Сереньким дождливым утром, слишком холодным для середины августа, из крайней парадной дома восемь по Орбитальной вышел человек в кожаной кепке, в кожанке и свитере.

Две старухи, коротающие досуг на скамейке под бетонным козырьком парадной, и молодая женщина с детской коляской, спасающаяся здесь от дождя, разом глянули на вышедшего. Женщина отвела глаза, уставилась на носки своих сапожек, усиленно закачала коляску. Старухи же продолжали смотреть.

— Доброе утро, — поздоровался мужчина, глянув на скамейку.

— Здрасьте! Доброе утро! — вразнобой и с опозданием, уже в спину ему проговорили женщины.

— Ишь, как скрутило человека, — жалостливо сказала одна из старух, провожая его глазами. — И не узнать. Такой ведь мужчина был молодой да ладный. Как приехал, помню, сундучище из такси на плече нес. Томка-то, жена его, кричит: надорвешься, мол! А он: давай, говорит, и тебя заодно прихвачу! Смеется… Такой человек хороший, такой уважительный!

— Пьянка все эта распроклятая! Вот хоть и зять мой. Сережка… начала было вторая старуха.

— А поди ты со своим зятем, Григорьевна! Сравнила! Сережка твой дурак дураком и зверь зверем. И никакого он здоровья не потерял, хоть и трескает кажин день. А Томкиного-то я ни разу с бутылкой не видела. Так-то.

— Болен он, видно. Серьезное что-то, вздохнув, сказала молодая мать. — Болен, а приглядеть некому.

— То-то и есть, что некому! — сурово глянув на нее, подтвердила старуха. — Томка его в Африке прохлаждается, а он небось сохнет по ней. И что ж это нынче с бабами поделалось, господи ты боже мой! Ну мыслимое ли дело: от живого мужа — да за границу! А ведь такой хороший человек!

— Хороший человек! — дружно подтвердили и вторая старуха, и молодая мать.

…Геннадий Павлович шел через пустырь, воочию представляя себе этот скамеечный разговор. Он усмехнулся невесело. «Все правильно, — подумал он, — как же им меня не жалеть?»

Кто-либо из встречавших Соловцева месяц назад не узнал бы в нем, теперешнем, прежнего Геннадия Павловича-так разительно изменили его последние недели… Под глазами залегли синяки, запали виски и щеки, побелели, обескровясь, губы. Он привык к постоянной боли в груди, вот только к одышке и холодному липкому поту не мог привыкнуть.

«Все правильно, — думал он, прибавив шагу, — все правильно. Долг свой ты исполнил, факт. Теперь с Семенычем разобраться, а то он в больнице совсем завял. Как он еще позвонить мне решился? А хитер старик: голос бодренький, острит, посмеивается, и все-то у него там хорошо, распрекрасно, и не вздумайте, мол, приходить, а то обижусь, рассоримся всерьез».

Геннадий Павлович привычно огладил сердце. Под ладонью прошуршала бумага. Там, в кармане кожанки, лежало только что вынутое из почтового ящика Томкино письмо. Томка моя, Томка… Увидеться бы! А вот и трамвай.

Геннадий Павлович протиснулся на заднюю площадку и расслабился, приготовившись к долгому пути в противоположный район города.

Коротая дорогу, он стал вспоминать по дням последний месяц, с того переломного, этапного в своей жизни дня, с поездки в Пушкин, когда он со всей ясностью осознал свое призвание, свое Дело, свою обязанность на земле. Ради этого стоило тратить сердце.

Он понимал, что вряд ли протянет долго, слишком уж очевидны симптомы. Что ж, — тогда вместе с ним исчезнет и это его свойство.

Исчезнет, как и появилось: ниоткуда и в никуда. Он знал, что делает, что его ждет.

Геннадий Павлович добрался до больницы, отметился в регистратуре, раздобыл халат и направился через вестибюль к лестнице. Хирургия помещалась на третьем этаже.

— Геннадий Павлович, дорогой!

По каменным шашкам вестибюля, призывно маша рукой, весело спешил к нему Иван Семенович.

— Здесь я, здесь! Здравствуйте, Геннадий Павлович!

— Здравствуйте, Иван Семенович.

Пожимая руку Кошкина, Геннадий Павлович испытующе оглядывал его. Что ж, внешне вполне прилично: выбрит, бодр, улыбается жизнерадостно.

— Что ж вы не позвонили мне сразу, как в больницу попали? Ай-ай, коллега, забыли про уговор? — попенял ему Соловцев. — И почему вы тут, а не в палате?

