Красильщик нашел женский наряд в глубине и рыхлости сарая, в прошлом владения кого-то неизвестного, выгородившего теперь новый забор дальше, за давно сухим руслом ручья. Брошенное строение валилось набок, подрагивало и скрипело, когда красильщик копошился в нем, изучая затхлое нутро.

Домотканое полотно, собранное ровнехоньким стежком в длинную девичью рубаху, и тонкохвостый плат цвели и дышали синей плесенью, что нежничала и заволакивала молочное поле, сочилась внутрь нитей, заживала там.

Дурной и манкий запах заполнял ноздри и горло.

Красильщик стирал и перестирывал наряд, бесстыдно погружался глазом в устройство швов и кроя, вывешивал на солнце, ждал. Но по сухому полю так и бежали сочленения пятен-цветов, пятен-снов, пятен-видений: синел рисунок, не желая уходить.

Сначала красильщик решил выкрасить одеяние. Во что-то темное, ровное, как подобает простому платью. Но уже приготовив краску, в последний раз углубился глазом внутрь прихоти, всмотрелся в рисунок действия неистребимого грибка. Любовался. И решил оставить как есть. По девичьему боку к подолу сыпались синие ягоды, кружились и падали в синие листья, в синюю воду, в синюю дымку. Синяя мгла шлялась по левому рукаву, проскальзывала на спину, там растворялась. На косынке малой дорожкой почти чернел рисунок, кое-где истончался в серый дымок, немножко крутился и скатывался за край шва.

Ничего решил не менять Красильщик в работе плесени, художника, секреты которого никогда никому не разгадать. Вот где магия, думал красильщик, пряча красоту в сундук, и продолжал работу.

Он, словно гюисмансовский дез Эссент трогал цвета и оттенки, размышлял над влиянием на них искусственного освещения, отмечал затвердение и охлаждение одних колеров, углубление, загустение других под воздействием электрической иллюминации или живого жара свечей. Как тот утомленный жизнью затворник, но не испытывая ни малейшей усталости от действий, напротив, зараженный вирусом движения, он вскрывал и разлагал тайны света и цвета, их взаимодействий и отторжений. Природа одарила его синестезией – слышанием цвета, свойством, близким к заболеванию, своеобразным отклонением от зрительной нормы, которым обладал один из его кумиров – Гюстав Моро. Красильщик углублялся в фантазии, в цветовые игры, в перечисление, передвижение оттенков то по излюбленной его спирали, то по закону хаоса, слушая совмещенность цветов, как симфонию, как оркестровую партитуру. Он помнил завет великого акварелиста, его утверждение о том, что цвет должен быть продуман, вдохновлен, вымечтан, что цвет нужно воображать. И он погружался в своих фантазиях в звукопись красок, в их рыхлость и мягкость, влажность и ветреность, ловя еще и порожденные видениями запахи. Рисунки восточных тканей вызывали в нем ассоциации с симбиозом теплой амбры и туберозы вкупе со строгим сандалом и мрачным ладаном. Индийский базарный пачули – дымный и земляной, вместе с ласковой сладостью иланг-иланга и свежестью лимонной травы в его сознании соединяли в себе бордо и индиго, оттенки изумруда и обыденной зелени, бронзы, и терракота, и коралла. В своих дневных снах он порой наблюдал адептов тантристской секты Кула, которые перед соитием скидывали с себя клубы нафантазированных им одежд, чтобы нанести на волосы нард, на грудь пачули, ступни смазать шафраном, пах – мускусом. Дрожали, источая звуки, струны, гудели ударные и духовые. И ему открывалась тайна двоемирия, реальность, разделенная трансцендентной преградой, преодолимой только для избранных. Он еще не чувствовал себя таковым, ибо ясность видений засорялась чем-то чуждым, озарения сменялись душной темнотой. Тогда он бросался к книгам, к истории великого страдальца, путешественника и алхимика Джона Ди в изложении Густава Майринка, к герметическим изысканиям героя и автора и, углубляясь в детали судьбы писателя, открывал для себя событие неординарное, но в контексте сей жизни вполне логичное – его переход в буддизм. Как мог забыть писателя Штарнберг, город, где Майринк сотворил свои главные романы, где был похоронен и покоится под тяжелым почти черным камнем, с меткой на нем в виде правильного круга, крестообразно поделенного на четыре части с буквами VIVO, по одной в каждом сегменте, что означает ЖИЗНЬ? Красильщик вспоминал, как ездил в Германию искать это захоронение, как был поражен тем, что ни библиотекари, ни чиновники, ни обыватели в кафе слыхом не слыхивали о могиле философа, известного целому миру. Забыт там, где жил и похоронен, но известен всюду, где не был. Красильщик в своих размышлениях уплывал дальше по глубокой реке немецкой литературы, к мудрому Гессе, сопоставлял, находил аналогии, утверждался в том, что так же как Гессе, Майринк, буддист и эзотерик, мудр, но готичность, темная чувственность его романов порождают в читателе беспокойство, не дают ощущения равновесия. Гессе тоже хорош: можно ли написать более эмоциональный, возбуждающий философский трактат, чем моцартово действо в магическом театре в финале «Степного волка»?! Однако сдержан и ясен Гессе в «Сиддхартхе» – повествовании о Будде. Майринк же, кажется, так и не нашел покоя, так и ушел мятежным. И как это расценивать в связи с его принятием буддизма? Но не говорят ли об умиротворении его стихотворные строки, разъясняющее мироздание души: «Будда – мое прибежище»?

Красильщик рассуждал, блуждая среди нежно-розовых, лососевых и померанцевых, пунцовых и карминных оттенков, опускаясь сквозь сиреневую прозрачность в фиолетовую гущу, которая в свою очередь переводила его в почти черный, синий слой, способный затянуть, поглотить, лишить возможности дышать и грезить. Наконец в темноту проникал, просачивался мягкий молочный вихрь, спиралью, волшебными белилами осветлял, добавлял сияния, и вот уже нежный перламутр с лиловыми и розовыми волосками растянулся по материи. «Намечтал, получилось. Как велено Густавом Моро», – подумал красильщик. Он выбрался из облака, снял с полки альбом, раскрыл на любимой им Густавовой акварели. «Одеяние». Как обычно хромают пропорции, правая, опущенная рука явно длиннее левой, опирающейся на невысокую колонну. Но каковы ткани! Длинный, длиннее ног наряд оставляет открытой в несомкнутом соединении изящную ступню. На торс наброшено нечто эфемерное: легкое шифоновое полотно, еле удерживаемое асимметричной застежкой, будто расписано вручную. Прихотливый, беспрерывно меняющийся рисунок. Справа по подолу это почти павлиний хвост в голубой палитре, или крупнопузырчатая морская пена. Выше – движется киноварь в совсем ином танце: возникает размытая геометрия, затканная серебряным кружевным шагом. Слева понизу – чешуя, окаймленная тихим золотом. На округлых, чувственных бедрах – пояс, собранный из каменьев. И – палантин! Тяжкий и легкий, сумрачный и ясный, платиновый с голубыми брызгами и золотой с коричневыми и кремовыми мазками, изысканный, путаный. Почти всюду мнится бисерное шитье. Сновиденная работа. Ничего не скажешь.