Чердачное окно-выход было завешано садом, живописным и рыхлым его полотном, потерявшим очертания к ночи. Теперь, в этот ранний утренний час, полотно постепенно обретало цвет и четкость.
Я продвинул корпус в проем, к мягкому ветру, в сад, наполняемый оттенками благодаря работе робких лучей, наклонился: у подножия кое-как сколоченной лестницы лежало недвижное тело. Её тело.
Я спустился.
Она ударилась виском о совсем небольшой камешек: поторопилась спрыгнуть с перекладины.
Я промок. Слезы мои были обильны и мучительны. Кажется, промелькнуло и куда-то исчезло несколько часов.
Теперь сад громыхает, оглушает густым хором птиц и цикад. Мухи маниакально стремятся вклиниться в хор, мельтеша и диссонируя с общим звуком неблагородным своим жужжанием. Вся эта надсада, этот шум, уродующий мои нервы, не подтверждает кипения жизни, напротив, он доказывает полновесное присутствие смерти, подчеркивая необходимость тишины, смиренного молчания и всеобщей остановки. Больные легкие ветра – органные трубы, замысловатая архитектура которых вздыбилась теперь неверным ритмом дыхания, сбиваются и не удерживают смысла движения, – хрипят. Эти исковерканные металлы и воздух, пытающийся в них жить, – все, что осталось от былого здорового бытия, от могучих порывов и нежных дуновений.
Я наклоняюсь над ее телом, ложусь рядом. Зеркало неба запрокидывается и отражает меня, скорченного подле безжизненно собравшегося сгустка холода и отчуждения – моей любимой. Я приникаю к ней и превращаюсь в нее. Вкруг меня накапливаются, толпятся силы и ощущения, тени, напоминающие людей: царственно величественная женщина и ее свита – мужчины или женщины, не понять; выпачканный красками парень и еще один, много моложе и, кажется, его мать; ряды нагих одалисок с одним и тем же лицом за резными ширмами, красивая дама с юным любовником, монахи в темных капюшонах, босые буддийские монахи в терракотовых и краплачных одеждах, и шум волн; всадники на верблюдах и европейские липы в сладком цветении, алые маковые поля среди тропиков, фотостудии в полуразрушенных замках, стаи бездомных собак, люди в автомобилях, молодежь на мотобайках в густом дорожном потоке, пожилые усталые мужчины, танцовщицы в сквозняках кулис, и еще, и еще кто-то, всё это множится, течет, переливается одно в другое, клубится, обращается письменами, начертанными на живой коже, нечитаемыми, как во сне – символы, знаки. Всё смотрит на меня, ждет чего-то, силится что-то объяснить, но тщетно: меня больше нет. Только мертвое бывшее мое тело с кровавым пятном на виске лежит подле теперь уже моих стройных женских ног.
Мое бывшее тело нашли, много позже. К тому времени я уже несколько раз приходил к отцу и матери, – родителям того, кем я был раньше, и пытался объяснить, что я не погиб, но просто стал ею. Я хотел предварить своими объяснениями обнаружение тела и никому не говорил, где оно. Я смотрел в глаза моей матери и видел тоску по утраченному мне, не способную переродиться в понимание, что я жив, в радость, что я всего лишь видоизменился. Мне никак не удавалось проникнуть трансцендентной высотой логики в сознание женщины, которая родила меня, мое внутреннее наполнение, но не имела никакого отношения к внешней моей нынешней явленности. Она не умела верить в правду моего перерождения, и считала меня девушкой своего погибшего сына, от горя двинувшейся умом. Она обнимала меня и плакала горько, и я – вместе с ней, испытывая неизбывную печаль, проливаясь горем потери… кого? Кто стал моей потерей? Она, моя любовь? Но ведь я и есть – она. Ныне я – тот, кто любил ее, но и та, кого я любил. Каким-то непостижимым образом во мне вмещались мы оба. Теперь я – носитель и владелец всей нашей любви, этого не имеющего конца и начала шара, что сияет нераздельным, двуполым огнем, огнем предвечной природной тайны. Мужское тело, ненужная и пустая часть нас двоих, будто раковина, покинутая моллюском, тлела под деревянными ногами полусгнившей чердачной лестницы, что втоптала в прах мощью скользкой своей ненадежности, хлипкости и шаткости добрую простоту нашего утраченного бытия.
