Старик окликнул меня с балкона:
– Автор продолжал делать свои заметки, сидя в шезлонге у бассейна? Не обижайся, шучу. Молодец! Пиши обо всём, что трогает. Не бойся себя. Письмо требует навыка. Когда научишься в одной фразе совмещать самую крохотную подробность собственного чувства и вопрос мирового бытия – достигнешь некой ступени. Некоторым дается это умение небом. Сразу – в зачет.
– А как же там, в высшем компьютере, никогда не бывает сбоев, ложных или неверных действий, зависания программ? А если и там не всё столь совершенно и, скажем, кармы путаются, праведник, которому пора бы уже приближаться к нирване, родится вдруг вшивым интеллигентом в России?
– Да. Каждый – о своем. Идем есть твою любимую нойну! Лайм у нас в запасе? Чисти фрукт, поливай соком, я спускаюсь через минуту!
Ватные пресно-сладкие кусочки под кислотой обретали свежесть, приятно жевалась, похрустывая, плотная белая мякоть, из которой предварительно извлекалось множество черных блестящих глазков-косточек, скрытых в ячейках, похожих на обескровленные ранки. Старик подшучивал над моими литературными философствованиями, хотелось тихо смеяться, вечер тлел и дымился, было покойно и ровно на душе.
– Самый интересный сюжет? Тот, в котором присутствует загадка.
– Детектив? Старый, ты любишь детективы?
– Совсем не обязательно. Мне интересны события вне бытописательства, что угодно, но не истории, плоско отражающие события чьей-то судьбы!
– Символизм?
– Пожалуй, но не только.
– А как же твоя любимая «Анна Каренина»?
– О! Это далеко от бытописания. Это психологические разработки, рудники души. Да там и символизма хватает, «мужик с железом», знамения с первых сцен. Всё предопределено.
– А в чем же загадка?
– В том, как, какими тайными путями ведет к смерти любовь. Власть чувств, подспудная, темная. Власть сильна, если она скрыта, не откровенна. Истинная власть не выпячивается. Наличие «серых кардиналов» во все времена подтверждает стремление самой власти уйти в тень. Сила не имеет цели себя демонстрировать. На то она и сила. Люди часто воспринимают события по их внешней явленности, а что там на самом деле, за тем или иным происшествием, событием, громким скандалом, аварией, катастрофой – неизвестно. Часто внешняя эффектность – лишь ширма для чего-то более важного, должного остаться в тени. Особенно когда речь идет о власти денег.
– Ты же начал о власти чувств…
– Любая власть – это чувства, прежде всего чувства, раньше разума, сильнее него. Чувства рождает душа, и всё, что с ней связано – тайна. Тот, кто не боится исследовать этот безвыходный лабиринт, обречен на труд, который не имеет конца. Это бездна.
Так заканчивался последний радостный день. Воздух был, как всегда, как постоянно здесь, влажен, тяжел и глух. Воздух был зрим и осязаем. Который раз за тысячелетия тысячелетий существования тропиков вечер наполнялся тьмой, дышал, вибрировал, ложился. Но вскоре собрался уходить, как ушли утро, и полдень, и закатный час, чтобы потом явилась ночь, пряная, топкая. Массаж в Махавон Ват, монахи-студенты, голые рыбы в серебряном храме и поедание подкисленной нойны за тихой беседой уходили в зыбкое мерцание прошлого, своевременно и безвозвратно.
Я ждала в мучительном нежелании верить в необратимость, ждала этой фазы. Знала, что совсем скоро боль захватит нашу жизнь, подчинит ее себе окончательно, вгрызется в каждый миг, подавит, заслонит доброе прошлое.
