Обязательный по программе седьмого класса, так сказать, ознакомительный Пушкин задел меня лишь по касательной. Отведено ему было всего несколько уроков. Ни «Деревня», ни «К Чаадаеву», ни даже «Капитанская дочка» не произвели на меня особого впечатления, как, видимо, и на остальной класс. Но Таисии (та самая — вечеринки с чаепитием и самодеятельностью), спасибо ей, повезла нас в Пушкин, в Царскосельский лицей, лишь недавно и не до конца еще восстановленный. Дело было зимой, и наша поездка являлась одновременно и лыжной вылазкой, поначалу и прельстившей меня. Но только поначалу. Мне никогда не забыть увиденного тогда: чернеющие копотью развалины Екатерининского дворца, сугробы перед расчищенным лицейским крыльцом и мы, воткнув свои лыжи в сугроб, гуськом поднимаемся в музей. В музее холодина, и мы, только шапки поснимав, слушаем экскурсоводшу, которая — тоже в пальто и в валенках — водит нас по музею: Актовый зал с картиной Репина, классы, кельи лицеистов, келья Пушкина и соседняя — Пущина…

На обратном пути, в вагоне, Таисия рассказывала нам о житье-бытье лицейских подростков: Кюхля, Дельвиг, Пущин, сам Пушкин, еще не великий поэт, а мальчик.

После этой поездки я прочел рекомендованных Таисией Александровной тыняновских «Кюхлю» и «Пушкина» — от корки до корки — и приобщил их к числу постоянно перечитываемых мною книг (таких, как «Давид Копперфилд», «Спартак», «Судьба барабанщика»). Именно после этой поездки я впервые по конца прочел семейный томик «Избранной лирики» Пушкина, составленный Д. Благим. Мне понравилось все, даже и зубримая прежде «Деревня» прочлась по-новому, но наибольшее впечатление произвели на меня стихи с упоминанием персонажей античной мифологии, завораживающе-звучных и совершенно бы непонятных, если бы не пояснительные ссылки Д. Благого под каждой такой непонятностью. (Издание было послереволюционным, рассчитанным на массового, не шибко образованного читателя.) «Плещут волны Флегетона (сноска), Своды тартара (сноска) дрожат: Кони бледного Плутона (сноска) Быстро к нимфам Пелиона (две сноски) Из аида (сноска) бога мчат…»

Именно из этого томика античная компания бодро перекочевала в мои творения тогдашнего времени: «Q муза! Направь моих мыслей поток! С коньками и трешкой я шел на каток…» Или: «Ногами в сугробе, к трамваю башкой Покоился Вакха поклонник седой…» — из стихов о забулдыге, поднятом мною по дороге на каток.

А вот в музей-квартиру Пушкина на Мойке, 12, Таисия тогда почему-то нас не сводила.

Там я побывал по собственной инициативе. Я достоверно называю эту дату — 17 февраля 1950 года, ибо она была зафиксирована в дневнике, который я начал вести вечером того дня.

А утром, по дороге в школу (к этому времени мы переехали с любимой Инженерной на Басков переулок, за три трамвайные остановки от школы, каковое расстояние я ежедневно преодолевал минут за двадцать), так вот, выйдя из дому, я был ошеломлен совершенно весенней погодой этого февральского дня. Абсолютно чистое синее небо, несмотря на минусовую температуру, на солнечной стороне капает с крыш и сосулек, и — удивительный воздух, и общее непередаваемое ощущение весеннего обалдения.

Не знаю, какой астрономический момент соответствует семнадцатому февраля, но не раз потом, в течение многих лет, если вспоминал, я отслеживал этот ленинградский день, и всегда он был таким же неожиданно весенним.

А тогда, в пятидесятом, этот день был словно ниспослан мне, с тем чтобы я, миновав школу, едва лишь глянув в ее сторону, пошел колесить по улицам, непрерывно что-то сочиняя. Не ведаю уж, на каком витке восторженного моего беспамятства я очутился на набережной Мойки, как раз напротив входа в музей-квартиру. Как было не пойти в музей, тем более что пускали туда бесплатно.

Первое мое впечатление по выходе из гардероба было от большого елового венка, прислоненного к постаменту с бюстом поэта. Совсем недавно прошли траурные пушкинские дни, и этот разлапистый венок, остро пахнущий хвоей, был от тех дней.

