… С. 42–45. Машинопись – РГАЛИ. Ф. 620 [редакция ж. «30 дней»]. Оп. 1. Ед. хр. 593. Л. 1–2. Дата в наборном экземпляре: II.1933.

<Кулак ночью>. Текст утрачен.

<Новодевичий>. Текст утрачен.

 

V

<Двадцатый век>. См. с. 217 наст. изд.

С. 74. «Здесь весенняя ночь завивает…». Я плыву… С. 49–50; опечатка – ст. 9: «дому» вм. «дыму».

С. 75. «Ливень ли проливмя, дождь ли солнц…». Я плыву… С. 51–52; опечатка – дата: 1903.

С. 77. Осень. Я плыву… С. 53–54. В первоначальном составе размещалось после ст-ния «Двадцатый век», изъятого редактором.

С. 78. «Я себя не находил. Под стук…». Я плыву… С. 55–56.

С. 80. «Уж гармошки, скрипки и шарманки…». Я плыву… С. 57–58.

<«Здесь дни, что в граненом ручье…»>. См. ст-ние «Осень» (с. 192 наст. изд.).

 

VI

С. 82. Матрос и трактирщик. Я плыву… С. 61–88; загл. части 3 – «Думы сидельца».

 

VII

С. 116. Гоголь. Я плыву… С.91–96, под загл. «Гоголь ночью во вторник. Поэма»; варианты:

ст. 7 А тут, средь полыхающих свечей,

10 И черт, удачный выбрав особняк,

35 Такая Византия! А мороз

62 Герои обступали всё тесней.

96 Вдруг острым носом целится в века.

после 104 Какою-то макакой, на лету

Халат прихватывая, уколов

Булавочками глаз; то в темноту

Несущийся болидом Хлестаков;

вместо 113–116 А там Петрушка, Селифан, – а там

Все те, что докучали столько лет,

Перекрутясь, подобно калачам,

Мчат сквозь трубу в трагическое нет.

И казачок, от страха, невпопад,

Вдруг разыкавшийся, пищит: «Боюсь!»

И всё сгорело. Дыма нет. Но чад

Окутывает всю ночную Русь.

после 124 И этот скитник, в гробной худобе,

Вдруг погрузившийся в столбнячный раж,

Прислушивающийся к своей судьбе, –

Совсем не Гоголь и уже не наш.

Из глаз сочится скопческая муть.

Он сжился с ними. Как же быть теперь?

В постах да в православьи потонуть?

А Пушкин вышел и захлопнул дверь…

Свеча. Сверчок. И длится-длится молчь.

И по лицу в глубокой желтизне

Вдруг проступает мертвенная ночь,

Расчеркиваясь носом по стене.

125–132 И в улицах, пока не рассвело, –

Во мгле помещичьих календарей, –

Опять летит седое помело

И от полупотухших фонарей,

Среди сугробов, – к будке, где блоху

Вылавливает алебардщик из

Оборчатой шинели на меху

Да слушает, как ветры разошлись.

– Ночи в лесу. С. 53–57; дата: 1933–1939.

С. 121. Дитя. Ровесники. 1932. [Кн.] 8. С. 264–268; приводим текст полностью:

Сегодня кухне – не к лицу названье:

в ней – праздничность, и словно к торжеству

начищен стол. Кувшин широкогорлый

клубит пары под самый потолок;

струятся стены чистою известкой

и обтекают ванну, что слепит

глаза зеленой краской, в чьей утробе

звенит вода. Хрустальные винты

воды из кувшина бегут по стенкам,

сливаются на дне, закипятясь, –

и вот уж ванна, как вулкан, дымится,

окутанная паром, желтизной

пронизанная полуваттной лампы.

И кухня ждет пришествия, когда

мать и отец, степенно и с сознаньем

всей важности, которую несут

с собой, тяжеловесными шагами

сосредоточенность нарушат кухни

и, колебая пар и свет, внесут

Дитя, завернутое в одеяло.

