Мы вошли в блеклое рассветное небо и поползли в нем, в его жидком холоде, не чувствуя собственного тепла, не ощущая своих тел из-за головокружения и слабости, раздробивших плоть на рыхлые сочленения, на вялые пузырьки в чужом объеме. Позади и сбоку серой тяжестью дыбились горы. Джип укатил куда-то вниз, хотя ничего себе низ – больше трех с половиной тысяч метров над равнинной жизнью, высота, заселенная ярко разрисованными, изрезанными кружевом каменного рисунка буддийскими монастырями. Лхаса, обитель богов в долине реки Джичу, притока великой и вечной Брахмапутры, рожденной в северном высокогорье под именем Мацанг (другие зовут ее Цангпо и Дохонг), что сливается с Гангом, уйдя с гор и стремясь отравленными мышьяком водами в полумертвый Бенгальский залив. Пыльная грязно-белая Лхаса, просыпанная чахлыми клумбами бархатцев, наверное, в честь желтошапочников из секты Гэлуг-ба.
Теперь мы поднялись в автомобиле еще метров на пятьсот, а может, и больше, и будем пешком тащиться вверх, пока окончательно не рассветет.
– Ага, от забора до обеда, практическое соединение пространства и времени, – бухтит, полагая, что у него хорошее чувство юмора, Роберт. У меня за спиной – рюкзак, у него тоже, да еще и камера. Зачем нам эти рюкзаки? Какого черта?! Еда какая-то, подстилки, кружки, когда одна мысль о пище подтягивает желудок к горлу. Следующий раз – только налегке.
Двое суток в Лхасе мы никак не могли отремонтировать наши, как оказалось, не пригодные для высокогорья организмы, поначалу выдавшие свою несостоятельность такой яркой эйфорией, таким сладким неадекватом, что не сравнится ни с каким гашишным дурманом. Мы хохотали и хохотали, вернее, ухохатывалась я, а Роб посмеивался надо мной, над моей беспечностью, которая не имела краев, надувалась, пучилась, распирала меня изнутри, готовая вот-вот лопнуть, но не лопалась, а все росла и истончалась как воздушный шар, не рассчитанный на такое количество газа. Взрыв головной боли, растекшейся тошнотой и апатией, был неизбежен. Когда пришла эта фаза, жизнь показалась жестоким на расплату судом. Сон – лучший доктор, да, разумеется, но только не здесь, где его просто невозможно поймать ни в какие сети. Вялость такая, что, кажется, можешь уснуть на ходу, но обман крутит тебя на непривычно жестких простынях, раздирает глаза, путает разум в клубок мыслей и видений, нити которого не имеют ни начала, ни конца. Какая «философия просветления», какие «глубины сознания», когда твое тело, в желании исторгнуть из себя середину, концентрируется только на том, чтобы утихомирить эти позывы?! Тяжело. И обидно. «Душа и сердце» Тибета, многовековая обитель далай-лам, место всасывания бесконечной реки паломников, монастыри и дворец-колосс, абракадабрские звучания названий – Потала, Сера, Ганден, Трипунг, – всё мимо, всё не для меня. Худо. Так худо, как и невозможно было предположить.
– Когда хоть немного оклемаемся, тогда и двинемся снимать. Ну, что поделать, – благодушничал Роберт, стараясь даже улыбаться не слишком кисло.
– Снимааааать… Я за этот сюжет уцепилась, на эту съемку вприпрыжку неслась, потому что надеялась столицей Тибета налюбоваться, всю мистичность буддийской философии собственными фибрами прочувствовать!
– Фибрами… в каком месте у человека фибры? – Витиеватый позвоночник Роберта подвыпрямился, его сухопарый обладатель размял плечи и снова привычно ссутулился.
– А теперь вот, полумертвая здесь время убиваю.
– В двадцать шесть красивой девушке умирать рановато.
– Двадцать семь. Уже исполнилось. Забыл, как праздновали, что ли? – начинала я злиться.
– Не-е-е, не забыл. Хорошо на природе повеселились, – продолжал киснуть Роб.
