– Разве ты не видишь меня, как есть? Ты слеп? Я гибну. Я одинока, ты предаешь меня на каждом шагу. Для тебя нет ничего святого! Гуггумс? Я или ты – Гуггумс?! Не смей больше меня так называть. А уж я точно не произнесу никогда этот набор звуков. Тупой набор звуков. Эти прозвища, быть может, когда-то казались милыми, но не теперь! Пять, шесть, семь лет или вечность ты обручаешься со мной и вновь расстаешься? Да, расстаешься, ибо сосуществование порознь все равно что разлука. Ты изменяешь мне. Ты изменяешь моей красоте и своей идее. О нет! Нет! Я не права! Идее ты не изменяешь – в тех женщинах, что теперь позируют тебе, ты продолжаешь искать все тот же идеал. Но почему они так похожи на меня?! Все до одной? Почему, когда они позируют тебе, ты продолжаешь писать мое лицо и мои руки, мои плечи, мое выражение глаз – без меня? Или это не мои губы? Посмотри, разве ты не видишь, что продолжаешь изображать все тот же облик?!

Элизабет держит листы, заполненные рисунками в дрожащих пальцах. Эскизы трепещут то ли от того, что им передается эта дрожь, то ли от предчувствия гибели. Элизабет Элеонора распахивает окно в сырое и серое пространство, и рисунки плещутся между рамой и ветром, который должен подхватить их и отправить прочь.

– Твои шлюшки, твои уличные девки, подавальщицы в пабе или проститутки, кто они там – тебе безразлично? Неужели так легко заменить твою Беатриче, Данте? – Листы, замаранные серыми красками лондонского дня, замаранные серым карандашом, испещрившим белое поле, ищут свой путь, но безвольно планируют и, шевелясь как сомнамбулы, сонно плывут, подчиненные вялому ветру. Глаза, карандашные подслеповатые, или всевидящие глаза, распахнутые или полуприкрытые, смотрят то в небо, то вниз, вслед за разворотом листов, что неопрятно колышутся, стремясь к падению в лужи. Сколько еще раз, не счесть, да и никто не станет пытаться, почти те же, почти одни и те же глаза и губы вспыхнут на условных, но живых полотнах художника, который постепенно утрачивая свою юность, – только юности прощается все, – неутомимо разрушает свое сознание поиском ненаходимого? Сколько раз затрепещет характерно вздернутая, чувственная, мгновенно узнаваемая верхняя губа, сколько раз поразят не женской силой мощная шея и плечи, крупные руки с извивающимися пальцами, что держат средневековый плод, цветок, украшение, сакральный сосуд.

Элизабет знала этот уличный анекдот, эту насмешку над какими бы то ни было приличиями: Фанни Корнфорт забросала Габриэля скорлупой грецких орехов в ответ на его удивленный взгляд, обращенный к ней там, в переулке, где она присела у стены в ожидании очередного клиента. В ответ на взгляд, остановившийся на ее лице и руках, которые в многочисленном повторении летели теперь прямиком в лужи и которых еще во множестве останется на полотнах. Не только у Россетти. Не один он, другие члены Братства тоже не пройдут мимо этой вульгарной красоты, этого потаскушьего лица, которое обретет на всех их полотнах разительное сходство с ее, Элизабет, полным потусторонней печали лицом.

– Она распухнет, как жаба, она станет огромной, как слон, твоя уличная девка, твоя толстая шлюшка, вот увидишь, не пройдет и нескольких лет! Или ты не дождешься того времени? Ты сменишь ее на другую? На других чужих баб, жен и любовниц? – Элизабет устала наблюдать взгляды, бросаемые ее вечным женихом на Джейн Моррис, в девичестве Бёрден, вмиг ставшей супругой Уильяма, который построил для нее простой и роскошный «готичный» дом, наполненный резьбой и металлом, росписями и изразцами, всей этой избыточной красотой, созданной не без помощи Россетти и его сподвижников.

– Все равно, даже когда ты станешь писать Джейн, этого юношу в юбке, эту тяжеловесную статую, этого длинношеего жирафа, которого вы все, включая Бёрн Джонса и тебя, считаете богиней, даже тогда ты будешь видеть меня! И все, все, все и всегда будут видеть меня в твоей живописи! И я не собираюсь оставаться только на твоих полотнах! Я принадлежу себе! Я твоя «преданная муза», пусть так, это правда. Но я нужна не только тебе. Они писали, пишут, и будут писать меня. Этого тебе у меня не отнять.

