Жизнь в Ленинграде — и в этом году, и в следующем, до отъезда в поле — шла у меня по привычной схеме: литературные дела и Татьяна (уже пятикурсница). Ничего нового ни там, ни там не наблюдалось.

Ни в каких московских благодетелей я больше не верил, как почти разуверился в том, что могу что-то опубликовать в ленинградских изданиях. Писать в «стол» казалось мне вполне естественным, а критерием успеха (или неуспеха) написанного служило мнение Глеба Сергеевича и мнение оставшихся в городе кружковцев на наших редких сборищах.

Выход к читателю (в ипостаси слушателя) осуществлялся напрямую, «поэтический бум» только еще набирал силу. Мы читали стихи по каким-то общагам, НИИ, кафе и столовым, и всегда при полной аудитории. Хотя, безусловно, эстрадный успех мерилом служить не мог: предпочтение публики отдавалось эффектному, смешному или политически смелому, точнее сказать — лобовому.

Из литературных событий того периода, до отъезда в поле, мне запомнились очередной «турнир поэтов» и новая конференция молодых авторов Северо-Запада. «Турнир» проходил уже не в Политехническом институте, а в ДК Горького, у Нарвских ворот. И организовали его совсем другие люди, точнее сказать — инстанция: была отборочная комиссия, на сцене сидело жюри, присутствовали какие-то непонятные «представители». Но опять огромный зал был полон.

На этом мероприятии было довольно много впервые слышанных мной поэтов. Из них более всех запомнились мне двое: Евгений Кучинский и Иосиф Бродский. С Бродским мы были уже знакомы по работе: до самой весны он проработал в Дальневосточной экспедиции техником. Зная, что он — поэт, стихов Бродского я еще не слышал и не читал.

— Здравствуй, Алик, — сказал он мне на лестнице, ведущей в зал, — я сегодня тоже выступаю.

Ну-ну, послушаем…

Но из выступления Бродского мне тогда мало что удалось услышать из-за поднявшегося в зале шума — и негодующего, и поощряющего, да еще при его своеобразной манере чтения. Стихи Бродского в нормальной обстановке, в квартире у Глеба Сергеевича, я услышал пару недель спустя. Читал он там довольно много, и было ясно, что это — настоящий поэт.

А Евгений Кучинский понравился мне на «турнире» стихами о деревне — «Зимник», стихами неожиданными, добрыми и трогательными.

Весенняя конференция молодых авторов прошла для меня без прошлых «баснописных» неожиданностей. Кто вел наш семинар — не помню, но именно там я по-настоящему узнал удивительного поэта, одного из главных поэтов (и людей) в моей жизни — Татьяну Галушко. Даже по тем молодым ее стихам чувствовалась ее будущая бесстрашная мощь. «Когда придет пора угомониться, Последним стуком прянув из груди, Пройди под солнцем реактивной птицей, У соколиной пади упади…» Или: «Еще веранда, словно палубка, В саду, в оранжевом ветру, Еще в пути к земле то яблоко, Которое я подберу. Летит в огне, летит в воде оно, Земли подобие и плод, В ладонь мою, в мое владение Оно сегодня упадет…»

Татьяна была женой знакомого нам филолога Рюрика Шабалина и на занятиях семинара ходила животом вперед, донашивая своего первенца, как вскоре выяснилось — дочку.

Весной шестьдесят первого года, незадолго до неожиданного расформирования Дальневосточной экспедиции, я, точно проснувшись вдруг и спохватившись, женился на Наталье. Гостями на свадьбе были преимущественно геологи и поэты. Свадебным подарком Глеба Горбовского была его только что вышедшая книжка «Поиски тепла». Ленька Агеев, попавший на свадьбу будучи в своем последнем североуральском отпуске, своего сборника подарить мне еще не мог. Его книжка «Земля» вышла годом позже в Москве (периферийный поэт) под редакцией Бориса Слуцкого. Тогда же вышла книжка Саши Кушнера (а еще раньше — Нины Королевой). До моего первого сборника «Идти и видеть» было еще четыре года, из которых около двух лет он, уже готовый и отредактированный, пролежал в «Советском писателе». Меценатов (еще раз повторяю) у меня не было, а недруг оказался сановным — сам Прокофьев (который топал ногами на Брита). Причину его острой неприязни ко мне я узнал много позже, после его снятия с поста главы Ленинградской писательской организации. Оказывается, какой-то доброхот сказал ему, что мое постоянно тогда читаемое на выступлениях стихотворение «Свинья» написано о нем, Прокофьеве. Прочтя эти стихи, Прокофьев проокал в ярости, что покуда он первый секретарь… и так далее.

Надо сказать, что никакое начальство — ни производственное, ни литературное — никогда меня не интересовало, а уж растрачивать на него поэтический пыл мне бы и в голову не пришло. Стихотворение мое не имело никакого иного адресата, кроме самой этой свиньи.

Кто был тот самый доброхот, кто были иные доброхоты, дыхание которых за спиной я ощущал всю жизнь, но никогда не мог увидеть их, оглянувшись, я не ведаю и теперь.

Сборник «Идти и видеть» был подписан в печать в день снятия Прокофьева с должности.

Единственным стихотворением институтских времен в этом сборнике было стихотворение «Муравей», написанное на зайсанской практике. Сборника этого я отнюдь не стыжусь, за исключением двух дурных опусов: «Моцарт и Сальери» и «Театр». Первый — на тему отравления гения завистливой посредственностью. На этот популярный сюжет, разработанный с таким же, как у меня, лобовым негодованием потомка (и как бы духовного наследника Моцарта), я натыкался потом у нескольких современных поэтов и каждый раз клял себя за свершенное. В стихотворении «Театр» излагалась история удушения Дездемоны и исследовалось психологическое состояние обманутого ревнивца. С каким удовольствием я бы сжег эти стихи в день расправы над архивом, будь они ненапечатанными! Но ничего уж тут не попишешь…

Итак, до первой моей книжки было еще четыре года. Но в том же шестьдесят первом началось для меня Лито при ДК Первой пятилетки, та самая «Пятилетка», второе любимое детище Глеба Семенова.