Из заначек были извлечены новые пачки шприцов и ампул. Зашуршало в песочных часах, жестко подкатывался сокращенный остаток. Старик не роптал и не желал переходить на постельный режим. Днем, после инъекции, пользуясь прибитостью боли, читал и записывал что-то в ноутбук в нижней гостиной по соседству с налаженным сквозняком – из пальмового садика через широкое окно-стену, мимо его высохшей фигуры в кресле – к бассейну, в раздвинутые настежь стеклянные двери. Вечером иногда спускался даже в освещенную изнутри воду, прямо в льняных брюках и сорочке, стоял по грудь в голубом зыбком сиянии, дрожащими руками держась за поручень, потом отправлял меня принести полотенце. Я делала вид, что ухожу, стерегла его тяжкое дыхание, мучительное наслаждение теплой влагой, тяжкие его мысли и трудный подъем по трем пологим ступеням, выходила с приготовленной загодя махровой простыней, накрывала плечи. Мы двигались вдоль холла к его спальне, и за нашими босыми ногами тянулись ручьи теплой воды, стекая из-под простыни с льняных брюк, которые он позволял мне медленно и осторожно скрутить с бедер и ног, с костей, обтянутых истончившейся кожей, что, казалось, уже не имела мышечной прослойки под собой. Он лежал в простынях, а я скатывала сырую серую ткань, будто соскабливала самою кожу, и мне было страшно.
– Фокус с летом не удался: за осенью должна следовать зима. Я никогда бы не стал завещать свое тело для патологоанатомических экзерсисов. Наука тела, как вся материальная премудрость – пустое. Было бы целесообразно отдать на препарацию свою душу.
– Зачем, Старый?
– Наверное, прозвучит выспренне, но смертью своей я хотел бы принести пользу. – Он трудно и тихо засмеялся.
Теперь я ждала, когда Старый решит собираться в Паттайю.
Безысходная необходимость делать вид, что настроение мое ровно, я бодра и оптимистична, вытягивала много сил. Вопросов я не задавала.
В воскресный вечер Старик отправил меня побродить по ночному рынку, что еженедельно в выходные щедро раскидывался по улице Ратчадамноен от ворот Та Пе до храма Пра Синг. Я приглядывала какие-то подарки, вместе с толпой обтекала слепцов, усевшихся со своими ударными и смычковыми наземь, вереницей, в затылок друг другу посреди дороги; проталкивалась к стеклодуву посмотреть на огненные шары, примеряла невесомые сандалии, кашмировые и пашминные палантины, глотала приторный, обжигающий пальцы и губы, только что испеченный розовый батат и, наконец, купила две шикарные сумки ручной работы: мужскую коричневую с нарезными деталями и застежкой из скорлупы кокоса – Старику, и женскую – с вмонтированными в кожу кусками столетней потертой вышивки шелковой гладью. С подарками и сладостями в пакете я торопилась домой. За мной увязался не агрессивный, но надоедливый австралиец лет тридцати, с уговорами заглянуть с ним в «Верхний бар», грязноватое заведение с хорошей электронной музыкой, казавшееся мне притоном, что посещают люди в стиле бохо. Мне было смешно от его акцента, от незлобного бурчанья в ответ на мои отговорки и упорного телепания позади по неровностям тротуара. Вовремя притормозив «красное такси» я оставила австралийца махать мне вслед руками.
Старика дома не было.
Я искала всюду, без системы, терялась в витых переулках, плутала по тупикам и закоулкам, проникала на территории спящих монастырей и в дворики гестхаусов. Всю ночь. Я взяла напрокат джип и изъездила квадрат вдоль и поперек. Я зачем-то поднималась по расшатанной деревянной лестнице, тонущей в дыме и застарелом запахе мочи, в «Верхний бар» – а вдруг решил вот послушать музыку, кто знает, что могло взбрести ему в голову. Да как он сюда бы забрался?! Я спускалась, и меня обступали разрисованные опиумным воображением и разводами пьяной мочи стены, и догонял тот вечерний австралиец. Я возвращалась домой, начинала все сызнова и набирала, вызывала, вызывала номер Старика.
