«Горняцкая правда» объявила: «14 апреля открывается Третья областная конференция молодых авторов. От нашего литобъединения в работе конференции будут участвовать следующие товарищи (обычный перечень плюс Глеб Горбовский). На конференции будет подробно разобрано творчество каждого поэта».

Конференция проходила в Доме писателей на улице Воинова, где мы уже бывали не раз: Глеб водил нас на заседания секции поэзии, мы занимали стулья в заднем ряду и помалкивали. Видел я уже и тогдашнего главаря Союза писателей — Прокофьева, хрущевообразного мордатого дядьку, зычно окающего и хозяйски хамовитого. Наш Глеб Сергеевич подчинялся ему по службе — он был ответственным секретарем комиссии по работе с молодыми авторами (а глебовским помощником в этой комиссии был замечательный человек — фольклорист Владимир Бахтин).

Глеб объяснил нам, что на время конференции (неделя) нас освобождают от занятий в институте (ректор получил бумагу от Союза писателей), что, может быть, удастся обеспечить нас кормежкой, раз в день, а занятия будут проходить по семинарам — кто в какой попадет.

Мы отдали Глебу папки со стихами, и черт меня дернул в последний момент сунуть в свою папку сверху те самые байки, штук пять: пусть-де руководители моего семинара оценят поэтическую разносторонность семинариста.

В Дом писателей мы пришли в день конференции задолго до начала занятий. Гардероб, мраморная лестница, Маяковский, то ли тоже мраморный, то ли гипсовый. Тут и там сновали молодые дарования, некоторые из них были знакомы мне по «турнирам» в Политехническом институте. Много народу толпилось перед стендом со списками семинаров и перед огромной стенгазетой, заполненной карикатурами и стихотворными текстами. Газету уже успели выпустить какие-то активисты.

Пока друзья изучали списки семинаров (куда кто попал, кто ведущие?), я подошел к газете. Батюшки светы! А это что за вирши, в самом центре, под заголовком: «И такое пишут…» И карикатура: два алкаша с лиловыми носами. «Васю расспрашивал Сеня, Как тот провел воскресенье? Мучаясь резью животной, Сеня изрек неохотно: „Лучше тут скажешь едва ли: Весело было. Блевали“». Это была одна из тех баек, которые я сунул в папку для демонстрации своей разносторонности. Но как они — без авторского разрешения? Вот гады! И подпись моя…

Друзья тем временем, не найдя моей фамилии ни в одном из своих семинаров, отыскали ее наконец в самом малочисленном семинаре «сатириков-баснописцев».

Ощущение мое было сродни тому, когда накануне приемных экзаменов в Горный я также вот не нашел себя ни в одном из вывешенных списков, когда мне пришлось сдавать экзамены в какой-то приблудной группе опоздавших иногородних абитуриентов. Куда это меня засунули, на каком основании? Какой я, к дьяволу, баснописец, коли ни одной басни в жизни не сочинил?

Отысканный мною страшно занятый Глеб Сергеевич, выслушав меня, спешно куда-то смотался, но изменить уже ничего не смог.

— Сам виноват! — сказал он жестко. — На кой ляд ты напихал в папку этих сатир? А у них в семинаре людей нехватка, вот комиссия тебя к ним и сунула. Ничего, побудешь несколько дней Крыловым.

По всему зданию загремели звонки, друзья сочувственно похлопали меня по плечу, разошлись по своим нормальным семинарам: встретимся за обедом! Я поплелся отыскивать комнату, где собирался этот чужеродный коллектив. «Только бы мне не сегодня обсуждаться, — молил я судьбу, — хоть пару деньков попривыкнуть! А если сегодня, то уж ни в коем случае не первым».

Семинаристов-баснописцев оказалось человек десять. Всех их я видел впервые, за исключением Левы Гаврилова, знакомого по выступлению в Политехе. Лев вытаращил на меня глаза:

— А ты чего сюда забрел, Олег?

— Да вот, впихнули в этот семинар, гады…

— И чего они там думают? — удивился Лев, весь радостный в предвкушении начала мероприятия.

