Знак земли: Собрание стихотворений

Тарусский Николай Алексеевич

Я ПЛЫВУ ВВЕРХ ПО ВАС-ЮГАНУ Стихотворения 1928–1934

 

 

I

 

* * *

Опять сижу, очерченный кругами Чешуйчатых широкобоких слов. Они поплескивают над стихами Павлиньим опереньем плавников. Они летят по воздуху лещами, Ложатся набок, изогнув хребты. И в тесноте, заставленной вещами, Мерцают красноватые хвосты. Я их ловлю, увертливых и скользких, Распластываю и кладу в тетрадь – Калужских, вологодских и подольских, Умеющих по-рыбьи трепетать. И, как в ряды, укладывая в строки, Я трудно жду, чтоб ожили стихи, Чтоб в буйном плеске слов широкобоких Закликали лихие петухи. Я трудно жду. Надеюсь, жду, страдаю, Но что за прок в страдальчестве моем? Слова-лещи, какое ни поймаю, Скрутившись ледяным полукольцом, Сейчас же мрут. И меркнут двоеточья То желтоватых, то багряных глаз. Тетрадь молчит. А в сердце входят ночи, И я сижу средь мертвых слов и фраз… Уж третий год, как я, рыбак бессонный, Отказываясь от всего, чем жил, В каморке, словно в озере зеленом, Ловлю слова, исполненные сил. Уж третий год, освистан и охаян, Упрямый, сумасшедший и глухой, Я жду, чтоб сумасшедшая, глухая Тетрадь заговорила бы со мной. И вот сижу с лицом желтее воска, Подвижничеством занят, как всегда. А за окном – Москва и отголоски Веселого московского труда. А за окном раскидистые вязы Карабкаются в небо, и по ним Хвостатые, окутанные газом, Сбегают звезды в неподвижный дым. И голенастые, в папахах черных – Почти что стоэтажной высоты – Вдоль набережной, как отряд дозорных, Идут деревья сторожить мосты. Они идут рядами через площадь В каких-то облаках пороховых… И вдруг – от ветра форточка полощет. Оглядываюсь: меловой, как мощи, Шасть от обойных пестрых заковык, В одном белье, ключицы выпирают, Костистый, бестелесный, как Кощей, – Такие не живут, а умирают, – Поэт Некрасов в комнате моей. Покачивая жидкою бородкой, Он возникает за моим плечом. А я, как горький пьяница над водкой, Клонюсь над неудачливым стихом. И, выкатив кадык остроугольный, Через мое плечо, уныл и строг, Он тянется за лампою настольной, Чтоб разглядеть собранье мертвых строк. Он смотрит на раскрытую тетрадку, Где ни одна строка не запоет. И вижу я презрительную складку, Кривящую его печальный рот. И, от тетрадки поднимая брови, Как бы поняв ее ночную глубь, В мои глаза, спокойный и суровый, Он смотрит и не размыкает губ. И сердце, всполошившись перепелкой, Вдруг чувствует, как тесно и темно В ребристой клетке, где стучать без толку Ему, быть может, долго суждено. И кровь разгоряченною волною Спешит к вискам и обжигает их. И густоперой хищной чернотою Ночь кружится среди стихов и книг. И гулко, об пол грохнув табуретом, Я падаю – и вижу над собой Полупрозрачное лицо поэта С протянутой зовущею рукой. Я вижу, как худой и длинный палец, Вытягиваясь поперек стены, Сквозь комнату, где тени расплясались, Плывет ко мне из черной глубины. И лба касается. И хриплый голос Скрипит, как напружиненный смычок: «Так неужели не перемололось Твое терпенье в мелкий порошок? Так неужели, недоумевая, Ты до сих пор еще не разобрал, Что только жизнь, горячая, густая, Слова приносит, как девятый вал? Слова мертвы, когда затворник пишет. Другого объясненья не ищи! Лишь за окном толкаются и дышат И раскрывают жабры, как лещи. Пора оставить дикое занятье – Копить обиды, дуться на года. Пора разбить окно, чтоб над тетрадью Жизнь хлынула потоком, как вода. Чтоб в тесноте, заставленной вещами, Плеща, играя, понеслись слова! Вставай, идем! Совсем не за горами, А за окном высокая Москва. Вставай, идем!» И, разрывая в клочья Тетрадь, встаю… Апрель – июль 1934

 

II

 

ПРО СЕБЯ

Помолодеть бы на десяток лет! Пускай бы в зеркале заулыбалось Лицо, в котором ни морщинки нет, Глаза, которым не страшна усталость. А впрочем, не грусти, читатель мой! Что проку в отрочестве желторотом? Еще покуда хитрой сединой Не тронут я. И никаким заботам Не поддаюсь. Вперед, вперед, вперед Шагаю я, упрямый и лобастый: Вот только сердце иногда сдает, Но, кажется, пустое. И не часто. А отрочество – это пустяки: Чему научат маменькины юбки? Что слышали уездные сынки, Запрятавшись галчатами в скорлупки? Смешно, когда двадцатилетний бас Вдруг вспоминает про петуший дискант, Которым он певал в апрельский час, Когда был свеж, как первая редиска! Понятно, жалко, что уже не так Поглядывают на тебя девчонки. А всё же, поэтический простак, И ты бы не хотел назад в пеленки? Морщины? Ну и что ж, – рубцы бойца. Глаза мутнеют? – Многое видали. Я научился ремеслу ловца, Стерлядки в вентеря мои попали. И пусть мой голос с легкой хрипотцой – Недаром дул крапивный жгучий ветер – С охотничьей сибирской хитрецой Я разыщу места, Поставлю сети… Теперь – Москва. На третьем этаже Живу, дышу, работаю, потею. И, что ни год, острее и свежей Люблю ту жизнь, которую имею. Ее горчинка мне по вкусу: в ней – Следы охотничьего непокоя: Опять-опять бредем среди степей, То рубим гати, то следим зверей, То боремся с драчливою рекою. И то-то хорошо, что башмаки Дорожные, в которых я когда-то Шел на Чонгар, всё так же мне с руки, Нужны всё так же, хоть они в заплатах! Ровесники! Я с вами! Вот ружье! Косматый ветер в перьях сизо-серых В воронках кружит сосны, воронье И светлячков в оконце старовера. И черными спиралями тропа Бросается сквозь наледи в сугробах. И бьет, и бьет январская крупа По кочкам и пенькам широколобым. А за кустом горбатый старовер Хозяйственно хлопочет над обрезом. И вдруг – гремит. А сосны скачут вверх, Врываясь в небо. Тяжелей железа Лечу на хворост. Лапчатой звездой Резнет глаза. И мир погаснет разом. Лишь перья ветра. Вьюга. Волчий вой. Но тут мы распрощаемся с рассказом И в зеркало дешевое опять Посмотримся. Лысеем? Ну и что же! Мы знали жизнь, как многим не знавать. И мужественно будем умирать, Помыслив с твердостью: я славно прожил! 1934

 

