Первый год обучения в этой школе (третий класс) прошел для меня чередой давно забытых дней: осенних, зимних и весенних. Помню, мне грозила тройка по поведению, а соседа моего по парте вообще выгнали из школы. Помню, что одному ученику из нашего класса, расковыривавшему дома в одиночестве детонатор, оторвало пальцы, а еще одного, из параллельного класса, зарезало трамваем, прямо напротив парадного входа в школу, на трамвайном кольце. По тем временам это были типичные увечья и смерти. Трамваи, выезжая с Инженерной или с Невского по улице делали кольцо вокруг садика, где ныне стоит аникушинский Пушкин. Подсунуть столбик детонатора или патрон в углубление рельса перед накатывающие трамваем было для какого-нибудь смельчака все же меньшим риском, чем добывать эти боеприпасы на ближних окраинах Ленинграда.

Я никогда не был в числе таких смельчаков, я был в числе зрителей. Гремел взрыв под трамвайным колесом, сыпались с подножки висевшие гроздьями люди, выскакивал из кабины оглушенный вожатый, матерясь в яростном бессилии, а мы во все лопатки мчались в школьный двор, где рассредоточивались по укромным углам. Детонатор — это для трамвая, дураком надо быть, чтобы ковырять его пртсто так.

И еще одним событием запомнился мне этот школьный год: зимой, как раз во время каникул, вешали немцев. Казнь совершалась на Калининской плодади, возле кинотеатра «Гигант». Казнимые немцы, как говорили, прославились зверствами именно под Ленинградом, и вешали их как военных преступников. Хоть до «Гиганта» было далековато, но несколько моих приятелей побывало в той огромной толпе горожан, собравшихся на место казни. Благодарю судьбу, что не довелось мне там быть, хотя слушал я рассказы приятелей с живейшим интересом: как кто-то из немцев выкрикивал проклятия, когда ему накидывали на шею петлю, как медленно отъезжала машина с откинутыми бортами, как кто дергался, умирая. Это им за партизан, это им за Зою Космодемьянскую! Она-то уж, наверное, не стала бы так извиваться в петле, не вскидывала бы колени к животу, как тот рыжий, с краю, в рассказе моих приятелей.

Обычных пленных немцев того времени я повидал много, иногда иногда и вовсе бесконвойных. Одна группа таких пленных работала на площади Искусств, что-то восстанавливая. Однажды возле школы к нам подошел фриц с ведром начищенной картошки. От всей немецкой формы у фрица остались лишь пилотка и френч, а башмаки и галифе были наши, солдатские. Фриц показывал то на ведро с картошкой, то на свой рот и, как мы поняли, пытался узнать, где бы ему сварить эту картошку «фюр цванциг менш» — на двадцать, мол, человек. Один из наших повел фрица в свою коммуналку, где как раз топилась плита.

«Хаст ду хойте картошка?» — спросил я напоследок фрица, впервые применив на практике школьные знания. — «Я, я!» — закивал головой немец, смеясь вместе с нами.

Целые толпы пленных немцев я видел тем летом на Карельском перешейке, за Териоками, нынешним Зеленогорском. (Тогда названия поселков за Белоостровом были еще финскими, вполне привычными ленинградскому уху: Ойлила — Куоккала — Коломяки — Териоки…) Пленные деловито строили Приморское шоссе, а редкая охрана, греясь на солнышке, изредка кричала им что-то подбадривающее и шутливое.

Через это строящееся шоссе нас, санаторников, водили купаться на Финский залив. В санаторий я был послан на первую смену, но уже на четвертый день сбежал оттуда, с большими приключениями добравшись до Ленинграда, до нашего двора. Каково было молоденькой воспитательнице, не досчитавшейся после купания отчетной единицы? Бледная и зареванная, она примчалась по нашему адресу и увезла меня, уже выпоротого и свежеостриженного отцом, в этот самый санаторий, к которому я вскоре привык и прожил смену с большим удовольствием.

Кстати, это был уже не первый мой побег: в девять лет, еще в эвакуации, в Омске, я удрал домой из пионерлагеря и даже прошел километров пять в неизвестном направлении, покуда не был пойман и водворен назад. Думаю, что причиной побегов было не столько то, что я скучал по дому, сколько некий авантюрный зуд, толкавший меня на разнообразные приключения.

В следующем году в наш класс пришла новая воспитательница, которую я с благодарностью запомнил на всю жизнь. Вела она русский язык и литературу и была молодой, красивой, неизменно справедливой, а главное — любила нас, послевоенных оболтусов.