— А надоело мне, Геннадий! — весело заговорил Кошкин. — Полна палата симулянтов: с утра смехи-шуточки, анекдотики. В козла режутся, радио гремит. Ни у единого человека ничего серьезного, а коечки пролеживают.

— Ну уж, — усомнился Соловцев, — так-таки все симулянты?

— Симулянты отчаянные, аки аз, грешный, — тарахтел Кошкин, искательно заглядывая в лицо Геннадия Павловича. — Прекраснейшим образом внизу поговорим…

Они встали у крайнего окна.

— Эк вас подвело, милый вы мой, — в голосе Кошкина неуправляемо зазвучали тоскливые ноты. — И если вы хоть немного со мной, дурнем старым, считаетесь, обещайте мне проверить сердце, а? Обещаете? Дайте слово!

— Проверюсь я, проверюсь, Иван Семенович, — улыбнулся старику Соловцев. — Я и сам собирался в ближайшее время. Мы еще потрудимся с вами во славу зелени, а?

— Еще как потрудимся! — восторженно подхватил Кошкин. — А мне тут симулянты мои анекдотец рассказали… Вы что, Геннадий? — прервался он, перехватив взгляд Соловцева. — Это наша Машенька-хромашенька. Гоняла на мотоцикле и ногу слегка повредила. Пустяковая травма.

Невысокая белокурая девушка, прелестная даже в безликой больничной байке, сноровисто переставляя костыли, скачками двигалась через вестибюль к лестнице. Правая нога ее, в гипсовом коконе выше колена, была слегка согнута. Девушка улыбалась чему-то своему.

— Посетителей проводила, безобразница, — ласково пояснил Кошкин. Весь день она вверх-вниз, вверх-вниз, каждый день у нее посетители, молодежь, хиханьки да хаханьки…

— Ну-ну. — Геннадий Павлович, повернувшись спиной к лестнице, чуть привалился к подоконнику. — Так что там анекдот?

И тут же толкнул его в сердце острейший сигнал беды, отчаянный немой крик о помощи.

Его он услышал раньше, чем деревянный скользящий стук по камню и вскрик нескольких человек в вестибюле.

Геннадий Павлович стремительно обернулся. На лестнице, на четвертой или пятой ступеньке, стояла та девушка с костылями, вернее — с одним костылем под мышкой, стояла в неустойчивой позе незавершенного шага.

Правый костыль, выскользнув, далеко отлетел по гладкому кафелю.

Девушка взмахнула лишенной опоры рукой, вытянула вперед шею, силясь перенести центр тяжести на оставшийся костыль, пытаясь удержать равновесие, отклониться влево и вперед, к перилам, но ее неумолимо влекло назад, и секунду-другую спустя она должна была с маху опрокинуться навзничь затылком, всем телом, она должна была расколоть о ступени гипс больной ноги.

Двое; видевших это, двое, сообразивших быстрее всех, бросились ей на помощь. Но и первый — курсант-моряк — не успевал помочь, никак не мог успеть.

Успеть тут мог только Геннадий Павлович.

С помертвевшим, серым, как больничный халат Кошкина, лицом, с раскромсанной болью в груди, удерживал он девушку, которая неумолимо клонилась, а теперь замерла в невероятном, невозможном положении. Еще прежде, провернувшись на костыле, вытянув шею, Машенька смотрела на Соловцева. Огромные ее глаза не отрывались от глаз Геннадия Павловича. И не испуг, не ужас расширил ее зрачки, а нечто несравненно более важное.

Словно бы запомнить что-то, постигнуть, понять, принять хотела она в эти мгновения.

Только бы хватило… каплю бы еще, чуть еще… Скорее, морячок!

А боли уже не было, кончилась боль, потому что боль — это жизнь, и она кончилась в тот миг, когда прыгнувший через ступени морячок подхватил девушку.

Геннадия Павловича мотнуло о стену. Съезжая по ней на пол, он ударился лицом о подоконник. Этого он уже не почувствовал, так же как не увидел рухнувшего на колени рядом с ним Ивана Семеновича, столпившихся людей, как не услышал отчаянного крика Машеньки, поддерживаемой курсантом.

Он летел сквозь безбрежный абсолютный мрак, где — ни звука, ни предмета, ни верха, ни низа, ни времени — только невообразимое тоскливое пространство мрака. Но в этом пронзительном полете он отделял себя от мрака и тоски, он ощущал себя каплей света, капелькой радости, искрой света и радости, которую не погасить. А впереди, за бесконечностью полета, был, он знал, радостный свет, и он летел слиться с ним — свое к своему…