Весь девятый класс я отходил в секцию легкой атлетики при Дворце пионеров, то в тамошний спортзал, то на Зимний стадион. О этот потрясающий стадион! Навсегда сохраню я к нему благодарную память. До сих пор снятся мне иногда тренировки под его высоким кровом, и опять узнается во сне ни с чем не сравнимый запах гаревых дорожек (тогда еще не было пластиковых покрытий), и запах здорового пота, и запах песка в прыжковых ямах, и лязганье штанги, и грохот сбитого кем-то барьера, и короткий тяжкий чмок приземлившегося ядра, и резкие команды, и вскрики, такие звучные в этом малолюдном огромном помещении.

Каково было прямо из морозного зимнего дня оказаться в теплом вестибюле стадиона и, показав пропуск, пройти за спинами трибун в раздевалку, чтобы уже через пятнадцать минут бежать по дорожке в легком разминочном темпе.

А кто это вот уже полчаса месит ногами песок в прыжковой яме? А это Юрий Ильясов, лучший прыгун в высоту, рекордсмен Союза. А кто это на пустой трибуне, уцепившись носками ног за скамью, «качает» брюшной пресс? А это Юрий Литуев, тоже, между прочим, чемпион Союза. А кто эти двое в потрясающих спортивных костюмах («молнии», полосы, буквы «СССР» на спине) уходят с тренировки, что-то оживленно обсуждая? А это знаменитая Галина Зыбина, будущая олимпийская чемпионка (совсем скоро, этим же летом в Хельсинки) и Виктор Алексеев — великий тренер. Та-ак, а кто это, картинно прихрамывая, возвращается к старту, пробежав очередную тренировочную стометровку? А это, прошу любить и жаловать, Олег Тарутин, юный представитель легкоатлетической секции Дворца пионеров. И этот гомонящий коллектив — трое парней и девица — оттуда же. И всем хватало места: и мировым знаменитостям, и начинающим, с нулевыми спортивными заслугами. И никто из «великих» не шокирован таким соседством, разве что цыкнет, утихомиривая нас, наводя порядок, нервный Юрий Литуев.

На первых же районных соревнованиях школьников я перекрыл третий разряд на стометровке (тогда разряды были общими, не подразделяясь по возрастам), разряд, которого вожделел в спортлагере. Как только я этот разряд выполнил, былые мечты показались мне ничтожными и я тут же стал мечтать о втором разряде. Его (11.5 сек.) в летнюю лагерную пору не было даже у Вадима Соболева. У меня же из всех спринтерских качеств наличествовала лишь частота шага: «Прямо швейная машинка!» — комментировал мой бег тренер нашей секции. Частота-то частотой, но сам шаг был короток, и бежал я предельно скованно. Тем не менее во Дворце пионеров и в школе конкурентов у меня уже не было.

Весь свой досуг я посвящал теперь тренировкам, стихи же писал урывками, обычно на уроках. О моем стихотворстве знал уже весь наш класс и параллельный десятый, лишь учителя не ведали об этом до одного примечательного случая, едва не стоившего мне исключения.

У нас была историчка — нездорово толстая, некрасивая женщина, да еще и со смешной фамилией. Свой предмет она знала великолепно, по каждой теме европейской истории она таскала нас в Эрмитаж, подводила к нужным картинам, растолковывала их содержание лучше всякого экскурсовода и всегда — применительно к тому, что в те дни объясняла на уроках. Она придумывала какие-то особые хронологические таблицы, облегчающие запоминание дат и событий, она приносила в класс уникальные исторические атласы, даже показывала диапозитивы — и все же класс ее терпеть не мог. Эта, безусловно выдающаяся в плане преподавания, историчка была женщиной неуравновешенной, жесткой, не терпящей ни малейших возражений, постоянно срывающейся на крик. Ходили слухи, что в школе, где она преподавала до нас, из-за нее повесился какой-то ученик.

Наш класс терпел ее из последних сил. Терпение лопнуло после очередной контрольной по истории, когда за ничтожное перешептывание она выперла за дверь подряд четверых.

Выражая волю класса, я составил стихотворную прокламацию, начинающуюся словами? «Друзья! Довольно нам терпеть Все подлости Заплатки! Довольно овцами сидеть Под взглядом этой кадки…» И так далее, чем дальше, тем круче, с постоянным рефреном: «Друзья, смелей, друзья, смелей, Поддержим газават!» (Как раз мы проходили историю Кавказских войн). Написав все это безобразие, на обороте той же прокламации я собрал подписи класса (подписали все), и в следующий приход в наш класс, несчастная историчка увидела эту петицию на пустом учительском столе, стихами вверх.

Чтобы сообразить, что к чему, историчке достаточно было прочесть две начальные строки воззвания. Схватив листок, она выскочила из класса и более в него уже не вернулась.

