Геннадий Павлович Соловцев, тот самый взволновавший Анну Сергеевну человек, в тот же день, часов около восьми вечера, подходил к своему дому, мечтая об одном: очутиться поскорее в квартире, скинуть куртку, разуться и полежать, не шевелясь, хоть часок, ну пусть хоть полчасика.

Устал он сегодня что-то больше обычного — как весь этот необычный месяц. Да, как началось с утра десятого, так и пошло, как говорится — чем дальше, тем интереснее…

— Дядя Гена, а, дядя Гена! Дядя Гена, подсадите! — услышал он отчаянный призыв и оглянулся в сторону детской площадки. Там среди песочниц, качалок и прочих Малышевых сооружений высился турник, рассчитанный на взрослый рост. Возле этого турника толпились мальчишки, а самый маленький из них — Мишка, старый знакомый Геннадия Павловича, и взывал к нему.

Геннадий Павлович подошел к ребятам.

— Что тебе, Михаил?

— Подсадите меня на турник, дядя Гена, попросил Мишка. — А то мне не допрыгнуть, а они не подсаживают и по столбу влезать не дают!

— И не подсадим! — забасил самый рослый из мальчишек. — Мы тут с Валькой на спор подтягиваемся, по три попытки у каждого, а тебе, слабаку, в жизни не подтянуться. Будешь болтаться, как сосиска!

Компания обидно захохотала. У Мишки на глазах навернулись слезы.

— Еще неизвестно, кто сосиска! Подсадите, дядя Гена!

— Погоди, Михаил, не горячись, — положил ладонь на его белобрысую макушку Соловцев. — Сколько у тебя лучшая попытка? — спросил он рослого мальчишку.

— У Сашки — шесть! — хором ответила компания.

— А у Вальки?

— У Вальки — семь. У них еще по одной попытке осталось!

— Ну, братцы, вряд ли вам сейчас удастся улучшить результаты. Отдохнуть надо. А пока отдыхаете, давайте предоставим одну попытку Мишке. Пусть повисит, жалко, что ли? Действуй, Михаил!

Он подхватил мальчишку под бока, приподнял, и тот, уцепившись за перекладину, повис, извиваясь и дергаясь, стараясь подтянуться.

— Виси, виси… — поддразнил его здоровяк Сашка.

Но, ко всеобщему удивлению, Мишка дотянулся подбородком до перекладины, запрокинув голову и вытянув шею.

— Раз, — насмешливо сосчитал Сашка.

Второго раза, судя по всему, не предвиделось. Мишка болтался на вытянутых руках, изо всех сил стремясь вверх, поджав для облегчения веса голенастые ноги с пятнами зеленки на ссадинах.

— Да прыгай уж, хорошо хоть раз выжался, — снисходительно сказал Валька.

Но Мишка не спрыгивал, упрямый был парнишка. Геннадий Павлович смотрел на него с одобрением.

— Давай, Михаил, на форсаже! — сказал он непонятно. — Ну!

И вдруг, перестав извиваться и дергаться, Мишка согнул руки в локтях и по всем правилам приподнялся над перекладиной. И не до подбородка приподнялся, а до груди.

— Два! — улыбнувшись, сказал Геннадий Павлович.

— Три! — хором крикнула компания пару секунд спустя. А Мишкина белобрысая голова уже торчала над перекладиной.

— Четыре!

— Стоп! — скомандовал Соловцев в тот момент, когда Мишка находился в нижней стадии жима, вися на вытянутых руках. — Норма!

Мишка, расцепив пальцы, бухнулся на землю, но тут же вскочил, счастливый и ошалевший.

— Четыре раза, — подытожил Геннадий Павлович. — Почетное третье место. Вот он, форсаж-то.

— А я и не устал нисколько! — похвастался Мишка. — Ни капли!

— Не хвастай, брат, — остановил его Геннадий Павлович. — Я зато устал. Ну, силачи, будьте здоровы! — И, помахав ребятам рукой, он направился к парадной.

— Дядя Гена, а правду Мишка говорит, что вы летчиком были? — крикнул кто-то ему вслед.

— Правда, — полуобернувшись, подтвердил Геннадий Павлович.

— А куртка у вас летчицкая, да?

— Самая что ни на есть летчицкая, — ответил Соловцев из дверей.

