Явившись на работу (подвал школы на Восстания), я опять оказался не у дел. При составлении окончательного отчета (я говорил, что партия отработала третий, последний год), при составлении карт моего активного участия не планировалось. Все мои специальные знания разведчика-угольщика были тут неприменимы. Я маркировал коллекцию образцов (мазни белилами, напиши номер тушью; кстати, ракушки, выколоченные с таким трудом из горюнских скальных обрывов, потерялись), я таскал пробы в различные лаборатории, перечерчивал какие-то схемы и диаграммы… Все это составляло слишком малый объем занятости для полноценного рабочего дня. Я даже пытался овладеть пороком курения ради законных перекуров, но освоил только пускание дыма без затяжек. Я слонялся по подвалу, с завистью поглядывая на Зойку, склонившуюся над микроскопом: она-то была завалена работой по уши.

Громадный школьный подвал имел сложную конфигурацию. В самой его просторной части, в «зале», сидели несколько партий, и наша Бакторская в том числе. Часть подвала была разгорожена системой занавесок на веревках, а за этими пыльными занавесками тоже размешались партии. В одном из занавесочных закутов, прежде безмолвном, однажды зазвучали громкие голоса — вернулась задержавшаяся полевая партия.

— Это Герман Степанов, начальник Урушинской партии, — шепнула мне Зойка, кивнув вслед крупному бородатому мужчине, прошедшему через «зал» немного вразвалку. — Знаменитая личность. Знаешь, почему их партия задержалась? Германа хотели судить за драку с милицией, еле отвертелся. Прекрасный, между прочим, геолог.

А вскоре Герман Степанов подошел ко мне.

— Я слышал, вам тут работы найти не могут, — сказал он, — а мне требуется геолог. Хотите работать в Урушинской партии?

Мне было все равно. Я и представить не мог тогда, что судьба сводит меня с лучшей командой, с которой мне довелось работать в геологии, с будущими друзьями на всю жизнь.

В занавесочном отсеке Урушинской партии, кроме Германа (при всей матерой бородатости он был всего четырьмя годами старше меня), сидели еще двое: геолог Володя Левитан и старший техник Витя Ильченко. Левитан — горняк, как выяснилось, давний товарищ Володи Брита, знал и наше Лито, и стихи кружковцев. Был он весьма начитан, остроумен, порой язвителен и товарищем был хорошим. Витя Ильченко — сухощавый, спортивный, очень сильный человек — был старше всех годами, еще во время войны добровольцем знаменитого лесгафтовского лыжного батальона он партизанил в лесах под Ленинградом.

— Давай-ка будем на «ты», — сказал Герман в ответ на мое обращение к нему по имени-отчеству, — не порть нам общую картину. И давай-ка пойдем отметим знакомство. Я угощаю.

И мы, кроме категорически непьющего Вити Ильченко, пошли в шашлычную напротив, через улицу Восстания. В те благословенные времена можно было и поддать, и закусить относительно задешево, и шашлычные были вполне доступны. «И в каждой дрянной шашлычной (Не удержаться от вздоха!) Можно выпить „Столичной“ И закусить неплохо…» — писал тогда поэт и геолог Юра Альбов, товарищ Германа.

Теперь я уже ходил на работу с удовольствием, спешно затыкая прорехи образования в основном за счет Германовых знаний: объяснял он охотно и доходчиво. Эрудиция его была удивительна, и отнюдь не в одной геологии.

Почти каждый день перед работой я встречал Татьяну на углу Лиговки и Некрасова и провожал ее, спешащую в институт, до метро. Отношения наши шли ни шатко ни валко. При первых послеприездных встречах я, обогащенный бакторским опытом, проявил было тот самый напор, для нее неожиданный и весьма ее озадачивший. Но она довольно хладнокровно пресекла мои поползновения. Впрочем, торопиться было некуда. Я был уверен, что никакого, во всяком случае, активного ухажера, кроме меня, у Тани не было, — так за кого же выходить ей со временем замуж? «Ровно в двадцать минут Или в двадцать с лишним Ты идешь в институт С чертежом под мышкой. Хоть от снега бело, Хоть потоки с крыши, Я стою за углом, Прислонясь к афише. Вот завижу чертеж И шагну навстречу. Ты плечами пожмешь, Я расправлю плечи…» Нет, сомнений в том, что я провожаю до метро свою будущую жену, у меня не было. А поговорки «Загад не бывает богат» я тогда еще не знал.