– На какой природе?! Ты мою днюху с юбилеем замглавного спутал! – свирепела я.
– Да? Чой-то я того… А-а-а… магический возраст. Как же, как же… два и семь в сумме – девять. Помню твои разъяснения: девять лет, восемнадцать, двадцать семь, тридцать шесть, сорок пять и так далее. Девятка в любом умножении дает число, которое в сумме цифр всегда становится ею же. Ну ладно, не в том вопрос. Послезавтра идти снимать кровь из носа надо. Сборщики нас захватить не против, группой идут, обо всем уже договорено. – Он пощипал русую поросль на подбородке.
– Не-е-е, я еще не в форме буду. Как я поплетусь? Там еще выше на полкилометра, как минимум. Я вообще это выдержу, как думаешь?
– Акклиматизация постепенно проходит. Сегодня – не очень, а завтра уже норма. К утру все устаканится, все проще будет, легче. А кордицепс тоже дело мистическое.
– Очень, – буркнула я.
– Ну, а как?! Полуживотное-полурастение, которым можно рак лечить! Ты ничего таинственного в этом не видишь? – повысил голос Роб, стараясь быть убедительным.
– Да не лечить, а останавливать деление несозревших клеток. И то до конца не проверено. Но ты молодец, тему проштудировал, степень зрительского интереса к вопросу понимаешь. Может, без меня часть сюжета снимешь? – заглянула я ему в глаза. Хитрость моя не удалась.
– Тина! Где совесть? Кто у нас режиссер картины? Ну, Кар-Тина! Я – жалкий операторишко, и только, – старательно прибеднялся мой длинный коллега.
– Не картина, а сюжет, – бессмысленно противоречила я.
– Там, как получится, может, такого наворочаем! Вон, мне ребята-трекеры рассказали, что где-то в Непале одна деревня другую за эту ярцагумбу вырезала. Не-е, завтра давай подыматься, и вперед. Без тебя одна фигня у меня выйдет, ничего не сниму интересного. Не сумею. – Роб казался серьезным.
– Завтра? Ты же сказал, как оклемаемся! И с группой на послезавтра договорено. – Я уже негодовала.
– Это я для подъема твоего духа. Считаю, что ты уже вполне себе ничего, ясно? И без тебя я отказываюсь.
– Ну, чего уметь-то? Глаз всё подскажет. Снимешь горы, потом собирателей, потом сам гриб. Потом, чего там, их становище, палатки какие-нибудь, как они еду готовят, едят, спать ложатся. Ничего страшного.
– Я с ними один ночевать должен? – возопил Роберт.
– Вот еще я в их вонючих шатрах не спала. Мне и тут, в гостинице, всё мимо. Эти колонны раскрашенные, тряпки-подвесы-оборочки. От всего тошнит, – шипела в ответ я.
– Тошнит от 3650 метров над уровнем моря. Не капризничай. Матрас с электроподогревом, горячая вода круглосуточно… – увещевал он.
– Ага, навесные замки на дверях, все обшарпанное… Ладно, все. Возьмешь завтра мини-палатку, устроишься там. Ну, Роберт, ты человек, или где?
– Я тут. В палатке хорошо вдвоем. Тепло и не одиноко. Точка. Вот – снотворное, глотай, – похожие на барабанные палочки пальцы скинули мне в ладонь таблетку. – Спать еще семь часов можно. Засветло поднимемся, позавтракаем…
– Засветло… Самый сон для нездорового человека. Дай еще цитрамона и кусочек лимончика. А то сейчас наизнанку вывернет.
– Это просто неверный настрой. Ты должна сконцентрироваться на задаче. Завтра – отснять талантливо. Сейчас – уснуть. Я даже приставать к тебе не буду по такому случаю.
– О-о-о-о! Приставать! Какие роскошные мысли! У меня, наверное, этот интерес теперь год не откроется. Уснуть, и то сил нет. Так, вон на свою кровать! И вообще, совместная работа – не повод для секса.
– У нас не просто секс, у нас отношения, – Роб нежно осклабился.