«Ну вот и все на сегодня, — думал он, поднимаясь по лестнице, — хватит. Вот лягу сейчас — и до утра. Весь день — сплошная подноска. Этак я, пожалуй, и курсантом не уставал на кроссах». Геннадий Павлович остановился на лестничной площадке третьего этажа, перевел дух, глянул вверх и покачал головой. Что ж это, Геночка, — пятый этаж и с перекуром? Ай-ай-ай, куда ж это, брат, годится?

Был он мужчиной не очень рослым, сухощавым и подтянутым. Несмотря на то, что коротко стриженные темные его волосы заметно отдавали в седину, особенно по вискам и затылку, загорелое впалощекое лицо Геннадия Павловича, слегка лишь тронутое морщинами, серые глаза с живым и веселым прищуром, его ладная спортивная фигура — все это создавало впечатление если не молодости, то здоровой моложавости. И кожаная, чуть потертая куртка с молниями, и свитер, и не очень строгие брюки казались на нем самой что ни на есть естественной одеждой. Тридцать пять, никак не больше, дали бы ему на вид.

А между тем было Соловцеву полных сорок три года и был он на сегодняшний день полноправным военным пенсионером, майором в отставке, отслужившим положенное в авиации на Севере, где-то много выше Полярного круга

Если уж авиация, — стало быть, отличные нервы, воля, сообразительность, мгновенная реакция, смелость. Авиация-значит, превосходное здоровье, выносливость, привычка к перегрузкам, да каким еще! Одно слово-летчик.

Всеми этими завидными качествами с избытком обладал когда-то и Геннадий Павлович, не последний в полку летчик. И в округе — не последний. Все это было у него до того аварийного полета, до того неудачного катапультирования. Чудом он остался жив, чудом.

После госпиталя, где пролежал он больше двух месяцев, Геннадий Павлович демобилизовался и распростился с Заполярьем-не без сомнений и душевной борьбы, ибо отдал Северу много лет жизни и даже был здесь женат.

С женитьбой Геннадию Павловичу не повезло, брак его длился чуть более двух лет, хотя и были они с женой людьми достаточно зрелыми и женились по обоюдной любви.

Тамара, бывшая его супруга, филолог по образованию и медсестра по жизненным обстоятельствам, женщина десятью годами моложе Соловцева, была человеком неплохим, но своеобразным. Тягостно своеобразным — так будет вернее. Своеобразие Тамарино и, как скоро понял Геннадий Павлович, ее беда заключались в неистребимой потребности шокировать окружающих исключительно странным способом — возводя на себя скандальную напраслину. С тем большей неуемностью, чем менее подходящей была обстановка.

Влюбившись до слез в Геннадия Павловича (сама она потом ему в этом признавалась), Тамара во всеуслышанье заявила, что, пожалуй, охмурит из финансовых соображений этого майора, поскольку старикашек-академиков в здешних краях не водится, а приданое у них одинаковое.

После свадьбы, тихая и нежная наедине с мужем, она могла при гостях заявить, что семейная их жизнь — временный альянс залетной филологини и душки-военного, волею обстоятельств в совершенстве владеющего английским. Поболтаем, мол, годок-другой, до ее возврата в Питер, а там — на кой ей черт такой Геночка в мундире!

Геннадий Павлович похохатывал в ответ на эти речи, а знакомые впадали в шок.

А как, например, пугала она местных дам громкими рассуждениями о смехотворной старомодности супружеской верности в эпоху сексуальной революции и атомного психоза, говоря, что не согласиться с этим могут только ханжи и кулемы с летаргическим, вечномерзлотным темпераментом. Какой порождала она всеобщий возмущенный ропот! Ропот и страх за мужей — от лейтенантов до полковников, тем более что заглядывались на нее местные мужчины, открывши рты.

А ведь никто не нужен был Тамаре, кроме ее Соловцева, и посреди своих революционных деклараций о свободе совести супругов она вдруг бледнела и жалко улыбалась, видя, как Геннадий Павлович перешучивается с кем-нибудь «из этих клуш». Наедине же она серьезно предупреждала мужа, что за такие шуточки когда-нибудь отравит его.

Такой уж это был нелепый и несчастный характер.

Геннадий Павлович понимал жену и терпел, любя. Но вскоре Соловцеву, с его ровным и веселым нравом, житья не стало от всеобщего сочувствия к нему и всеобщего осуждения его жены: «этой женщины», «этой особы», «этой куклы из зарубежного кинофильма». И женсовет не молчал, и начальство. А ведь Соловцев не просто жил там, он там служил…

Супруги расстались с тяжким сердцем, по обоюдному согласию, без официального развода — Тамара уехала в Ленинград, где ей твердо пообещали долгожданное место по специальности.