Через время я почувствовал желание вернуться в недалекое, но навсегда утраченное время обретения и потери любви, предаваясь сладострастному самомучению, мазохистскому расковыриванию совсем еще не затянувшейся раны. Сколько надрывной боли, печали несли мои новые посещения дачного поселка, медленно вплывающего в безлюдный, светлый июль. Я стал бередить свою память, возвращаясь к садам и домам, на которые мы так мало обращали внимания, влюбленные в чердаки, что были обречены прятать нашу страсть от глаз и ушей хозяев, чьих возможных внезапных приездов мы так боялись. Но хозяева так и не явились к лету. Отчего-то люди перестали заниматься огородами и даже интересоваться даримым без труда и заботы урожаем яблок и груш, дичающей малины и смородины всех мастей. К тому времени слепла на солнце осыпная, наливалась пунцом красная, пузырилась прозрачная белая, плотно набитые листвой кусты облепляли жирные фиолетовые грозди черной. Куда подевались пенсионерки с ведерками, полными летней радостной бесплатностью в обеих руках? Лишь в некоторых садах с домиками поплоше суетливо возились стариковские тени. Дома, крепко стоящие и демонстрирующие нарядный достаток владельцев, были по-прежнему пусты и ограждены сытой самоуверенностью. Они гордо держали свои чердаки в порядке и ухоженности благодаря новизне и качественной дороговизне. В ветхих дачках легко поселялась пыль, распределяясь по щелям и уголочкам, сырела и сохла, уплотнялась, кое-где брала в соседи плесень, грязнила, старила, разрушала.
Я двигался вдоль основной улицы, шевеля ее одинокую, редко поднимаемую ногами или шинами пыль, сворачивал в травяные заросли проулков, останавливался и плакал. Я не желал утешения. Терзания в их безграничности и силе были мне сладки, я отдавал им себя самозабвенно, я упивался своим абсолютным горем, его неиссякаемостью.
– Сударыня, о чем так горько? Будет вам! В юности нет неисправимого, жизнь впереди. Всё ещё может быть изменено: что не нужно – забыто, что необходимо – найдено.
Старик был сух, сед, глазаст и добр.
Дом для него перестроил сын. Несколько ближе к городу, чем доживали старые дачи, укрепился компактный коттедж на основе купленного старого, полуистлевшего, что утонул, сгинул в дебрях яблоневого сада, с добавлением вишневых, сливовых и иных дерев, среди которых красовались и алыча, и облепиха, и айва, и ореховый раскидистый куст. Изысканные добавки планомерно осуществлял старик, в чем мне пришлось позднее убедиться на деле.
– Нет, сударыня, конечно, сын не своими руками строил – финансировал. Он банкир. Модно и выгодно. Никогда не думал, что мой сын будет ростовщиком крупного калибра. А что такое банкирское дело? Именно ростовщичество. Весь мир давно этим промышляет, теперь и мы… Я попросил оставить как было: один этаж и мансарду. Мне и этого много. Ну вот, теперь в нижнем этаже – вы. Старый дом несколько лет простоял неотапливаемым, бывшие хозяева поделить никак не могли, сгнили балки в подполе, кое-где осели стропила. Сын предлагал заново отстроить, а я думаю, зачем рушить? Фундамент и подпол, остов, да много чего оставили. Теперь суперудобно: двухконтурный газовый котел: отопление, горячая вода, сухость, чистота. В старом-то доме углем топили. Да. В XXI веке угольный котелок, сударыня. Впрочем, в Европе некоторые считают сие особым шиком.
Так утвердилась моя гендерная принадлежность. Я – сударыня. Саша. Александр-а. Родителям ее, а теперь – моим, я сказала, что живу у подруги по универу. Занятые каждый своим новым романом они восприняли это, казалось, с радостью.
– И не разводятся? – спросил меня как-то мой новый опекун, весело поглядывая в мою сторону.
– Никогда они не разведутся. Им так удобно. Они в этом одинаковые: всё им новые впечатления подавай. Никому обещать, никого обнадеживать не надо: извините, мол, семья. Между собой в бесконечной игре – будто ничего не происходит. – Мне было легко говорить об этом именно ему. Пока я не знала причины. Просто легко.
– Может, они любят друг друга? – Опять в его глазах почему-то мелькнула веселость.
– Я бы не сказала. Своеобразные отношения.