– Это кто тебе сказал? Лама какой-нибудь, а ты поверил? – Моя неудачная попытка иронизировать вызвала адекватный ответ:
– Ты цинична. Ламы о сексе не разговаривают.
– Откуда ты знаешь?
– Запретная для них тема. Ламы-желтошапочники дают обет безбрачия и неупотребления животной пищи, чтобы ты знала. Надо было хоть немного погуглить по теме, подготовиться, – опять совсем кисло пошутил Роб.
– Так, начальство не уважаете, коллега, – строжилась я. – Возьмите себя в руки, выберите правильный тон и успокойтесь. Я, может, больше тебя про все это знаю, но не считаю нужным демонстрировать свою осведомленность. Вот, например, да будет тебе известно, у тибетцев младший сын идет в монахи, а старший женится, но с его женой живут еще и средние сыновья, свою, отдельную, каждый не заводит, чтобы хозяйство не делить. Знал? Не-е-ет! Многомужество у них. Ясно?
– Я подумаю. Только чур я – старший сын, а тот, кого ты себе вторым заведешь, будет… э-э-э… средним, и прав на тебя, соответственно, получит меньше.
– Да, чувство юмора у тебя блескучее, как пластиковые стразы. Всё, я сплю.
Кое-как найдя положение, в котором меньше тошнило, я вползла в дремоту через травяную, пузырчатую от теплой росы поросль. Издалека летел, прерывался, вновь возникал звук: сквозь сухой сероватый свет лили свою монотонность колокольчики. Я приникла глазами к пушистой почве и сквозь заросли корней, сквозь путаное кружево соединений увидела, как перебирают парами ножек, извиваются вверх-вниз, бугрятся и опадают – ползут пухлые гусеницы, прокладывая себе ходы в жирной земной черноте, раздвигая крупинки чернозема алыми лобиками, увенчанными рожками, пожирая сокрытую в нем изобильную пищу. Они ползли в разных направлениях, но в едином устремлении взрастить свою плоть. Они становились крупнее, их шкурка подсыхала и лопалась, и сползала лоскутами, вскрывая обновленную бархатистость, а они продолжали беспрерывно и неустанно двигаться в поисках драгоценной отравы, мизера, живой субстанции, которая взрастет в свою очередь и затвердеет, пронзив податливую мягкость их беззащитного организма, обращенного отныне в субстрат, кормящую массу, плодотворную пищу для нового жизнеобразования. Я отстранилась от виденья, поднялась с постели и вышла. В ледяном свете выпуклой белой луны сияли черные Гималаи. Мороз иссушил воздух, им было почти невозможно дышать. Питанием для легких стал холод, он пронзал, доставлял боль, но надо было привыкнуть. Я схватилась за прямоугольную подпорку террасы, под рукой скользнула краска, в десятки, а может, и в сотни слоев лежащая на дереве бугристая память старины. Мои глаза обрели иную, чем прежде, зоркость, и им открылись далекие пещеры королевства Гугэ, сокрывшие в себе монахов, что ушли на годы в темный ретрит, и тайные комнаты монастырей запретной страны Ло, в одной из которых так же во мраке покоится книга, собрание тысячелетних листов синей бумаги, испещренной санскритскими сутрами, белыми тибетскими письменами, священными текстами, похожими на беспрерывные ряды цифр. Я наклонилась, перегнулась через перила, чтобы лучше рассмотреть текст, готовый вот-вот открыться, поведать мне свой шифр, один из листов атласисто качнулся рядом с моим лицом, отразил его зеркально, лицо улыбнулось мне, поманило и повлекло за собой. Падение в глубину было тяжким: тянулись, плыли мимо меня этажи Дворца Потала, окна в буром и светлом строениях, и десятки метров глухих стен, и ниже моего полета – скрещение белых каменных лестниц; дебри монастырских снов густели и путались объемами, заплывали один в другой, вытекая новой формой, то вытягиваясь, то округляясь, и отражались в листах, и, уже без остановки множились в отражениях отражений. Боязнь заблудиться в их путанице заставила меня на мгновение закрыть глаза. Мне пришлось напрячься и изо всех сил, с хрипом вдохнуть горного холода. Сомкнутые веки