Геннадий Павлович вначале очень тосковал, думая о жене, жалел себя, а того больше ее жалел, потом постепенно привык к случившемуся — что ж поделаешь, коли так вышло… От души желал он Тамаре удачи и счастья в новой ее жизни, хотя не очень-то верил в это, и зла на нее, конечно же, не держал…

У них даже установилась переписка-дружеская и шутливая, и за иронией оба скрывали грусть о несостоявшемся счастье.

Узнав об аварии и предстоящей демобилизации (Геннадий Павлович написал ей из госпиталя), Тамара взволновалась и настойчиво стала звать Соловцева к себе в Ленинград, прописаться на ее с матерью жилплощади. Самой ей вскоре предстояла длительная загранкомандировка, так что бывший супруг может не волноваться за свою нравственную чистоту. Пусть едет, пусть пропишется. Главное — зацепиться. Мать не против. К тому же мать постоянно живет то у сына, то на даче — куда ж мне одной две комнаты? Приезжай, придумаем что-нибудь. Не чужие мы в конце-то концов? Все-таки две полярные ночи вдвоем скоротали. Да если хочешь знать… Ладно. Приезжай, Генка, а?

Геннадий Павлович подумал, подумал, да и поехал на эту ее квартиру на Орбитальной.

Стеснять Тамару он не согласился бы ни в коем случае, но денег у него было много, и он надеялся на какой-нибудь быстрый обменный вариант с любой приплатой. Да, откровенно говоря, и выбор-то у него был невелик — не ехать же в забытый свой Армавир, где не был он лет двадцать и где теперь не осталось у него ни родственников, ни знакомых.

Тамара искренне и шумно обрадовалась его приезду, растормошила, расцеловала, не преминув, однако, проехаться насчет миллионера-пенсионера и бедной одинокой переводчицы с хатой. Она действительно жила одна и действительно через неделю уезжала в многомесячную командировку.

Неделю была она непривычно тихой, заботливой, и прожили они эту неделю отлично, хотя и понимали оба, что былого не вернешь, не склеишь…

Уезжая, Тамара убеждала Геннадия Павловича быть тут — у себя дома, не спешить, подыскивая варианты обмена. Нужен будет ему развод, — пожалуйста. А то, может, и с ней, с чокнутой, уживется?

Эх, Томка, Томка, чудище нелепое…

Вот так и жил третий месяц бывший летчик в квартире бывшей жены, в новом точечном доме с вечно испорченным лифтом.

…Геннадий Павлович снял куртку, сбросил башмаки и, как мечтал, с наслаждением вытянулся на тахте под книжными полками. Книги занимали и часть противоположной стены.

Он скользнул глазами по корешкам. Хорошая у Томки библиотека, ничего не скажешь. Геннадий Павлович привстал было взять что-нибудь, но передумал и улегся снова. Устал.

И устает он, между прочим, что ни день, то больше. И дел у него, день ото дня, все больше и больше, хоть и на работу он еще. не устроился, а бьет пока что баклуши в пенсионном звании. Ничего себе баклуши, домино в скверике! Что ж это получается, Гена? А получается, что любая твоя теперешняя прогулка по городу — работа. Ну куда ты ни сунься, везде эти бабки с кошелками, женщины с грузом, инвалиды… Вчера у Витебского вокзала старушенция, к примеру, попалась: маленькая, сухонькая, мешок на плече килограммов на тридцать, на электричку спешит. Так ведь еще одной рукой детский велосипед катит! Или вот сегодняшняя женщина на Доброхотовской, с арбузами и сумищей. Бедная. Не арбузами ей мужа кормить, а картофельными очистками, тунеядца! Да что ж я могу поделать, коли не могу я их просто так жалеть? Раз пожалел, так уж и понес за них, силы отдал…

Тут, пожалуй, пора рассказать о странном качестве, которое с изумлением, недоверием, даже страхом обнаружил у себя с недавнего времени Солоьцев.

Будучи человеком трезвым и рассудительным, склонным к анализу, а главное — чуждым мистики, Геннадий Павлович попытался найти приемлемое объяснение обнаруженному свойству, но скоро убедился в тщетности своих усилий: анализ-то был, синтеза не получалось.

А вот в чем был убежден бывший летчик, так это в том, что возникновение этого качества определенным образом связано со сном, привидевшимся ему в ночь с восьмого на девятое июня и врезавшимся в память каждой деталью: закрой глаза и прокручивай снова.