И она высиживала часы перед мольбертом для Деверелла; облачалась в тяжкие одежды – для Ханта; стыла в ванне для Милле. Здорова ли она теперь? Физическое ли это нездоровье? Или недуг души, тайный страх, смертная тоска, потусторонние приглашения, ощутимые как движение воздуха, как влага, рассыпанная в нем, как слабое тепло солнца, не способного пронизать эту плотную сырую атмосферу?

Роль Беатриче, начертанная для нее пораженным любовью Данте Габриэлем, сыгранная до конца, ответит на все вопросы. Страшное предназначение, не имеющее разночтений. Она умрет, пробыв супругой два года из двенадцати лет совместного творения. Она умрет, так и не став матерью, лишь родив мертвого ребенка. Она умрет, опившись лауданума, по воле своей или нет, так и не вызволенная мужем из плена опиумной настойки, лишь слегка научившись рисовать, лишь немного освоив рифму.

Она умерла и взяла с собой в могилу все стихи, посвященные ей поэтом. Данте собрал разрозненные листы и тетради, связал их лентой, что прежде носила она в волосах, и спрятал в них, обильных и рыжих, ленту и строки. Стихи о любви погребены были вместе с любимой. Им следовало раствориться, сделаться прахом, соединившись с той, для которой были написаны. Рифмы, рожденные мучительной связью, обречены были, сплетясь с локонами, с этим золотым несметным потоком, с этим бывшим, погибшим раем, истлеть под запретом, не читанными, не изданными.

Другие богини утешали его боль и мучили новым раскаяньем. Вина неизбывна, вина прибывает, вине не будет конца. Любимые, живые и сильные гасли в его объятьях телом и ликом Элизабет. Ее глаза уходили за горизонт сознания на их лицах, ее губы исторгали стоны их горл.

Фанни поселилась сразу после похорон и взяла на себя все заботы о безутешном поэте. Фанни-экономка вела хозяйство, Фанни-любодейка взбивала постель. Девушка-кокни была шумной, реальной, земной. На прерафаэлитских полотнах, многочисленных и принадлежащих кисти разных членов Братства, она, как и все последующие и те, что шли параллельно с нею, дышит тяжелым сумраком символа, женщины, несущей в себе чувственное начало двуполого существа.

Платья Элизабет Сиддал, не убранные, оставленные жить в сумрачном доме на Чейн Вок продолжали источать аромат в шкафах рядом с одеждой Габриэля, и бесчисленные безделушки ее, разбросанные по всем комнатам, не позволялось убирать, но мисс Бёрден, возникшая и пленившая разом Морриса и Россетти, так немилосердно заполнявшая их страстные думы уже пять лет, и Анни Миллер, юная подавальщица, что жила прямо при пабе, в подвале, и Фанни-кокни, уличная дева, являлись на полотнах одним и тем же лицом, одной и той же статью, каждая то с рыжими, то с темными волосами.

Братство прерафаэлитов – монашеское, орденское? В честь великого Данте Алигьери, из преклонения перед его поэзией, перед его идеей Беатриче, идеей любви божественной, мистической и безмерной, назван был итальянец по крови, будущий Брат-прерафаэлит. Отец выразил свой восторг перед гением тем, что нарек его именем сына. Данте Алигьери воспевал свою бессмертную любовь в то самое время, когда тамплиеры, храмовники, братья, давши обеты девства-безбрачия, отказываясь от любви к женщине, и к брату, и к королю, и к матери, и к самому себе во имя единой любви к Богу, расцветали и побеждали, прежде чем сгинуть в тайну. В «Чистилище» Данте не раз помянул недобрым словом Папу Климента V и короля Филиппа Красивого, испытывая к ним отчетливую и действенную неприязнь. Не за расправу ли над тамплиерами, богатства которых правителю Франции так не хотелось упускать? Будучи изгнанным из Флоренции, Данте мог встречаться с храмовниками в Лукке или Вероне, мог вести с ними беседы и обсуждать возможное будущее, чувствуя с ними родство, приняв их сторону с начала дела по обвинению в ереси ордена рыцарей Храма Соломона. Преследуемый, он, возможно, чувствовал глубинную соединенность с Братьями Иерусалимского Храма, что пылали во Франции на кострах, скрывались в Италии, теряли свое имя, но не предназначение.

Не вослед ли тому Братству, растерзанному и сокрытому, обретшему и несущему тайну через века, взяло себе имя Братство художников, у коих один обет – творить истинно прекрасное, вопреки викторианским тлеющим законам, творить, кланяясь чистому раннему Возрождению, воспетому великим Данте? Братство совсем молодых поэтов стремительно продвигалось из своего выдуманного средневековья, из своего мистического монашества, из рыцарства служителей искусству к последнему великому стилю, слагало свой образ прекрасного, рождало свое лицо. Мужское ли? Женское? Или лицо-соединенность? Как часто оно повторяло себя же, двоилось, множилось, будто отраженное в себе самом, как в лунном зеркале, в калейдоскопе лунных отражений, путая оттенки волос и глаз, но оставаясь, по сути, тем же.