ТЕПЛУШКИ

Уж поезда давно в единоборстве С разрухой станций. Мутною свечой Они сквозь ночь выносят непокорство На тихий город с красной каланчой. Пусть ночь плотна, теплушки утверждают В ее владеньях свой солдатский быт: Свистят и воют, дружно голодают, Больные и облезлые на вид. У всех одно солдатское обличье, Шинельное и серое, как дождь В сентябрьский день. Несметных их количеств, Пожалуй, и в неделю не сочтешь! Они платформы осыпают в шуме Сапог разбитых, блещут чешуей Серебряною чайников, безумье Мертвящих тифов носят за собой. От них бегут, сторонятся и в прятки Играют с ними: то игра, как смерть. Здесь не помогут никакие взятки, Здесь жизнь ломают, как сухую жердь. Составы убегают от вокзала, Вгоняя в дрожь разбитое окно. Как мухами засиженное, зало Мешочниками испещрено. Куда ведут расхлябанные рельсы – Позабывают, если на путях Рвет облака свистками из-за леса Чугунный задыхающийся шаг. Покашливая, с хрипотцою, паром, Одышливый и гулкий паровоз С болезненным и непонятным жаром Развертывает музыку колес. Он вырывает – из-за станционных Домишек – смешанных вагонов ряд, Которых так трепали перегоны, Что те до смерти ехать не хотят. Еще не остановка – и в Челябинск Идет ли поезд? Неизвестно, – но Шинельные и ситцевые хляби Потопом раздувают полотно. Бьют сундучком, бьют чайником и просто Бьют кулаком, чтоб в схватках поездных Отбить состав, зверея от прироста Подспудных сил, вдруг закипевших в них. Отстаивают взятые позиции, На буферах, на крышах грохоча; Мелькают руки, бороды и лица, То – меловые, то – из кирпича. Пристраивают сундучки и чают Вернуться с хлебом и уже, рядком Подсаживаясь к бабам, их смущают Румяным, нестыдящимся словцом. И уж «хи-хи» несет по огуречной Вагонной крыше, а под ней, внизу, Малиновой гармоникою вечной Клубит теплушка через щель в пазу. И нехотя, крепчая понемногу, Наматывая на колеса путь, Состав, как червь, вползает по излогу В березовую крашеную муть. Пока настой раскуренной махорки Мешается с прохладной пустотой, Оставшиеся смотрят, как с пригорка Исчез состав, заставясь берестой. Когда ж черед их? И бредут обратно, Шурша лузгою семечек, и тут Обсеивают перрон, как пятна, Жуют картошку, сплевывают, ждут. Перрон моргает сеткой веток мокрых, Густою стаей галок затенен. Опять встречает комендантский окрик Пришедший из уезда эшелон. Переселенье? Тронулась Россия: Она на шпалах долго проживет… Нам незабвенны ливни проливные, Что обмывали кровью этот год! В ночные шахты памяти зарыто Семнадцать лет, и верить тем трудней, Что сыновья теплушечного быта Для матери-земли всего милей. В них есть ее уральская усмешка, Спокойное величье до конца, – Под скорлупой каленого орешка – Испытанные, свежие сердца.

 

* * *

А через два года тридцать мне! И путь мой такой же, как у всех, Что шли, как я, со мной наравне В декабрьских сугробах, в майской росе. Военное солнце встает из тьмы, – Жизнь стонет над белой смертью рек. Я вспомнил, как умирали мы И как начинался двадцатый век. Пусть в нашем зданьи метил мертвец Каждый кирпич и каждый гвоздь, – Не нужно игрушечных сердец: Что боль, если время прошло насквозь? Ты видишь, их смерть была нужна, Бессмертьем их дышит любой завод. Горнистом с зарей трубит страна: Мой возраст она опять зовет.

 

ТУРКСИБ

Верблюжьи колючки. Да саксаул. Да алый шар солнца над Сухими буграми. Да жаркий гул Вагонов… Степь. Мир. Закат. Тут сушь разогретой пустой земли Жжет рельсы, свистит в окно. Змеиную шею верблюд в пыли Повертывает на полотно. И в медном безлюдьи нагих широт, Выглядывающих, как погост, Вдруг – юрта, где брат мой – киргиз – живет Приятелем мертвых верст. Ни капли воды. Солона, горька Земля. Даже воздух весь Разносит запах солончака В зеркальный металл небес. Владычеством смерти и торжеством Бесплодной земли восстав, Здесь степь против разума, и кругом Ее сумасшедший нрав. Она отрицает себя и нас, Верблюдов, киргизов, мир, Когда добела раскаленный глаз Ее превратил в пустырь. И можно поверить, – когда б не так Я крепко дружил с землей, – Что мир опустел, нищ, угрюм и наг Перед этой слепой бедой. Но жаркий железный вагонный стук, Но рельсы сквозь этот ад… И вот над пустыней, как верный друг, Свисток разорвал закат. По древней верблюжьей тоске твоей, Преступница прав земных, Прошел колесом, обвился, как змей, Стянул в литые ремни. И в этом отмщенье испей до дна: Пшеница, вода, арык; И будет другая весна дана, Чтоб к новой киргиз привык. Что смерть? Что безумство? Иная крепь Осилит твой дикий нрав. Так будь человеку покорной, степь, Всей силой земли и трав! 12 июля 1930 Ст. Арысь

 

III

 

Я ПЛЫВУ ВВЕРХ ПО ВАС-ЮГАНУ

Н. Дулебову На горьком цвету черемух, под кедровый звон, Веселый май, как хозяйка, затворил Сибирскую пьяную воду весенних рек И книзу, на север, отчалил на обласке. Зальется ль из черных окон медных чащ Певучим теплом? А уж как высока вода! Уж как высока зеленоватая цвель, Крутящая гиацинты и огоньки! Здесь красный песок, там стропила до облаков, – Им тяжкие тучи, им небо легко держать! А кедровый строй для меня, как радушный дом, Изба, нарубленная из смоляных стволов. Да, лед прошел; отыграла щука. Я сел в обласок, я взмахнул веслом и плыву; И в летний пар зарывается обласок, И тихий смородиновый Вас-Юган, Весь в кольцах, обсасывает борта. Считаю ли кедры, а с балок, из-за кустов, С пугливых опушек, с прудов и болотных рам – То запах ночной красавицы, то звезда, Бегущая паучком по сапогу. Березовый обласок налегке Ныряет в летний пар, как осетр. Горбатое солнце. Малиновый день. Июнь жужжит и вьется над головой. Июнь жужжит, как оранжевый шмель. А солнце сядет, – с накатов тайги Черным маслом, пятнами по воде, Глубокая расплывается ночь. Вот-вот всё погаснет. В рогатых макушках, в их Хвостатых перьях, в вороньей черноте – Последние сполохи птичьего дня. Я знаю. Займется сердце. Из омутов – Из-под кустов, из размывов и водных ям Сплываются щуки, и звонкая плескотня Колеблет июньскую сетку белых звезд. И щукою обласок между щук Стоит у калины. Не ветер ли? Или стон Всхрапнувшего кедра? Забравшись на верхний сук, Скрипит и раскачивается деревянный бог. А утром медведь-белошейка прогонит пчел, Накидку сдернет, смородину оголит, И, красноглазый, сомнет застеклевший куст И гроздь за гроздью ягоды оберет. Березовый обласок налегке Ныряет в летний пар, как осетр. И тихий смородиновый Вас-Юган, Весь в кольцах, обсасывает борта. А майских, а белых, а белых черемух цвет Давно унесло, унесло по высокой воде. Жужжит, жужжит остяцкое лето. Я дней не считаю, я всё плыву и плыву. И кажется мне, что июль на ущерб идет. Березовый обласок легче ивовой ветки. Он Быстрее хариуса на ходу. Всё уже и уже становится Вас-Юган, И скоро придется вытащить обласок, На плечи взвалить и широко открыть глаза У синей воды слюдяных озер. Там черные лапы кедров держат жизнь Духмяных трав, слюдяного озера, рыб. В телесном запахе прелых стволов Посеяны рыбьи загадки, щучья соль: Под каждым, под каждым утопленником-стволом Стоят часовыми щуки. И остяки Торопятся с прибылью загадать мотню, Когда она тонет и валуном идет… Седая и страшная щука грызет мотню, – Утятница-щука, изогнутая дугой, Запутав в ячеях сизое перо, Всползает из глубины на песок. У синих озер я встречу осень. Я белой черемухи жду, чтобы плыть туда, Откуда течет ясный Вас-Юган. И вот уже горьким гусиным пухом с кустов Осыпало реки и сладко метет-метет. Я белой черемухи жду, чтобы взять весло И вверх пробираться в рыбью синеву Глубоких озер – под охраной кедровых чащ – И встретить осень у остяков. Да сколько же лет этим щукам? Я лег на дно. Янтарная осень и золотой-золотой, – Не женский ли? – волос низко летит у воды И нежно липнет к шершавым бортам. Хотя бы кукушка! И вот, тишины не вспугнув, Спускается и в упор смотрит ясный день. Вздохнуть и отдать этот вздох! Я вспомнил вдруг, Что ты выходила на проводы в черном платке. Осень 1932 Д. Восток