Да, после сна и началось…

Снился Соловцеву полет в абсолютном безбрежном мраке. Ни звука будто бы вокруг, ни предмета. Ни верха, ни низа, ни левого, ни правого, ни тела нет у него, летящего, ни мысли… Ощущается им только невообразимое пространство и невообразимая скорость полета. Сколько времени он так летит? Час? Тысячелетие? Нет времени. А из всех живых чувств ощущается им только тоска, тоска этого полета. И сам он, летящий в бесконечности, все разрастается и разрастается бесконечно, вытесняя пространство, и тоска разрастается вместе с ним, и будут они в конце концов одним: бесконечной вселенской тоской. И ничего кроме не будет в мироздании.

И будто бы в какой-то миг полета, в какое-то его тысячелетие забрезжила мысль о сердце. Было бы у него сердце! Не тело, руки-ноги, — только сердце! И пусть бы в него хлынула эта тоска, и пусть бы уместилась в нем, сжавшись, а не заливала бы вселенную.

И будто бы ощутилось сердце. Еле слышно ощутилось, еле слышной болью. А потом все явственней, четче, живее, больнее… И летит он уже не в бесконечном безбрежном мраке, а как бы в туннеле, и пронзает в полете не пустую бесплотность, а воздух, воду, камень…

И боль, боль все копится в сердце, и чем сильнее боль, тем слабее тоска. И все светлее в туннеле. А когда боль в сердце стала нестерпимой, туннель кончился.

Тогда предстало Геннадию Павловичу, как бы с небольшой высоты, то место, которое увидел он, очнувшись после аварии: сочащееся дождем небо, вровень с голыми сопками, рокот недалекого переката. А вот и сам он, Соловцев, лежащий навзничь на галечной косе: расколотый шлем, залитое кровью лицо, изорванный в клочья комбинезон, неестественно вывернутая нога.

И видит Геннадий Павлович во сне, как тот лежащий, застонав, открыл глаза, и приподнялся было на локте, и упал снова, как он выволок из комбинезона сигнальную ракету, как уцелевшей рукой и зубами запустил ее в мокрое небо. В общем — все, как было с ним тогда, на галечной косе речки, перед тем как подобрал его поисковый вертолет.

Сон расстроил Соловцева, особенно тот его полет в кромешной тьме, в тоскливой бесконечности. Но боли Геннадий Павлович, проснувшись, не ощутил, как ни прислушивался.

Да и с чего бы? Травмы его ныли только к перемене погоды, а сердце у летчика всегда было в норме.

Размышляя над странностями сновидений, Геннадий Павлович быстро позавтракал, собрался и вышел из дома. На улице неприятное ощущение, вызванное сном, улеглось, но обычного душевного равновесия не наступило, и весь день он чувствовал в душе легкую поскуливающую неудовлетворенность.

Под вечер на Васильевском острове Соловцев стал свидетелем переселения какого-то семейства из старого дома, обшарпанного и мрачного. Возле автофургона на тротуаре, у распахнутой двери парадной, громоздился всевозможный домашний скарб. Мебель и прочие габаритные вещи, видимо, были погружены, и теперь возле фургона трудились женщина и мальчишка, подавая в машину мелочевку из кучи на тротуаре.

Работали они как заведенные, спеша небось как можно скорее расстаться с этой угрюмой громадиной.

Мальчишка поднял одну коробку, крест-накрест перевязанную веревкой, потащил, держа ее у живота, к машине. Он хотел было приподнять коробку, поставить в проем, да велика оказалась для пацана тяжесть.

Из глубины фургона высунулись руки, кто-то нетерпеливо встряхнул кистями:

— Давай!

И тут Геннадий Павлович, мысленно повторивший движение мальчишки, увидел, как тот, словно бы безо всякого усилия, на вытянутых руках подал коробку принимающему.

— Вот это дело, Славка, — похвалил пацана голос из фургона.

Геннадий Павлович тоже крякнул одобрительно, а ощущение у него было такое, словно он сам поднял эту коробку.

— Книги вдвоем, Славик! — предупредила женщина.

Взявшись за веревки, они с трудом поднесли к машине тяжелый пакет.

«Помочь бы, — подумал Соловцев, — да неловко как-то… Ну же, давайте!»

— И-и-раз! — скомандовала женщина.

Пакет неожиданно лихо взлетел над бортом и плюхнулся в машину. Славка и женщина растерянно уставились друг на друга, потом оглянулись, словно ища объяснения случившемуся. Геннадий Павлович засмущался и торопливо двинулся прочь: впечатление, что именно он подбросил этот пакет, на сей раз было полным.