Покамест мрак бормочет за окном,

стучится веткой, каплями, покамест

дождь пришивает, как портной, трудясь,

лохмотья мглы к округлым веткам липы,

мелькая миллионом длинных игол,

их чернотой стальною, – мать берет

из рук отца ребенка и умело

развертывает одеяло, чтоб

освободить Дитя от всей одежды,

и вот усаживает его

на край стола, натертого до лоска,

и постепенно, вслед за одеялом

развязывает рубашонку, вслед

за рубашонкой – чепчик. Догола

Дитя раздето, ножками болтает,

их свесив со стола. А между тем

отец уж наливает из-под крана

воды холодной в ванну. Приподняв

ребенка, мать его сажает в воду,

нагретую до двадцати восьми.

Телесно-розоватый, пухлый, в складках

упругой кожи, в бархатном пушке, –

на взгляд, бескостный, – шумный и безбровый,

еще бесполый и почти немой, –

он произносит не слова, а звуки, –

барахтается ребенок в ванне

и громко ссорится с водой, когда

та забивается в открытый рот,

в глаза и уши. Волей иль неволей,

он запросто знакомится с водой.

Сначала – драка. Сжавши кулачки,

Дитя колотит воду, чтоб «бобо»

ей сделать, шлепает ее ручонкой,

но безуспешно. Ей – не больно, нет:

она все так же или горяча

иль холодна. И уж Дитя готово

бежать из ванны, делая толчок

неловкими ножонками, вопя,

захлебываясь плачем и водою.

То опуская, чтобы окунуть

ребенка с головою, то опять

приподнимая, мать стоит над ванной

с довольною улыбкой, и мел

ее платка закрашивает щеки,

широкое и белое лицо

с неразличимыми чертами. Так

она стоит безмолвно, только руки

мелькают словно крылья. Вся она –

в своих руках, округлых, добрых, теплых,

по локоть обнаженных. Пальцы рук

как бы ласкаются в прикосновеньях

к ребенку, к шелковистой коже. Вот

она берет резиновую губку,

оранжевое мыло и, пройдясь

намыленною губкой по затылку

Дитяти, по спине и по груди,

все покрывает розовое тело

клоками пены.

Тихое Дитя

в запенившейся, взмыленной воде

сидит по шею, круглой головой

высовываясь из воды, как в шапке

из белой пены. Как тепло ему!

Теперь вода с ним подружилась и

не кажется холодной иль горячей:

она как раз мягка, тепла. А мать

так ласково касается руками

его спины, его затылка, что

приятней не бывает ощущений,

чем это. Ах, как хорошо сполна,

всем телом познавать такие вещи,

как гладкое касание воды,

шершавость материнских рук и мыло,

щекочущею бархатною пеной

скрывающее тело! А в окно,

сквозь форточку сырой волнистый шум

сочится: хлещет дождь, скользя с куста

на куст, задерживаясь на листьях,

и ночь стучит столбами ветра, капель

и веток по скелету рамы. Мать

прислушивается невольно к шуму,

отец приглядывается к ребенку,

который тоже что-то услыхал.

Уж к девяти идет землевращенье.

Дождь, осень. Дом – песчинкою земли,

а комната – пылинкой, и пылинка,

в борьбе за жизнь, в рассерженную ночь

сияет электрическою искрой,

потрескивая. В комнате Дитя,

безбровое и лысое созданье,

прислушивается к чему-то. Дождь

стучится в раму. Может быть, к дождю

прислушивается Дитя? Иль к сердцу,

к пылающему сердцебиенью,

что гонит кровь от головы до ног,

живым теплом напитывая тело

и сообщая рост ему. И жизнь.

С каким вниманьем, с гордостью какою,

с какой любовью смотрят на него

родители! Посасывая палец,

виновник войн, та цель, во имя чье

сражаются оружием и словом, –

сосредоточенно глядит вокруг

прекрасными животными глазами.

Как воплощенье первых темных лет –

существований древних, что еще

истории не начинали, он

на много тысяч поколений старше

своих родителей. Но этот шум

сырой осенней ночи ничего

не говорит ему. Воспоминанья

для настоящего исчезли в нем.

Что темнота, которая родила

когда-то человека, если есть

благоухающая мылом ванна,

чудесная нагретая вода

и добрые ладони материнства!

Ноябрь 1929

Самотека

– Я плыву… С. 97–101; варианты:

ст. 17 И, колебая пар и свет, внесут

вместо 23 Мелькая миллионом длинных игол,

Их чернотой стальною, – мать берет

50 Дитя колотит воду, чтоб «бо-бо»

вместо 61 С довольною улыбкою. И мел

Ее платка закрашивает щеки –

Широкое и белое лицо

С неразличимыми чертами. Так

– Ночи в лесу. С.41–45; дата: 1929–1939.