не скрыли, как синий лист, увлекая за собой, ушел в проем, и я двинулась по скачущим уровням галерей и извивам переходов к Западному залу, иллюстрированному, словно персидская книга. Раскидались по стенам струны, тревожимые пальцами музыкантов, и лица в облаках, маски, дышащие огнем и дымом, цветы, похожие на плоды, рыбы в выпуклой чешуе и ткани на раздутых животах, и тигры, растянутые прыжком, и оружие, украшенное резьбой ханьских и маньчжурских мастеров, опахала из парчи, налитые кровью глаза воинов и золотые балдахины карет. Ведя рукой по часовой стрелке, я тронула каждую из пятидесяти четырехгранных колонн, заостренных к потолку, туда, ввысь, где гуляли блики и тени красок. Осталось коснуться еще полутора десятка исполинов высотой в три этажа, но в обширности дворца-монастыря, в одном из тысячи его помещений проявилась одиннадцатиголовая и тысячерукая статуя Авалокитешвары, бодхисатвы сострадания всех будд, чьей райской обителью является Потала. Ослепленная золотым сиянием добра Великой Колесницы, я простерлась перед неизмеримым величием и потеряла способность видеть, слышать и осязать.
Мы продвигались за вереницей людей и несколькими низкорослыми лошадками. Недомогание прогрессировало, несмотря на таблетки, припасенные из дома, и насильно впихнутый в себя завтрак в гостиничной кафешке. Но вот поднялось солнце, и прибавило нам бодрости и уверенности в том, что сил должно хватить на полноценный рабочий день. Поначалу оно контрастно вычернило гряду, из-за которой веером выбросило резкие лучи, а потом озарило ее всей своей полнотой и насыщенностью. Не торопясь, но и не затягивая движение, мы осуществляли серпантинный подъем по тропам, то справа, то слева от которых в нижних долинах разворачивались графические схемы раскинутой по каменистым холмам широкой многовекторной паутины. Не очень надеясь получить верный ответ, я все же спросила у Роберта:
– Что это? Вон там, внизу, видишь, как будто паук раскинул сети.
– Село! – Роб почувствовал, что властвует моментом. – Это веревки, к которым прикреплены молельные, нет, молитвенные будет вернее, флажки. Видишь, из одной точки расходятся линии, из другой наискось тоже во все стороны, друг над другом, длинные… Это отсюда флажки кажутся серыми, на самом деле они белые, голубые, красные, желтые, зеленые: земля, вода, огонь, воздух, эфир. Ты же в городе видела вокруг жилищ, да и внутри, в нашей гостинице и то есть. Это гармонизует пространство. Там куча правил, какие-то законы последовательности цветов, связанные с верным распределением энергии. Потом почитаем. А здесь – самое оно: флаги эффективнее всего размещать там, где гуляет ветер. Тут они мощнее работают. Когда люди совершают кору… вот ты хотя бы знаешь, что такое кора? – Голова на вытянутой параллельно земле шее все время повернута ко мне, но движение продолжается.
– Обход по часовой стрелке во время совершения паломничества, – вредным голосом откликнулась я.
– Ве-е-ерно, молоде-е-ец, – канючил коллега. – Вот, когда люди, способные на высокое, совершают кору в горах, они непременно развешивают на перевалах молитвенные флаги. А как ты в своем высоком поступке? Нормально? Знаешь, что мы уже выше четырех тысяч забрались?
– Чувствую, – протянула я.
Белый хатаг – длинный кусок шёлка с вытканными поверх поля благоприятными символами, подношение, олицетворяющее отсутствие дурных помыслов и намерений, чьи-то знаки взаимной любви и уважения, извиваясь и то приподнимаясь выше головы, то касаясь моего виска, перекрыл на мгновенье нагромождение гор, которые продолжали плодиться и множиться. Шарф скользнул, сполз к рукам, но все же вывернулся в ритуальной изысканности. Кто-то не уследил, как ветер снес мантры на шелке прочь, и теперь они доставались мне, нечаянно становясь моим оберегом. Я ухватила хатаг за хвост и выложила вкруг шеи двумя легкими кольцами. Мое.