Еле дождалась рассвета. Он просочился снизу из-за соседних домов и потихоньку стал набирать силу. Еще раз попыталась набрать номер. На этот раз не было даже гудков. Многотоновая женская речь вещала, должно быть, о том, что номер вне зоны действия. Джип, взятый напрокат с вечера, громоздился черной лаковой кучей, ждал меня. Кондиционер работал хорошо. Заправилась. Прав, годных в этой стране, у меня нет. Плевать, здесь дорожная полиция не останавливает, а если что, откуплюсь. Я рванулась из города в сторону гор, в рань, в рвань своего страха. Город, как в рану, вплывал в утро, монахи отправлялись на кормление: тайцам пора просыпаться. Я оставила в стороне золотую, подпаленную ранним солнцем рассыпчатость Дой Су Тхепа и вышла на маршрут 107. Двигаться было трудно: дорога завилась среди гор, закрутилась. Хотелось скорости, но приходилось жать на тормоз, мешали правый руль и левое движение. Хотя как разделить на левое и правое дорогу шириной в два метра? Зелень мельтешила углами поворотов, пальмы сменились хвойными склонами. Часа за два с половиной я надеялась добраться до Чианг Райя, а там – километров шестьдесят до границы. Не тут-то было. Дорога выскальзывала из-под колес, стараясь утечь прочь, изгибалась и скручивалась, как дороге не положено. Повороты в двести градусов – слишком, даже для горной трассы. Главное, чтобы на этих участках не попадались встречные. Конечно, надо было ехать по сто восьмой, нижней прямой трассой, но почти четыреста километров казались до этого слалома слишком долгими. Теперь покручусь тут не один час… Ладно, неважно.
«Хотелось бы в Мьянму» – единственная фраза, и та, кажется, сказанная не мне, а лишь в моем присутствии, кому-то в кафе, в каком-то бесконечном рассуждении о буддизме, поддерживала надежду на то, что я двигаюсь в верном направлении. Если ничего не можешь изменить, не нервничай – бесполезно. Я пыталась изменить, и поэтому нервничать было совсем нельзя. Надо было держать руль и свой страх крепко, уверенно. Пару раз меня резко заносило на гибких кольцах сдавленной холмами дороги, к счастью, встречка за скруглениями оказывалась пустой. После Чианг Рая мне стало мешать солнце, что то и дело прыгало из-за темной зелени на лобовое стекло, или стремительно догоняло сзади. Оно суетилось то слева, то справа, совсем путая ориентиры, мороча до головокружения. Темные стекла очков раздражали густотой мрака. Когда оказывалась в тени очередного взгорка, я сбрасывала их, потом снова цепляла на нос. Я старалась справиться со стремлением змея Нага, коим обернулся мой путь, скинуть меня вместе с джипом со своей спины. Думала ли я о чем-то? Можно ли назвать мыслями обрывки воспоминаний, страха перед возможной бедой, блуда предположений и наитий, уговоры и увещевания себя самой? Еле удерживая втопленную в пол педаль тормоза, я неслась отвесно вниз, низвергалась, подскакивала всей тяжестью джипа, выравнивалась и начинала тяжкий подъем, топя теперь другую педаль, напрягаясь и хрипя вместе с машиной.
В Маэ Саи я въехала после полудня. С трудом нашла, куда притулить машину. Рядом, из тени разлапистого дерева отчалил вездетайский крупномордый пикап, я переставила свой джип под крону. Вывалилась в жару, ноги не слушались. В трехэтажном строении бросила пограничнику копию паспорта, денег и зашагала через мост пешком на ту сторону узкой и мутной воды, в чужую Мьянму, где я должна была отыскать Старика, во что бы то ни стало. Могла бы я тогда ответить на вопрос, почему я так нацелена именно сюда, не знаю. Чем я обосновывала свои действия? Было ли тому разумное объяснение? Почему вообще Мьянма? Я уверенно продолжала двигаться.
Меня грела единственная надежда: блокпост не выпустит его из штата Шан ни за какие деньги. Это вам не Тай, где всё измеряется величиной взятки. Здесь военный режим. Строго. Из Шана в большую Мъянму иностранцу – только на самолете. Или вообще никак, потому что в Шане, кажется, и аэропорта нет.