Володя Британишский работал в Сибири. В апреле пятьдесят восьмого (еще до моего отъезда в поле, до защиты еще диплома) у него вышла тоненькая книжка «Поиски». Ожидать, что в книгу попадут наиболее значительные Бритовы стихи, такие, как «Смерть поэта», конечно, не приходилось, но все равно это было событием. Разгромные статьи после выхода «Поисков», например — в «Ленинградской правде» — статья «Снимите с пьедестала», пес его знает чья, лишь добавили читательского энтузиазма, книжку разбирали нарасхват.

Отпуска Брит проводил в Питере, мы с ним, конечно, видались.

Ленька Агеев вкалывал в своем Североуральске, переписывались мы с ним редко, но зимой пятьдесят девятого года (как и Володя) он должен был присутствовать на Всероссийском съезде поэтов, проходившем в Ленинграде. Были они там с Володей по гостевым билетам. Именно там с трибуны Борис Слуцкий провозгласил Леонида Агеева и Наталью Астафьеву (москвичку, будущую жену Британишского) «самыми перспективными молодыми поэтами России».

Этот съезд и пара лет после были апогеем публичного признания Агеева.

Неожиданно с Сахалина вернулся Глеб Горбовский, вернулся насовсем, и без Лиды Гладкой, которая, оказывается, родила на Сахалине еще и сына. Глеб работал там в полевых партиях, попадал в передряги, замерзал… Стихи с Сахалина он привез отменные. Я увидел Глеба в квартире у Саши Штейнберга, верного кружковского старосты. Глеб двумя пальцами перетюкивал на машинке сахалинский цикл. «Я умру поутру От родных далеко, В нездоровом жару С голубым языком. И в карманах моих Не найдут ни копья. Стану странным, как стих Недописанный, я…» Тогда же впервые я прочел его «Памяти поэта» — на мой взгляд, лучшее из того, что было написано о смерти Пастернака. «В середине двадцатого века На костер возвели человека. И сжигали его, и палили, Чтоб он стал легковеснее пыли, Чтобы понял, какой он пустяшный… Он стоял, бесшабашный и страшный. И стихи в голове человека Стали таять сугробами снега. И огонь стихотворные строчки Загонял ему в сердце и почки. Пламенея, трещали поленья. И плясало вокруг поколенье. Первобытно плясало, пещерно И ритмически очень неверно. А на небе луна умирала, Что убита ракетой с Урала».

В то время я особенно сдружился с Григорием Глозманом, тем самым, что, придя в Лито, сказал, что «пишет куплеты». Теперь он был дипломником-маркшейдером и писал очень много, поскольку был влюблен, и, судя по всему, неудачно. Часами мы бродили с ним по улицам, читая стихи, посвящая друг друга в превратности своих «романов». Гришка очень нравился моим родителям.

Неожиданно я получил письмо московского поэта Виктора Бокова, доселе мне неведомого. Боков писал, что познакомился с моими стихами по рукописи Слуцкого, что рад открытию нового поэта (это, мол, всегда приятно), что готов всячески помочь мне, буде у меня возникнут затруднения с публикациями.

Затруднения были налицо. А кто такой Боков, мне поведал Борис Венус, геолог, сидящий в смежном с нами занавесочном отсеке.

О Борисе Венусе стоит рассказать особо. Маленький, щуплый, постоянно обнажающий в улыбке зубы или фыркающий смехом, был он сыном писателя Георгия Венуса, репрессированного, вначале сосланного, потом посаженного и умершего в тюрьме в 1939 году. Георгий Венус — петербургский немец и патриот России. Октябрьский переворот встретил фронтовиком-окопником, сколько-то времени воевал за белых в Дроздовском офицерском полку, был ранен, эмигрировал и в эмиграции стал писателем. Его роман «Война и люди» в 1926 году был издан в СССР — первая книга непосредственного участника белого движения. Книга имела успех, ее хвалил Горький, он же содействовал возвращению Георгия Венуса в Союз, где впоследствии тот и ответил за правдивое описание событий гражданской войны.