 

IV

 

ПОЛК

Полк шел на север. Непогода Клубила из открытых ям. Полк проходил по огородам И по картофельным полям. Косили дождевые капли, Жужжали в мокрой синеве. В дыму, в пожухнувшей ботве Торчали заступы и грабли. И обвисала, мокла, гасла На русых, на усатых пряслах Курящаяся конопля. Полк шел на север. В ночь. В поля. А за рабочими штыками С их петербургским говорком Сквозь щель, украдкой, за дверями Подсматривали всем селом. В закутах плакали телята, И под накрапом вятских звезд Молодки в темноте мохнатой Садились на капустный воз. И с Вятки ль, с Вологды ль, с Двины ли – Дул норд. И, миновав кресты, В которых псы по-волчьи выли, Пройдя овраги и мосты, По кочкам и болотным цвелям В разбитых рыжих сапогах, Печатая глубокий шаг, Полк проходил через недели. Всё было чуждым. И закат Среди рогатых темных елок. И горбунки ребристых хат. И бельма окон. Длинен, долог Был путь. А ветер гнул шесты, Качал ворон, сбивал рябину; А серый снег летел в кусты И обсыпал крупой холстину. Полк шел на север. Он забыл Об отдыхе. Его трехрядки Молчали. Из болотных жил Ржавь проступала. В лихорадке, Скрипя зубами, – год не в год, – Они молчали, шли вперед. Болота. Елки. Целина. Звонарни. Ветряки. Ограды. Холстина. Волки. Конокрады. Полк шел на север. Шел без сна. 1934

 

МОЯ РОДОСЛОВНАЯ

 

1. Прадед

Есть во мне горячая струя Непоседливой монгольской крови. И пускай не вспоминаю я Травянистых солнечных становий. И пускай не век, а полтора Задавили мой калмыцкий корень, – Не прогнать мне предков со двора, Если я, как прадед, дик и черен! Этот прадед, шут и казачок, В сальном и обтерханном камзоле, Верно, наслужить немного мог, Если думал день и ночь о воле. Спал в углу и получал щелчки. Кривоногий, маленький, нечистый – Подавал горшки и чубуки Барыне плешивой и мясистой. И, недосыпая по ночам, Мимо раскоряченных диванов Крадучись, согнувшись пополам, Сторонясь лакеев полупьяных, Покидал буфетную и брел Вспоминать средь черной пермской ночи Ржание кобыл да суходол, Да кибиток войлочные клочья. Видно, память предков горяча, Если до сих пор я вижу четко, Как стоит он – а в руке свеча – С проволочной реденькой бородкой. Наконец, отмыт, одет, обут, В бариновом крапленом жилете. Сапоги до обморока жмут, А жилет обвис, как на скелете. А невеста в кике, в распашной Телогрее, сдвинув над глазами Локти, разливается рекой, Лежа на полу под образами. «Замуж за уродца не хочу! Только погляжу, как всю ломает!» А уродец, выронив свечу, Ничего, как есть, не понимает. Девка хороша, как напоказ, В лентах розовых и золоченых. Но лишь только барынин приказ Исполняет жалкий калмычонок. Он не видит трефовой косы, Бисерного обруча на шее, Как не спит, как в горькие часы, Убиваясь, девка хорошеет; Как живет, смирившись, с калмыком… Так восходит, цепкий и двукровный, Из-за пермских сосен, прямиком, Дуб моей жестокой родословной.

 

2. Дед

Смуглолиц, плечист и горбонос, В плисовой подбористой поддевке И в сорокаградусный мороз В сапожках на звончатых подковках, Сдерживая жарких рысаков, Страшных и раскормленных, что кадки, Он сдирал с обмерзших кулаков Кожу из-под замшевой перчатки. И едва, как колокол, бочком, Тучная купчиха выплывала, Мир летел из-под копыт волчком: Слева – вороной, а справа – чалый. Тракт визжал, и кланялись дома. Мокрый снег хлестал, как банный веник. И купчиха млела: «Ну, Кузьма! Хватит! Поезжай обыкновенно! Ублажил. Спасибо, золотой!» И косилась затомленным глазом На вихор и на кушак цветной, Словно радугой он был подвязан, Строгий воспитатель жеребцов В городах губернских и уездных, Из молодцеватых кучеров Дед мой вскоре сделался наездник. И отцов калмыцкий огонек Жег, должно быть, волжскими степями, Если он, усаживаясь вскок И всплеснув, как струнами, вожжами, С бородой, отвеянной к плечам, С улыбающимися клыками По тугим оранжевым кругам Гнался за литыми рысаками. Богатейки выдыхали: «Ах!» В капорах, лисицах, пелеринах, Загодя гадая о бровях Сросшихся и взглядах ястребиных. И не раз в купеческом тепле, У продолговатых, жесткокрылых Фикусов, с гитарой на столе, Посреди графинов, рюмок, вилок, Обнимаясь с влюбчивой вдовой, Он размашистые брови хмурил Перед крутобокой, городской Юбкою на щегольском турнюре… И когда ревнивица, курком Щелкнув в истерической горячке, Глянула: на простынях ничком Он лежал, забыв бега и скачки. И, как будто вольный человек, А купцов холуй на самом деле, Свой завившийся короткий век Кончил на купчихиной постели.

 

3. Внук

Что же, – видно, очередь за внуком? Вот я – лысоват, немолод, дик. Знать, не сразу трудную науку Жизни человеческой постиг. Я родился в стародавнем мире – Под пасхальный гром колоколов С образами, с ладаном в квартире, С пеньем камилавочных попов. Маменькин сынок и недотрога, Я тихонько жил, тихонько рос, И катилась предо мной дорога, Легкая для жизненных колес. Ввергнутый в закон старозаветный Со своей судьбишкой – не судьбой, – Я, обремененный, многодетный, Звезд не видел бы над головой. Но страна хотела по-другому. И крутой падучий ледоход Смыл дорогу, разметал хоромы И, как льдинку, выбросил вперед. И среди широкой звездной ночи, Посреди бугристых падунов Вдруг очнулся маменькин сыночек Голеньким, почти что без штанов. …Был учителем, чернорабочим, Был косцом, бродягой, рыбаком. И по-лисьи облезали клочья Старой шкуры с вешним ветерком. И звериная тугая линька По пути не раз лишала сил, Потому что каждую шерстинку Я из сердца сызмала растил. И она тем медленней, труднее Проходила, что в моей крови Кровь текла дворовых и лакеев, Ваша кровь, о, родичи мои! Эта кровь, не верившая в небо, В право правды, в честные глаза, В сладость человеческого хлеба, Покрывала всюду, где б я ни был, Черной двойкой красного туза. И когда б не годы, не учеба У плечистых, грубоватых лет, Может быть, как волк широколобый, Я блуждал, разнюхивая след. Может быть, и я бы лег на отдых Под многопудовою плитой Возле сосен в желтоперых звездах Домовитым страшным Калитой. Август – сентябрь 1934

 

ВЬЮГА (1918)

