Летом пятьдесят первого меня отправили в спортлагерь, что находился под Зеленогорском, на берегу озера Красавица, рядом с метеостанций (лагерь был от Гидрометинститута). Лагерь состоял из четырех бараков, по два на парней и на девиц, столовой и домика для лагерного персонала. Я жил в «старшем» бараке, где группу составляли парни, окончившие уже девятый класс. Отношения к спорту я не имел, как и большинство, но были тут и настоящие спортсмены, например, заядлый бегун Володя Соболев.

Этот лагерь памятен для меня по двум причинам. Во-первых, Володя Соболев приобщил меня к спринту, разглядев во мне способности. Во-вторых, произошло вот что. Как-то на досуге, в дождь, когда мы валялись на койках, зашел разговор о стихах. Оказалось, что в нашем лагере среди девятиклассников имеются трое пишущих: Вадим Попов, Витя Варшавер и Юрий Анищенко. (Называю фамилии уверенно, как зафиксированные документально.) Кто-то из них и предложил посочинять, скуки ради. Достали листы, карандаши и начали.

Вскоре это занятие надоело, и первому — Вадиму Попову, мрачноватому и ироничному малому, говорившему баском. Он извлек из чемодана клеенчатую тетрадь и начал читать из нее свои прежние творения, что-то под Маяковского. Его сменил Анищенко, и тоже — из старого. Большинство им прочитанного было о женщинах, вернее, о девицах, которые либо отвергли чистую любовь поэта, либо, наоборот, липли к нему как мухи.

Варшавер читать не стал. Он с любопытством поглядывал в мою сторону, на то, как я, клонясь над тетрадью, пишу что-то, не переставая. (Спалив вместе с прочим компроматом нутро этой тетради, я оставил на память ее зеленые твердые корки и этот, исписанный тогда лист.)

Я закончил писание, закрыл тетрадь, заложил пальцем страницу, и с замиранием сердца стал ждать, когда же наконец умолкнет Юрка.

— Да хватит тебе, Юрка! — прервал поэта Варшавер. — Давайте послушаем, что там втихую Олег сотворил. Давай, давай, не стесняйся, Олег!

Какое там — «стесняйся»! Я открыл тетрадь и начал. «Явилась мысль стихи писать. Она понравилась. И хором Пошли листы друзья марать, Покончив с праздным разговором. Но очень скоро пыл остыл. Угасло дивное горенье, И кто-то бодро предложил Читать былые сотворенья. И вот полез Вадим Попов В нутро клеенчатой тетради И безо всяких лишних слов, Как Маяковский на эстраде…» И так далее — документальное описание события. В заключение я мягко осуждал любовно-дамскую тематику второго автора, а заканчивал стихотворение так: «Но я, друзья, не онанист И на такое — слаб. Своим пером я, други, чист И не охочь до баб!»

Едва я закончил читать и отбросил тетрадь, с пересохшим горлом и бухающей в виски кровью, аудитория разразилась рукоплесканиями. Сосед хлопал меня по спине, а я с деланным скромным смущением дергал плечом: что, мол, тут особенного, мол, такое ли можем?

Это первое в жизни публичное одобрение моих стихов было совершенно искренним. Даже Анищенко не обиделся на мою поэтическую вольность, приравнявшую его любовные переживания к онанизму, видимо, поняв, что этот звучный термин был применен мною лишь для красного словца.

Варшавер, затихший ненадолго с бумагой и карандашом, огласил краткую отповедь мне: «До баб ты, может, не охочь. Но знаешь ли ты их? Проспал бы с ними только ночь И позабыл свой стих!»

И опять был гогот и рукоплескания. И я хлопал громче всех, сознавая с ликованием, что эта отповедь — дополнительный факт признания моей стихотворной победы. Что касается «баб», то Витя Варшавер был тут совершенно прав: в этом смысле я их, конечно, не знал, да и во всех прочих смыслах тоже.

Это поэтическое состязание осталось памятным только мне. Коллектив этот случай вскоре забыл и никаких литературных игр более не устраивал. Лишь один парнишка, восьмиклассник, как и я, Алик Гуревич, постоянно интересовался моей зеленой тетрадью, и лишь ему, уединившись, я зачитывал куски из стихотворной «хроники» жизни спортлагеря. Тянулась эта «хроника» бесконечно. как некогда «Бахчисарайский фонтан», только еще более многословно и непоследовательно.

В это время я переживал довольно мучительное состояние: едва я начинал что-то сочинять, как меня тут же переполняло, буквально распирало желание высказаться обо всем немедленно. Одна начатая тема тут же вышибалась другой, а та пожиралась третьей, и это был хаос, доводящий меня до исступления. Я ощущал себя, как ощущал бы себя очеловеченный радиоприемник, попытайся он озвучить враз все, что уловлено им на всех эфирных волнах, на всех диапазонах. Я уединялся, болтаясь в лесу, бормоча и тряся головой, как медведь, заедаемый комарами. И, как медведю, мне хотелось, спасаясь, сунуться головой в мшистую кочку, но и об этой кочке, и об этом медвежьем состоянии мне хотелось написать немедленно.

Из этого поэтического психоза меня вывело спортивное честолюбие. Не проявив никаких талантов ни в шахматах, ни в плавании, ни в командно-спортивных играх, я таки отличился на легкоатлетических соревнованиях, заняв второе место на стометровке и двухсотке, почетное второе место, ибо победителем был Вадим Соболев, многоопытный спринтер, обладатель шиповок.