Старый здесь, недалеко, чую. Ну и что? Даже если интуиция меня не обманывает, как найти его в чужом Тачилеке? Можно ли быть уверенной, что он не продлит свой путь в какой-нибудь ближайший населенный пункт или просто – в спрятанные среди джунглей и гор маковые поля? Я отметилась у вооруженных погранцов и мимо мужской лени и женских расписанных светлой танакой лиц, устремилась в улицы. Я осмотрела внутренние углы храма, рассеченного белыми колоннами, что произрастали из зеркально отполированных рыжих плит, – ничего кроме подушек для сна мальчиков-монахов, вмотанных в почти алые и бордовые одежды. Я поднялась к ступе Шведагон, обошла кругом ее поддельную красоту, истекающую сусальным золотом в солнечной плавильне, пробежала мимо пузырения фруктов на прилавках вдоль улицы, что это – мелкие папайи или такие крупные и темные манго? И двинулась внутрь мусульманских переулков. Бледная серость замызганных оград, бледная пыль под ногами, серые приплюснутые луковицы куполов по четырем сторонам мечети. Темные мужские глаза, полные неприятия, много мужских глаз, каждая пара в отдельном отторжении из-под наворотов платка. Будто не Мьянма, не Бирма, иная страна, какой-нибудь Пакистан? Ява? Окраины эмиратского мегаполиса? Совсем другая среда, неожиданная здесь, неуместная. Ловлю себя на том, что не принимаю присутствия исламском культуры в чужой для нее вотчине, в гуще буддизма. В голове мелькают белые мечети Каира, стамбульские минареты, крутящиеся белые юбки дервишей, белые верблюды, марокканский базар на белом песке. Откуда я всё это знаю? Я не была там никогда. Но вижу, вижу отчетливо, ясно себя, идущую мимо белых, искрящихся жаром ступеней, мимо стены, тоже белой, слепящей, вот она постепенно уходит в тень, в серую пыль, в серый пепел.
Он, недвижен и сед, сидел в пыли, прислоненный спиной к блеклой стене, вытянув вперед непослушные ноги, склонив ослепшую голову. Я рванулась сквозь преграду заливших мои глаза слез – вниз, к нему, к его пульсу, к страху, к ужасу, льдом раскатившемуся по телу. Я не чувствовала, не понимала, есть ли еще жизнь в этом сухом и твердом остове. Я закричала: «Help!» и повторяла это слово столько раз, сколько понадобилось для того, чтобы темные взгляды мужчин, взгляды неприятия и отторжения, приблизились и, не меняясь в выражении, обратились все же в сторону Старика. Он был поднят многими руками одновременно. Все удлиненные мусульманские пальцы мира и все пухлые бронзовые, протянулись к безвольному телу. Все крепкие мужские мышцы, прикрытые смуглой кожей, напряглись под малой тяжестью тела русского старика, невесть как забредшего в чужие дали. Нежно запели муллы с миллиона минаретов. Завертелись нищие суфиты, подняв движением знойные пески пустынь, сквозь которые густой толпой потянулись паломники к Каабе. Люди безучастно совершили деяние помощи, чужая ноша была помещена в крытый синий грузовик и доставлена на границу. Сумка Старика, перекинутая наискось через грудь, содержала в себе никем не тронутые бумаги с отметками пересечения границ, и деньги, и банковскую карту, и ампулы, и шприцы. В Маэ Саи нашелся врач, который за небольшую плату измерил давление, послушал сердце и сделал необходимые внутривенные инъекции.
Я вела джип медленно по горной тропе, считающейся здесь полноценной дорогой, меж поглощаемых вечерним временем зеленых стен, то забирающих резко вверх, так, что кажется, сейчас скатимся обратно, то устремленных отвесно вниз, и темный мой Нага был теперь тих и послушен. Он улегся мирными кольцами и изгибами и, кажется, даже дремал, не мешая мне неспешно скользить по его кроткой спине, не тревожась, не опасаясь внезапного подвоха. Но я никак не могла отвязаться от единственного вопроса, монотонно пульсировавшего во мне: спит ли Старый там, лежа на заднем сиденье, или просто молчит сурово, не желая хоть как-то реагировать на мое присутствие, на мой поступок, помешавший ему распорядиться собой по собственному усмотрению. Он хотел убежать от меня. От всех, и от меня в том числе. От всего, и от меня в первую очередь. Я помешала ему. Я изуродовала замысел, я испоганила режиссуру.