Солнце постепенно размывало раннюю муть, и под ним слоями ложились спины-холмы, изуродованные разновысокими горбами. Тяжелели небо и воздух, и ноги от стоп до бедер становились неподъемными и темными. Двигались. Куда-то не прямо, но круто.
Почти коричневая уттара санга на монахе без лица. Только улыбка, замотанная в длительные метры плотной ткани, что от плеч по груди – к ногам, без швов, особым наворотом, слоями ниспадает, греет монаха школы «желтых шапок». Монах прячет улыбку. Смотрит на меня уверенно, спокойно. Инопланетянский, римский, петушиный убор сияет тоном бархатцев сорта зонненшайн, гребень пушится, покачивается, закидываясь вкрученным запятой полумесяцем, оттеняя медную кожу и шоколадную влажность в центре иссиня-белых склер. Четвертая школа тибетского буддизма из светозарного Средневековья шагнула в мой пасмурный день ногой Гьялвы Цонкопая, воплощенного Бодхисатвы Манджури, олицетворяющего мудрость и всеведение. Будто многотомный труд, что сконцентрировал в себе учения, руководство к постижению Ступеней пути, познанию доброты и всеприятия, лег передо мной чарующим чистотой и ясностью полотном. Оно двинулось, разрастаясь, окутало меня, поглотило. Кто-то произнес тихо, но внятно, будто не вне меня, а во мне:
– Школе Гэлугпа принадлежат монастыри Тибета и все существующие дацаны Бурятии, Калмыкии и Тывы.
– Да, знаю, – ответила я.
Монах завился спиралью, обернулся вихрем бордовой пыли; седыми нитями просыпался в пыль дождь. Резко похолодало. Я озиралась в поисках улыбки и голоса. Слегка отодвинув дождевую сеть, оседающую на воздух, молодой лама в наряде для роли небесной посланницы из ритуального танца Чам, дакини-небоходицы, утрированно подняв согнутую в колене ногу с задранным кверху носком мягкого сапога, шагнул в круг, очерченный мукой, что тут же всколыхнулась вздохом под тихой подошвой. Тяжек наряд небесной танцовщицы, шитый из полос разноцветного шелка с золотыми и серебряными тиснениями, подбитый тканью цвета пламени; живут, дышат раструбы рукавов, слои нижних подолов. По желтому и оранжевому, бордовому и синему полю летят вытканные цветы; канты и кисти обрамляют вычурной формы оплечье и твердый фартук. Головной убор, имитирующий тиару и прическу одновременно, дыбится разветвлениями над тульей и полями. Дрогнули острия, заколыхались кисти, когда дакиня из мерного шага и статики позирования рванулась в пляску, заметалась, вкрутилась в вихрь и исчезла. Женский Будда-аспект еще проявился в звуках ухэр-буреэ – в гудении трехметровых труб, в гонимом внутри них воздухе. Сквозь изукрашенные ремесленниками жерла, такие долгие и тяжелые, что поддерживают их несколько помощников-силачей, через напряжение в легких, которое требует этот звук, пронеслась тень и растворилась в пении ганлин, изготовленных из берцовой кости человека, раковин и цимбал, в медных всплесках тарелок, в буханьи больших барабанов.
Монах в роли дакини прекратил существование, и на фоне дождевой россыпи явилась его иная ипостась: обнаженный юноша с кожей цвета свежего чая оседлал черного с белой головой и белым крупом яка. Широко раздвинутые серпы рогов животного рассекали крупчатую влагу, шелковые меха на боках и животе колыхались в ритуальной пляске. Сила яка и сила человека на его спине слились и умножились, глаза одного и глаза другого сияли новообретенной мощью, качалось небо, смещались в нем горы – тибетский кентавр разрывал пространство, мчался тяжко и легко, как способно двигаться свободное существо, чующее свою красоту, свое право на волю.