<Смерть лесника>. См. ст-ние «Лесник» (с. 146 наст. изд.).

 

НОЧИ В ЛЕСУ Стихотворения 1934–1939 М.: Сов. писатель, 1940

 

I

С. 129. Гуси. МГ. 1939. № 6. С.81–82, без строфы VIII; вариант – строфа XV, ст. 2: «подымаю» вм. «поднимаю». -- Ночи в лесу. С.3–5.

С. 131. Приокская ночь. МГ. 1939. № 6. С. 80–81, без строфы VII. – Ночи в лесу. С.6–8.

С. 134. Глухарь. Ночи в лесу. С.9.

С. 135. Рыболов. Ночи в лесу. С.10–11.

С. 137. Ловля сомов. Ночи в лесу. С.12–13.

С. 139. Гуси летят на север. Ночи в лесу. С.14.

С. 140. Сад во время грозы. Ночи в лесу. С.15–17.

С. 143. В такую ночь. Ночи в лесу. С.18–20.

С. 146. Лесник. Ночи в лесу. С.21–25.

С. 151. На лужайке при свете месяца. Ночи в лесу. С.30–33.

С. 155. Ветер в лугах. Ночи в лесу. С.34–35.

 

II

С. 158. Морской ветер. Ночи в лесу. С.36–40.

С. 163. Август. Ночи в лесу. С.46–47.

С. 165. Покойница. Ночи в лесу. С.48–52.

С. 168. 1825. Ночи в лесу. С.58–59.

С. 171. В деревянном городке. Ночи в лесу. С.60–62.

С. 174. Смерть. Ночи в лесу. С.63–64.

С. 176. Мельница. Ночи в лесу. С.70–71.

 

СТИХОТВОРЕНИЯ РАЗНЫХ ЛЕТ

С. 181. Огонек. Красная нива. 1928. № 16, 15 апр. С.5.

С. 181. Ветер. Недра. 1929. Кн. 15. С.135–137.

С. 185. Пруд. Недра. 1929. Кн. 15. С.138.

С. 186. Часы. Недра. 1929. Кн. 15. С.139.

С. 188. Дождь. Недра. 1929. Кн. 15. С.140.

С. 189. «Подуло с чердака…». Недра. 1929. Кн. 16. С.115.

С. 190. «От солнца, бьющего в муслин…». Недра. 1929. Кн. 16. С.116. – Перевальцы. С.320–321.

С. 191. Первый мороз. Недра. 1929. Кн. 16. С.117.

С. 192. После ливня. Недра. 1929. Кн. 16. С.118.

С. 192. Осень. Ровесники. 1932. [Кн.] 8. С.263.

С. 194. Бабушка. Ровесники. 1930. [Кн.] 7. С.180. – Перевальцы. С.321, без даты.

С. 195. «Мы живем не по плану. Не так…». Ровесники. 1930. [Кн.] 7. С.180–181, под загл. «Л.В.». – Перевальцы. С.322, без даты.

С. 196. Крякуши. Перевальцы. С.318.

С. 196. Зимой. Перевальцы. С.318–319.

С. 197. Лето. Перевальцы. С.319–320.

С. 198. Шинель. Машинопись – РГАЛИ. Ф. 613 [ГИХЛ]. Оп. 1. Ед. хр. 1325. Л. 1.

С. 199. Девчонка. Машинопись – РГАЛИ. Ф. 613 [ГИХЛ]. Оп. 1. Ед. хр. 1325. Л. 2; подзагол. от руки: «Из цикла “Стихи о гражданской войне”»; в левом верхнем углу: «За помещение. Прошу положить в папку запаса. <Подпись неразборчива> 28/II–30».

С. 200. Зоотехник. Машинопись – РГАЛИ. Ф. 613 [ГИХЛ]. Оп. 1. Ед. хр. 1325. Л. 3–4; подзагол. от руки: «Из сборника “Гуси летят на север”»; пагинация – 27–28; в левом верхнем углу: «Ф.И.! Из этих двух стихотворений останавл<иваю> твое внимание на втором. Прочти и реши до 17/VI. А то автор уезжает надолго на север. А.<Сурков?>».

