Любовные коллизии вовсю крутили не только меня. Помню, в то время Алик Городницкий на наших глазах переживал сильнейшее душевное потрясение: как ему казалось тогда, он терял девушку, которую любил еще со школьной скамьи. Эту девушку, Владу Романовскую (будущую Владу Городницкую), нашу студентку с геофизического факультета, похожую на очень хорошенького негритенка, все мы знали прекрасно — Алик приводил ее на занятия Лито, где воспринималась она «своей», и все в конце концов вернулось на круги своя, и какое-то время спустя Алик уже катал по набережной Мойки коляску с новорожденным сыном, но тогда… «С недавних пор уже не редкость, Что дома нет тебя опять. Открыла на звонок соседка: „Вот заходил. Ушли гулять…“» Это о сопернике. Или еще горше: «…Вот и увел неведомо кто Единственную на земле. И нету любимой. А камни — что? Камни лежат на столе…»

Я помню несколько влюбленностей Брита: «… Но в парадной, отдаваясь эхом, Пролетев сквозь лестничную грязь, Девушка с бесцеремонным эхом В комнату и душу ворвалась…» Тяжело и непросто влюбляясь, писал об этом Гена Трофимов. Но я не помню ни одного любовного стихотворения Леньки Агеева той поры, да и вообще что-то не враз отыщу любовную лирику в его творчестве.

В конце третьего курса Агей был уже женат. Жену его звали Любой, была она чуть старше Леньки и работала закройщицей на фабрике «Рот-фронт». Жили они самостоятельно, в двух смежных комнатушках на Садовой, в районе Покровки, жили на Любину зарплату и Ленькину стипендию.

Как-то мы встретились с Агеем в ДЛТ накануне 8 Марта. Я покупал для своей «грубой красавицы» что-то плюшевое, бесполезное и недешевое. Агей, держа в руках сковородку, купленную в подарок жене к той же дате, пожал плечами.

— И на черта ей этот медведь? Купи ты ей лучше кастрюлю, — посоветовал он, — в общаге кастрюли — вечный дефицит.

Время было — преддверие XX съезда, громыхнувшего в конце февраля пятьдесят шестого года. Знаменитый хрущевский доклад мы, студенты, слушали в набитом конференц-зале Горного, где у стены стояла белая гипсовая статуя Сталина (шинель, рука, засунутая под полу этой шинели). Мы с Ленькой сидели почти возле самой этой статуи, в былые времена — привычной до полной почти незаметности. Но только не сегодня: столько взглядов было брошено на нее, столько глаз отведено… Когда после доклада толпа молча и потрясенно повалила из зала, к нам подошел наш поэт Миша Судо, кивнул на гипсового Сталина, чуть склонившего голову как бы вослед уходящим.

— Хочется взять кувалду и снести эту голову, — сказал Миша.

(Весной на курсовом комсомольском собрании Миша Судо поднял зал, а также президиум вместе с сидящими там представителями райкома, объявив минуту молчания в память комсомольцев, погибших в годы репрессий.)

От института мы шли вдвоем с Ленькой и в основном молчали, переваривая услышанное, примаргиваясь к этой правде. До подлинной правды в хрущевском докладе было еще как до неба. Нам еще предстояло обольщаться мифами о ленинской гвардии, о революции, о самом Ленине… Ориентиров же было немного, зато главным ориентиром той поры была наша острейшая ненависть ко всякой несправедливости.

С Агеем я распрощался на площади Труда, троллейбусом доехал до Восстания и пошел пешком в свой Басков переулок. Где-то в середине заснеженной улицы Восстания мимо моей головы просвистел и врезался в сугроб какой-то тяжелый предмет, выброшенный из окна. Я не поленился исследовать сугроб. Это был настольный гипсовый бюстик Сталина — такие широко продавались для подарков на всевозможных официальных торжествах. Я погрозил кулаком захлопнувшемуся окну и пошел дальше, вспоминая, как когда-то в детстве, на Садовой, с крыши гарнизонной гауптвахты, в шаге от меня, грохнулись на асфальт тяжелые кровельные ножницы, а вслед за ними с крыши свесился сам кровельщик и, увидев меня — живого, медленно перекрестился. Погибель от инструмента устроила бы меня сегодня больше, чем от бюста оглашенного тирана.

Мартовский, 1956 года, номер журнала «Молодая гвардия», где отделом поэзии заведовал тогда всеми нами уважаемый поэт Евгений Винокуров, открылся большой подборкой студентов-горняков (Куклин, Брит, Городницкий, Агеев, Тарутин) под рубрикой «В пути» и с предисловием Глеба.