Ниже ячьего танца, и по сторонам, и на холмах, что выше, ползли на животах накрытые пластиковыми прозрачными дождевиками люди. Всматриваясь в сплетение трав, нежно раздвигая их стебли, они напрягались, вглядывались в каждый коричневый росток, подозревая в нем проклюнувшийся кордицепс, драгоценный полугриб-полугусеницу. Ярцагумбу – зимой-червь-летом-трава, полуживотное-полурастение, спора, осевшая на личинку бабочки тонкопряда, чтобы развить свою жизнь, паразитируя на своем носителе. Пораженная любовью инородца личинка теряет себя, подчиняется новому явлению в ней, зарывается в землю, уходит от здоровых сестер, обращаясь в рабыню иного, чуждого, покорившего. Зимой спора преобразуется в бактерию и постепенно завладевает внутренними органами личинки. Оболочка же, роговое внешнее покрытие, ее красота – неизменна, она остается неповрежденной, нетронутой. Две зимы взращивает под землей личинка кордицепса новое свое содержание и свою смерть. Она питается корневищами высокогорных растений – горцем, астрагалом, офиопогоном, насыщая тайными силами тело новорождающейся ярцагумбу. Жизнь в жизни, паразит внутри своего носителя, два в одном, сложноподчиненное сочетание. Пораженная любовью личинка, иссыхаясь, погибая, выпускает на волю росток, обретает свойства мощного афродизиака.
Я лежу на боку в сырой холодной траве, вокруг меня – темноликие люди с маленькими то ли тяпками, то ли топориками в руках гортанно журчат, обсуждая, видимо, что со мной делать. Кого-то зовут, крича в сторону соседних вершин. Роб протискивается меж сбившихся в кучку людей ко мне, рядом с ним хитроглазый тучный мужчина из местных. Роб наклоняется надо мной, слушает пульс, обращается по-английски к хитроглазому. Через время меня поднимают, чувствую муторную боль в лодыжке: всё, привычный вывих, наступать не могу, голова кружится, донимает тошнота. Меня усаживают на низкорослую лошадку позади седока, приматывают к нему веревкой; почти не вижу, но ощущаю, как движемся вниз, медленно, в постоянном монотонном качании-подскакивании, к которому никак не могу примериться, желая прекратить синхронное шагу лошади баламутное движение в желудке. Этому пути нет и нет конца, бряцает колокольчик на шее животного. На шее? Почему на шее? Метятся пронзенные звенящими серьгами острые стоячие уши, вот уже у моих висков качается, бьется звук.
Шатер из дикого шелка плотен, открытый огонь посреди ковров, посуда, украшения – керамические, фарфоровые, нефритовые фигурки, очертания которых не могу зафиксировать, шерстяные ткани, шкуры: тепло, очень тепло и сухо. Синюю пиалу, наполненную дымом, протягивает мне мускулистая рука. Медная кожа на глаз – дикий шелк. Я принимаю густое, замешанное на ячменной муке питье с запахом ячьего жира и перевожу взгляд на дающего: он перечеркивает мою шаровидную щиколотку жесткой повязкой и поднимает глаза навстречу моим. Монах в бордовом уттара санге, дакиня-небоходица, юноша на яке и мой транспортер – откидывает за нагие плечи пряди графитовых волос, сплетенных у висков в змеевидные косицы, наблюдает, как я делаю несколько глотков, приближает ко мне скуластое, точное в скульптурной лепке лицо, ноздри по-звериному втягивают мой запах, глаза, огромные, фиолетовые, как у яка, поглощают мой взгляд, – всей своей гусеничной бархатностью, всей личинковой мягкостью, потеряв костяной остов, лишаясь позвоночника и суставов, я вбираю в себя силу его взора. Вкруг шатра бегут, танцуют яки, их гладкие по весне после линьки спины лоснятся, храня длинную шерсть на горбатых, вторящих линиям гор холках, шелковые «юбки» на животах стелются по траве, волосы хвостов движутся в такт рапидному галопу. Я, будто одновременно наблюдаю эту пляску и участвую в ней, и в пробелы между мгновеньями успеваю приникать грудью к неожиданной гладкости мужской груди и откидываться прочь; и рвутся облака над шатром, раскалывают небо зарницы, качаются, все громче, все надсаднее звенят колокольцы в графитовых косах, с гиканьем несутся разряженные шелковые демоны сквозь ночь, чудовищны их маски; грохоту небес, напрягаясь, помогают колоссы труб, дуть в которые приходится дивным созданиям, порожденным моим воспалением, набухшие небеса крепнут, полнятся темнотой и, наконец, взрываются пузырями и дребезгами, и потоки дождя и света заливают и топят меня в тепле, в покое, в сне.