Сыну же писателя, Борису, государство вменило в вину его немецкое происхождение, когда ленинградским доходягой-блокадником он эвакуировался в тыл. В числе прочих молодых немцев призывного возраста Венус загремел на лесоповал, хотя еще и не в лагерь. Парень он был исключительно живучий, смышленый и ловкий и вскоре выбился в десятники. За мухлеж с замером кубов, получив уже лагерный срок, Венус и там не пропал, пристроившись вначале истопником клубной печи, а потом — помощником скульптора при лагерной художественной части. Скульптор, по рассказам Бориса, был профессионал, насобачившийся на изготовлении бюстов и статуй Сталина. Когда в мастерскую наведывалась какая-нибудь проверочная комиссия, Венус хватал глину и штихиль и начитал что-то подправлять в районе сапог и брюк генералиссимуса.

Когда Борис, отмотав срок, получал документы, он категорически потребовал, чтобы ему в приказе изменили национальность: с немца на еврея — по матери.

— Немцем из лагеря не выйду! — заявил он. — Выйти немцем — снова садиться. Я лучше прямо за воротами возьму кирпич, разгрохаю первую попавшуюся витрину и сюда же вернусь.

На счастье Венуса, начальник лагеря попался душевный.

— Ладно, — сказал он писарю, — так и быть: сделай парнишку жидом!

Это смешанное немецко-еврейское происхождение доставляло темпераментному Венусу массу хлопот. Он без счета сцеплялся, вплоть до мордобоя, то с евреями, матерившими немцев, то с немцами, поливающими евреев.

В год моего прихода в экспедицию Боре Венусу удалось переиздать книгу недавно реабилитированного отца, что свидетельствовало о его (Бориса) выдающихся пробивных способностях. И литературную среду он знал не понаслышке.

Итак, Борис Венус рассказал мне о Бокове. Оказывается, тот тоже отсидел за что-то, а теперь занимал немалую должность в руководстве Союза писателей и при этом считался покровителем молодых литераторов.

Поездка в Москву и без того назревала. В Москве (а все в один голос говорили, что печататься там несравненно легче, чем в Питере) был Слуцкий, был Евгений Винокуров, уже печатавший нас в «Молодой гвардии», был Окуджава, с которым знакомил нас Глеб Сергеевич и который тоже обещал содействовать, чем может. А тут еще — персональное письмо покровителя молодых. В Москву, в Москву!

Ехать мы собрались с Сашей Кушнером. Но как мне было осуществить это технически? До отпуска было далеко, а в столице нужно было крутиться именно в рабочие дни. Дадут ли мне, недавнему сотруднику, отгулять за свой счет по заявлению?

— Какое, к черту, заявление, какое там «за свой счет»! — сказал Герман, узнав о моих проблемах. — Поезжай, если надо, будем тебя отмечать в книге, а в случае чего — отмажем. Вон Володя — пятнадцать суток в милиции трудился, и то начальство не пронюхало. (Незадолго до того Левитану за драку дали пятнадцать суток, и все дни подневольной его овощной базы мы расписывались за него в книге прихода-ухода сотрудников Дальневосточной экспедиции.)

Полные самых радужных надежд на покорение столичных издательств, с папками стихов, мы с Сашей Кушнером отправились в Москву. Остановились в Останкине, в многолюдном и шумном номере, а с утра двинулись по инстанциям.

Уже к середине дня наш энтузиазм потускнел и скукожился.

У Бориса Слуцкого болела жена, и принять нас он отказался. По телефону же кратко и несколько раздраженно сказал, что кушнеровской рукописи у него вообще не было, а мою он передал такому-то и сякому-то (не помню) в «Советском писателе». Кто этот человек, я, естественно, не ведал. Отысканный в издательстве, спешащий по коридору, такой-то, сякой-то сказал, что рукописи еще не читал, а по прочтении непременно уведомит меня. Я было заикнулся, что хотел бы изменить в рукописи некоторые стихи, но он даже руками замахал: и сложно, и некогда, и не практикуется. И убежал.

В стенах этот солидного учреждения с дубовой мебелью, с книжными стендами — весомой продукцией издательства — вся моя затея с устаревшей рукописью начала казаться мне наглой авантюрой. Прав, ох прав был Глеб, предостерегая меня от спеха!

