Опять пошли лекции, опять пошли занятия литкружка. В этом году у нас появились «варяги»: Глеб Сергеевич привел к нам Сашу Кушнера, филолога, студента Герценовского института, и поэтессу Нину Королеву, аспирантку Пушкинского дома. Стихи их мы знали уже хорошо. Прижились «варяги» у нас очень быстро. Своими у нас давно стали Лев Мочалов, о котором я уже писал, и Саша Штейнберг — политехник. Саша был братом нашего сокурсника Генки Штейнберга, того самого, что на крымской практике прыгнул на спор с «Ласточкиного гнезда». Этот прыжок был одним из его «двенадцати подвигов», описанных впоследствии Андреем Битовым. (Ко времени написания битовской повести вулканолог Генка прославился еще и своими спусками в кратеры камчатских вулканов.) Ни стихов, ни прозы Саша Штейнберг не писал, но литература была для него кровным делом, а стихи наших ребят он знал наизусть (как и огромное количество иных стихов — память у него была магнитофонная). Вместо окончившего Горный институт Саши Гдалина он вскоре стал нашим старостой.

Окончили институт Володя Британишский и Алик Городницкий. Брит уехал по распределению в Сибирь, Алик стал сотрудником Института геологии Арктики, что на Мойке, зимой был в городе и регулярно приходил на занятия Лито.

Наше Лито, конечно, было уникальным. У меня сохранился сдвоенный лист «литстраницы» нашей малотиражки, где одновременно напечатаны стихи Британишского, Городницкого, Агеева, Кушнера, Королевой, Горбовского, Глозмана, Битова, Кутырева, мои стихи…

Глеб Горбовский поражал меня не только совершенством своих стихов, но и количеством написанного. И летних стихов из Средней Азии (он был там вместе с Лидой Гладкой на ее преддипломной практике) Горб привез целый ворох. «Везде, где есть кусочек тени, Там непременно есть базар… Торговец, рухнув на колени, Прикрыл собою свой товар…» — («Та самая» литстраница.) Или — там же — «Пес»: «Вокзал вздыхал в сто тысяч легких, Народ стучал, кричал и мчал… Меж ног людских шныряя ловко, Бродяга пес один скучал…»

В ту осень нас особенно часто приглашали выступать на стороне. Поездка в Пушкин в гости к студентам Сельхозинститута осталась мне особо памятной, поскольку у Эдика Кутырева был с собой фотоаппарат и он отщелкал тогда целую пленку. У меня сохранились фотографии: вот все мы в электричке, вот на подходе к Сельхозинституту (идем шеренгой: Глеб, Андрей Битов, Яша Виньковецкий, Леночка Кумпан в середине, ведомая мною под руку, Слава Газиас — поэт, не наш кружковец, а приятель Горбовского еще со школы), вот каждый из нас на трибуне. Одного только снимка у меня нет: как мы на обратном пути в тамбуре распивали пол-литра, наливая водку в глебовскую стопку, а закуси — одна сарделька на всех… А ведь Эдик Кутырев снимал и это.

Как и в прошлом году, популярны были факультетские спектакли. Геофизический факультет понес невосполнимую потерю в связи с уходом двух зубров: Брита и Городницкого. Мы с Агеем засели за свой спектакль, сюжетом которого было строительство студенческого общежития в Гавани — долгостроя тогдашних времен. Старинная общага на Малом проспекте была переполнена, студенты жили по пригородам, включая даже Кавголово, годами мыкались в поездах.

На спектакль я пожертвовал своего «Петра I» школьной поры. Идея заключалась в том, что Петр, основатель города, заранее запланировавший в числе прочего и появление Горного института, даже выбравший для него место, хотел строить и большое, со всеми удобствами студенческое общежитие в Гавани, а Меншикову на дух не нравилось ни место для Горного, ни место для общаги. А поскольку спорить с государем — не с руки, он решил тихой сапой затянуть строительство хотя бы общежития до полного безобразия.

Меншиков сидел на берегу Невы и критиковал самодержца: «Течет река, и плещет рыбица, И комары меня жуют. На небе солнце глупо лыбится… И тут он ставит институт! А где задумал общежитие: болото, глушь, лягушек тьма! Сплошь — четвертичное покрытие, И ни карбона, ни перма!» Первая часть спектакля разворачивалась в древности, вторая — в наше время. Вот на этой современности мы с Ленькой и погорели. Один из персонажей застолья на новоселье в гаванском общежитии, произнося тост, говорил так: «Прошу надеть на вилку снедь И на минуту замереть. В Москве прошел двадцатый съезд. Пусть каждый выпьет и заест».