– Пятнадцать часов спала. Просыпайся, давай-давай, надо бульону попить. Тебя и несли, и ворочали, и перекладывали, уже и градусник ставили, а ты спишь, как казак после гулянки. Температура нормальная. Всё о'кей. – Рорберт старается продемонстрировать свое умение ухаживать за больным человеком.
– А чаю тибетского можно? – хнычу я.
– Ты чего? С ячьим жиром? С мукой?! – заботливое выражение на лице Роба сменяется удивлением зануды.
– Да.
– А ты его пробовала? Это же нормальный человек только с великой голодухи…
– Мне понравилось, – настаиваю я.
– Когда? Где ты это варварское варево есть-то могла? Во сне, что ли? – не унимается Роб.
– А можно?
– Я даже не знаю, где сие в Лхасе раздобыть. На сборе кордицепса у деревенских – пожалуйста, а здесь… Давай-ка европейского бульончику, а? – Роберт протянул мне горячую емкость.
Я откинула одеяло с ноги, посмотреть на щиколотку. Ни повязки, ни опухоли. Пошевелила ступней, боли не было.
– Роб, а чего это я спала-то так долго?
– А вот, как в обморок упала там, в поле, так потом и уснула. Мы тебя несли сначала, потом везли, потом опять несли. – Роберт тянул звук «и» в конце каждого слова, как делают, когда рассказывают сказку детям.
– Ясно. Я ногу не подворачивала?
– Да вроде нет. Шли, разговаривали. Вдруг ты – бух, и скопытилась. Сейчас как себя чувствуешь?
– Отлично. Ни тошноты, ни головокружения, как на нормальных высотах. Прямо класс.
Я принимала ванну, расчесывала и завязывала в гладкий «конский хвост» волосы, глядясь в запаренное зеркало, потом ела много и жадно, разговаривала с Робертом, разглядывала цветные тряпочки с магическими знаками, развешанные повсюду, потом мы решили пойти любоваться тибетцами, что истово осуществляют простирание перед святынями ближнего монастыря, а у Лхасской соборной мечети – местными мусульманами, потомками торговцев из Кашмира и Ладакха; договорились рано утром опять подыматься в горы на съемку, и потом снова шли в мутное небо, и накрапывал и густел дождь среди гор, и ползли в разные стороны, спрятанные под прозрачными голубыми и сиреневыми дождевиками люди по жесткой траве, крапленой мелкоцветьем, в поисках драгоценного полурастения-полуживотного, продажа которого хитроглазому толстяку, что пасет их, может обеспечить нормальное житье на сезон, до следующего периода сбора.
И потом я опять потеряла сознание.
Через день Роб собрался подыматься на съемку без меня. Я умоляла его взять меня с собой, он не соглашался. Я требовала, я не хотела верить, что упущу возможность в третий раз быть внесенной на медных руках под звон колокольцев в графитовых косах в сухой и горький воздух шатра, что не прильну грудью к маслянистой полированной коже, что не смогу ощутить внутри себя колыхания гор и туч.
Роб отказался идти совсем. Он не понимал, что происходит. Он был напуган.
