В сентябре я распрощался с легкоатлетической секцией Дворца пионеров и перешел в спортобщество «Труд» (там давали шиповки и форму). «Труд» помещался на улице Софьи Перовской, в стенах бывшей шведской церкви, и я — комсомолец и безвариантный атеист, — конечно, даже не задумывался о том, что являюсь еще одним осквернителем храма. потеющим тут на тренировках.

Впрочем, в протестантской церкви по соседству плескалась вода бассейна, в Конюшенной церкви сидело учреждение, а в огромном, как Исаакий, Троицком соборе на Фонтанке, говорили мне, вообще собирались устроить крематорий.

Тренер «Труда» Гойхман Павел Наумович, сделавший впоследствии блистательную карьеру как воспитатель рекордсменов Союза, мировых рекордсменов и даже олимпийских чемпионов по прыжкам в высоту, Гойхман и в ту пору все свои таланты и всю энергию отдавал «высотникам». В секции их было большинство. Все остальные виды легкой атлетики интересовали его лишь постольку, поскольку обойтись без них тренеру было нельзя. Тренировки своих подопечных он постоянно снимал на кинопленку, а потом обсуждал с ними каждую деталь прыжка, непрерывно он что-то придумывал для них, экспериментировал, находил. Ну а то, что он походя бросал мне по поводу, допустим, закрепощенности моего бега, я и без него знал. Все же, за неимением лучших бегунов, я еще осенью выбился в ведущие спринтеры секции.

Тренировались мы до самых холодов на «Медике», уютном стадионе за речкой Карповкой. Там еще в первые тренировки я познакомился с Левой Левинзоном. Он ходил в секцию уже второй год и специализировался на прыжках в длину, а заодно и бегал: и то, и другое — слабовато. Как и я, особого внимания Гойхмана Лева не привлекал. У Левы была своя, детально разработанная система тренировок, которой он следовал с невероятным упорством. Этим упорством он и привлек мое внимание: что это за фанатик часами прыгает в опилках то на одной ноге, то на другой? Лева учился классом ниже меня и жил от меня поблизости. Самое же главное — он оказался собратом по перу, что выяснилось почти сразу. Я предложил ему идти с тренировки пешком, а Лева торопился, чтобы, как он сказал, доработать стихотворение для школьного вечера. На мою просьбу — прочесть, кочевряжиться он не стал и огласил это стихотворение, довольно гладкое, что-то типа «Родная школа, ты нас всех растишь…» По-моему, дорабатывать его не было нужды. Лева сказал, что это, конечно, заказная ерунда, есть у него и другие стихи, когда-нибудь он мне их покажет. Мы сели в трамвай, тот самый «семнадцатый», покалечивший меня несколько месяцев назад, и на задней площадке я прочел Леве последнее свое творение — чердачный «Утренний сон», который Лева совершенно бескорыстно расхвалил.

Был новый мой приятель парнем общительным и добрым. развитым и начитанным. Единственным, на мой взгляд, недостатком его было вранье, вернее, страсть выдавать за реальность то, что было порождено его фантазией. Впрочем, тут неосознанно и бесконтрольно буйствовало его творческое начало. Я долгое время принимал эти фантазии за чистую монету. Вечно в своих рассказах он попадал в необыкновенные истории, переживал головокружительные приключения. В него, например. в какой-то странной компании влюбилась красавица-уголовница. Она познакомила Левушку со своей преступной средой, но запретила ему, чистому юноше и поэту, погружаться в эту самую среду, где блатные уважали его, обещая свою немедленную помощь, посмей кто его тронуть. Или Лева рассказывал, как ребенком попал в партизанский отряд, был этим отрядом усыновлен и даже имеет партизанскую медаль. И так далее, и тому подобное. Все рассказанное (а, кроме меня, были у него ведь десятки разновременных слушателей.) Левушке нужно было держать в памяти: кому, о чем и как именно было наврано, чтобы не попасть впросак. Но у него была истинно поэтическая память, и сбоев она не давала.

— Представляешь, Олег, — говорил он, слегка подгундосивая из-за того, его нижняя его губа чуть наезжала на верхнюю, — она мне говорит: «Вот здесь мы с тобой и ляжем…» (Она — это красавица-уголовница.)

— Ну а ты? Ты-то что? — подгонял я рассказчика.

— Знаешь, не буду врать: я отвалил. Можно сказать, позорно бежал, — признавался Левушка, добавляя этим признанием достоверности всей. картине потрясающего приключения. — Ведь мало ли что можно подцепить. Она и сама может не знать, что больна.

И я, полностью поверив услышанному, прикидывал, а как бы я поступил на Левушкином месте: с одной стороны, влюбленная в тебя красавица, а с другой — действительно ведь можно такое подцепить, что вся жизнь пойдет под откос…

Засомневался я в правдивости Левиных баек много позже, и причиной этому был герой фадеевского «Разгрома» Левинсон. Как-то я заговорил с Левой о схожести их фамилий: Левинсон — Левинзон, и услышал, что на самом деле Лева тоже Левинсон, что фадеевский герой — его родственник со стороны отца, а букву в фамилии они поменяли из скромности, во избежание лишних разговоров. Своих сомнений я не выдал, но с тех пор к рассказам Левы относился с осторожностью. Нашему же приятельству это ничуть не вредило.

В школе все шло накатанной чередой. Из всех предметов меня по-настоящему интересовали литература и история, да, пожалуй, еще неожиданно понравившийся немецкий.