Руководителей семинара было трое. Запомнил я главного — Хазина. Мудрено было не запомнить этого, попутно с Зощенко и Ахматовой, охаянного Ждановым поэта. Знаменитое «Постановление» изучалось в школе, и словосочетание «пошляк Хазин» врезалось в память еще тогда. Так вот он каков, автор «Онегина в Ленинграде»! «Припомнив старые порядки, Решил дуэлью кончить спор, Полез в карман, Но кто-то спер Уже давно его перчатки. За неименьем таковых, Смолчал Евгений и затих…»

Посовещавшись с двумя сотоварищами, Хазин объявил коллективу, что в первый день конференции назначить оппонентов первому читающему не смогли. Всем придется работать со слуха. А читать первым будет…ээ… ну, пусть это будет Олег Тарутин. Расскажите нам, Олег, коротко о себе и начинайте читать.

Ну, вот и худшее свершилось. В первый день конференции оказаться первым читающим (и обсуждаемым!) на таком семинаре! Может, уйти отсюда сразу же, до начала этого цирка? «Попал как пест в ложки», — как говаривала моя бабка. Семинар сатириков-баснописцев… «Ворона и лисица», «Стрекоза и муравей»… Ну, что я тут могу читать? Пока не поздно, повернуться да и уйти. Уйти, а?

Между тем я уже восседал со своей папкой за отдельным «авторским» столом, и коллеги-баснописцы рассматривали меня с любопытством. Я перебирал бумаги в раскрытой папке. «Васю расспрашивал Сеня»? К черту его, опозоренного стенгазетой! «Дядя — типчик аморальный, Жил в квартире коммунальной»? Это вообще — непотребство! «Пролетария»? «Я — сын крестьянки и двух рабочих, И я родился под залп „Авроры“»? Нет!

Время шло. Публика недоумевала. Неожиданно я озлился, выволок из папки стихи, лежащие теперь снизу — первоначальный вариант материала для конференции, — и начал читать, со стихотворения «После праздника». «Свистя мотивы всякие, Иду, слегка сконфуженный, Бутылки в сетке звякают, А их не меньше дюжины…» Стихотворение было о том, что нечего, мол, коситься с осуждением на студента с порожней тарой, бутылки, мол, покупались на праздник, и платили за них честно заработанными рублями (разгрузка в порту), а осушались бутылки под хорошие тосты, за хорошие дела. Потом я прочел «Весну», охаянную Горбовским на обсуждении в Лито, потом еще, еще и еще.

Публика, в том числе и руководители семинара, внимали мне с недоумением, крепчавшим от стихотворения к стихотворению. Недоумение это прозвучало и в последующих выступлениях, почти у всех начинавшихся с оговорки, что, дескать, трудно судить о стихах со слуха, но… Но где же, простите, в этих стихах сатира? Где она, с ее разящим жалом? Может быть, автор считает жалом ту самую сосульку, что убила кота? Не мелковат ли объект сатиры? И притом — мораль. Есть ли мораль хотя бы в одном стихотворении Олега Тарутина? А где басенная стилистика? И вообще — что тут особо смешного в этих так называемых сатирах?

Семинаристы дружно отторгали меня в качестве собрата-сатирика, сотоварища-баснописца. Были они, конечно, абсолютно правы, и мне бы только радоваться такой их реакции, но, помню, я в конце концов даже обиделся на это дружное непризнание: интересно, кому это передавал свою лиру сатирика Виктор Салов еще на первом курсе института?

Обсуждение мое получилось очень активным и долгим, мы даже едва ли не опоздали на бесплатную кормежку в ресторане писательского Дома.

После перерыва в хазинском коллективе началось обсуждение Алексея Кирносова. И во время его чтения семинаристы кидали на меня выразительные взгляды: понял теперь, что такое настоящая-то сатира?

