Осень пятьдесят пятого ознаменовалась для меня тем, что я опять влюбился, опять неудачно и опять — в Галю. Была она первокурсницей и как иногородняя жила в одном из институтских общежитий в Лахте. (Эта пресловутая Лахта, обрастая разнообразными рифмами, пошла теперь кочевать по моим стихам, как некогда Морской проспект.)

Нынешняя Галя попалась мне на глаза на осеннем первенстве вузов по легкой атлетике. (Она бегала спринт, но довольно слабо.) Тогда она возвращалась к старту после проигранного забега (майка, трусики, носочки, шиповки) и враз покорила мое сердце фигурой, загаром, короткой стрижкой, капельками пота на лице.

После этой встречи я, почти забросивший тренировки, вновь стал усердно посещать институтскую секцию ради этой Гали номер два. (Кстати, Галя номер один к тому времени вышла замуж и чуть ли уже не родила.)

Кличка спортсменки, навязанная мною приятелям, посвященным в мои чувства, была «грубая красавица». Насчет «красавицы» я наверняка перехватил, была она разве что стандартно-симпатична, а насчет «грубой» я попал в самую точку.

— Ну, а ты-то куда? — говорила она немного в нос (мы сидели в читальном зале библиотеки, и я встал вслед за ней, поднявшейся с места). — Чего ты-то вскочил? Собираешься меня в туалет провожать? Ну, пойдем, если хочешь.

Поэзией она не интересовалась совершенно, книг почти не читала да еще и училась еле-еле. Единственным известным мне ее увлечением было пение в институтском хоре, только как она голосила там со своим прононсом, следствием перенесенного в детстве гайморита?

Ко мне Галя номер два относилась совершенно наплевательски, изредка снисходя до согласия сходить со мной в кино или позволить проводить ее до электрички (общежитие в Лахте). А как я себя вел в период этой влюбленности — и вспоминать тошно.

— Да брось ты за ней по всему институту гоняться! — убеждали меня приятели. — Она ж тебя в гробу видала! А посмотри, какая девочка (называлось имя) к тебе неровно дышит, а ты тут позоришься!

Что там «девочка», что там «дышит»! Я думал только о своей «грубой красавице», со щербинкой на переносице, с гайморитовым прононсом, с ее необычным равнодушием к литературе, с ее влекущим равнодушием ко мне.

Это наваждение тянулось на протяжении обоих учебных семестров и стоило мне немалых нервов. Впрочем, и творчество оно питало.

Стихи, написанные в Хакассии, я читал на первом занятии кружка вместе с остальными ребятами, привезшими свой летний «улов» со всех концов страны: Ленька — из-под Воркуты, Городницкий — с Гиссара, Брит из Сибири, Гена Трофимов — из Прикаспия. Это было памятное чтение. Я слушал товарищей со смешанным чувством гордости за них и некой ревности: ты-то как на этом фоне?

— Откуда что берется! — говорил Глеб Сергеевич. — Золотая у вас специальность, ребята.

Не тогда ли он окрестил поэтическое направление своих питомцев «горняцким реализмом»?

Опять у нас появились новички-первокурсники: Лена Кумпан, Эдик Кутырев, Андрей Битов (тогда еще не прозаик, а поэт).

Об одном грядущем нашем сотоварище Глеб Сергеевич предупредил нас особо. Давид Яковлевич Дар, такой же, как и наш Глеб, подвижник и воспитатель молодежи, руководитель Лито при «Трудовых резервах», передавал горнякам лучшего своего поэта — Глеба Горбовского.

— Я запомнил его по консультации в «Смене», — рассказывал нам Глеб Сергеевич. — Был там у него в одном стихотворении больной на приеме у врача. Стоял он перед врачом, худой, почерневший и согнутый, как горелая спичка. Хороша метафора? В общем, посмотрите сами, что это за поэт. Давно пора нам внести в Лито свежую струю. Но предупреждаю: держите ухо востро!

И вот появился у нас Глеб Горбовский — очкастый, кудлатый, с лицом красивым и породистым, с кистями рук, синеющими наколками, с двумя отрубленными пальцами (исколот он был весь, это мы узнали потом, как и подробности его фантастической биографии). Был Глеб как-то затаенно-надменен: мол, дайте мне только начать читать, поймете, с кем имеете дело, на хвосты сядете!