Не знаю, какую славу стяжали этой публикацией мои сотоварищи, а моя известность докатилась аж до города Махачкалы.

«Уважаемый Олег Тарутин! — писала корреспондентка (на адрес института). — Прочла Ваши стихи в журнале „М. Г.“ № 3. По-моему, у вас есть хорошие задатки», — писала она, оскорбив меня этими «задатками» до глубины души. Она верила в мое будущее и предлагала дружескую переписку, причем отвечать я был должен на адрес махачкалинского драмтеатра, каковым адресом мне дано было понять, что моя корреспондентка имеет к театру непосредственное отношение, а уж кто она там — актриса или уборщица, — выяснится при дальнейшем, более интимном почтовом общении.

Почему эта Стелла Павловна решила написать мне, а, например, не Алику Городницкому, не ведаю, должно быть, интуитивно выбрала среди публикаторов того, у кого хватит тщеславия и досуга ответить далекой любительнице литературы.

На первой же лекции я состряпал ответное послание в Махачкалу по всем правилам солдатской переписки: с описанием трудностей солдатского (у меня — экспедиционного) быта, с легким сетованием на отсутствие женской ласки (это приходится заменять спортом) и, естественно, с просьбой прислать фотографию.

Ответ не замедлил прийти (я уже не ленился проверять свою ячейку институтского почтового стенда на букву «Т». Письмо удивило меня вложенным в конверт газетным портретом Ива Монтана. Что за притча?

Стелла писала, что посылать фотографию у них в Махачкале считается дурной приметой, она отсылает мне портрет любимого киноартиста и певца, а себя постарается описать сама. «Глаза — большие, карие, — начиналось самоописание, — лицо чистое, овальное, рот гример называет грустным» (Стало быть, все-таки артистка.) Описание было долгим, но в дальнейшие подробности я не вникал, все было ясно: крокодил.

Еще махачкалинская зазноба писала о своей «насыщенной, интересной жизни, о поездках в Чехословакию, Болгарию, еще куда-то…»

— Слушай, — говорили мне приятели из группы, читавшие это письмо, — мы тут с хлеба на квас перебиваемся, а она по заграницам раскатывает, представляешь, какая состоятельная? Напиши ей, что без денег маешься, без стипендии, мол, что это отрицательно сказывается на твоем творчестве. Напиши, а? Тебе не нужно — нам отдашь!

Но я уже решил прервать солдатскую переписку с далекой актрисой.

Вслед за публикацией в «Молодой гвардии» литкружковцев ожидала еще одна приятность этого года: институтский профком выделил деньги на издание ротапринтного сборника своих поэтов тиражом в триста экземпляров.

Целый месяц кружковцы и добровольцы-студенты разбирали горы листов с синебуквенными, довольно неряшливо отпечатанными текстами, верстали экземпляры. Стихи отбирались Глебом Сергеевичем и редколлегией в лице Брита, Городницкого и Саши Гдалина (старосты). Все они оканчивали институт в этом году.

Сборник начинался стихами неизвестной нам Нины Островской, давней выпускницы Горного, затем шел Лев Куклин, тоже окончивший пару лет назад, в наше время в Лито не ходивший, далее — Борис Рацер, тот самый: «На трибуну вышел Рацер», а далее уже все истинно наши, по годам поступления, по алфавиту.

Триста экземпляров готового сборника разошлись мгновенно — точно корова языком слизнула. Правда, потом тираж втихаря подпечатывали, но всем желающим сборника все равно не хватило.

Где-то в конце марта я обсуждался на Лито в очередной раз. Оппонентами у меня были Глеб Горбовский и кто-то из молодых кружковцев. Горбовский в ту пору осваивал пишущую машинку, то ли свою, то ли взятую напрокат, и свою рецензию принес в машинописном варианте. Я отчитал стихи. Часть из них, весеннего периода, ребята слышали впервые и, как мне показалось, слушали с удовольствием. Особенно при чтении коротенькой поэмки о весне. Началось обсуждение. Что говорил первый оппонент — я не помню, но вот рядом со мной на стул опустился Глеб Горбовский со своими печатными листками. Был он заметно смущен.

— У нас в квартире живет одна баба, то есть женщина, — начал он. — Она — филолог, кандидат каких-то литературных наук, я сам ей иногда свои стихи показываю, советуюсь по серости, — говорил Горб, слегка актерствуя, временами заглядывая в свои листы. — Ну, и Олежкины стихи я решил ей показать, может, скажет что-нибудь дельное, кандидат наук все же…

Что-то меня настораживало в этом глебовском разборе, почему-то стал я ожидать чего-то неожиданного и неприятного. Все слушали Глеба с интересом.