Смущение тут же исчезло, и на душе Соловцева сделалось легко и радостно. Он шел по улице, тихонько посмеиваясь и покачивая головой.

Возвращаясь домой в метро, теснясь в набитом вагоне, Соловцев обратил внимание на стоящую неподалеку девушку, читающую журнал. Одной рукой она держалась за поручень, а ту руку, в которой у нее был журнал, отягощал еще и портфель. Читать в таком положении было ей неудобно, портфель оттягивал руку, девушка морщилась, но отпустить поручень и освободить руку не решалась: вагон раскачивало и подергивало.

«Подержать бы ей портфель… — подумал Соловцев, — да решит еще, что заигрывает старый хрыч!..»

Девушка вдруг изумленно глянула на портфель, проверяя, на месте ли он, принялась было читать, снова глянула, пожала плечами.

Соловцев же ощутил некоторое напряжение в руке, некоторое усилие со своей стороны, впрочем незначительное.

Вот с этими случаями — с погрузкой на Васильевском и девушкой в метро — и связывал Геннадий Павлович проявление своего необъяснимого свойства, «этой штуки», как определил он про себя.

В чем это свойство, летчик понимал уже к концу третьих суток, считая с памятного сна.

И говорил себе так: «Если мне жаль кого-то с ношей и я мысленно хочу ему помочь, я тем самым тут же передаю ему столько своей силы, сколько ее для этой ноши требуется. Причем чем существеннее эта моя помощь, тем сильнее моральное удовлетворение». Потом он вывел предельно лаконичную формулу: «жалею — несу — радуюсь».

Посмеиваясь, Геннадий Павлович окрестил сформулированную потребность Законом Хозяйственной Сумки.

Тот факт, что никакого путного объяснения «этой штуке» найти он не может, мало волновал Геннадия Павловича. Главное-закон действовал, а от действия его получал Соловцев истинное удовольствие.

Но вскоре начал Геннадий Павлович чувствовать некоторую усталость, а потом и вовсе начал зверски уставать: очень уж много приходилось таскать, а главное-мотаться по городу вслед за клиентами. — Да и действовало летчиково свойство день ото дня все на большее расстояние, так что, имея в поле зрения даже двоих сумочниц-авосечниц, он мог и обслужить двоих, если, конечно, путь обеих совпадал. А уж коли мог он обслужить, то и обслуживал.

…Геннадий Павлович наслаждался покоем, вытянувшись на тахте и задумчиво посасывая пустой янтарный мундштук. Вторую неделю обходился он без курева, оставив эту вредную привычку в целях сбережения здоровья. И странно — оставил на редкость безболезненно, безо всяких там таблеток, безо всякой траты нервов. А прежде он, заядлый курильщик, и помыслить не мог о таком подвиге, даже в госпитале на койке исхитрялся курить втихую.

Усталость схлынула. На душе, как обычно в последнее время, было спокойно. Он думал об июльском посещении треста озеленения — места своей будущей работы. Ох и здорово, что он набрел на этот трест! Могло ли отыскаться что-нибудь заманчивее для него, полжизни прожившего среди снега и голого камня, среди замшелой тундры, в краю вечной мерзлоты? Теперь хватит зелени до конца дней. И народ там неплохой. Вот хоть Кошкин Иван Семенович — отличный мужик, даром что кадровик. Эк он на меня тогда воззрился! А наверняка уронил бы свой ящик, кабы не я…

Геннадий Павлович рассмеялся, вспомнив эту ситуацию: пожилой сутулый человек, чем-то расстроенный, резко вырвал из шкафного гнезда одной рукой тяжеленный картотечный ящик и все же не уронил его.

Так и познакомились… А что до августа подождать нужно, не беда, скучать не придется.

Ты вот даже с Паклиными повидаться не удосужился со дня приезда. Стыдуха! Позвонил, доложился и пропал. А еще дружили в Н-ске… Наверняка обиделись супруги Паклины, фу-ты, стыд какой! Ну ладно, исправимся. Вот и хорошо, что время есть, очень хорошо.

Геннадий Павлович потянулся, рывком сбросил ноги с тахты. Сел. Ну, отдохнул, и опять сил-хоть отбавляй. Эх, да не так и обременительны все эти подноски да поддержки.

Зато приятно-то как!

Насвистывая, он подошел к окну, сдвинул цветочный горшок, распахнул створки, лег грудью на подоконник.