– Что же ты думал, тебе удалось бы остаться там, среди цветущих опиумных маков и алых, как маки, монахов? Ты шел туда, к полям дурмана, к людям, которые ищут Истину в сладких дымах? Там ты решил найти свое счастье? Или ты надеялся прорваться, минуя блокпосты, сквозь полстраны к Баганским ступам, к россыпи веками разрушающихся храмов, чтобы лечь в тысячелетнюю пыль несметных пагод, смешаться с ней и обратиться вместе с ними в великий прах времени? Или, может быть, ты направился в древнюю Мьянму только для того, чтобы дорогой на Мандалай, как Редьярд Киплинг, по долине Иравади, в длинной лодке-сампаме через озеро Ингле, по прозрачным водам его, кишащим рыбой, оставив позади призрачный Ин Дейн и великий Баган, уйти в Индию, не спускаясь к Андаманскому морю, сквозь территорию Бангладеш прибыть к Гангу, в Варанаси к мифическим и живым дельфинам и обрести там великий конечный покой? Но ты не индус! Тебе не надо было стремиться в Беранесе! Это город для иных смертей, для чужих иллюзий. И разве ты не знал, что в Мьянме нельзя передвигаться по своему усмотрению?! Ты не знал, что во многие части ее закрыто наземное передвижение? Ты не хотел помнить, что пути этой страны недоступны для желающих праздно шататься по ее просторам. Или ты стремился получить если не пулю, то тюремное заключение? Что ты знаешь о Мьянме? Что ты знаешь об этих индокитайских законах жизни? И даже о тайцах, что знаешь ты?!
Я кричала на него, пока он смотрел на темную резьбу шкафа, на деревянных слонов и коричневые пальмы, на гнутые ножки, отраженные в холодной поверхности пола нашего старого дома в благословенном Чианг Мае, и не могла остановиться.
– Ты надеялся на то, что в Бирме плохая связь, не работает роуминг, некудышный Интернет? Ты еще не знал, что мне вся эта дрянь цивилизации не нужна, что мне дана та привязанность к тебе, которая удержит нить, пробьет неведение, поможет нащупать единственно верное решение. Я неминуемо отыскала бы тебя. Ты не можешь меня покинуть, потому что я не могу тебя потерять. Не умею. Даже если бы я захотела, даже если бы я попыталась оставить тебя наедине с твоими желаниями, что-то мощное остановило бы меня, не дало бы отвлечься.
А может быть, я не кричала? Может, я шептала все это солеными распухшими губами, дрожащими и некрасиво кривящимися в плаче, когда слезы не желают кончаться, потому что их скопилось столько, что негде больше хранить? Или я и не шептала этого?
Может быть, это не я, а он говорил о другой земле, в которую шел? О стране Бенгалии, что тонет в вечных муссонных хлябях и разливах Ганга и Брахмапутры, о тончайшем стодвадцатикилометровом песке Кокс-Базара, в уже исчезающем под водами океана Читтагонге, не путать с Чаттанугой, куда докатываются отголоски таяния гималайских снегов? Напиться влаги, пронизанной мышьячным ядом, коим полна та секретная земля, и уйти в мангровую заросль с водяной лилией-шаплой в левой руке, без памяти о былом, без мыслей и тьмы в его седой, уставшей голове. Не этого ли он хотел? Не искал ли он выхода в вечность через воды утопающей страны, не желал ли он раствориться в сострадании к людям, которым суждено миллионами гибнуть в стихии их локального и неминуемого потопа?
– Мне намного лучше. Через час уколешь меня, и спать. А пока окунись в бассейн или прогуляйся за сладким. Я побуду один. Хорошо?