– Приязнь бывает разной, порой необъяснимой, путаной. Любовь многолика, деточка, – сиял светлыми глазами собеседник.
Метилось уже, что так было всегда. Всегда я – красивая девушка. Всегда – Старик, две его кошки и пес. Всегда – его сад, запущенный, тягучий, полный цветов, крупных и ароматных. Всегда – дом под старой черепицей – портрет своего хозяина.
Дом проживал самостоятельную, но крепко связанную с хозяйским характером жизнь, планомерно и безвозвратно погружаясь в беспорядок. Вянущие в вазах и корзинах цветы, источая гнилостные ароматы, заполоняли собой жилье, словно двигаясь и снизу, с полу, на котором располагались в вазах в изобилии, и сверху – со столов и полок. Одежда, вытекая из переполненных шифоньеров и шкафов-купе, расползалась и множилась по креслам и табуретам, спинкам диванов и диванчиков, яркие ее краски слабели, блекли и замирали в гаснущем воздухе. Дальними темными углами коридор заваливался в кошачьи горшки и толпы пушистой от пыли обуви под лестницей. Кухонная утварь: некогда блестящие кастрюли и ковшики, джезвы, сковороды, сотейники и супницы, ножи разнообразных форм и размеров, крышки, пробки, столовое серебро и мельхиор, молочники, масленки, ведерки и баночки, терки, приспособления для чистки рыбы и овощей, механические соковыжималки и кофейные мельницы тускнели и мутнели, но плодились и копировались. Тарелки супные, столовые и десертные, селедочницы, блюда для рыбы, жаркого, тортов и пирогов, салатники большие, средние и малые, блюдца и блюдечки, розетки для джемов и варенья, кофейный и чайный фарфор и фаянс, пивные кружки, рюмки, фужеры, креманки, бокалы, стаканы и стопки оккупировали кухню, а также буфеты и серванты в комнатах. Они имели свойство биться бесконечно, они дробились в неверном свете дня, проникавшем сквозь окна, забранные садом, и восстанавливались, возникали заново в еще большем хаотическом изобилии. Бутылки и бутылочки синего и красного стекла, металлические вазы, набитые бледными высушенными цветами, керамика, вазы пустые, корзины и блюда, заваленные бусами, ожерельями и браслетами, настольные лампы под темными абажурами и молочными стеклянными шарами вместо них, коробки, шкатулки, сундучки, с прорывающимся из них содержимым, птичьи перья, стеклянные безделушки, раковины всех форм и размеров – все наступало, наплывало, погружало в себя. Книги и картины своим мощным количеством завершали необратимость ситуации, а может быть, с них, царственных, и следовало вести отсчет, но они окончательно перекрывали возможность вернуть пространству свободу. Списки этих вещей были бы бесконечны, но в них не было бы упомянуто ни единого случайного предмета. Любая явленность, каждая незначительность – бусина, кисточка, пуговица, соринка – обретали здесь истинное право на размещенность и укоренение. Никакая малая безделица не желала покидать найденного пристанища, становиться подарком для кого-то и тем более быть выброшенной. Об утилизации здесь не могло быть и речи, хозяйского помысла, намека. Новое возникало планомерно, план этот подчинялся закону необъяснимости. Старое селилось тут навечно и имело тенденцию к многократному самовоспроизводству в отражениях, звуках и запахах. Помимо аромата гибнущих букетов здесь двоились в зеркалах мутные шлейфы духов, пряностей и благовоний, порой кошачьего аммиака, воспоминания о высушенных травах, горьком, крепком чае, нераннем утреннем кофе, летом – ягод, яблок и груш. По дому, наталкиваясь на угловатость и остроту предметов и ощущений, то и дело проползали бесчисленные ручейки памяти, во всякой мягкости оседали истории, прошлое, норовя проникнуть невидимыми щелями в подпол, стремилось занять последние свободные метры, ничего не оставив настоящему. Но сиюминутное, нынешнее, прославляло сей день своей абсолютной силой, владетельным многообразием и единовластием бытия.
– Здесь жила женщина? – Вопрос, заданный мной за вечерним чаем, показался мне самой безапелляционным, но слово уже было произнесено. Старик откликнулся без паузы, будто я нисколько не смутила его:
– Жена. Теперь я один. – И тут же поправился: – Да вот вы, сударыня.
Я закусила уже удила, продолжила, не ослабляя напор:
– Красивая?