Иван Семенович рассказывал мне о той встрече в отделе кадров: «Представляете, Саша, мою реакцию? Я так и обомлел. Ящик-то длиннющий, тяжеленный. Всегда я его аккуратно вынимал, а тут, с расстройства-то, и рванул. Да еще на дверь оглянулся: кого, мол, нелегкая несет? А тут словно бы кто-то подхватил этот ящик вместо меня, понимаете? Не могу объяснить, Саша, почему, но у меня сразу же возникло чувство, что именно этот посетитель мне и помог, Геннадий Павлович то есть. Он стоит, улыбается, довольный: куртка нараспашку, белая рубашка — славный такой, ладный. Может, говорит, не вовремя я пожаловал, в обеденный перерыв, но мне тут сказали, что вы и в обед работаете? Мне только в принципе узнать бы: гожусь я вам или нет?

А я, и верно, Саша, на обед не хожу, так иногда чайком побалуюсь и работаю себе потихоньку, пока Елена Ивановна и девчонки наши в буфете отстаивают.

Что ж, говорю ему, с вами поделаешь!

И улыбаюсь, на него глядя. А ведь с утра-то, когда заподозрил я у себя эту гадость да диагноз себе гробовой поставил, настроение у меня — сами понимаете… Вот ведь какой это был человек! Что-то он этакое излучал, эманации некие…

Сказал я ему, мол, скоро у нас освобождается место: мастер участка на пенсию отправляется-мы, смеюсь, одного пенсионера другим и заменим! Спасибо, отвечает, а то так и помру, ни одного дерева не посадив!

А после того как ушел он, у меня до конца дня хорошее настроение было. Словно подарок я получил, Саша, ей-богу…»

…Лежа грудью на подоконнике, Геннадий Павлович оглядывал пустырь, раскинувшийся от их жилмассива до трамвайной линии. Справа возле школы, где начали сооружать стадион, уткнув зубатую пасть в кучу песка, застыл до утра экскаватор. Там же, галдя, гоняли мяч ребята.

Теплый ветерок поглаживал лицо Соловцева, пошевеливал волосы. А еще говорят, что в Ленинграде лета нормального не бывает. Как на подбор стоят деньки, никакого юга не надо.

Как-то там моя Тамара Николаевна, каково ей на экваторе? Геннадий Павлович бросил взгляд на Тамарину, в рамочке, фотографию на книжной полке. Тамара в лихо заломленной его фуражке озорно улыбалась со снимка. Томка, Томка…

А не подремонтировать ли ей квартиру, пока время есть? Потолки тут плевые, обои достану, краска у нее припасена. Приедет-обрадуется. А заодно и книги переберу.

Довольный принятым решением, Геннадий Павлович потер ладони и вдруг почувствовал зудящее беспокойство, источник которого находился где-то на улице. Точно — на улице. Он вернулся к окну, высунулся, оглядываясь.

От далекой трамвайной остановки двигалась странная фигура, согнувшаяся под какой-то тяжестью. Соловцев прищурился, всматриваясь: мужчина тащил на спине здоровенную круглую столешницу-и не на спине, а на плечах и загривке; руками вцепился в края, голову придавил, чудак. А столешница, видать, старинная, дубовая, ого — тяжелая!..

Геннадий Павлович уже нес эту самую столешницу, помогая владельцу, лица которого так и не разглядел за дальностью расстояния.

А тот, как и положено, забеспокоился, остановился было, снова тронулся, вертя головой под полегчавшим грузом… Так и трудились они вдвоем; даже когда столоносец пропал из пределов видимости, скрывшись за магазином, Геннадий Павлович еще некоторое время ощущал напряжение, постепенно слабеющее.

«Вот, стало быть, как оно оборачивается, вот как… — взволнованно думал он, расхаживая по комнате. — А ведь я вначале почувствовал, а потом уж увидел. Потому-то я и выглянул, что почувствовал. А что я почувствовал? Тяжесть бандуры этой? Нет, груз я ощутил потом… А прежде, прежде что? Да-да, засвербило в душе. Именно. Интересно…

Что-то новенькое… Получается, и не видя, чувствую уже? Штука-то эта прогрессирует, расширяется, круги по воде… Что же дальше, Геннадий Павлович? И какое ощущение неприятное! Свербящее, настырное… Вот не выглянул бы да не помог — так бы и остался с этим ощущением…»

Соловцев расхаживал, круто разворачиваясь: от двери до окна, от окна до двери.