Не помню, сколько тогда было открыто залов, насколько разнилась та экспозиция от теперешней, но точно имелись дуэльные пистолеты в витрине и простреленный на дуэли фрак, и перчатка Вяземского, и кривая палка Паскевича висела на стене в кабинете. Помню, как поразил меня этот кабинет обилием книг, каким-то спокойным жилым уютом стеллажей и тупичков между ними. И уютен был письменный стол с лампой под колпаком, с бронзовым чернильным прибором в виде кудрявого арапчонка с поклажей, с гусиными перьями, лежащими на исписанных листах. Хорошо, наверное, было Пушкину писать в этом кабинете, ходить среди этих книг, отдыхать на этом вот диване, на котором он потом и умер.

После музея, на улице, наваждение схлынуло, и я уже сознавал, что нужно-таки идти в школу и что-то придумывать в оправдание прогула трех уроков.

Но мне необычно везло в этот удивительный день. Мое отсутствие даже не было замечено в связи с общешкольными хлопотами по поводу выдающегося события: согласия Сталина баллотироваться в Верховный Совет по одному (не помню, какому) избирательному округу Ленинграда. Это радостное известие собрало в конференц-зале учителей и старшеклассников (от седьмого класса и выше) для выражения благодарности вождю и принятия обязательств в честь оказанного нам доверия.

Голосоватъ за Сталина, помимо счастливчиков из того самого округа, мог любой избиратель по открепительному талону, взятому на своем избирательном участке.

То, как взволнованные люди кидались открепляться, какие при этом возникали у некоторых неожиданные сложности, трогательные и смешные ситуации, как они в конце концов голосовали — было лакомой журналистски темой тех дней. Помню прочитанную тогда историю о том, как две сестры-малышки всю ночь несли семейную вахту, поочередно вставали, босиком прокрадывались в комнату родителей, где тикал будильник: не подвел бы механизм, не проспали бы взрослые будильничьего звонка в пять пятнадцать, чтобы к шести, всей семьей, быть первыми на избирательном участке.

Примерно о таких умиленных своих тогдашних репортажах уже в наши дни вспоминал Нагибин с присущим ему веселым цинизмом.

…Директор школы призвал нас, в свете сталинского высокого доверия, поднять успеваемость и дисциплину, быть достойными доверия вождя. Географ, тот самый бывший завуч, что сдавал меня в «ремеслуху», а ныне — преподаватель, славящийся в нашей среде незлобивыми шутками на уроках, поручил нам, старшеклассникам, в завтрашний выходной содействовать тому, чтобы все наши близкие и знакомые проголосовали до десяти утра (ленинградская инициатива!), пусть даже и за обычных кандидатов, а не за любимого вождя. Но это еще, сказал географ, службишка, а не служба. Родные и знакомые — это само собой. А служба наша будет в том, чтобы завтра с утра, ну, скажем, часиков в восемь, мы, распределив между собой дома в районе площади Искусств, обошли как можно больше квартир и вежливо, но настойчиво напомнили избирателям об их гражданском долге.

(И назавтра, гордые возложенной на нас почетной миссией и уж, конечно не подозревая даже о верноподданной подлючести этой самой инициативы, ни свет ни заря мы трезвонили в двери спящих коммуналок и излагали заученное «вежливо, но настойчиво».

— Дать бы тебе, засранец, по шее! — сказал, выслушав меня, босой мужик в калошах и в майке. — С твоими (емкое прилагательное) выборами. Только сон перебили, сволочи!

Впрочем, таких несознательных было немного.)

… После официальной части собрания нам был представлен ученик нашей школы Виктор Никитин, уже достигший избирательного возраста — восемнадцати лет. Виктор Никитин, ясное дело, собирался отдать голос за Сталина, о чем, смущаясь и мекая, прочел свои стихи. Наверное, это была обычная риторика с обязательным набором всех тогдашних символов, но я смотрел на автора с почтительной завистью — подобный жанр был мне недоступен.

Надо сказать, что после тех, продиктованных чертом (см. выше) стихов четвертого класса, где был колхозный дед Максим, ругающий Макартура, или звучали призывы типа: «Эй, избиратель перед урной! С рукой поднятой оглянись! И посмотри, как лавой бурной Несется в гору (!) наша жизнь!..» — после тех стихов я напрочь отошел от политической тематики и памятное мне стихотворение о проводах героя («Да, товарищ, ты прав — я твоя») к этой тематике не отношу. Как же мне было не завидовать человеку, способному делать то, что самому мне не под силу, да еще и читать это перед всей школой?