– Посмотри на себя! – кричал он. – У тебя глаза ошалевшей кошки. Ведьма какая-то. Что с тобой происходит? Зачем тебе снова туда тащиться, если ты все время теряешь сознание? Что тебя тянет? Два раза уже. Каждый раз знаешь, как за тебя пугаюсь! Ты же не просто в обморок падаешь, ты на длительное время отключаешься! Не дышишь совсем. Тебе бы понравилось, если бы я вот так тебе нервы мотал? Я за тебя ответственность несу, ясно? Хватит. Баста. В конце концов, даже если ничего не снимем, никто нам голов не оторвет. Ситуация неординарная, надо было отправлять нас большим составом. Твое психическое состояние обусловлено перепадом высот… и… я не знаю, какими-то еще привходящими обстоятельствами. Здесь что-то нечисто. Это Тибет, детка. Для одних – просветление, для других – вот такой полный коллапс. Надо собираться домой. – Глаза Роба на худющем усталом лице злились, кололись, вся мужская закрытость к непонятному, необъяснимому бунтовала и требовала к себе уважения.
После долгих препирательств я взяла камеру и села одна в ожидавший нас джип. Главное, не выпускать ее из рук, вцепиться мертвой хваткой, чтобы, когда наступит обморок, удержать.
Я сняла, как расползаются существа в полупрозрачных капсулах по раннему туману, как шевелятся терракотовые некрупные руки, раздвигая травинки, запуская ногти в почву, как радостью закипают пузырьки слюны в углах ртов, когда среди темной и блеклой зелени открывается бурый клювик ярцагумбу, как маленькой мотыжкой крайне осторожно вспарывается земля и извлекается из сырого комка крошечная целебная мумия, воспетая не желавшими стариться древними китайскими царями.
Я сняла нагромождения серых и желтоватых горбов, углы и полуэллипсы, каменистые тропы в бледной пыли, подъем солнца в прорывах небесного свинца, быстроглазые лица с умбровыми пятнами загара на скулах; сняла трапезу, когда миска с мукой, запаренной кипятком, благоухая ячьим жиром, досталась и мне; сняла хитроглазого, и его добычу: выкупленную за гроши пригоршню кордицепса, которую он продаст втридорога знающим людям; сняла низкорослых изящных лошадок и величественных, хоть еще и недолинявших яков, пасущихся ниже на майских лугах. И потом я привязала камеру к плечу церемониальным шарфом и продлила перевязь вокруг талии, легла в ложбинку под защитой каменного уступа, увидела, как изгрызенные небом вершины рвут в отместку животы облакам, разбрасывают клочки и тонут в них, измельченных, – и закрыла глаза. Я ждала, когда яки всплеснутся в вихре шелкового движения, и ячьи глаза человека заставят распахнуться мои, когда взрыв грома сотрясет демонов, и те в дикой силе раскидают молнии в небесах, когда заскользит по мне шелк одеяний танцоров ритуала Цам в кругу, очерченном мукой или ткаными стенами шатра. И я сниму все это, запечатлею и покажу всем.
Утром следующего дня меня нашли спускавшиеся после коры с перевала американцы, которых вели по направлению к Лхасе два проводника. Меня переодели в сухое и привязали к лошадке, так как я была очень слаба, и высокая температура мутила мое сознание. Камеру подхватили паломники и несли рядом, в поле моего зрения, чтобы я не волновалась. Когда мы следовали мимо собирателей ярцагумбу, я упросила спешить меня и дать в руки камеру, чтобы заснять с плеча необычное: группа людей собралась на трапезу, и один из них – молодой длинноволосый и стройный, ракурс, к сожалению, был таков, что мне не удавалось поймать лицо, – запел. Это была гортанная импровизация, голос гулял с нижних нот к верхним и обратно, вился и закручивался, становясь все более упругим, горло клекотало, полнилось раскатами пузырьков, воздух охотно относил звуки бежевым сыпучим холмам, и дальше – к холодным высотам, что радушно принимали песню и возвращали её с ветром; незнакомые интонации множились и витийствовали и, наконец, вырвались в небо веселым и одновременно смущенным смехом. Я снимала. Колокольчики в графитовых косицах певца звенели.