За звонаря и метельщика Нынче буря. Лезет в звонарню И за метлой в вокзал Вносится, Синяя, в белой медвежьей шкуре, Крутится язычками, Шипит у шпал. Снова замерзшим Яиком И Пугачевым Душат сугробы. Там начисто, здесь бугры. Сабли рубили; Косило дождем свинцовым; Крышу снарядом снесло; Замело костры. Конские гривы. Сугробы. Без стекол. Патроны. Мусор. Этот вокзал. Этот перрон. Без людей. Занос. В дальней усадьбе Уралец ли белоусый, С пикою, гонит Помещиков На мороз? Впрочем, ни семафора! И вовсе не скрип кибиток: Медленное колесо, Бибиков по пятам, Вьюга проходит трубы, Вьюга свистит в забытых Зданиях снежной станции, Лезет к колоколам. Стрелочник ли? Грабитель? В замети за вокзалом – Бледное пятнышко света. Ночь. Человек. Фонарь. Вот он возник, тревожный. Вот он бредет по шпалам, Весь в башлыке, в тулупе, Сквозь снеговую гарь. Вьюга шипит и лепит. Мир набухает бредом: Гречневой кашей, Полатями, Песенками сверчка… Бледное пятнышко света! Вот, никому не ведом, Он фонарем колышет, Смотрит из башлыка. За звонаря и метельщика! С брагой да с песней! Кто ж он? Зачем на безлюдьи, Под непогожий снег, Выше на шпалы Какой-то станции неизвестной И с фонарем Себе ищет пути Человек? 1931

 

ГАЛИЦИЯ

Года еще грозили черным веком. Судьба вязала натуго в снопы И молотила, чтобы по сусекам Текло зерно. Басистые попы Учили жить в благополучьи сельском, Как на лубке, среди цветистых мис И рыбьих глаз. Напрасно в Старобельском, Черниговском, Подольском на карниз Садились голуби. Напрасно пьяный, Отмахиваясь от пчел и ос, На карусели в люльке деревянной Пел новобранец, закружась до слез, С девчонкою с пшеничною косою, В козловых полсапожках… У крыльца Прощаются. И над страной глухою Гремит телега в песенках скворца. И меднокудрый, в ласковых веснушках, Начищенные свесив сапоги, Как в воду канул. А в лесу волнушки, А на воде – зеленые круги. Солдаткой ли прокоротать разлуку? Иль схоронить двадцатую весну? И заводила костяную скуку Дробь прялочья. О, дань веретену! О, волчий вой несытых псов, глядящих На круглое кровавое пятно Луны морозной! Как холстину в ящик, Дни свертывали – и в сундук на дно! Чтоб нитка дней закручивалась лише И не соскальзывала с челнока, Ее слезами муслила Ариша, В загадках и домеках про сынка. «Размыкал ли здоровье год за годом?» – Опара лезла на пол из квашни. И сетку пчел набросив на колоды, День проходил, знакомый искони. «Вот как живой глядится, только темень… То из окна. То из угла». Темна Галиция. Доской ткачихи время Скрипело из-под смурого рядна. Галиция! Страна солдатской меры! Страна крестов! Страна бескрестных ям! Там спят они, и под шинелью серой Их руки нежно тянутся к корням. И если кликнуть, то не сосняками Взъерошился б железный кряж Карпат, А великодержавными штыками Отвоевавших начисто солдат. За камнем бы отодвигался камень! В землистом пепле с головы до ног, Они восстали бы из братских ямин, И их никто бы сосчитать не мог. Пусть съела ржа штыки, манерки, сабли, Пускай в орбитах не хватает глаз, Иван ли, Федор, Дмитрий, Поликарп ли, Грозней живых взглянули бы на нас. И шепотом по их рядам могильным Вдруг пробежало бы: «Хозяйки ждут! А письма где? Иль тоже стали пылью? Мы умерли, но где же страшный суд? Где страшный суд, которым нас, бывало, Попы пугали? Тот единый час, Когда рядами посредине зала Поставили б живых и мертвых нас?..» И грянул суд. Но не из книг поповских! Он запалил поместья и в дыму С окраин петербургских и московских Пошел ломиться в смоляную тьму. И ложный мир, в котором не защита, А смерть скрывалась, затрещал, отцвел. И – на куски, как старое корыто! Завыли чащи. Из солдатских сел Пошло катиться и пошло метаться. Иван ли, Федор, Дмитрий, Поликарп, В дыму, в крови отщелкивают двадцать Бессонных суток. И впервые скарб, – Тот деревянный лад, где плавал голубь, Плеща крылами, сторожа сундук, – Вдруг стал ненужным и каким-то голым И несподручным для мужицких рук. Арина вышла. Прислонив к надбровью Ладонь ковшом, взглянула. А к садам Идет в цвету, исполненный здоровья, Весь новый, не из Библии, Адам. Арина смотрит. Не узнаешь гостя: Как будто Федор и как будто нет? И всё гудит. И веком моет кости По соснякам. И вьется новый след. 1933

 

V

 

* * *

Здесь весенняя ночь завивает листки дубков. Темным, теплым, широким сердцем течет В голубом и зеленом. Ей дышится глубоко, Оттого что она соловьям потеряла счет. В соловьином дыму, как в росе, тяжелеет ветвь. Отгудели жуки. Запилил, засверлил коростель. Что зима! Что снега! Уж земле надоело говеть: Месяц скрипку настроил – и понеслась карусель. Птицеловом ли в рощи: с подкличкой ли на селезней, Чтобы хвоя с листвой растворились в крови, пока Звезды мир обжигают, как бой заплескавших лещей Вырывает весло у задумавшегося рыбака. Водополье до неба. Но каплям стук весел. Клубит. Словно в звезды и в облака бьешь веслом. В жирных блестках затон. Желтоглазый буксир не трубит. Но ударило в сеть, и мотню распирает углом. Ты, земля, в теплоте нераспахнутых почек, в листках, В трубку свернутых влажно-зеленой мерлушкой, – моя! Ты давно вручена нам, по-родственному близка, Пусть отцами становятся нынче твои сыновья! 1930

 

* * *

Ливень ли проливмя, дождь ли солнц, Или метели косой хлыст, Празднество листьев ли, или сон Омута с бурей в одно сплелись? Апрельский сок ли бродит в сукáх, Мягчит зеленое кружево; Июль клубнику ль несет в горшках; Сентябрь по-охотничьи ль, в осоках, Зайдя по колено, кружится? Декабрь ли играет по всем щелям И у дверей порошит снежком, И заяц петляет по полям, Чтобы за куст улететь прыжком? Слов не хватает. Это – земля, Это зеленое, вьющееся, Это летящее на поля Голубоватыми кущами! А долгой осенней ночью взгляни На небо – под скрип скворешника! Глубокое, как августовские дни, С серебряным перемешанное, Оно, паутиной весь мир застлав, Несется, несется над смертью трав. Всё пристальней смотрят глаза твои, – Рвет ветер смятенье синее. Планеты, серебряных мух рои, Запутались в паутине. Земля же, единственнейшая из звезд, Иные законы вызнав, Сквозь мировой, сквозь седой мороз Летит, пьянея от жизни. 1930

 

ОСЕНЬ

Эта девочка в кубовом ситце С хворостиною возле гусей, Что-то кажется мне, согласится, Если буду с упрямством проситься Я в подпаски гусиные к ней. Вот труба выпускает колечко За колечком на воздух: гуляй! Я усядусь на этом крылечке Рядом с девочкой. Тихая речка. Белый домик. Старушка. Сарай. Осень, что ли? Наверное, осень? В паутину лозинок, в дымок Разбредаются гуси: их – восемь. И колхозник, ныряющий в просинь, Запирает сарай на замок. Так сидеть до скончания мира! Вся в веснушках, как в зернышках льна, Может, вечером вымолвит: сыро! А в туманах телушка со сна Вдруг плеснет колокольчиком сирым. А над нами – линялый халат Полосатого небосвода. Как кузнечики, прыгают в сад Звезды. И на пчелиных колодах Листьев лисьи папахи висят. Я назавтра возьму хворостину И, за кубовым ситцем следя, Неожиданный сторож гусиный, Буду стряхивать паутины И гадать о намеках дождя. 1934

 