Цель была достигнута, теперь предстояло платить по счетам. Кисло пришлось бы мне за этот «газават», за эту «коллективку», кабы этому делу был дан ход. Но учителя сами с трудом переносили историчку и сделали все возможное, чтобы убедить ее не кидаться с жалобами по инстанциям — ведь подписался весь класс. Вгорячах историчка уволилась.

Тем не менее я (идиот: хоть бы почерк изменил, хоть бы изложил петицию печатными буквами!), тем не менее я был привлечен к ответу. В класс явился директор. мужик, нами весьма уважаемый, поднял меня с места, безошибочно отнеся ко мне авторство «этого гнусного пасквиля». Директор выпер меня из класса с тем, чтобы сегодня же мать пришла в школу! Чтоб оба родителя пришли!

Отец мой в школу никогда не ходил и не пошел бы ни за какие коврижки. Мать, вернувшись после беседы с директором, долго разглядывала меня с неприязненным любопытством.

— Так вот, значит, каково твое творчество? — спросила она. — Теперь понятно, почему ты дома ничего не показываешь. Представляю наш восторг по поводу такого творчества! А ведь есть в Ленинграде пишущие школьники, ребята, сочиняющие настоящие стихи! Вот в классе у сына нашей медсестры один ученик и в стенгазете печатается, и в литературных олимпиадах участвует. Тут я понимаю: есть, чем гордиться и школе, и семье. А ты? Ты считаешь стихами ту гадость, которую дал мне прочесть Аркадий Исаакович (директор)?

Потом мать поведала, что этой моей рифмованной мерзостью оскорблен весь педагогический коллектив нашей школы, что в РОНО, а может, и в ГОРОНО уже известно все, и только под личную ответственность директора меня, может быть, оставят в школе, а если и оставят — то до первого серьезного замечания. И следить за мной отныне будут неусыпно: первое серьезное замечание — и я вылетаю из школы «с волчьим билетом». Этот «волчий билет» помнился матери еще с гимназии, где она начинала учиться перед революцией.

Конечно, это была накачка с максимальным запугиванием по поручению директора, уже давшего понять матери, что карательных мер ко мне не применят. Конечно, ни в каких ГОРОНО об этом случае не узнали, но я, надо признать, проникся опасностью момента и недели три после этого был образцом поведения и даже учебы, особенно на уроках нового нашего историка.

А историчку, надо сказать, мне было жалко…

Вскоре, столкнувшись со мной в коридоре, директор сказал:

— Ты, Тарутин, вместо того чтобы сочинять всякие непотребства, написал бы для школьной стенгазеты стихотворение о Советской Армии (приближалось 23 февраля). Сделаешь?

— Постараюсь, Аркадий Исаакович, — скромно ответил я, переполненный внутренним ликованием и уверенностью: конечно же, смогу!

— Давай, давай…

Вот оно, то самое официальное задание, подобное лицейскому: «А вам, Пушкин, советую встретить Гаврилу Романовича пиитическим подарком», или как там у Тынянова?

После уроков, не заходя домой, я пошел в Таврический сад, белый и безлюдный, очистил от снега скамью, уселся с тетрадью и карандашом и приступил к сочинительству, норовя осветить важнейшие вехи славного пути армии: становление, гражданская война, озеро Хасан и Халкин-Гол, взятие Берлина, боевая вахта на страже мира.

«Она возникла… Она родилась… Ее создАл великий Ленин…» Дурак! Не «создАл», а «сОздал». «Ее великий Ленин создал…» Ну, создал, а дальше что? Создал — роздал… Кому что он роздал? Все не то! На слово «Ленин» имелись десятки рифм, хорошо мне известных, но Ленин угодил в начало строки. Может, все-таки «создАл»? Как, в самом деле, правильно: «создАл» или «сОздал»?

Кучу времени я провозился с этим заколдованным началом, с этим чертовым ударением. С каким злорадоством наблюдал бы из преисподней за этими творческими муками истинный создатель Красной Армии — Троцкий, — предоставь ему черти такую возможность. Наконец выдавилось нечто нейтральное: «Она родилась в зорях новых…» Завершить первый куплет (сразу же откинув новые сомнения в правильности ударения) было уже просто: новых — оковы, мрак — враг (который со всех сторон). Что дальше? Дальше-то что, поэт несчастный? Да что ж это с тобой стряслось, совсем сочинять разучился! Со скрежетом родилось четверостишие о гражданской войне и еще одно — о ней же. Очередным этапом должен был стать Халкин-Гол. «Халкин-Гол… монгол… Халкин… галкин… У Халкин-Гола и Хасана ловили сокола-сапсана…»

Я истоптал весь снег, мотаясь по аллее мимо скамьи в полном творческом отчаянии. В конце концов слепился и этот куплет, а также куплет об Отечественной войне и спасении народов Европы. Но как осветить сегодняшнюю жизнь нашей армии? «Народ и армия — едины!» Это не твое, это ты с плаката украл! «Так пусть же мощь Страны Советов… наветов… заветов… приветов…» Сам ты с приветом!. Домой я возвращался по темным уже улицам и с мраком в душе.