«Если уж не видя чувствовать, — надолго ли тебя, майор, хватит? И почему, кстати, сейчас я ничего не чувствую? Сейчас-то почему не свербит? Неужто никто ничего не тащит? Да быть того не может!»

Геннадий Павлович снова выглянул на пустырь.

Конечно, несут, однако нагружены люди по-божески. Таких, как давешний столоносец, таких — Соловцев подыскивал определение — таких изнемогающих, вот именно, таких не видно. Тяжко ему было, вот я и почувствовал.

Помог, и все в порядке теперь, и спокойно мне… Ну что ж, будем знать. Будем знать, будем знать, будем, будем, будем знать…

Бормоча это, Геннадий Павлович снял с полки том Зощенко, улегся и, улыбаясь заранее, приступил к чтению. Потом он вставал попить чаю, потом читал часа полтора в чуть заметных июльских сумерках. И снова посреди чтения и похохатываний Соловцев ощутил такое пронзительно-тоскливое чувство, что, отбросив книгу, мгновенно и безошибочно сориентировавшись, желая погасить это чувство как можно скорее, подскочил к окну.

Он ожидал увидеть очередного «носильщика» и ошибся.

Против окна Соловцева, спиною к дому, за шпалерами стриженых кустов стояла женщина, опустив в ладони лицо. И такая безысходность была в ее сжавшейся фигуре, что летчик побледнел. Представилось ему, как она несла какое-то свое горе, стараясь усыпить его, обезвредить, а оно вырвалось и ударило ее в сердце. И женщина, успев только повернуться к окнам спиной, упала в ладони лицом.

Геннадий Павлович смотрел, хмурясь. Женщина отняла руки от лица и медленно двинулась вдоль кустов. Минуя дом, она вскинула голову, оглянулась на окна, на окно Соловцева и заспешила, скрылась за углом.

Бледный и нахмуренный, Геннадий Павлович напился на кухне остывшей заварки, бездумно крутнул ручку динамика. «И проводимый ими курс нагнетания военной исте…» — только и успело проговорить радио… Уф! Отлегло, кажется. Она-то что чувствовала?.. Ей-то каково? Чужое горе… Это тебе, майор, не сумки, не столешницы. Тут посерьезнее дела…

И ведь как ускоряется-то все, а? Похоже, тут и ограничителей не предусмотрено… Вон, как сердце заныло…

Он неприязненно потер никогда прежде не напоминавшее о себе сердце. Ладно, слава богу, что ты это можешь. А еще надо уметь отключаться, силы восстанавливать. А еще — к Паклиным в гости ходить, к счастливым людям, для отдыха и профилактики. А то испугался…

Геннадий Павлович расслабился, сделал несколько дыхательных упражнений, поприседал, попрыгал, проверил пульс. Сердце билось сильно и ровно, не было в нем и следа прежней боли и тяжести. Норма. Геннадий Павлович принял душ и повеселел. Все будет тип-топ, майор! За окном — порядок, никаких сигналов бедствия, нечего и выглядывать.

На глаза вновь попалась Тамарина фотография. Интересно, как бы Томка отреагировала, расскажи он ей обо всем, что теперь с ним происходит? Поверила бы? Поняла? Одобрила?

Поколебавшись секунду, Геннадий Павлович отыскал заграничный Тамарин адрес и, сев к столу, принялся писать письмо жене, самому близкому на свете человеку.

«Генка, родной, слушай меня внимательно:

„…и он почувствовал, что вышла из него сила, обратился в народе и сказал: кто прикоснулся к моей одежде?..“ Ну, я сейчас, я понятней… Помнишь Новый год, который мы встречали в Н-ске с Шелухиными и Безгубовыми? Еще мы, бабы, воск топили, на картах гадали? А потом я их подбила гадать по книге? Вспомнил, да? Называли страницу, строчку снизу-сверху: кому что выпадет. Так вот это тогда и досталось тебе, именно то самое место, что я по памяти процитировала. Помнишь, да? То ли от Луки, то ли от Марка.

Ты еще пожал плечами, когда прочли: какое, мол, это ко мне может иметь отношение?

А Светка Шелухина, буренка крашеная, хохотать начала, помнишь? Ну ладно, ну прости меня, дуру, я сейчас… Это о том, как женщина исцелилась одним прикосновением, за счет „изошедшей силы“. И это первое, Генка, что я вспомнила, прочтя твое письмо, где ты описываешь свое новое качество, которое ты называешь „побочным следствием тогдашней встряски“. Но ты же не бог! Генка! Геночка!