– Да. И молодая. – Старик не менял интонации.
– Ушла? Бросила? И вот так оставила свои наряды и украшения?!
Старик опустил чашку на блюдце, устланное салфеткой, и опять ответил скоро, с неожиданной иронией:
– Бросила. Ушла. Туда, откуда не возвращаются. Вот и у вас, чувствую, потеря. Но у меня – поздняя, а у вас ранняя. Много еще времени на заживление ран. А моя зажить уже не успеет.
Ночная темень сада глядела в окна с четырех сторон дома, томилась, задумывалась, пытаясь закрепить в себе смыслы ушедшего дня. Она не хотела, но должна была позабыть все к утру, опростав свою память для будущего цветного рванья событий и сцен. Ночь загустевала и бредила завтрашними вспышками добра и негодований, в сонном оцепенении, почти не слыша цикадного сверчения и лая лениво перебрехивающихся вдалеке собак. Звуки обмякали, отступая от окон вглубь садовой ватности, тонули в ее мягком уютном теле. Жизнь сада, огражденная от ненужного мира таинством сна, протекала сама по себе. Физически она обособилась замкнутыми воротами и калитками, равнодушная к блудливой улице, которая так любит целоваться с собственной пылью. Безразличен ей становился в эту пору и дом, что дремал по-стариковски, некрепко.
Дом упирался черепичным скатом в высокий сильный дуб, удобно примащивался и уплывал в сны, ровные и длинные, как река, которую он никогда не видел. Дому и саду хотелось спать долго, победно пересекая ночь в медленной лодке, плывущей против течения событий. Им было сладко булькать и дребезжать, наполняя мистическим храпом мрак и покои, и верить в их бесконечность и абсолютную власть.
Сад и дом самозабвенно плели единый кокон двойного сна и мерно раскачивались в его путаном плотном кружеве посреди невнятного движения грез.
Утро терзало солнечную тетрадь, разбрасывая прозрачные страницы по изумленному такой расточительностью, клочками отраженному в небесных зеркалах саду. То тут, то там веселились, плясали ягодные и цветочные лоскуты, разрастаясь неразберихой рисунка.
Дневное время слепло от жары, шевелилось пересушенным до одервенения старушечьим соседским бельем. Веревочные натяжения резали, кромсали плоскость дня. К обеду белый день испепелялся и почти исчезал, рассыпался в дрожании жара; позже проявлялся снова раскаленными листами, шумно шарахался на ветру, складывался вдвое, вчетверо, ввосьмеро… Вечер где-то рядом блудил и терялся, прятался долго, но нехотя все же показывал лицо, поднимал золотистые глаза. Вечер осчастливливал своим появлением, наглел и бередил, вносил беспокойство, ему навстречу распахивались ароматы и предчувствия. Закат пьяным ализарином расползался вдоль горизонта. Лучше бы он сразу свалился в наплывающий июльский вечер, но он еще шатался, неустойчиво балансировал между явью и небытием, вот-вот готовый уронить грузное свое тело за линию дня, чтобы помрачиться долгим и тяжким сном до трезвого рассвета.
Так шли дни. Мне было интересно со Стариком и не напряжно. За завтраком или обязательным вечерним чаем он говорил немного и насыщенно о литературе и живописи, о человеческих страстях и никогда о политике, порой внезапно уходил в себя и нес это свое отчуждение в кабинет, в мансарду, топая по ступенькам круто ввёрнутой в верхний этаж лестницы. Я чувствовала его заботу, внешне незаметную, но внятную. Я привязалась к обеим кошкам и псу, с аппетитом поглощала замысловатую, многотравную стряпню Старика и книги его обширной библиотеки. Благодаря быстро освоенному скорочтению мне удалось проглотить прустовских «Девушек в цвету», которые дали мне возможность изучать в подробностях, будто под микроскопом, сложные правила внешнего и внутреннего этикета и поразительную фальшь и витиеватость человеческих отношений европейцев конца XIX века. Мне казалось, к нашему времени люди стали искреннее, во всяком случае, те, с которыми приходилось общаться мне, и те, которых я узнавала на страницах Шолохова и Пастернака, Маркеса и Уайлдера. Когда же дело дошло до эссе Борхеса, я поняла, что внезапно и ощутимо повзрослела, что мне легко открываются загадки, о разрешении которых я совсем недавно не только не могла мечтать, но о существовании коих попросту не подозревала. Моя жизнь обрела объемность, о которой прежде я ничего или почти ничего не знала. Будто новая моя ипостась получила новую, соответствовавшую ей реальность. Я вжилась, вживилась в эту иную среду, в этот дом, в этот сад.