Куда ты двинулся, Старый? Ты надеялся уйти в ничто?
– И, Сандра, продли аренду джипа. Не надо больше гонять на скутере. Не надо больше прятать скутер от меня. Джип надежнее. В нем как в танке. Не надо, слышишь? Не заставляй меня нервничать. Это серьезно. Я потерял в жизни двух очень важных для меня людей. Потерял на дороге. Больше не хочу.
Мгновенно всплыли Мадам и Одалиска. Такие милые, такие женственные, они стояли в обнимку в нашем чиангмайском доме, рядом с индийским волнообразным комодом, на его золотисто-бордовом фоне, и их нежные линии множились мельчайшими отражениями в зеркальцах гнутой окантовки. Они благожелательно смотрели на меня, одна прозрачными, другая мутными и темными глазами, и улыбались. Меня так и подмывало заорать: «Потерял?! Жену и любовницу? Скопом? В одном авто? Кто из них был за рулем? Или это было такси? Конечно же и ни одна из них не виновата! Зато какой узел был разом развязан прокуренными таксистскими руками! И для тебя, Старый, и для твоего друга-художника, который, судя по портретам, глубоко увяз в ситуации. Но Одалиска была к нему равнодушна, Одалиска не отвечала живописцу взаимностью, лишь принимала его восторги, позировала, отдавалась, но не до конца, всегда оставляя горькое послевкусие недосказанности. Она была влюблена в тебя. Или в твою невообразимую, породистую балерину, законную королеву, супругу? Или в обоих вас разом? В ваш союз, в ваше ни с чем не сравнимое счастье?»
Дамы продолжали заманчиво мне улыбаться, все мягче срастаясь в единое целое. Незаметное глазу, но внятное движение преобразовывало два их таких разных тела в единый цветок с разновеликими сочными лепестками. Кремово-бордовый ирис, лиловая орхидея или сапфировая клитория раскрывала свое сладко улыбающееся пахучее чрево в глубине прихотливых оборок.
«Нет, это был не таксист. За рулем был ты. Верно? Верно! Но возмездия в виде хотя бы условного срока не последовало: тебя спасли деньги сына, как всегда. Деньги сына, которого ты презираешь. Ты намеренно угробил двух своих повелительниц?»
Я не произнесла всего этого вслух, я, все еще молча, стояла в дверях маленькой гостиной, ждала, когда он договорит.
– В рейсовый междугородний автобус врезался грузовик. Почти все пассажиры остались живы. Погибло только два человека. Обе водили машину, но был сильный гололед, обе в этот день решили не рисковать. Они даже не знали, что едут в одном автобусе. Одна сидела на первом сиденье, другая – в самом конце салона. Ехали из разных точек маршрута, одна уже дремала, когда вторая зашла в автобус через дальнюю дверь. Такое совпадение.
Почему-то именно теперь мне пришло в голову сопоставить: Ярославу сейчас за тридцать, должно быть, даже ближе к сорока, а женщина с прозрачными глазами и прямейшей спиной, женщина, погибшая год, ну, может быть, два года назад в этой аварии, на фото, там, на столе, в верхней комнате дома, потонувшего в саду, выглядит если и старше Ярослава, то ненамного. Значит, у Старика была первая жена, мать Ярослава. Нигде ни одной фотографии. Жива ли она? Будто услышав мои мысли, Старик продолжил:
– Мать Ярослава ушла задолго до этих историй, когда сыну было пять. К стоматологу-протезисту. К денежному, упакованному, понятному. К надежному, как она говорила, «без фантазий», без библиотеки, но с «Волгой» и хорошей квартирой. Женщина с претензиями, имя сыну дала по тем временам «особое», «крутое», так и вырос «крутым». Воспитывали бабки – ее мать и моя, по очереди. Одна звала Яриком, другая Славой. – Старик помолчал недолго, подумал, сгреб лицо в улыбку: – Надо потихоньку собираться. К морю, на юг. Позвони Владу, пусть поможет погрузиться, проводит.