— «Караван», — огласил Кирносов название очередного стихотворения. «Идет в пустыне караван. И там бархан, и тут бархан… Немилосерден летний зной В пустыне желтой и сухой. Пьют ишаки, и люди пьют. Идет — не пьет — один верблюд…» Этот самый верблюд день не пьет, второй, пятый… «И на седьмой ни капли в рот Верблюд, как прежде, не берет». А вот и басенная мораль — точная и емкая: «Боюсь, что тот, кто много пьет, И этой басни не поймет»

Безусловно, это была натуральная басня, и этот хазинский семинар был для Алексея Кирносова истинно родным.

Больше я на этот семинар не ходил. Все остальные дни конференции я болтался по Дому писателей, нелегально проникая на семинары друзей-горняков (Красная гостиная, Мавританская гостиная, Готическая гостиная, биллиардная), я сидел на этих семинарах — гость-нелегал, остро переживая свое изгойство, неприкаянность и обиду.

Все горняки были оценены на своих семинарах (руководители: Шефнер, Панова, Берггольц, Орлов, Дудин…), все были выдвинуты на общее — в последний день конференции — выступление в Белом зале писательского Дома. Более того, всем нашим были даны рекомендации на публикации: кому — в газете, кому — в журнале, а Володе Бриту семинаром был даже рекомендован сборник стихов. Впрочем, тогда я и представить себе не мог всей эфемерной весомости таких рекомендаций для редакций журналов, а тем паче для издательств.

На общей читке в Белом зале я присутствовал в качестве слушателя. Все остальные горняки побывали на этой сцене, выступать с которой было и почетно и ответственно: в переполненном зале, помимо «семинаристов» и проникших отовсюду «болельщиков», было много писателей — не только руководителей семинаров, но и просто любопытствующих: чем она дышит, их поэтическая смена?

И смена показала, чем она дышит после XX съезда. Такого чтения эти стены еще не слышали.

Но читать в Белом зале в тот вечер оказалось не только почетным, но и небезопасным: помимо названных выше категорий слушателей в зале оказались представители суровых инстанций (их в то время мы почти не принимали в расчет, читая на выступлениях безо всякой оглядки), этим представителям чрезвычайно не понравилась общая тональность выступлений молодых. В особенности это касалось горняков: вроде бы — никакой контры, а везде в стихах какие-то намеки, какие-то подозрительные акценты… (Смешно сказать, но даже в шуточном стихотворении Брита «Заяц» подозревался скрытый подрывной смысл. «Мой подарок именинный, Заяц из папье-маше. Что там есть в его невинной, В заячьей его душе. Он и думать-то не может Ни о чем таком большом. Тем и жив, что внутрь положат. Грош кладут — живет грошом. А для пущего удобства На спине отверстие. Наберет монеток до ста, И — и очень даже просто — Есть такая версия…») Что уж тут говорить о стихах Агея или Горба? Но именно на Володю Британишского топал ногами после окончания вечера всесильный Александр Прокофьев.

Я же, повторяю, в тот вечер был только слушателем…

Мой провал на этой конференции был одной из первых серьезных зуботычин в моей литературной судьбе. Впрочем, вскоре уже я вспоминал (и рассказывал) об этом с беззлобным юмором.

Несравнимо более сильная плюха литературного плана, и притом — совершенно неожиданная, ожидала меня в недалеком будущем.

Глеб Сергеевич говорил, что на выход нашего институтского стихотворного сборника планируется официальный отклик в какой-нибудь из ленинградских газет, скорее всего — в «Смене».

Как-то поздним вечером я возвращался домой из Гавани, где теперь в общежитии обитала моя «грубая красавица». Я набрел на газетный стенд и каким-то шестым чувством, даже не рассмотрев газеты, понял, что статья о нашем сборнике — тут.