Однажды на перемене мы с одноклассником, сцепившись в борьбе, грохнулись прямо под ноги проходивших по коридору завуча и ботанички. Престарелая ботаничка, отскочив с неожиданной ловкостью, устояла на ногах, а завуч, вполне не старый еще мужчина, споткнулся о нас и грохнулся рядом. Поднявшись, совершенно взбешенный, он схватил нас за шкирки и почти по воздуху потащил к своему кабинету, впихнул в дверь. В кабинете он сорвал телефонную трубку, бешено закрутил диск:

— Алло! — закричал он в трубку. — Это ремесленное училище? Я обещал вам четверых, так вот: двое уже есть! Фамилии? Сейчас скажу. Как твоя фамилия? — сунулся он ко мне подбородком.

— Тарутин… — слышу я, как чужой, свой обмирающий лепет.

— А твоя?

— Голомысов… — лепечет товарищ по несчастью.

— Тарутин и Голомысов! — грохочет в трубку завуч. — Записали? Завтра же эти деятели будут у вас! — обещает завуч кому-то неведомому и шмякает трубку на рычаг.

— Вон отсюда пока что! Ждите у двери!

Мы стоим с Голомысовым у окна напротив завучевой двери, совершенно расплющенные рухнувшим на нас горем, бывшие враги, братски спаянные общим несчастьем. В ремесленное училище отдают, в «ремеслуху»! В моем сознании это понятие было почти аналогично детской колонии. Во всяком случае, нас тогда стращали и тем, и другим с примерно равным воспитательским успехом. «Ремеслуха» — спецодежда, казарменное житье, дисциплина, пайковая кормежка впроголодь. «Чтоб тебя ремесленники съели!» — было тогдашним ходовым присловьем. И точно — забирали туда, начиная с четвертого класса.

…Так мы стоим у окна и вдруг, не сговариваясь, подвывая, направляемся в класс, где уже давно идет урок.

— Что с вами? — испугалась Верочка, увидев нас, зареванных и несчастных, остановившихся в дверях. — Где вы пропадали? Что с вами стряслось?

— Нас… отдают… в ремесленное… учи-и-лище!.. — прорыдали мы врастяжку, утирая слезы и сопли.

— За что же это?

— Мы упали на пол… Мы с Голомысовым (мы с Тарутиным) боролись и упали на пол… — отвечали мы Верочке и всему нашему классу, заинтересованно затихшему. — Мы больше не бу-у-у…

— Ну-ка, успокойтесь! — приказала Верочка, сострадая. — Садитесь на место, нука живо!

Но дойти до места нам с Голомысовым не удалось. Распахнулась дверь, и в класс ворвался завуч: френч, галифе, сапоги, косая челка над круглым очкастым лицом.

— Вам где было приказано дожидаться? — заорал он на нас. — Живо марш туда, где было велено стоять!

— Сергей Иванович, простите их, они уже все осознали и больше никогда так не поступят! Простите их, пожалуйста! — как-то совсем не по-учительски попросила завуча Верочка.

— Простить? А вы знаете, Вера Ивановна, что эти ваши бандиты сбили меня с ног! И чуть не сбили с ног Нину Гавриловну, пожилого человека! Да по ним не только ремесленное, тюрьма по ним плачет! А ну, марш (это нам с Голомысовым), долго мне тут с вами чикаться? — и повел нас к лобному месту, правда, уже не за шкирки, а легкими толчками в спины.

— Сергей Иванович! — Верочка выскочила из класса вслед за нами, и, поскольку завуч, даже не оглянувшись, скрылся в своем кабинете, в этот кабинет влетела и она, сама уже чуть не плача.

Что там было говорено в кабинете, я не узнаю никогда, как не узнаю с достоверностью: в самом ли деле звонил завуч по инстанции или же, нажав на рычаг, вхолостую крутил диск телефона и грозно орал в трубку, слушая в ответ лишь короткие гудки.

Дверь завучева кабинета открылась, выпустив Верочку.

— До первого замечания! — раздалось из кабинета. — До первого самого ничтожного замечания! И родителям их так и скажите!

Верочка отлепила нас от подоконника, повернула в нужном направлении и, тоже слегка подталкивая в спины, повела обратно в класс. Но насколько же эти ее подталкивания отличались от завучевых! Благословенны будьте, Вера Ивановна, самый любимый учитель всей моей школьной поры. А пробыла она в нашей школе лишь два года.