Спектакль прошел замечательно, публика много смеялась и аплодировала, актеры и авторы были довольны, а через день нас с Агеем вызвали в деканат (хорошо, хоть не в партбюро) и спросили: во-первых, как понимать стишки о двадцатом съезде, а во-вторых, как понимать наглый выпад в адрес уважаемых хозяйственников, якобы подкупленных Меншиковым с целью затянуть строительство общежития? Да еще и с упоминанием конкретных фамилий этих хозяйственников?

Не помню, что мы там мямлили с Ленькой по поводу хозяйственников, скорее всего, ссылались на поэтическую специфику без желания оскорбить или обидеть и выражали готовность принести свои извинения хоть в устной, хоть в письменной форме, хоть опять же — в стихах. А насчет двадцатого съезда мы даже сами возмутились: что, мол, такого: человек предложил тост за важнейшее событие политической жизни страны, а все его поддержали?

Одним словом, прикинулись дурачками, что и устроило обе стороны. Все же была еще «оттепель».

В Питере прошел очередной День поэзии (уже — традиция), в книжных магазинах продавался мягкокорочный фолиант Московского дня поэзии со стихами Заболоцкого, Ахматовой, Цветаевой (впервые), Мартынова, Слуцкого… Вышла книжка рассказов Платонова, вышла «Повесть о Ходже Насреддине» Леонида Соловьева. Об этой книге — особо.

В детстве я, конечно, видел фильм «Насреддин в Бухаре» с популярным артистом Свердлиным в главной роли, несколько лет спустя видел фильм «Очарованный принц» с тем же героем, потом прочел книгу «Возмутитель спокойствия» и порадовался веселой истории, в которой присутствовали глупый эмир, жадный ростовщик, шпионы, алчные придворные, и всех их оставлял в дураках веселый и неуловимый (и неуязвимый) Ходжа Насреддин, любимец народа. Я порадовался этой книге, но даже фамилии автора не запомнил. И вот теперь на какой-то лекции я дочитываю последнюю страницу полной, совокупной повести о Ходже Насреддине и закрываю книгу, совершенно потрясенный. И мне хочется тут же снова перечесть эту повесть, особенно — «Очарованного принца», но еще больше хочется мне, чтобы как можно больше народа прочли ее, а прочтя, почувствовали то же, что и я: совершеннейшую уникальность, ее пророческую мощь. Так вот ты каков, истинный Ходжа Насреддин, воспринимаемый прежде веселым бродягой, любимцем фортуны, походя совершающим добрые дела. Так вот каков он, писатель Леонид Соловьев — имя отныне для меня навеки незабвенное. И как совершается подобный прыжок от талантливого («Возмутитель…») к великому («Очарованный принц»), неужели жизненные страдания (я уже знал о лагерном сроке Соловьева) — истинная плата за такое преображение?

Занятия в Лито становились все интереснее и затягивались допоздна. Помню одно зимнее занятие, на котором не было конкретного обсуждаемого, просто читали по кругу новые стихи. Впервые тогда мы услышали Ленькину «Дорогу на небо»: «Дорога — словно трап на пароход — Шла на небо. И шли по ней солдаты. Я все считал, считал, теряя счет, Солдатские избитые приклады. Солдаты эти были для меня Какой-то неопределимой нации: Ни слов, ни самокрутного огня, Ни песен, по которым догадаться бы! Дорога шла, теряясь в облаках… А у подножья вздыбленной дороги Все женщины, все женщины в платках стояли, опечаленны и строги…» И вот уже сам он идет в этом строю, в этом немом строю убитых. «И мы идем с гранатами на небо — Мы оставляем землю без войны… Холодный мрак… Темно вокруг и слепо… Какие сны! Какие снятся сны».