С. 202. Иоканьга. Машинопись – РГАЛИ. Ф. 613 [ГИХЛ]. Оп. 1. Ед. хр. 1325. Л. 5–7; подзагол. от руки: «Из сборника “Гуси летят на север”»; пагинация – 17–19.

С. 205. Окский пароход. Машинопись – Отдел рукописей Российской государственной библиотеки. Ф. 784 [Коллекция М. И. Чуванова]. Карт. 13. Ед. хр. 22. Л. 1; помета: «Недра 19». В альманахе «Недра» (1930. Кн. 19) ст-ние опубликовано не было.

С. 206. «Мы заново рождаемся. Простите…». Ровесники. 1932. [Кн.] 8. С.268–269.

С. 208. Жара. Машинопись – ОР ГЛМ. Ф. 49 [Н. И. Замошкин]. Оп.2. Ед. хр. 94. Л. 1; помета карандашом к последней строфе: «Слаб конец!!». В конце авторские примечания: «1) фруктовый гроб – гроб, сделанный из досок от фрукт. В Туркестане – фруктовые дрова, доски и т. п. 2) мазар – могила мусульманского святого. 3) кок – чай-кок, зеленый чай, употребляемый жителями Туркестана».

С. 210. В горах Таджикистана. Машинопись – ОР ГЛМ. Ф. 49 [Н.И.Замошкин]. Оп. 2. Ед. хр. 94. Л. 2; текст перечеркнут карандашом.

С. 211. «В могилу тех, кто не слышит гула миров…». НМ. 1931. № 6. С.38.

С. 212. «За 20-й век! За мировое…». НМ. 1931. № 11. С.67.

С. 213. «Прочь, старость! Зачем нам стареть, зачем…». НМ. 1931. № 6. С.38.

С. 214. «Разумный мир, не светопреставленье!..». НМ. 1931. № 10. С.90.

С. 216. «Я осенью болею, а ты не спишь, мой друг!..». НМ. 1931. № 11. С.67.

С. 217. Двадцатый век. Автограф – РГАЛИ. Ф. 620 [редакция ж. «30 дней»]. Оп. 1. Ед. хр. 593. Л. 3–5; дата зачеркнута.

С. 220. Свадьба. КН. 1939. № 8–9. С.65–66.

С. 224. «Человек чудесней звезд устроен…». КН. 1940. № 11–12. С.113.

Ссылки

[1] Сахарова Е. Народный театр и семья В. Д. Поленова. Воспоминания дочери художника // Тарусские страницы: Лит.-худ. сб. Калуга, 1961. С. 245. Из других его опытов на поприще Мельпомены та же мемуаристка вспоминала роль Яго. В идентификации актера-гимназиста и будущего поэта нас убеждает среди прочего работа: Грановский Г. И. Писатели и художники в Тарусе // Пятая краеведческая конференция Калужской области. (Тезисы докладов). Обнинск, 1990. С. 86–88.

[2] Российский медицинский список, изданный управлением главного врачебного инспектора Министерства Внутренних дел на 1912 год. СПб., 1912. С. 39. По всей вероятности, родители пережили сына; ср. в биографии филолога В. И. Фатющенко: «После войны старший брат Александр, герой Сталинграда, получил направление на работу в г. Тарусу Калужской области …. В Тарусе первые годы они жили в семье родителей поэта Николая Тарусского. В этом доме была замечательная библиотека, в том числе богатейшая коллекция поэтических сборников. Там и родилась главная Любовь его жизни: любовь к русской литературе, к русской поэзии, к России» (Тер-Минасова С. Г. Валентин Иванович Фатющенко // Маяковский продолжается: Сб. научных статей и публикаций архивных материалов. Вып. 2. М., 2009. С. 362).

[3] В частности: Материалы по санитарному состоянию земских и министерских начальных школ Калужского уезда. Очерк санит. врача А. Н. Боголюбова // Описание санитарного состояния земских и министерских школ Калужской губернии… Калуга, 1912. С. 1–41.

[4] ЦАМО. Ф. 33. Оп. 594258. Ед. хр. 33. Л. 192; цит. по электронной копии: http://www.obd-memorial.ru.