* * *

Я себя не находил. Под стук Памятных теплушек, – годы вниз, – Небо из железа, тяжесть рук, – Под откос стремительно неслись – Без любви, поддержки и порук. Дым прошел. Отгрохотал состав. Я очнулся. Сосны. Небо. Май. Сумерки. И по метелкам трав Мокрые – как паучков сгоняй! – Звезды наползают на рукав. Здесь когда-то в ситцевом платке Повстречалась… Что сказать и как? Тени хвой дрожали на руке, Золотая вилась на виске Паутинка. Плыл вечерний мрак. Что сказать? Что я еще не весь Отошел, что поезд не унес, А забыл в бору тебя, как весть О каком-то счастьи, что невесть Почему ты скрыла зной волос. Скинь платок! Сияй, сияй! А бровь – Уголком, и скорбен узкий рот. Где тебя я видел? Жизнь? Любовь? И увижу ли тебя я вновь В плахте, с коромыслом, у ворот? Как листок, запутавшийся вдруг В волосах, так в памяти моей Ты останешься, далекий друг, Знаками гудящих рельс, ветвей, Летних кос и загорелых рук. 1928

 

* * *

Уж гармошки, скрипки и шарманки Расклубили празднество листвы… Знаете, на первом полустанке Мы сойдем, услышав крик совы! Будет полночь в деревянных крышах. Будет сторож, белый, как в мелу. Будет кашель. Будут в черных вишнях Окна, дом и клетки на полу. Прогремит телега. В дальнем лае Где-то померещится село. Где-то ночь. И кто-то спит в сарае. И какой-то тополь бьет в стекло. И сова какая-то над низким Станционным зданием слегка Вдруг простонет. Далеко ли? Близко? Может быть, оттуда? С чердака? Ночью хлынет ливень. – Я люблю вас. Ночью хлынет ливень. – Всё равно. Знаете, у сов короткоклювых Слуховое выбито окно! И сидят рядком в пушистой вате Чердака. И мчатся поезда… Я живал когда-то на Арбате, Но не помню, как я жил тогда. 1932

 

VI

 

МАТРОС И ТРАКТИРЩИК Поэма

 

1. Трактирщик

Средь чайников, блюдец, чашек, Заснувших под огоньком Коленчатой свечки, рядом С лягушечьей головой, В стеблистых усах сомовьих, Поплескивала веслом Дубовая пясть сидельца, Сочащаяся тишиной. В косых петушках рубаха, И пуговиц не видать, А всё в завязочках синих. Весь белый, как мукомол, Грудастый скопец Тихонько Подумывал про кровать Да бога молил, Чтоб ночью Никто к нему не зашел. Лицо его было шире Тележного колеса; Сомовьи, в икринках, глазки Поблескивали сквозь очки. Он был безбород, дороден. А тоненько, как оса, Жужжал про себя, уткнувшись В бумажные пятачки. А на пшеничное темя, Примасленное слегка, Спускался в ребристых балках Задымленный потолок. И в темные стены въелись Заржавленные века, И этих чугунных бревен Не брал ни один жучок. Везде полумгла стояла. Сафьяновые язычки Лампадок Влипали в темень Нарубленных углов. И с черной стены глазели Мерцающие зрачки Дремучих и бородатых Облупленных образов. Горбатые табуреты – До пояса высотой, – И на паучьих ножках Приземистые столы. Трактир истекал безлюдьем. И мертвенной тишиной Дышали как бы живые Мохнатые углы. Сиделец дремал за стойкой. И всхрапывал вместе с ним, Весь в пятнах неяркой свечки, Бревенчатый узкий зал. И только в окошко ливнем Хлестала густая темь Еловых столетий. Гулко разухался Урал. Сиделец дремал за стойкой. Как вдруг затрещала звень Окошка. Скоба поднялась, запрыгала. За стеклом Раздвинула сетку ливня и веток Литая тень. Сиделец Топор припрятал И крикнул: «Сейчас! Идем!» Затрясся. Крестясь, метнулся: «Отколева черт занес?» Откинул, надувшись, Ржавый, Гремучий тугой засов, И ночь окатила мраком Карасий заслон часов, Ворвавшись, как вихрь, сквозь двери. И с вихрем вошел матрос.

 

2. Матрос

С матроса текло. Плечистый, Он был рыжеват и ряб. Вошел и оскалил бодро Веселые клыки. «А, с кисточкою, хозяин! Когда бы не твой корабль, Запутался бы средь елок, Доняли бы сосняки. Китайская непогода! Тайфунище! Тарарах! Скрутились земля и небо! Горюха и бардадым! А полк не уйдет далече, Хотя б и на всех парах Спешил через эту слякоть. Чуть свет я пущусь за ним. А полк не уйдет далече!» И вымокший снял бушлат; Потом бескозырку сдернул, Гремя, положил наган, Стянул и поправил пояс В шарах разрывных гранат И звонкой ладонью шлепнул По желтым сапогам. «Пойди-ка сюда, хозяин! – (Волчиная желтизна Клыков проблеснула снова), – Смеясь подмигнул: – Того-с… Наверное, есть запасец. Наверное, не одна Хранится в глухом подвале Среди крысиных гнезд? А ну-ка… – <И плотно крякнул колодовый табурет Под задницею матроса.> – Заваривай поживей! – А я покурю покамест». И вынул тугой кисет, Поигрывая желваками И гусеницами бровей. Сиделец, соображая, Помалкивал и решал: («Московских кровей, должно быть? Такому и не перечь!») «Хорошему человеку-с Ответится по душам. Прозрачен, как божья слезка: Едва удалось сберечь». И тотчас же на подносе Поставил на мытый стол Широколицый чайник, Завернутый, как платком, Малиновым плеском красок, Стакан и густой рассол С пупырчатыми огурцами, Разлегшимися рядком.

 

3. <Самогон>

<И, задирая чайник, Облапливая стакан, (А ветер под крышей где-то Играл на одной струне) По воздуху трижды щелкнув, Подобно тугим куркам, Гость высосал самогонку До капелек на дне.> Сиделец нырнул за стойку. И снова затих трактир. Хоть гость был румян и молод, А в комнате всё равно Какою-то пугачевщиной Бредил стемневший мир Глазастых икон, И ливень Свинцом заливал окно. За стойкой, как бы гранитной, Из целого куска, Сгибающей половицы! Глыбаст и беловолос – Сиделец опять задрыхнул, С хитринкой, исподтишка <Подсчитывая стаканы, Хоть их не считал матрос.> В смущенных мозгах сверлило: Не чаял и не гадал. Ударило, как дубиной: Ни денег, ни головы. Сынком али внуком может Прийтись по своим годам! А смотрит христопродавцем. Табашником. Из Москвы. От этих не жди пощады, – Плевком затирают дух. Иконы на щепки рубят, А щепки – на самовар. И в душеньку человечью, Как в ярмарочный сундук, Ручищами залезают, Кто б ни был: И млад, и стар. Ужель до села добрались? Ужель на селе разбой? Ведь чехи-то отступают. А этот прибрел отколь? Должно, от полка отбился? Ишь, хлещет труба трубой! Ишь, бродит, Как пиво в бочке, Московская злая соль!