Глеб долго не хотел пускать нас с Григорием Глозманом в это Лито: что, мол, вам, горнякам, тут делать? Но мы его уломали, тем более что там уже была наша Лена Кумпан. А еще в «Пятилетке» были Таня Галушко, Женя Кучинский, Витя Соснора, Наталья Карпова, Марина Рачко, Нонна Слепакова, Анатолий Пикач, Олег Юрков, Герман Плисецкий, Валерий Попов, Вадим Халупович, Геннадий Угренинов, Яков Гордин, Темп Смирнов…

Спасибо судьбе за «Пятилетку», от поля до поля (я тогда работал уже в Арктике), от стихов до стихов, спасибо за последние годы молодого общения, которое вот уже скоро, вот-вот уже, неумолимо сменится «одиночеством слуха и речи» (Галушко).

Далее была вся моя литературная жизнь, но это уже совсем иной разговор.

На этом, пожалуй, пора финишировать.

Мандельштам в автобиографическом «Шуме времени» (детство и юность) настойчиво уведомляет читателя: «Повторяю — память моя не любовна, а враждебна, и работает она не над воспроизведением, а над отстранением прошлого». Честно говоря, ничего подобного в воспоминаниях этого истинно высокого поэта я не увидел, по- моему, «Шум времени» противоречит жесткому авторскому посылу.

Что касается моего повествования, то мой изначальный душевный посыл был диаметрально противоположен процитированному, а как он воплотился, судить не мне. Хочу сказать, что на всем протяжении своих воспоминаний я старался, мыслями и чувствами, оставаться лишь в тех годах, в том времени, о котором шла речь, лишь в крайнем случае прибегая к минимально необходимым, на мой взгляд, комментариям из теперешнего настоящего. И никто из моих героев, оставленных мною в шестьдесят пятом году, не знает своей судьбы (ни я). И Володя Брит не знает, что через два десятка с лишним лет напишет вот эти стихи: «Ранним утром с похмелья ловлю Влажный воздух василеостровский… Ранних — я вас вовеки люблю, Ранний Уфлянд и ранний Горбовский! Ранний Ленька и ранний Олег! Все мы ранние, все молодые, Мы поем Городницкого „Снег“ И горняцких своих эполет Драим буквы почти золотые. Ранний Рейн, ранний Бобышев, рань ленинградская! Ранний Голявкин!.. Не вернуть тот потерянный рай В Ленинграде моем ненаглядном…»

…Питерские поэты, друзья моей юности, всегдашняя моя любовь и гордость.

Есть такое геологическое понятие — эпоха орогенеза или горообразования. Это тот непредсказуемый созидательный период, когда усилием земных недр начинает неуклонно вздыматься горная страна, сминая и перекристаллизовывая исходные породы, изливаясь магмой, воздымается, претерпевая разломы, сбросы и надвиги, а поднявшись, стоит, единая всеми своими вершинами.

Есть другая эпоха — эпоха пенеплеа: разрушения, смыва и выравнивания. Но при любом выравнивании не обходится без «оттанцов», наподобие красноярских столбов или просто крепеньких шишей, пощаженных эрозией. Любому такому останцу, столбу или шишу вольно считать себя истинной вершиной, если только он предпочтет отвергнуть единственный критерий — высоту над уровнем моря, над «нулем кронштадского футштока», как говорят геодезисты.

(Применительно к культуре — теперь самый апогей этой эпохи, но не о том речь).

Питерские поэты, друзья моей юности, — вы вершины поднявшейся некогда горной страны, и не вам завидовать удачливости нынешних шишей, и не вам мериться головами друг с другом.

И еще одно хочу сказать я напоследок (и движет мною преимущественно озадаченность). После нескольких снисходительных печатных попыток критики затолкать меня сначала в «юмористы», затем — в «типично геологические поэты», она, эта критика, перестала замечать меня вовсе.

На всем протяжении литературной работы я не имел о своем творчестве ни одного, сколько-нибудь серьезного высказывания. Книги мои раскупались быстро, в букинистических магазинах мне их никогда не доводилось встречать, стало быть, книги эти либо сдавались читателями непосредственно в макулатуру, либо все же оставались у них на полках. Я писал стихи — глухо, писал прозу — глухо, писал детские книги, фантастику, наконец, — глухо и глухо. Ни к одной «обойме», хвалимой критикой или поносимой ею, я никогда не бывал причислен.

Остается самоуверенно предположить, что ни к одной из литературных «обойм» я не подхожу, будучи боеприпасом сугубо несерийного калибра. Косвенным подтверждением этого самоуверенного предположения может послужить тот факт, что никогда в жизни, ни одному из собратьев-писателей я не завидовал.

Что же касается моего отношения к литературной известности, популярности или даже славе, то я не… (см. с. 2 данного «Межледниковья». Представляя трудности, уготованные читателю в поисках этой страницы из начала мемуаров, я просто процитирую то, на что ссылаюсь. Это — изобретенный мной способ преодоления заведомой мемуарной лжи: «…способ избежать лжи существует очень простой: перед тем как соврать, поставь многоточие. Таким образом, последняя фраза в моих мемуарах, кончающаяся многоточием, и будет той фразой, за которой последовало бы неминуемое вранье».)