Потом в «Литературке» мы встретились с Окуджавой, взявшим на просмотр по нескольку наших стихотворений, но «трудно, трудно…» Держался Окуджава дружески и просто, но впечатление от встречи с ним было вскоре смазано отвратным впечатлением от разговора со Станиславом Куняевым (не помню уже где, а главное — на кой ляд мы с ним встречались?). Самым отрадным моментом этого дня был наш визит домой к Евгению Винокурову, нравящемуся всем нам поэту («В полях за Вислой сонной…»). И читанное им в тот вечер понравилось мне, как и сам Винокуров — мягкостью, интеллигентностью, даже болезненной полнотой и задыханием, вызывающими сочувствие.

В принципе, нам можно было уезжать из Москвы в тот же вечер. Но оставался еще Боков, меценат, неутомимый и бескорыстный выискиватель молодых талантов. Еле уговорил я Сашу Кушнера остаться до завтра, суля неисчислимые выгоды от знакомства с этим членом правления. (Что это за чин, я и понятия не имел, как не был уверен, является ли Боков этим самым членом.) В конце концов Кушнер поддался на уговоры, и вечер мы ознаменовали посещением ресторана «Арагви».

Назавтра из своей ночлежки мы двинулись на свидание с Боковым. Телефон, указанный в письме, отвечал нам короткими гудками, но был ведь и адрес, и вскоре мы уже звонили и звучно шлепали ладонями в пухлый дерматин поэтовой двери. Наконец на эти шлепки и невнятную нашу ругань выглянула соседка Бокова по лестничной площадке. Она сказала нам, что стучим мы зря, что здесь, в квартире бывшей жены, поэт бывает крайне редко, и странно, что он дал нам именно этот адрес. А истинных адресов у него два: его собственный и адрес новой жены. Сообщает она (соседка) их нам, только снисходя к тому, что мы приперлись аж из Ленинграда. Адрес новой жены — такой-то, адрес Бокова — сякой-то.

Искать Бокова по двум адресам Саша Кушнер категорически отказался: один адрес — и будь что будет! Выбрали адрес жены как наиболее близкий, а оказалось — пес его знает где. И выбрали правильно: Боков находился именно там.

Поэт по-турецки сидел на тахте, пристроив на коленях балалайку и, ударяя по струнам, пел какие-то нескладушки. На наш приход он не отвлекся, лишь показал глазами, что видит нежданных гостей: присаживайтесь, мол, слушайте, наслаждайтесь! Жена, вернувшаяся из прихожей вместе с нами, присела на край тахты, глядя на балалаечника с обожанием.

Пропев десятка два нескладушек, Боков наконец притомился, отложил балалайку и спросил, кто мы такие и откуда узнали этот адрес? Услышав, что мы — ленинградские поэты Александр Кушнер и Олег Тарутин, он соскочил с дивана, горячо пожимая нам руки. О Саше он уже слышал, а мою рукопись читал, запомнив из нее одно стихотворение, точнее (как выяснилось), одну строчку этого стихотворения.

— Знаешь, — радостно говорил Боков жене, — у него (у меня) есть стихотворение о том, как в геологической экспедиции варят аиста!

— Журавля, — уточнил я.

— Ну да, журавля! — отмахнулся меценат. — Дело не в журавле, а в крупе!

— Фу, какое варварство — варить журавля, — сморщилась жена.

— Да жрать они хотели! — кричал Боков. — И не в этом дело! В крупе дело, говорю! Как у него там здорово сказано… Как у вас там сказано, Олег, напомните-ка! — орал он, бегая по комнате.

Совершенно обалдев от этих выкриков и беготни, чувствуя себя самозванцем-конферансье, силком вытолканным на сцену, я забормотал это чертово стихотворение «Журавлиное сердце». «Пухом, как снегом, покрылась земля. Грянулся — радость великая. Вот мы и щиплем того журавля, С голоду сами курлыкая. Вот в кипятке завертело крупу…»

— Вот! — воскликнул Боков, прервав мое чтение. — Именно «завертело» Этого ведь не придумаешь! Это нужно было видеть своими глазами! Поздравляю вас, это просто здорово!