В общем, это было славное лето, о котором полгода спустя я напоминал приятелю в письме, при отсылке наконец-то сделанных лагерных фотографий. Письмо было написано стихами (онегинской строфой), и вообще я становился специалистом по всевозможным дружеским посланиям и стихотворным запискам. Как легко и непринужденно это писалось! И как же расстраивали и угнетали меня мысли о том, что — ну а где же у тебя, Тарутин, что-нибудь социально значимое, ну хотя бы что-то серьезное, лирическое хотя бы, ну хоть о природе, в конце концов? Даже до природы ты, брат, не дозрел… А между тем по радио в «Школьном радиочасе» два вечера подряд читали поэму о Сталине, сочиненную ленинградским школьником, таким же, как я, девятиклассником. Это тебе не «Хроника жизни спортлагеря», не послание к Боре Шабану!

С таким настроением, полный решимости совершить коренной творческий поворот, я приступил к созданию поэмы о Юлиусе Фучике. Источник у меня был один — его собственная книга «Репортаж с петлей на шее». Содержание этой книги и было мною переложено стихами. Дело оказалось совсем не сложным, вершил я его не только с большим старанием и ответственностью, но и с истинным жаром. Завершив свой социально значимый труд, я переписал поэму начисто, почти целиком заполнив толстенную «общую» тетрадь, и отнес ее Таисии, что вот уже год директорствовала в женской 204-й школе. на улице Халтурина.

Придя к Таисии. я был настолько взволнован, что даже не осознал того факта, что впервые нахожусь в женской школе и целая толпа в передниках, высыпавшая на большую перемену, изумленно разглядывает меня. Таисия тоже была удивлена моим появлением, а еще больше тем, что я пишу стихи. Она взяла тетрадь и обещала внимательно все прочесть и высказать свое мнение. Зайдешь денька через три.

Через три дня я как на крыльях летел на Халтурина. И тени сомнения у меня не было в том, что «Фучик» вызовет восхищение бывшей нашей классной руководительницы. Если уж народу нравились мои прежние бессодержательные опусы, то уж ей-то, опытной литераторше… Такая тема, такое содержание…

Да, скажет она, порадовал ты меня, Тарутин. И как это ты утаил от меня, что пишешь стихи? Тетрадь эту я пока тебе не отдаю, я должна показать ее одному знакомому писателю, не возражаешь?

И, воображая этот разговор, я даже как бы слышал баритон того самого актера из «Школьного радиочаса», что читал поэму школьника о Сталине, только читает он теперь моего «Фучика».

— Да, — сказала Таисия в яви, — не ожидала я от тебя, Олег, ничего подобного. Что ж ты раньше не говорил про это свое увлечение? Рада, что ты пишешь стихи. Пиши и дальше. Это лучше, чем балбесничать, как другие, как и мой собственный оболтус. например. А что касается поэмы, Олег, то она еще очень сырая. И очень длинная, — добавила она, возвращая мне тетрадь. — Ну, будь здоров, передавай привет вашей школе!

Поэма была не сырой и не длинной, она была мертвой от первой до последней строки. Это был стихотворный муляж, и говорить в отношении его о сырости — значило приписывать ему хоть какой-то намек на жизнь. Законченный, раскрашенный под стихи муляж. Вряд ли Таисия не поняла этого, скорее всего, не захотела расстраивать меня окончательно.

Боже мой! А ведь при каких-то иных обстоятельствах эта картонная мертвечина могла и в самом деле прозвучать и по радио, как прозвучала поэма несчастного школьника, моего сверстника. И каково было бы мне сознавать это потом, когда я малость поумнел? Слава Богу! — говорю я опять и опять.

А тогда я шел домой, вдребезги расстроенный, порешив никогда не иметь дела ни с Таисией, ни с кем был то ни было из учительской среды. А радиочтение? Да и хрен бы с ним!

Ко всем пакостям этого дня добавилась еще одна: я, оказывается, забыл ключ от второй, внутренней двери. Между дверями был узкий тамбурок, в котором стояли ведро и швабра. Невыспавшийся, голодный, расстроенный донельзя, я решил дожидаться кого-нибудь из домашних в этом тамбуре. Я запер изнутри наружную дверь, сел на пол, обхватив колени руками, закрыл глаза, стараясь заснуть, чтобы скоротать время. Заснуть все не удавалось, а перед закрытыми глазами поплыли четкие и ясные, словно видимые в упор, картины, сменяющие друг друга — сначала медленно и плавно, а потом все быстрее, быстрее, вовсе стремительно. Но все равно в доли мгновений я узнавал эти невероятные, странные сочетания фигур, контуров, цветовых узоров и успевал определить их для себя и назвать увиденное. Причем сознание того, что я успеваю это сделать, доставляло огромное удовлетворение, словно кто-то устроил мне экзамен, а я его выдержал. Не помню, сколько это продолжалось, а свое состояние я приписал последствиям сотрясения мозга, полученного мною еще в семилетнем возрасте, в эвакуации.

Не раз потом со мной происходило подобное, обычно в состоянии крайнего утомления, на грани яви и желанного, ускользающего сна. Что это за тесты, кем и зачем они посылаются — не ведаю.