Названия статьи, подписанной каким-то незнакомым мне Яковлевым, я не помню. Напрягая глаза в полусумраке, я впился глазами в статью. Яковлев хвалил инициативу нашего института, который первым выпустил подобный сборник, он хвалил всех авторов сборника, начиная от давней выпускницы Горного Нины Островской, кончая первокурсником Эдиком Кутыревым. Он приводил обширные цитаты из стихов Агея, Брита, Городницкого, Горба… Единственным автором, вызвавшим его острейшую неприязнь, был я. «Досадной оплошностью редколлегии сборника, — писал критик, — было включение в него стихов Олега Тарутина, если только позволено будет назвать стихами эти рифмованные поделки, не поднимающиеся над уровнем студенческого зубоскальства…»

Много лет спустя в «Театральном романе» я читал о том, как отреагировал булгаковский герой, одинокий писатель и драматург Максудов, случайно нарвавшийся в книге приятеля на рассказ о себе — рассказ злобный и несправедливый:

«Но клянусь всем, что было у меня дорогого в жизни, я описан несправедливо, — писал Максудов. — Я вовсе не хитрый, не жадный, не лукавый, не лживый, не карьерист, и чепухи такой, как в этом рассказе, я не произносил! Невыразима была моя грусть по прочтении ликоспастовского рассказа…»

Прочтя это «невыразима была моя грусть…», я тут же вспомнил свое стояние у того газетного стенда.

Всем существом я ощущал несправедливость написанного обо мне. Я знал, что эти мои стихи — не трепотня и не байки, что если я еще не могу высказать четко и емко того, что переполняет душу, то я непременно добьюсь этого, дайте срок. Я не хочу и никогда не захочу писать так, как пишут хвалимые здесь и любимые мною Агей, Брит или тот же Горбовский, я хочу и буду писать так, как пишу я, Олег Тарутин, несмотря ни на какие статьи, несмотря на эту статью, опозорившую меня, которую завтра прочтет весь город.

«Невыразима была моя грусть»…

Но это был лишь первый критический выстрел на поражение.

Полтора года спустя Борис Слуцкий, очень интересовавшийся горняцким Лито, подарил мне свою первую, недавно вышедшую книгу стихов «Память», написав: «Олегу Тарутину в доказательство, что от статей не умирают».

Вряд ли Слуцкий имел в виду эту полуторагодовалой давности статью.

Так начался мой контакт с печатной критикой. Переживал я этот удар в одиночку. Кружковцы, конечно, сочувствовали мне, говорили, что все это несправедливая чушь, не стоящая нервов, что через день даже те, кто читал эту статью, о ней позабудут… Что еще могли сказать они, обласканные тем же самым критиком?

Глеб Сергеевич, который в литературной жизни навидался всякого и начисто был лишен сентиментальности, сказал так:

— Привыкай, брат, к таким зуботычинам. Литература вообще дело жестокое, а это еще что! И чтоб никакого слюнтяйства!

Главное, что меня угнетало, — это неотступная мысль о том, что эту статью читал и обсуждал весь город. Какое там «через день позабудут». Я представлял, как статью обсуждают на занятиях в вузовских кружках, просто в студенческих компаниях: «А про Тарутина читали? Как он его, а?..» — и мне хотелось взвыть от бессильной обиды и тоски.

Внешне же я держался браво. «Водосточная труба. На конце трубы — губа. Слюни капают с губы — Сеет дождик, стало быть. На глазах у всех людей Чуть не капнуло с моей, Но в момент в последний слюни Я не свесил, я их сплюнул. Сплюнул слюни и пошел. Шел и думал: хорошо! А деталью характерной Было то, что было скверно…» — из стихов тех дней.

Как бы в доказательство того, что статья не прошла незамеченной в студенческой среде, на мое имя в редакцию «Горняцкой правды» пришло письмо. Но письмо — мне в поддержку, на четырех страницах, убористым почерком. Писал студент-универсант, второкурсник, некто Юрий Кузнецов. Он начал с того, что матерными словами (впрочем, извиняясь за это) покрыл и Яковлева, и всю официальную критику, которой просто не дано услышать и понять молодых.

«Ты, Олег, — писал он, — прочтя эту статью, быть может, поверил этому мудаку и усомнился в своем пути? Не верь и не сомневайся! Они же этого только и ждут!»

Далее Юрий Кузнецов писал, чем ему нравятся мои стихи и чего, по его мнению, в них еще не хватает. Завершая письмо, универсант признавался, что тоже пишет и, мол, неплохо было бы нам встретиться и поговорить очно.

Но я не встретился и не поговорил — надо было уезжать на практику.