Более всего боковские похвалы напоминали восторги редактора из рассказа хорошего нашего знакомого, прозаика Вити Голявкина, «Среди потока самотека». Там редактор восторгался фразой автора «Жара жгла»: «У вас очень точно сказано про жару: „жара жгла“. Она именно жжет! — радовался редактор. — Сразу чувствуется, что вы видели это собственными глазами. Поздравляю».

Кушнер тоже знал этот рассказ. Мы переглянулись, фыркнув. Вообще, все было в высшей степени несерьезно. Никакой помощи нам, молодым периферийным поэтам, москвич Боков (с высот правления) не предложил, а предложил дерзать, как дерзает, например, его молодой друг Андрей Вознесенский. Это ведь он написал знаменитое: «Богу — Богово, а Бокову — Боково» — знаете это стихотворение?

Мы вывалились из этой квартиры, точно мыла наевшись. Более всего мне было совестно перед Кушнером за все мои посулы, связанные с Боковым. И на кой ляд высунулась та самая соседка со своими явочными адресами!

— Ладно, — махнул рукой Кушнер, — хорошо, хоть тебя признали автором строки. «Это нужно увидеть своими глазами!» — выкрикнул он, подражая пронзительному боковскому голосу. Мы захохотали. А в Ленинграде среди кружковцев, которым мы пересказывали нашу московскую эпопею, эпизод с посещением балалаечника пользовался особым успехом.

А месяца через полтора я получил уже местное письмо из Ленинградского отделения «Советского писателя». Отстуканный на машинке текст предлагал мне как можно скорее забрать из издательства рукопись.

Забирать рукопись (ясно было, что она отвергнута) мы отправились с Володей Левитаном. На третьем этаже Дома книги, где помещался этот «Совпис», расписавшись в какой-то амбарной книге, подсунутой секретаршей, я получил эту несчастную рукопись в косо разодранном бандерольном пакете, густо оклеенном марками. Кроме рукописи, туда был вложен конверт и лист машинописной рецензии. Письмо- сопроводиловка было от того самого (не помню фамилии москвича, коридор издательства), а смысл текста был таков: поскольку, мол, автор — ленинградец, эта рукопись и отправляется по принадлежности. Просьба отнестись к творчеству молодого поэта внимательно и доброжелательно.

Итак, годовой круг замкнулся. Доброжелательное внимание к моему творчеству проявил член Союза писателей Глеб Пагирев, поэт. Вся рукопись была испещрена чернильными пометками рецензента. Отчеркнутые куски авторского текста сопровождались вопросительными и восклицательными знаками, причем вопрошал и восклицал Глеб Пагирев, движимый сильнейшим негодованием. Изредка, смягчаясь, он предлагал свои варианты рифм и целых строк, но тут же спохватывался и ставил над стихотворением жирный минус, обведенный кружком. Строки, особо ярко демонстрирующие авторскую развязность и безответственные намеки, Пагирев цитировал в рецензии. Самое сильное отвращение вызвало процитированное в рецензии почти целиком стихотворение «Комар», с концовкой: «И умер он, не вынув носа, А я уснул в дыму костра. Я ненавижу кровососов, Пусть хоть в масштабе комара». Общий вывод рецензента не допускал двойственного толкования: и на порог издательства нельзя допускать подобных авторов! «Которые, — добавлял Пагирев, — помимо всего прочего, проявляют неуважение к редакции, посылая свою галиматью, так неряшливо и слепо отпечатанную».

— Насчет неряшливости — его единственное попадание, — сказал Левитан. — Плюнь! — и сам плюнул в урну, стоящую у скамьи (выйдя из «Совписа», мы сидели в садике у Казанского собора). — Разбираться в этом маразме — самому чокнуться недолго.

Плюнуть-то я плюнул, но долго еще меня преследовали досада и стыд за всю эту глупую затею с московскими меценатами, начиная даже со Слуцкого.

Забегая вперед, скажу, что на протяжении всей моей дальнейшей литературной жизни, вплоть до сегодняшнего дня, меценатов более я не имел. Если только я правильно понимаю под этим словом некую дружескую опору, поддерживающую десницу, литературно значительную или, по крайности, сановную. «Старик Державин нас заметил…»