— Ну, прочла она всю эту подборку, — Глеб постучал ладонью по моей стихотворной пачечке, сколотой скрепкой. — Прочесть-то она прочла, но очень меня удивила. Она сказала, что все это не стихи, а чистое зубоскальство, пустое времяпрепровождение, такое, мол, может писать каждый, было бы желание…

Меня точно обварило изнутри — так это было неожиданно. При озадаченном молчании собравшихся Горбовский продолжал:

— Я ей даже не поверил: ведь это же Олежкины стихи, не чьи-нибудь! Но ведь и она — филолог, кандидат наук, должна же она в поэзии разбираться…

Чувствовалось, что Глеб не решается перейти к чему-то еще более для меня поганому.

— Да что ты все на свою бабу-кандидата ссылаешься? — перебил Глеба Ленька Агеев. — Ты свое мнение скажи. Ты что, тоже думаешь, что Алькины стихи — зубоскальство?

— А я и собираюсь сказать свое мнение! — озлился Глеб. — Я просто отталкиваюсь от мнения этой филологини. Я после разговора с ней вновь перечел тарутинские стихи под ее углом зрения. Да, во многом она права — в Олежкиных стихах полно зубоскальства. Вот, например, в поэме «Весна» начал он цитировать: «Весной не бывает без крови. Алеет она, пролита. У нас во дворе, на Баскове, убило сосулькой кота…» — что это как не зубоскальство?

— Да не в этом же смысл стихотворения, — сказал Агей, — а если начать вырывать из контекста, то и «Муха» твоя — зубоскальство. «И в блюдечке елозит хоботком…» — привел он строку из глебовского знаменитого стихотворения.

— Да я вообще могу замолчать! — вконец обиделся Глеб. — Я старался, на машинке рецензию отстукал… Возьми, Олежка, может, пригодится, а я тебе желаю только добра.

Глеб передал мне свои листочки, вылез из-за стола и, как его ни уговаривали не обижаться и продолжать разбор, вернулся на свое место, рядом с Лидой Гладкой.

Вместо него по моим стихам говорил Агей. Он сказал, что это, конечно, никакое не зубоскальство, а если в тарутинских стихах присутствует юмор — неужто это такой уж порок?

— Его стихи, — сказал Ленька, — грешат другим: длиннотами, излишними подробностями, повторами — и этих грехов Тарутин не изжил. Но все равно он пишет совсем не ради смеха, как и Горбовский, у которого тоже присутствует юмор, а его соседка, хоть и филолог, ни хрена в Алькиных стахах не поняла!

Глеб Сергеевич, всегдашний завершающий, сказал так:

— Тарутин, конечно, лирик, хоть и сам он сплошь и рядом изо всех сил старается навредить своему лиризму. Юмор в лирике — штука ценная и нечастая, но…

После этого он принялся долбать меня жестче всех — за стихотворную расхлябанность, нетребовательность, падкость на эффект и тому подобное.

— И слишком много у тебя стихотворных баек одноразового употребления, хоть на обсуждение ты их и не представил. А вообще — не расстраивайся, мотай на ус и работай!

Не такого, признаться, я ждал обсуждения… Я, надо сказать, здорово разозлился на Глеба Горбовского, от которого совершенно не ждал подобного обидного выпада (я полагал, что «литературная соседка» была измыслена им самим, постеснявшимся с ходу обвинять меня от своего имени). Вообще же в нашем Лито по делу долбали обсуждавшихся сурово, и я бы не обиделся на оппонента, кабы не «филологичка» и не «зубоскальство». Впрочем, сам Глеб, не стеснявшийся в отношении кого бы то ни было в критической резкости, сам критику переносил с великим трудом.

Наша Лида Гладкая, к тому времени — уже жена Горбовского (о чем я узнал с удивлением), после занятий кружка сказала мне несколько смущенно:

— Не обижайся ты на Глеба, он же в самом деле — из лучших побуждений… Два дня на машинке стукал.

Я долго хранил эту критическую машинопись, как и листы своих стихов с того обсуждения. Листы были сплошь испещрены глебовскими (не соседкиными же?) карандашными птичками, вопросительными знаками, словами типа: «ах-ах», «ну и ну» и «надо же».

А что касается помянутых Глебом Сергеевичем баек одноразового употребления, то вскоре я жестоко поплатился за их написание.