 

4. Бред

<А чайник всё легче, легче, И скоро ему конец. Хотя самогон был жгучим, Как пытошная смола,> Матрос приподнялся, С хрустом Раскусывая огурец, И буркнул: «Как в бане побыл И вымылся добела! <От маковки до мизинцев Пробрало твое зельё.> Спасибочка! Гранмерсите!» И вдруг раскатил глаза. Шатнулся. Икнул, Уселся. Да что это? Как зверье, Задвигались табуреты, Столы и образа. Широколицый чайник, Пылая малиной щек, Подпрыгивал на подносе, Глумился и хохотал. Горбатые табуреты, Откинувшись на бочок, С приземистыми столами Ползли через узкий зал. Закручивались лампадки, Вытягивался огонь. Глазастый и темноликий, В задымленных венцах Кержацкий раскол Повытек из выщербленных икон; И скитники подходили На высушенных берцах. Покачивались скелеты. И бедра из черных язв (Вериги и власяницы) Сочили вонючий гной. И каждый тащил колоду, В которой последний час Он встретил в еловой келье Среди тишины лесной. Ощерившись по-собачьи, Отплевывая слюну, Настоянную на желчи И горькой разрыв-траве, – Как будто в скиту, Что спрятан В еловую целину, – Таежные чудотворцы Анафемствовали Москве. Да что это? А над ними За стойкою, Как гора, Огромный и неподвижный Сиделец стоял в очках – Средь чайников и тарелок, Средь всяческого добра, Разложенного на темных Засаленных кружках. Сиделец молчал. И молча поглядывал сквозь очки. И, может быть, спал? Не видел? А все-таки им одним Трактирная ночь дышала. По знаку его руки Восстал на матроса Этот Кержацкий Еловый Рим. Сумятица! Шаг за шагом, Они подбирались вплоть: Столы, табуреты, старцы Завыли: «Чужак! Чужак!» Уж воздуха не хватает. Уж страха не побороть. Уж кровь, как кузнечик, звонко Трещит в висках и ушах. Колдуют! Да что бы это сказать им? Каким словцом Отделаться от наважденья? Как быть, чтобы вой умолк? Приблизились, Окружили, Охватывают кольцом. И вот, Раздувая ноздри, Он бросил врагам: «Нью-Йорк!»

 

5. Знак Москвы

И разом – опять как было. Лампадки. Иконы. Сонь. Огромная тень сидельца Стоит на густой стене. Матрос веселел: «Словцо-то! Эх, тульскую бы гармонь, Да я б их плясать заставил И кланяться в ноги мне!» Матрос веселел: «Словцо-то! Петушье! С горчичкой! Эх! Да я б их плясать заставил, Да я б их!..» И в переверть Пошел-пошел каблуками Колоть-колоть орех, С пристуком, С огнем, С присвистом: Геть-геть-геть! Упарился – и к сидельцу: «Здорово, братишка! Скис? Балдеешь от чайной скуки? Нет жизни на полный ход? Промыкался по амбарам Среди сундуков и крыс? А я-то царапнул гущи: Скитаюсь десятый год. Бывало, шуруешь в топке, Дожаришься до того, Что имя свое забудешь. И – кверху: Айда, Греми! А небо в горящих углях, А прямо над головой Кокосовые бомбы Упрашивают: Возьми! Да, Я, кочегар, Поплавал! И, уж не в пример тебе, Я видел такие страны, Где люди черны, как дым. Там всё, что для жизни нужно: Тепло, как в твоей избе, Плоды под руками, Птицы, – Куда там какой-то Крым! Там жизнь ни гроша не стоит, Лишь в рощу войди – и сыт: Там финики и фисташки, Как милые, Скачут в рот. И этим-то дымнокожим На добрый аппетит Жилось бы да поживалось, Без горя и без забот. А вот как выходит всюду На нашей-то на земле – Уж я ли ее не знаю! И сахарный этот край Таким, брат, наперчен зудом; И варятся, Как в котле, Все черные, Вороные, А белые хлещут чай. Повсюду одно и то же, Пройдись по любой стране! Внизу-то – Мы, кочегары. Жара! Нагишом! Потей! А чистенькие, Как цацы, В крахмальном полотне Похаживают с прохладцей Над головой твоей. Я крепко всё время думал И вот за десяток лет Не разумом – Кровью – Вызнал, Что только одни они Похабят такую жизню, Которой прекрасней нет, И в топках По кочегаркам Сжигают наши дни. И, так-то шуруя в топке, Я выжег в себе зарок: По гроб До кровинки самой Последней, Взасос, Взахлеб, Кусаться за мировую… Пускай говорит курок И гадов С катушек валит – Раскокать, Нацелить в лоб! И эдакое накипело. Сквозь Красное море шли, Сквозь Черное море перли, А я – Всё внизу, В дыму. А тут Октябрем хватило – Сорвались И понесли За нашу… За мировую… Не отдадим никому! И на капитанский мостик Взошел я впервые тут. А гадины наступают. Наказывает Москва – Идти на Урал, Где снова Свистит казачий кнут. И чехам На пятки встала Проворная братва». Сиделец молчал. И гулко, трескуче захохотав (Свинцом поливает окна, И меркнут глаза икон), Присаживаясь на стойку, Матрос засучил рукав, И на предплечье выполз Гребенчатый дракон. Сиделец молчал… Но ярый Гость тут же сорвал рывком Чересполосый тельник. Расхватывая швы, И грудь обнажил. В колосьях, В обнимку с кривым серпом, Сиял Угловатый молот – <Таинственный> знак Москвы.

 

6. За окном

А ливень, Не уставая, Обхаживал темный мир, Сгустившийся за окошком. И версты – Через овраг – Закручивались как петли, Завязывая трактир. И села в оврагах мокли, Как в плещущих ковшах. А псы под крыльцо забились. И в воздухе пепел плыл. Чешуйки огней погасли. В бревенчатых кораблях Похрапывали уральцы, Набравшись медвежьих сил, Среди сундуков и крынок, С берданками в головах. Похрапывали уральцы, Грудастые кержаки. Мохнатые рты сосали Смолистую благодать. А темень перетряхала Кондовые сундуки, Узорчатые укладки, Задвинутые под кровать. Каемчатые шали. Оленьи пимы. Платок С крестами. Паневы. Кики И бисерная объярь. И библия в темной коже, – Узоры гусиных строк В отметках отцов и дедов, – Семейный календарь. Настоянное в столетьях, Бродило еще вино Хлыстовских богородиц, Юродивых и христов. Еще по ночам радели. Еще не так давно Вертелись и выкликали Радельники из хлыстов. И ливень шумел в окошко Стодавнею темнотой. Матрос был один. И сёла, Пригорбившись за окном, Шептали сидельцу в уши, Водили его рукой, Когда он полез под стойку За спрятанным топором.

 