Семь лет спустя гроб с телом Элизабет был вскрыт по просьбе, хотя и в отсутствие Данте Габриэля Россетти, так как он пожелал вернуть к свету погребенные свои поэмы. Кто-то рассказал ему, что когда могила была разрыта, гроб поднят и крышка снята, всех потрясло увиденное: Элизабет возлежала свежа, будто полная жизни, а волосы, ее рыжие несметные кудри, окутывали теперь тело ее с головы до ног, ибо продолжали расти все эти годы. Рыжий поток, столь долгое время заключенный в тюрьме, запертый вместе с Прекрасной Беатриче в последнем ее прибежище, вырвался, и струи, насыщаемые теперь солнцем, зацвели оттенками огня. Почему Габриэль не написал этой картины? Он заменил впечатление жуткого рассказа на иной, не менее странный сюжет. «Сон Данте в день смерти Беатриче» хранится теперь в Ливерпуле, в Художественной галерее Уокера, вместе с маками, коими устлан пол и полнится полог, удерживаемый двумя дивными созданиями все с тем же знакомым лицом, одним на двоих. И вот она – рыжекудрая Элизабет-Беатриче, прекрасная, как всегда, уже неживая, принимает ангельский поцелуй, нет не в лоб, но в щеку, и Ангел целующий держит за руку Данте, облаченного в темные одежды, не скорбящего, но любящего, юного. Он явственно видит стрелу любви, что направляет в его сторону Ангел. И Беатриче прикрывает все те же глаза, цвет спрятан под веками, но зеленые они и прозрачные, светлые, или темные и замутненные трансом – она едина. Позже новый философ отметит: в начале «Vita nuova» есть упоминание о том, что «однажды поэт перечислил в письме 60 женских имен, чтобы тайком поместить меж ними имя Беатриче». Она троится, поселяясь меж иными именами, внутри каждого из них, на полотне, созданном Габриэлем после извлечения тела Элизабет из темноты небытия на грешную поверхность, к реальности солнечного сиянья. Будто муж-художник, решив не встречаться в яви с ее прекрасным не истлевшим телом, окутанным рыжекудрым извержением, прочувствовал вновь всю ее красоту, не прибегая к помощи внешнего зрения, не испытывая необходимости в материальном подтверждении, чтобы в который раз и заново запечатлеть свое преклонение перед утраченной своею любовью.

Стихи, сохраненные ею, были изданы. Они прославляли любовь художника к Беатриче-Элизабет, к мертвой, ушедшей. А на полотна все чаще и неудержимее бросает поэт лицо Джейн Бёрден, в котором нет ничего, противоречащего лицам Элизабет, и Фанни, и Анни, и всем женам прекрасным, коих видит он сквозь лик, которым, кажется, одержим. Но что в одержимости этой проступает? Какой Идеал, какое Совершенство? Плотная, мощная шея, высокая, сильная; свободные плечи, крупный торс, скрываемый складками обширных одежд для особ, не имеющих пола, крупные черты лица, изнеженного и самовластного, чувственный рот с характерно очерченными губами в форме прихотливого и яркого цветка, глаза, прозрачные, полные уверенности в своей власти, низкая линия волос, роскошного их течения, распущенного или прибранного, рыжего, черного, светлого… Облик юноши, одаренного женской грудью. Сына Гермеса и Афродиты. Дитя любви, сама любовь, ее власть, ее мистицизм, ее многомерность.

«Беатриче прекрасная» застывает с прикрытыми глазами, быть может, это транс, быть может, летаргия, существование по эту и ту стороны бытия одновременно. Почти юноша.

«Прекрасная Розамунда», «Дневной сон», «Пандора», держащая в открытых до плеч мощных руках свой чудовищный ящик, свою немилосердную тайну. Гермафродиты.

«Прекрасная донна», ты – андрогин, двуполярное совершенство.

Андрогин обнаженный – «Сирена».

«Жанна д’Арк, целующая меч освобождения» – андрогин с явно выраженным адамовым яблоком на высокой шее.

И наконец, Астарта, Ашера, Иштар – богиня любви и власти – здесь – поглощающий, вызывающий страсть андрогин.

Что это – бред одурманенного алкоголем, опиумом и страданиями поэта? Поиск абсолюта в дебрях и мороках сознания? Идеал красоты, формируемый временем?

Мощь и нежность, совмещение противоположностей, невероятность.