По литературе изучались советские авторы. Со странии листаемого учебника смотрели фотографии Горького, Демьяна Бедного, Маяковского, Алексея Толстого, Твардовского, Фадеева, Симонова, Суркова, Павленко, Бориса Полевого… На Есенина (правда, тоже с портретом) был отпущен один лист учебника: даты жизни, грустно-осуждающая статья о творчестве поэта и четыре его стихотворных строки. Об Ахматовой и Зощенко поминалось лишь в постановлении ЦК, обязательном для изучения. Пастернак упоминался мельком, Бунин, Цветаева, Мандельштам, Бабель, Булгаков не упоминались вообще, о Платонове и Пильняке едва ли знал сам Штольц, наш литератор.

Удивительно, но этот мир советской литературы казался мне богатым и полным и уж отнюдь не обкорнанным уродливо и безжалостно. Есть то, что есть, и с какого переполоха предполагать, что так было не всегда? Блаженны неведающие! К тому же обрубленное и выдранное из живого тела литературы регенерировало не одним ведь диким мясом типа Безыменского, Павленко или Софронова, появлялись ведь и настоящие писатели.

Конечно, обязательный роман «Мать» не мог породить ничего, кроме серой скуки, но им не исчерпывался Горький. Помню, с каким удовольствием читал я у доски наизусть обязательного горьковского «Буревестника»: «…глупый пингвин (!) робко прячет тело жирное в утесы…», и прочие перлы этой романтической безвкусциы. И в Маяковском мне нравились не только ранние стихи и «Облако…», а и все его РОСТовские и газетные поделки. А у Твардовского не менее «Теркина» нравилась мне «Страна Муравия» со всей ее, неведомой мне тогда, ложью. А у Фадеева… А у Симонова… Блаженны неведающие! — повторю я вновь.

Русская и зарубежная классика — вот чего было вдоволь и невозбранно на протяжении всей школы. «Хижина дяди Тома» — и детская слеза от этой истории не менее чиста. чем детская слеза на одновременном кинофильме «Зоя». А с «Павликом Морозовым» не соседствовал ли «Маттео Фальконе», а с Ажаевым — Диккенс, а Гоголь — с Павленко?

А вообще — что было бы с нашими душами, не будь в них того, что вложила классика? Много лет спустя меня как-то ознобила мысль о таком фантастическом варианте. «Вдруг не стало бы русской классики В утро некое деловитое. Встал пустырь бы на место пасеки, Вместо ульев — бачки набитые. И не знаем мы, и не ведаем Ни Жуковского, ни Державина. Гложем что-то демьяно-бедное, Над болванкой сопим заржавленной…» и т. д.

Писал я в десятом классе много, но урывками, как бы спохватываясь и наверстывая упущенное. К этому времени у меня появился даже свой издатель, парень из параллельного класса. Красивым, четким почерком он перебелял все написанное мной. Среди прочих творений им была издана поэма «Галоши» и нравящаяся мне «Сказка о медалисте». (Пишу об этом, поскольку оба произведения сыграли отчетливую роль в моей творческой жизни.) Поэма повествовала о галошном буме, охватившем всю школу. Кто-то однажды, то ли по ошибке, то ли сознательно, вместо своих нацепил чужие новые галоши (тогда их носили почти все). Хозяин, не найдя своих галош, схватил еще чьи-то, и понеслось! Через пару дней окончившие занятия классы, сметая дежурных, обвалом скатывались по лестнице в раздевалку, расхватывая галоши «на хапок». Содержание «Сказки о медалисте», окочурившемся в момент получения вожделенного золота, понятно без пояснений. В тетрадь друга-издателя перекочевала и двухактная пьеса в стихах «Бродвей», то есть Невский проспект. Начиналась пьеса с основания Петербурга, с прокладки «Невской першпективы». Тут действовали Петр, Меншиков, солдаты и Екатерина, поочередно тискаемая всеми персонажами. Петр строил планы, толкал возвышенные речи о будущем городе, Меншиков отпускал скептические замечания, мол, хрен еще знает, что у тебя получится! Во второй части пьесы, современной, действовали уже горожане наших дней в избирательном наборе шпаны, их подружек легкого поведения, милиционера (вечный мой персонаж!) и меня — задумчивого стихотворца с тетрадкой в руках. Петр во второй части был уже Медным всадником (ремарка: «Он постарел, но глаза — те же» и общался преимущественно со своим конем, с которого слезал, разминаясь.

Создавая подобные вещи, я испытывал творческое удовлетворение, но по завершении вновь и вновь впадал в сомнение: опять все то же!

Как два года назад, возжаждав социально значимого, я приступил к поэме «Ленин» и даже завершил вступление к ней. Во вступлении (Ленин там тоже был бронзовым памятником) было вроде бы учтено все необходимое: «Огромный лоб. Глаза в прищуре, Рука отброшена вперед. Он поднялся навстречу буре, Он поднимает, он зовет…» и тому подобное, и все же рука моя не шла. При всем моем преклонении перед Ильичем писать было невероятно трудно. И не в том дело, что памятник памятнику рознь, что броневик — это тебе не конь, закавыка была в другом: схоластика, даже любезная моему сердцу, под перо не ложилась. Может быть, я бы и домучил эту поэму, но тут произошло событие, резко изменившее направление моих мыслей и чувств — я влюбился, втрескался.