7. Разговоры

«Московская ересь? Метка Антихриста? Как персты, Горящие адским жаром, Коснулись? И знак когтей Оставили? Этот дьявол, Явившись из темноты, Быть может, уже давненько Сожжен в черноту углей?» «Не сорок, а сто простится!» Всё так же стоял матрос. Сиделец играл глазами И молча – вершок к вершку – Тянулся За топорищем. Смуглел обнаженный торс. И вот На одну секунду Матрос наклонил башку. И – крррак! Загремела чашка. И – жжжжах! Отлетел кусок От стойки. Блеснув плотвою, пронесся топор. Едва Матрос отклонил затылок. Ошибшийся на вершок, Сиделец очками брякнул И жмурился, как сова. Матрос отскочил: «Так вот что? Не выдержал! Проняло! – (А впрочем, в лице всё тот же) – И щелкнул зубами: – Ну-с! Другому теперь придется Считать твое барахло. С тобой же, По нашей правде Московской, Расправлюсь, гнус! Спасибо, А я-то сразу Не понял, Не раскусил Звериных твоих ухваток, Хотя и не так-то прост. Хитрил, Лебезил, Подлюга, Но хватит ли черных сил В твоих обомшелых лапах, Чтоб был посрамлен матрос? Медвежья душа, Не думай, Что только за черепок, За свой черепок, Плачу я. Зарок-то Ведь мною дан Бороться За всех трудящих! И если тебя, Дружок, Оставить вот так, Так ты же Накинешь На нас Аркан». И стал натягивать тельник И поправлять ремни. Оделся – и снова к стойке. (Как вытащенный карась, Сиделец губами шлепал.) «Ну, что там: как есть одни! Никто не придет на помощь! Очки надевай! Вылазь! Да, кстати: топор отдай-ка! Тебе не с руки такой: Еще поотрубишь пальцы! – (Сиделец мотнул веслом И отдал топор.) – Ну, то-то ж! <Гони-ка теперь второй Такой же кипучий чайник, – Мы вместе разопьем. Ну, живо…»> И тут сиделец Вдруг распустил лицо, Стянул его сеткой складок: «Ужели? <Еще?> Сейчас! А может быть, солонинки? Домашнее есть пивцо». Матрос перебил: «Довольно! Подумай! Последний час!» И вот они сели вместе (В окошко стреляла дробь) За стойкою, друг против друга, Под ризами икон. <«Ну, что же, по первой трахнем!» И, сталкивая лоб в лоб Наполненные стаканы, Расплескивали самогон.> «Сельцо-то у вас большое?» – Спокойно спросил матрос. <Сиделец (Рука вприпляску) Вдруг уронил стакан.> «Большое-с. Народ вальяжный. У кажного сто полос». – «Ну, а твое хозяйство? Не отдано батракам?» – «Никак-с». – «А нажился?» – «Что вы! Какая нажива?! Чушь! Торгую: Селедка, вобла, Сомовинка, требуха. Бывало, по целым суткам Среди мужиков верчусь – Одни пятачки-с, В кармане попрыгивает блоха. Покаюсь, Зубами грызся За ветошку, За половичок. И бог посетил молельца: Недаром ни ел, ни спал, – В конюшне жеребчик сытый, На скотном ревет бычок. По грошикам собиралось, А крышу листом застлал. Ко мне мужички, Как к брату, Чтоб ржицы или овса… Мы – старой, отцовской веры. Сельцо-то у нас, как рай. Избушки стоят, что пышки. Как прянишные. Роса Крупнее слезы христовой. И что ни год – Урожай. Покаюсь, Земля-то вовсе Не круглая. И хотя б Сегодня вниз головою Расскакивалась сторона, Наш боженька – в этих соснах, А там, за тайгою, хлябь, Земной окоем, Пучина, В которой ни дней, ни дна. Вот вы, Почитай, Повсюду Бывали, А ни шиша Не вывезли. Толку только, Что весь, как в огне, В грехах. А я, Хоть и грыжу нажил, Зато уж моя душа, Как голубь крылами, плещет, И боженька – в головах». ………………………………… «Да, Я побывал, Поплавал. Всё правильно, Стоерос! Вот тельник и бескозырка Да вылинявший бушлат – Имущество и богатство, Которое я привез Из дальних морей, А всё же Я знаю, Что я – богат! И всё это мое богатство, Которое я добыл, Которое здесь со мною, Куда бы я ни попал, – Хорошая злая правда! Она придает мне сил, И с нею, Кержак, Надеюсь, Мы высвободим Урал. Вот ты Всё – в домок. В укладку, Под печку, В чулан, В карман! Потеешь, Сидишь квашнею, Накапливаешь рубли, И всё – для себя. И что там Какой-то батрак Иван! Пущай его подыхает, Лишь дни бы В довольстве шли! Я вижу твою замашку: Тебе-то Не то что финн, А даже С другой деревни Земляк твой, Кержак, Паук, – Чужой человек. Сторонний. Запрешь, Подожжешь овин, А только б не поделиться, Не выпустить бы из рук! А я по-другому лажу, И правда моя не та: Людишки-то все едины, А нации все равны, И братьев я вижу всюду – Та самая босота, Которая легче ветра: Имеет одни штаны. А кто он такой, братенник – Япошка ли, Персияк, Иль этакий Дымный, черный, Что солнцем своим сожжен, – Не всё ли равно! Всех жалко! За всех подымай кулак! Чтоб наша… Чтоб мировая… Чтобы простой закон…» ………………………………… ………………………………… <«Ну, что ж, тарарахнем снова!» Проехались по вторым.> Потом замолчали. (Ровно, всё так же гудела мгла.) Сиделец обмяк, расплылся. Матрос закурил. И дым Пошел заплетать восьмерки, Вытягиваясь вдоль стола.

 

8. Московский закон

Московский закон – железо. В четыре часа утра (В окошке стихает ливень, Зеленый туман встает) Матрос раздавил цигарку И щелкнул курком: «Пора! Мне ждать надоело. Амба. Готовься! Иди вперед!» Сиделец заныл, захныкал. Матрос протянул: «Ага! Еще распускаешь слюни! Умей отвечать, Умей!» И стал открывать окошко. И тут-то, как ураган, Сиделец махнул за стойку И спрятался за ней. «Эй, боженька, не балуйся! – В окошко полезла ветвь. Раскачивалась седая, Трясла дождевой горох. – – А то как пальну гранатой! (Замолк. Ни гу-гу в ответ.) А то как пальну!» И вылез – Грудастый, Большой, Как стог. Он медленно поднимался. Он медленно вырастал Над черным квадратом стойки. Он вновь уронил очки. Он белые брови сдвинул. Он шел через узкий зал. Он шел на матроса, Вскинув Дубовые кулаки. «Как поле под саранчою, Погибну. А то бы снес Башку И в засол отправил. Стреляй, Москворецкий вор!» ……………………………. И рявкнул наган. Четыре Щелчка Отпустил матрос… …………………………….

 

9. Утро

Уж ржавое рысье солнце Катило через тайгу По мамонтовым бивням Курящихся елей. Уж хариусами стреляло, Изогнутыми в дугу, В разлившихся черных речках, Покрытых пушком гусей. Уж щука встречала утро В коряжистых омутах И длинным утиным носом Торчала из лозняка. Уж ветки, как дудки, пели В серебряных рукавах, В сквозной кисее из мошек, Очнувшись от столбняка. Уж пчелы сшивали воздух, Разорванный на куски Свинцовою плетью ливня, Уж грела, дымила падь, – Когда, показав на солнце Веселые клыки, Матрос до своих добрался, Чтоб с ними идти опять. Наяривала гармошка, Отхватывала часы. В порубленных папахах И сдвинутых картузах Бойцы рубежи стирали (Покручивали усы, Завертывали цигарки) И солнце несли в глазах. Прославленные партизаны, Уральские горняки, Матросы и новоселы – Крестьянская босота – Шли доменною дорогой, Зажав в кулаках гудки. А мир, Как пустая бочка, Гремел И летел Скрута. Декабрь 1933 Москва

 

VII

 