Я так подробно описываю эти творческие муки в Таврическом саду потому, что это была единственная моя попытка выполнить социальный заказ такого рода. Охаянного Таисией «Фучика» я изготовил по собственной инициативе, и смастерить это было неизмеримо легче, чем армейское изделие. На заснеженной аллее я ощутил оглушающее чувство утраты: вот было у тебя нечто, кем-то или чем-то дарованное, уже привычное, а теперь вдруг конфисковано, отобрано, и не писать тебе уже, как прежде, никогда…

Директор, которому я вручил эту стихотворную болванку, прочитав, хмыкнул:

— Да, Тарутин, — сказал он, — пасквили-то у тебя ярче выходят!

Вот тебе и одобрение потрясенного Гаврилы Романовича…

Впрочем, красноармейские стихи он в стенгазете опубликовал, и, лишь когда эту стенгазету сняли, я смог с облегчением выкинуть из памяти эту историю.

Случай припомнить мне историю с пасквилем на историчку представился учителям весной, на экзамене по письменной литературе. Я писал сочинение по «Войне и миру» что-то типа: «Образ народа в эпопее…» Там у меня был эпиграф из «Евгения Онегина», из десятой сожженной главы: «Гроза двенадцатого года настала. Кто тут нам помог? Остервенение народа, Барклай, зима иль русский Бог?» С грамотностью у меня было не ахти, а засомневался, как пишется слово «остервенение»: «остерве…» или «остервя…» Я сунулся в парту, где на подобный случай был припасен словарик Ушакова. В принципе это было запрещено, но застигнутый на подглядывании обычно отделывался легким испугом, а пособие просто отбиралось. Мой маневр заметил наш литератор (я помню только его кличку — Штольц). Он извлек из моей парты словарь и двумя пальцами, точно дохлую крысу за хвост, отнес его на экзаменационный стол к ассистентам.

— На осень? — спросил он их.

— На осень, — кивнула немка, — это послужит ему хорошим уроком.

— Можешь быть свободным, — махнул мне рукой от стола Штольц, — следующий сеанс — осенью.

Я долго не верил, что мне в самом деле влепили переэкзаменовку, тем более что по остальным экзаменам (а сдавали их много) я получил пятерки. Убедился я в этой гнусной реальности, лишь получив на руки табель, где в экзаменационной графе по письменной литературе стояла аккуратная двойка, а внизу табеля вместо слов «Переведен в десятый класс» стояло: «Ученику Тарутину переносится экзамен на осень. Время явки в школу — 20 августа 1952 года».

От моральной травмы по поводу переэкзаменовки я был отвлечен травмой физической. Дело было так. С купленным билетом в кино, с подаренными на день рождения часами на руке, с новеньким, наконец-то полученным значком третьего разряда на груди я вышел из дому за четверть часа до начала сеанса в кинотеатре «Спартак». Ну углу нашего Баскова и улицы Восстания я стал поджидать ближайший проходящий трамвай, чтобы вскочить в него. Делал я это сотни раз и при тогдашнем редком автомобильном движении в этом не было никакого риска. Требовалось только одно: прыгать на последнюю площадку, вне досягаемости вагонных колес. Но этот самый «семнадцатый» вдруг так резко ускорился по Восстания, что я (позор спринтеру!), рванув за ним, промахнулся рукой, схватившись за поручень не вверху, а где-то в середине. Трамвай наддал еще, ноги мои заплелись, рука, не выпуская поручня, соскользнула к самому его основанию, и меня на бешеной скорости проволокло по асфальту метров сто пятьдесят. Уже выпустив наконец этот проклятый поручень, я по инерции проехал еще какое-то расстояние и остановился только по закону трения. Последнее, чем я тормозил, была правая скула. Когда я встал, совершенно очумевший, вокруг начала собираться ахающая толпа. Я оглядел урон. Кисти рук, продранные колени были в крови, кровь лилась из разодранной скулы на мою бывшую новую куртку, на разрядный значок, превращенный скоблежкой об асфальт в бесформенный металлический блин. От наручных часов, родительского подарка, осталась лишь задняя крышка на ремешке, и так далее, и тому подобное… А главное — позор при всем честном народе. Выбравшись из толпы сочувствующих, я потрусил домой, благо было рядом, ввалился в квартиру, к изумлению и ужасу родителей, только что закрывших двери за мной, спешащим в кино в новой куртке, при часах, со спортивным значком на груди. Мать, будучи врачом и убедившись, что я не в болевом шоке и сотрясения мозга у меня, скорее всего, нет, быстро и умело обмыла мои раны, перебинтовала, дала мне переодеться и тут же повела меня в ближайший травмпункт — больше всего, кроме сотрясения мозга, она опасалась столбняка. В травмпункте мне вкатили противостолбнячный укол в задницу — единственное место, не пострадавшее при волочении за трамваем. Долго потом я ходил, прихрамывая, с перебинтованными руками и ободранной скулой, так что в трамвае наиболее сердобольная публика даже пыталась уступить мне место.