Ты же непрерывно отдаешь! Ты пишешь, что я, конечно же, обсмею „эту мистику“ (ох и дурак же ты высшего пилотажа!), что не поверю, что никто не поверит, а коли и поверит, то уж наверняка объяснения не найдет. Какое мне дело до объяснения! Мне важно само явление, а первопричина его мне как раз и ясна — ты сам, милый. В тебе всегда сидело это, голову отдам на отсечение, всегда было, и вот — проявилось. Прости меня за все, потому что… Нет-это потом. Пойми только одно: ты все время отдаешь! Из тебя „исходит“, всегда теперь „исходит“, невосполнимо, навсегда. Ну пусть сумки, пусть тяжести городских куркулих, но эта женщина за окном, которую… которая… Нет, я совсем одурела и разучилась писать, Генка! Сколько такого заоконного чужого уличного горя сможешь ты взять на себя, оплатить своим сердцем?

А грусть, а неудовлетворенность, а страх — это тоже присуще людям, а они всюду: на улице, в автобусе, за окном квартиры? И все это-ты? И это в наш-то поганый век индивидуализма! Нет, скажешь ты? Приезжай-ка сюда, посмотри. Я лично долго тут не выдержу. Геночка, родной мой, побереги себя, ну хоть ради меня! Нет, потом… Нет — сейчас!

Поклянись счастьем нашего ребенка, которого я зачала в ту первую ночь. Видишь — я сказала тебе это… Поступай в свой зеленый трест, дружи с тем старичком, ходи в музеи и на футбол, помогай старушкам носить авоськи. Жди меня. Я приеду по самым законным бабьим обстоятельствам, понимаешь? Помни, у тебя будет ребенок, и он должен быть счастлив на этой земле. Думай об этом. Прощай.

Я люблю тебя. Тамара».

Это сумбурное письмо в красивом заграничном конверте с ярким экзотическим пейзажем (море, пляж, пальмы, негры в пироге) было найдено в кармане кожанки Геннадия Павловича, той самой куртки, в которой он ходил постоянно.

По какой-то причине Геннадий Павлович так и не прочел этого письма, хотя, по-видимому, собирался: конверт был надорван снизу и клочок бумаги был выдран — как раз там, где обратный адрес. Безусловно, этот обратный адрес был и без конверта хорошо известен Соловцеву, вот он и начал вскрывать конверт в том месте, стараясь не повредить пейзаж.

Начал вскрывать и передумал. Почему? По какой причине?

Иван Семенович припоминал, впрочем: как-то в беседе с ним Геннадий Павлович обронил, что с курсантских времен взял в привычку читать письма от близких только после отбоя, без спешки. Так, видно, было и на этот раз.

Письмо дед Гриша тотчас передал Ивану Семеновичу, и тот прочел его, как только оправился от потрясения. Почему, спросите вы, чужое-то письмо? Дело в том, что на обороте было дважды подчеркнуто слово «срочно» торопливые печатные буквы. Ну, а Геннадий Павлович, наверное, приписки не видел, начал было вскрывать конверт, передумал, сунул письмо в карман и направился на свидание в больницу.

Иван Семенович из бесед с другом, по той доброй и грустной насмешливости, с которой Соловцев рассказывал р своем соломенном вдовстве, составил самое хорошее впечатление о Тамаре, а прочтя ее письмо, сутки лежал как каменный, чем сильно озаботил медперсонал и самого деда Гришу. Потом лихорадочно принялся писать ответ, зная — кому и не зная — куда. Он писал и рвал написанное, писал и рвал, а потом, обессилев, оставил это занятие. К тому же стало известно, что Паклины послали Тамаре телеграмму и получили ответ. Узнал Иван Семенович, что в ближайшее время вернуться в Ленинград Тамара не может, что она навеки благодарна всем, принявшим участие в Геннадии Павловиче.

— Да и что я мог сообщить ей, Саша? — говорил мне потом Кошкин. — О чем написать? Сообщить ей подробности смерти Геннадия Павловича? Просить у нее прощения за то, что именно у меня, в больнице, истратил он последние жизненные силы? Говорить ей о том, какой это был необыкновенный человек?

Да она знала его лучше всех на свете! Она всегда его любила и всегда будет любить. Она приедет, и мы встретимся, и я все ей расскажу.

Пришло время, и мы все действительно встретились с Тамарой Николаевной, и Иван Семенович передал ей это самое, не вскрытое адресатом, письмо.