ГОГОЛЬ

Горьким словом моим посмеюся. (Из Иеремии.) Надпись на могильной плите Средь всяческих пенатов родовых – То с антресолями, то с флигельком, В гурьбе крылец, чуланов, кладовых – Похаживает колокольный гром. Там уплетают жареных гусей, Что жир пускают, гузку приподняв. А тут, среди яровчатых свечей, Заухал дьякон, русый Голиаф… И всё слышней славянофильский гам. 10 И черт, – удобный выбран особняк, – На лесенках заводит тарарам, А утром – прыг и – прямо на чердак! Старушки. Божьи люди. Узелки С просфорками. Чешуйчатая зыбь Церковных глав… Сыграют в дурачки Иль сочинят побаски про борзых, В углах покрестят – нечисть напугать, И лежебоками в пуховиках Ко сну отходят. И пошел жужжать 20 Дворянский храп в бревенчатых веках. А он возьми и выбери Москву! Зазимовал, остался и к Толстым Переселился. Думал: проживу Лишь до весны, а там – в любимый Рим! «Здесь, может быть, удастся мне засесть За книгу, и тогда – не до баклуш, На Via Felice, сто двадцать шесть, Уж как-нибудь спасусь от мертвых душ». Шипит в трубе домашнее тепло. 30 Стреляет печь. Шуршат половики. А он то перепишет набело, То перечитывает черновики. В покоях тихо. Но почти до слез Работать трудно. А из глаз течет Такая боль. А за окном мороз Развешивает по карнизам лед. И, вглядываясь в жирный блеск икон, Он вспоминает, что везде-везде Жизнь, как дорога, что повсюду он 40 Как бы носился от звезды к звезде. Что, выставив великопостный нос И черный галстух в бегстве размотав, Потряхивая скобой волос, Он трусил их и удирал стремглав. В лице – старушье, вдовье. А они, Куда б ни попадал, уж тут как тут (Без обыска, лишь в двери загляни), Здороваясь, выходят и жуют, В губернских длиннополых сюртуках, 50 Пирог с начинкою… из осетра. Все шепчут, и у каждого в зрачках – Скучища постоялого двора. И вздутой, круглой, как диванный пуф, Кобыльей ляжкой, замыкая круг, Завидев длинный гоголевский клюв, Кувшиннорылый во весь дух Вышаркивал навстречу: – Пармезан-с. И макароны. Поросенок. Дичь. – И снова приходилось в дилижанс 60 Усаживаться и пространства стричь. И что ни год, тошнее было жить: Уроды обступали всё тесней. И он придумал: мертвых оживить, Как посоветовал отец Матвей. Но – где ж! Едва он брался за перо, – Из завитушек, из гусиных строк, Выскакивали прямо на бюро, И штопором – по воздуху – вприскок. С бессонницами запросто. Чуть лег, 70 То рыжиками пахнет, то сосной; В окно косится православный бог, Черт русско-византийский – за спиной. Гудит крестец, и позвонки мозжат. И шильцем ввинчивается укол Лукавой мысли: «Кабы сжечь подряд Тетрадки все, то я б покой нашел. Завязли в строках, словно тарантас В колдобинах. И даже коренник Не вытащит. Сгорят – сгорят как раз: 80 И пуговиц не соберешь от них». Вот в ночь во вторник зашипело: три. Приплясывает в руке свеча. «Тихохонько печурку отвори Да вьюшкою не брякни сгоряча». И прочь с подушек. Заскрипел диван. Дивясь всему, – еще в расчесах сна, Камзол до пят, – перхатый мальчуган Идет за ним. Босая тишина Пошлепывает в комнатах. В руке 90 Свеча воняет салом. А метель, Ворвавшись с улиц, на половике Волчком винтит. И, отщелкнув портфель, Усаживается в кресло колесом, – С хитринкою взглянув исподтишка И прошептав: «Теперь уже не сон», Глядит перед собою, как в века. Горят, горят. И гаснут. А еще Не догорели. И опять – опять Весь в черном опереньи – под плащом – 100 Бросается тетрадки зажигать. И вздулось пламя, как рогатый мак. Чадит бумага, морщась и треща. Закатываются в снеговых потьмах: То Плюшкин, сумасшедшая моща; То Собакевич, избяная печь, В чугунной обуви, а по губам – Навар стерляжий; то сорочья речь Коробочки, одетой в драдедам; То Чичиков – брусничный с искрой фрак, 110 Шкатулочка под мышкой – в полноте Благопристойнейшей – на всех парах, Верхом на указательной версте. А там еще мордастые – а там Все те, что докучали столько раз, Перекрутясь, подобно калачам, Ползут в печной, гудящий ночью, лаз. И всё сгорело. И такая глушь Расширилась по комнатам. Такой Пустынностью над пепелищем душ 120 Наполнились покои. И свечой Так затрещала тишина. И столь Высоким стало трюканье сверчка – Что мир погас………………………… ………………………………………… А в улицах, пока не рассвело, – Во мгле помещичьих календарей, – Среди полупотухших фонарей Опять летит седое помело По улицам, где ветры разошлись, 130 Среди сугробов – к будке, где блоху Вылавливает алебардщик из Оборчатой шинели на меху. 1933

 

ДИТЯ

Сегодня кухне – не к лицу названье! В ней – праздничность. И, словно к торжеству, Начищен стол. Кувшин широкогорлый Клубит пары под самый потолок. Струятся стены чистою известкой И обтекают ванну. А она Слепит глаза зеленой свежей краской. Звенит вода. Хрустальные винты Воды сбегают по железным стенкам 10 И, забурлив, сливаются на дне. И вот уж ванна, как вулкан, дымится, Окутанная паром, желтизной Пронизанная полуваттной лампы. И вымытая кухня ждет, когда Мать и отец тяжелыми шагами Ее сосредоточенность нарушат И, всколебавши пар и свет, внесут Дитя, завернутое в одеяло. Покамест мрак бормочет за окном 20 И в стекла бьется ветками; покамест Дождь пришивает ловко, как портной, Лохмотья мглы к округлым веткам липы, Заполнившей всю раму, – мать берет Ребенка на руки и осторожно Развертывает одеяло, вся Наполненная важностью минуты. И вот усаживает его На край стола, промытого до лоску, И постепенно, вслед за одеялом, 30 Развязывает рубашонку. Вслед За рубашонкой – чепчик. Донага Дитя раздето, ножками болтает, Свисающими со стола. А между тем Отец воды холодной добавляет В дымящуюся ванну. И дитя Погружено в сияющую воду, Нагретую до двадцати восьми. Телесно-розоватый, пухлый, в складках Упругой кожи, в бархатном пушке, 40 На взгляд бескостный, шумный и безбровый, Еще бесполый и почти немой, – Он произносит не слова, а звуки, – Барахтается ребенок в ванне И шумно ссорится с водой: зачем Врывается без предупрежденья В открытый рот, В глаза и в уши. Он По-своему знакомится с водой. Сначала – драка. Сжавши кулачки, 50 Дитя колотит воду, чтобы больно Ей сделать. Шлепает ее ручонкой, Но безуспешно. Ей не больно, нет! Она всё так же неизменна, как Была до драки. И дитя готово Бежать из ванны, делая толчок Неловкими ножонками, вопя, Захлебываясь плачем и водою. То опуская, чтобы окунуть Намыленное темя, то опять 60 Приподнимая, мать стоит над ванной С довольною улыбкой на лице. Она стоит безмолвно, только руки Мелькают, словно крылья. Вся она – В своих руках, округлых, добрых, теплых, По локоть обнаженных. Пальцы рук Как бы ласкаются в прикосновеньях К ребенку, к шелковистой коже. Вот Она берет резиновую губку, Оранжевое мыло и, пройдясь 70 Намыленною губкой по затылку Дитяти, по спине и по груди, Всё покрывает розовое тело Клоками пены. Тихое дитя В запенившейся взмыленной воде Сидит по шею, круглой головой Высовываясь из воды, как в шапке Из белой пены. Как тепло ему! Теперь вода с ним подружилась и 80 Не кажется холодной иль горячей: Она как раз мягка, тепла. А мать Так ласково касается руками Его спины, его затылка. Нет, Приятней не бывает ощущений, Чем ванна! Ах, как хорошо! Сполна Всем телом познавать такие вещи, Как гладкое касание воды, Шершавость материнских рук и мыло, Щекочущею бархатною пеной 90 Скрывающее тело. А в окно Сквозь форточку сырой волнистый шум Сочится. Хлещет дождь, скользя с куста На куст, задерживаясь на листьях. И ночь стучит столбами ветра, капель И веток по скелету рамы. Мать Прислушивается невольно к шуму. Отец приглядывается к ребенку, Который тоже что-то услыхал. 100 Уж к девяти идет землевращенье. Дождь, осень. Дом – песчинкою земли, А комната – пылинкой. И пылинка – В борьбе за жизнь – в рассерженную ночь Сияет электрическою искрой, Потрескивая. В комнате дитя, Безбровое и лысое созданье, Прислушивается к чему-то. Дождь Стучится в раму. Может быть, к дождю Прислушивается дитя? Иль к сердцу? 110 К пылающему сердцебиенью, Что гонит кровь от головы до ног, Живым теплом напитывая тело И сообщая рост ему и жизнь. С каким вниманьем, с гордостью какою, С какой любовью смотрят на него Родители! Посасывая палец, Ребенок так внимательно глядит Прекрасными животными глазами. Как воплощенье первых темных лет, 120 Существований древних, что еще Истории не начинали, он На много тысяч поколений старше Своих родителей. Но этот шум Сырой осенней ночи ничего Не говорит ему. Воспоминанья Далеких лет, родивших человека, Исчезли в нем. Он позабыл о ней – Глубокой темноте перворожденья, И никогда не вспомнит, если есть 130 Благоухающая мылом ванна, Чудесная нагретая вода – И добрые ладони материнства. 1929