[5] Боголюбов Н. А. Первая помощь в несчастных случаях. М.–Л., 1926; Боголюбов Н. А. Как ухаживать за больными в крестьянской семье. М.–Л., 1927

[6] Глинка Г. Погаснет жизнь, но я останусь: Собр. соч. Томск – М., 2005. С. 310.

[7] «В 1925 году в городе создалась литературная группа “Северный перевал”, куда, кроме уже названных В. Веселкова, П. Вячеславова, П. Палемского, входили Н. Тарусский и Н. Молоков» (Пудожгорский В. 100 литературных мест Вологодской области. Вологда, 1992. С. 6).

[8] Переверзев О. К. Н. А. Клюев в дневниках и переписке Е. Вихрева и Дм. Семеновского // Николай Клюев. Исследования и материалы. М., 1997. С. 232.

[9] Собрание С. Е. Зенкевича. Ср. инскрипт на сборнике 1935 года: «Дорогому М. А. Зенкевичу – моему учителю в поэзии Николай Тарусский 23.I.35 ошибка – следует 1936. Москва» (собрание Л. М. Турчинского). Акмеистические истоки поэтики Тарусского были заметны проницательнейшим из критиков: «В стих. “Ветер” реставрируется романтика индивидуализма, роднящая творчество Н. Тарусского с акмеизмом» (Шишкевич М. [Рец. на:] «Недра». Кн. 15. Изд. «Недра». 1929 // Литературная газета. 1929. № 4, 13 мая. С. 4).

[10] Литературная газета. 1931. № 27, 20 мая. С. 3

[11] Справедливости ради стоит отметить, что уже печатание «Нашей заявки» было снабжено глумливым дополнением «от редакции»: «“Перевал” до сего времени избирал тактику отмалчивания. Теперь “Перевал” делает заявку о работе на Ангарстрое. Решает ли это вопрос о перестройке “Перевала”? Нет, не решает. Является ли это удовлетворительным ответом на предъявленные обвинения? Нет, не является» etc (Там же).

[12] Литературная газета. 1931. № 29, 30 мая. С. 3. Под этим заглавием напечатано письмо в редакцию Ив. Катаева и предельно резкий ответ «Литературной газеты»

[13] Там же. Весь сюжет подробно разобран в работе: Золотарева Н. Их позвал Ангарстрой. Об одном малоизвестном событии из литературной жизни 30-х годов // Сибирь. 1972. № 4. С. 65–69.

[14] Тарусский Ник. Забастовка 1905 г. на Брянском заводе. Из истории завода «Красный профинтерн» // История заводов: Сб. Вып. восьмой. М., 1934. С. 108–119. Ср. в краткой анкете, заполненной Тарусским при перерегистрации членов секции советских историко-революционных писателей:

[15] Волков А. Мертвая и живая вода // Литературная газета. 1935. № 57 (548), 15 окт. С. 3.

[16] Россельс В. Лирический голос // Художественная литература. 1935. № 11. С. 37, 39.

[17] Глинка Г. Погаснет жизнь, но я останусь: Собр. соч. Томск – М., 2005. С. 310.

[18] РГАЛИ. Ф. 630. Оп. 1. Ед. хр. 194; Ф. 1874. Оп. 1. Ед. хр. 84.

[19] Андреев Ив. [Рец на.:] Тарусский Н. Ночи в лесу // Литературное обозрение. 1941. № 1. С. 24.

[20] Яшин Ал. Человек и природа // Литературная газета. 1941. № 17 (931), 27 апр. С. 4.

[21] В донесении начальника Санотдела 5-й гвардейской танковой армии приводятся краткие сведения о его гибели:

[21] «Прошу оформить приказом Главного Управления Кадров НКО нижепоименованный офицерский состав медицинской службы, убывший из Красной Армии по разным причинам: <…>

[21] 2. Начальника 51158 хирургического полевого подвижного госпиталя капитана медицинской службы БОГОЛЮБОВА Николая Алексеевича, умершего 15.VIII.1943 г. в результате покушения на него. <…>

[21] 1903 года рождения. Русский. Беспартийный. В 1925 году окончил медфак Московского Университета. В Красной Армии с августа 1942 года» (ЦАМО. Ф. 33. Оп. 11458. Ед. хр. 899; цит. по электронной копии: http://www.obd-memorial.ru).

Содержание