Горбовский читал «Поэт и коммуналка», «Скука», «Доброе утро» — о том, как на Смоленском кладбище круглосуточно вещал репродуктор: «На кладбище: „Доброе утро!“ — По радио диктор сказал. И как это, в сущности, мудро! Светлеет кладбищенский зал. Встают мертвецы на зарядку, Тряхнув чернозем из глазниц…»

Читали другие, читал я — среди прочего — недавно написанную «Казнь — о Христе, но о Христе-борце (тогдашняя моя позиция): ·Вот видишь крест? Дрожи! Визжи!.. Он рвал веревки за спиною, Он молод был, он жаждал жить, Он знал, что жить на свете стоит…»

После занятий все были слишком возбуждены, чтобы разойтись. Была кромешная погода с мокрым снегом и ветром, мы остановились на набережной возле сфинксов. Появилась бутылка водки, но не было стакана. Мы выскребли яблоко (у кого-то нашлось единственное) и по кругу пили из него, мы все и Глеб Сергеевич, в своем неизменном пальтишке и в берете, сдвинутом набок. На втором круге голодный Горбовский не удержался и, выпив свою долю, закусил тарой, а поскольку пить «из горла» тогда никто, кроме него, не мог, то и все недопитое в бутылке досталось ему же. Потом мы шли по пустынному мосту Лейтенанта Шмидта и голосили «Снег» Городницкого — первую песню Алика, враз получившую широкое признание публики.

Весной в «Советском писателе» вышла «Первая встреча», тоненький твердокорочный сборник молодых ленинградских поэтов. Открывал его Леонид Агеев, а я был предпоследним (перед Уфляндом). Там я впервые прочел стихи Тани Галушко, до этого лишь однажды слышанной мной на выступлении и запомнившейся тогда лишь знойной внешностью. Слава Богу, эта красотка оказалась настоящим поэтом. А тираж сборника был три тысячи экземпляров — вдесятеро больше, чем у нашего прошлогоднего, институтского.

В начале мая «Смена» опубликовала большую стихотворную подборку горняков с предисловием Глеба Семенова: «Поиск продолжается».

Я уже был готов к очередному пакостному выпаду в мой адрес незабытого мной Яковлева, но никаких официальных откликов наша подборка не вызвала.

К лету должен был выйти второй ротапринтный сборник поэтов Горного, тиражом уже в пятьсот экземпляров. Он вышел, и судьба его была печально знаменита. Версткой отпечатанных истов опять занимались кружковцы и добровольцы-студенты. Нам с Ленькой Агеевым нужно было уезжать на месячные военные сборы, а потом — на производственную практику. Мы взяли себе по паре еще не переплетенных экземпляров и отправились на сборы, а руководить завершением работы по сборнику пришлось Лене Кумпан.

В Москве летом проходил фестиваль молодежи — «дети разных народов» и тому подобное. Там присутствовал тогдашний ленинградский партглаварь Козлов Фрол Романович, как сейчас помню. Говорили, кто-то ему капнул в Москве, что в фестивальной среде ходит по рукам некий крамольный питерский сборник, которым уже и иностранцы интересовались. Никакой крамолы в сборнике не было, как не было и верноподданнического восторга, не было ни слова о партии, что, конечно, вполне можно было приравнять к крамоле.

Говорили еще, что в тот злосчастный московский экземпляр кто-то вложил листок со стихами Лиды Гладкой о венгерских событиях пятьдесят шестого года: «Там алая кровь заливает асфальт, Там русское „Стой!“ — как немецкое „Хальт!“. „Каховку“ поют на чужом языке И наш умирает на нашем штыке…» Стихотворение, конечно, убойное.

Одним словом, Козлов освирепел и обрушился на администрацию Горного института, допустившую политическую близорукость, провокационное попустительство и т. п.

Посыпались выговоры по партийной линии, по линии административной, а весь тираж сборника был предан огню в закоулке одного из институтских дворов. Сохранилось лишь то, что успели забрать авторы и те многочисленные помощники-студенты, которым за десять сверстанных экземпляров в награду выдавался один — премиальный.

Надо сказать, что институтское начальство (преподаватели) авторов-студентов в обиду не дали, в том числе и Лену Кумпан, срочно вызванную с практики. Наибольшая опасность грозила, конечно, Лиде Гладкой, автору «венгерских» стихов.

— Она и так уже распределилась на Сахалин, — ответил кто-то из профессоров представителю инстанции, — дальше ссылать вроде некуда.

Обо всем этом мы узнали, лишь вернувшись в город осенью.

А в бытность нашу на военных сборах на Карельском перешейке (по военной кафедре горняки были артиллеристами) Никита Сергеевич насмерть бился с антипартийной группировкой («И примкнувший к ним Шепилов»), в результате чего со стены солдатского клуба в одночасье исчез портрет Ворошилова, а из столовой — портреты Молотова и Маленкова.

— Смотрите, смотрите, чем нас тут кормят! — говорили мы, бывало, этим вождям.