Он начал читать. «Муха», «Ерш», «Ослик», «Спички», другие — из самых забойных своих стихов той поры. «… Ослик тот до смешного скромен. Даже к детям он равнодушен. Город грохает, так огромен. В центре — ослик. Кульками уши. Тихий ослик, немного грустный. Служит ослик, как я — искусству».

Стихи были ярки, емки, необычны и — казалось не мне одному — совершенны. Глеб Сергеевич с удовольствием наблюдал некую растерянность в наших рядах. Потом читали наши, и я с облегчением понял, что агеевский «Пес» и «Буссоль» Брита или «Камни» Городницкого — отнюдь не хуже стихов Горбовского, просто они другие. Да и себя я не считал лыком шитым.

— По-моему, вы будете полезны друг другу, — подвел итог Глеб Сергеевич.

В ноябре в Ленинграде прошел официально объявленный «День поэзии» с выступлением писателей в книжных магазинах города. Они вживе читали свои стихи, раздавали покупателям автографы, запросто общались с публикой — все это было впервые. Было заранее известно, кто и где выступает, мы знали, что в такие-то магазины (обычно наиболее престижные) ходить не стоит, будут выступать одни официальные барбосы, а вот в таком-то магазине на Петроградской (или в таком-то в Кировском районе) будут читать настоящие поэты — такой-то и сякой-то…

А в конце того же «поэтического» ноября в Политехническом институте состоялся второй вечер студенческой поэзии. Народу было не меньше, чем в прошлый раз, публика была столь же активна и азартно заинтересована, и хоть воспринималось событие мною не так остро, как прошлогоднее, но волнений было много. Хороших поэтов на этот раз было гораздо больше, не могли не запомниться Кушнер, Бобышев, Найман, Раиса Вдовина, но все мое внимание было сосредоточено на своих. Опять горняки прошли на ура (с нами был и Гена Трофимов), а новоявленный «горняк» Глеб Горбовский вообще поставил зал на уши. Мало того, что стихи были прекрасными, он еще и читал артистически.

После окончания вечера наши пошли поддавать с «политехами» в их общежитие, тут же рядом, и, как они ни уговаривали меня, компании я им составить, не мог: я должен был проводить на платформу Ланская Галю, приглашенную мной на этот самый «турнир» и проскучавшую весь вечер.

— Что тут интересного? — допытывалась она. — Одна болтовня! Дура я, дура, лучше бы химию учила, послезавтра коллоквиум!

Не она дура, а я дурак: тогда бы мне с ней и расплеваться. Да только время еще не пришло.

От перипетий ли этой односторонней любви, от других ли причин, но в большинстве стихов того периода я впал в какую-то неумеренную жалость к своим персонажам. Я жалел вспомнившегося мне старика-гадальщика с абаканского базара, якобы забитого жизнью, а на деле — вполне прибыльно промышлявшего там со своей морской свинкой, я жалел солдата-музыканта, едущего в трамвае, жалел старушку-поэтессу, читавшую стихи в книжном магазине на Загородном. Кого только я не жалел! Я измышлял им трагические судьбы, придумывал им обидчиков: старику — базарного мента, музыканту — холеного штатского скрипача, старушке-поэтессе — плечистых молодцев-поэтов, выступавших в том же магазине, якобы поглядывавших на старушку снисходительно.

Самое удивительное, что публике (а читали горняки на выезде частенько) эти стихи среди мною читанного особенно нравились, как я полагаю, именно обличительной их составляющей.

Из этого жалостливого пике меня вывела работа над студенческим спектаклем. Вслед за «Весной» в ЛЭТИ спектакли прокатились и по всем вузам города. В Горном они писались и ставились на всех факультетах. Для геофизиков трудились Брит, Городницкий и Лида Гладкая. Самым могучим преимуществом геофизиков были первые тогда еще песни Алика: романтические и трагичные. «И не зря от утра до утра Над ущельем кружатся орлы. Наш товарищ разбился вчера, Оступившись у края скалы… Снова солнце встает с утра — Нам в маршрут отправляться пора…»

Что можно было противопоставить этой суровой романтике нам с Ленькой Агеевым, писавшим для геологов? Только бытовуху. Я помню сцену «Балтика» из тогдашнего спектакля, где старшекурсник в ресторане на холяву пропивает стипендию зеленого первокурсника под завлекательные байки о трудностях полевой жизни: «От сапог подметки ели, Аж язык распух во рту. А последних две недели Протянули на спирту!..»