В своей дальней глубине сад впадал в прострацию, терял ориентиры дозволенного и позволял засорять себя сплетению колких дебрей облепихи над черным, еле движным ручьем, который мог отыскать только черный тибетский мастиф в надежде на выход из огражденных облепиховыми зарослями владений сада. Он прошуршивал низом, шевеля запущенные травы, погружал широкие лапы в гнилое дно ручья и брел вдоль него вниз по еле заметному течению, наслаждаясь его вязкостью и тухлой запашистостью.
Лето ластилось, льстило, ласкалось. Лето млело, парилось, истекало соком переспевающих ягод, плавилось, плелось устало и остывало, наконец, под послеобеденным дождем, покрывая мурашками оконные стекла, к вечеру подрагивало желейно, красно-смороденно, потом медленно засыпало. Лето липло, цеплялось и приставало жарой. Бесстыжие домогательства носили неоднозначный характер и в проявлениях своих, порой нежных и осторожных, порой коварных и неожиданных, были изобретательны – лето блудило: льнуло нежной дорожной пылью к ногам, проникая между пальцами и пузырясь под шагами ничего не подозревающих, босых стоп. Оно обволакивало теплыми одеялами тумана и баюкало, утешало остывающими вечерами, перед тем как расчехлить из облачности ночное небо и подглядеть за землей множеством внимательных глаз из черноты, уже отраженной круглым зеркалом луны. Внезапно лето отворачивалось, пряталось в похолодании и ветре: изменяло.
Наконец, лето тяжело легло ливнями на город и его окрестности. Это были не те июньские быстрые грозы. Теперь лето обрушивалось затяжными дождями, но, вопреки постоянству избыточной влаги, малина в зарослях крапивы уверенно созревала, пухла и наливалась. Крапива колосилась, тянулась выше малинника и подстерегала. Неутомимый вьюнок длил змеиную свою работу, тесно связывал сочные стебли крапивы с облепленными ягодой прутьями, крепко путался светло-зеленым кружевом, выстраивал непроходимые заграждения. Внизу кисли и желтели недостатком света размочаленные травы, цеплялись за мягкие кочечки разрыхленной кротами почвы.
Солнце все же внезапно прорывалось, являло себя полно и расточительно, палило, подсушивало: временно властвовало, судило пестрые цветочные заслоны и щадило ягоды, даря им яркость и силу. Тогда я погружала ноги в высокие голенища кирзовых сапог Старика, вструивая в серые крокодильи жерла вместе с икрами раструбы брюк, и волокла тяжелые мужские обутки за собой, в сторону пруда, по воде, всхлипывающей под густым и ярким травяным покровом. Лягушки весомо шмякались в мутноватую жижу пруда, рассеченную мельканием взрослеющих мальков и подростков карася. Бледные бабочки грели на солнце пыльцу крыльев, мечась и диктуя геометрический хаос налитой соком листве. Малина сопротивлялась сбору, часто ссыпалась мимо рук в темноту и спутанность там, внизу, притворно таила желание, чтобы ее собрали, засыпали сахаром и кипятили на огне, потом спрятали в банках под крышками, продлевая ей жизнь до зимы, простуд и температуры. Ягоды размазывались сияющим соком по пальцам, липли к ногтям, истекали к запястьям, не умея ловко падать в корзинку, подвешенную на мою шею безобидной петлей шершавой веревки. Они сияли и проливались совсем кислой кровью, картинно укладываясь в корзинку. Смывалась малинная краска легко, неудачно мимикрируя, меняла свой цвет на фиолетовый, чернильными каплями цепляясь за белый фаянс раковины. Руки еще долго хранили крапивное пощипывание, но запах малины под толстым слоем сахара, оставленной в медном тазу до утра пускать сок, компенсировал все неудобства. Следующим днем кипящий таз зацветал неприличной, подвижной розой сладчайшей пенки, что расточала томные горячие ароматы. Пенку следовало снимать с трепетом, щадя возникновение новых пенящихся ранок на бесстыдно булькающей малиновой поверхности.