(Эх, парень… — качаю я головой, то ли с грустью, то ли с сочувствием глядя из сегодняшнего времени на себя тогдашнего. Вот что я скажу тебе, чтобы потом уж не повторяться. Все-то тебе в твоей жизни привычно и естественно, все правильно, все впору — и время, и дела его. Да только не птица ты в небе, не рыба в море, а зритель ты в кинобараке, название которому — Миф. Вот сидишь ты в своем ряду, в своей ячейке, а на глазах у тебя — спецочки, в обязательном порядке нацепленные тебе при входе, и смотришь ты шикарный цветной фильм жизни, что проецируется на залатанный экран из заспинной кинобудки. И полный — сквозь очки — эффект твоего в этом фильме участия. Как посадили в младенчестве, так и сидишь.)

«Ширь-рока страна мой-я роднай-я…» — рокочет с экрана мощный бас Поля Робсона. Нашу поет! Угнетенный, но не согнувшийся негр! Спасибо, товарищ Робсон, вашу руку! Вы — символ борьбы угнетенного человечества! «От край-я до край-я, по горным вершинам… — старается иностранный бас с жирным оттягом… — прекрас-нуй-ю пьеснью слагает народ…» Да, мы ее слагаем и поем, и лично я, и китайские кули, и вьетнамский солдат, поет весь мир угнетенных, плюя на бичи плантаторов, на автоматы колонизаторов, на безработицу, нищету… на что там еще? На воротил Уоллстрита, на охранки и тюрьмы. Поют о Сталине и будут петь, потому что он — единственная их надежда в бесправном мире. Эй, не сдавайтесь там у себя, под пятой капитала, мы — с вами! Страна Советов — несокрушимый гранитный бастион, о который расшибаются волны злобы и мракобесия — картина мира, усвоенная с младых ногтей. Да, мы живем в счастливой, свободной стране, нам повезло, но мы думаем о вас, угнетенные! Только уж и вы будьте у себя там посмелее, поактивнее! Сбросьте Франко, свободолюбивые испанцы! Скиньте вы наконец этого урода-карлика в «испанке» с кисточкой (опозорил мой довоенный головной убор!), карлика с человеческой костью в зубах (журнал «Крокодил»). Сбросьте Тито, свободолюбивые югославы, скиньте кровавого коротышку с топором (там же). А вы, французы, долго ли будете терпеть своего де Голля, эту унылую (тоже карикатура), носатую виселицу? Американцы! Мы же были союзниками, встречались на Эльбе (кинофильм), ваши главари всегда пакостили нам, чем могли, но вы-то, простые люди Америки, вспомните боевое братство! Я сам ходил в ваших ботинках до пятого класса, тушенку вашу ел, опомнитесь!

Картина мира, которая с годами все объемней, все понятней. И прошлое в ней прекрасно, и настоящее — единственно возможное, и будущее предвидено. И личная твоя реальность — всегда в центре экрана. Какие там еще «спецочки»! Где они? Неужто не почувствовал бы, кабы они были? Ну что с того, что бедность. коммуналка, вечное напряжение родителей — прокормить, что с того, что улица, шпана, грязь и жестокость… Да уберите вы, киномеханики, эти пятнистые помехи с экрана! Сам уберу: мотнул головой — и нету их, и не отвлекают, и не портят сеанса.

А на экране — великие стройки коммунизма, отбойные молотки стахановцев, налитые золотом колосья бескрайних полей (и комбайны), радостный труд, песни, смех, чистая и гордая любовь («Кубанские казаки»). Кто на свете лучше нас умеет смеяться и любить? Да где им! Актриса Ладынина в цветной роли — символ женской верности: «я всю войну тебя жда-лаа…» Было ради чего не щадить жизни в бою! А война — это, конечно, не твое блокадное умирание, не ладожский лед, не штабеля трупов в Жихареве, виденные, как во сне, и не то, что представало тебе в любимом Музее обороны Ленинграда, вдруг закрытом, не мины, на которых еще вовсю подрываются в пригородах, не солдатские бесхозные костяки в лесах близ пионерлагерей, война — это не ты и твои близкие, не костыли, не матерящиеся со слезой людские обрубки на деревянных каталках. На спецэкране это совсем другое: возвышенно-красивое. пусть хоть и трагичное.

Кино жизни — не оторвешься! Какие, к черту, очки, в глаза они вживлены, что ли? Нет уж, у нас тут все естественно, все честно!

…Не докричаться мне до тебя, парень, из своего времени, только смотреть (вот именно — с сочувствием и грустью), как обкатывает тебя Система на своих валках, готовя заказную болванку. И кто только не врал тебе со страниц твоих книг и учебников, кроме отошедших в мир иной бесхитростных математиков Шапошникова и Вальцева, кто только не пудрил тебе мозгов по радио и с экранов, а также с экранчиков этого последнего новшества — телевизоров, выставленных на всеобщее обозрение в Пассаже, сто метров от вашей школы, вход с улицы Ракова…)