Казалось, с малинных россыпей и варенья прошло долгое-долгое время, вместившее в себя стремительность и сверкание утр и вечеров. И вот уже местную молодую картошку на рынке сменили привозные избыточно сочные персики и нектарины, вот уже запузырился виноград по прилавкам и скисли сливы в садах, вот уже обломилась перегруженная урожаем крупная ветка старой яблони под окном Старика, вот разбухли огурцы, загорчили ярче флоксы и обрели цвет рябины, но все еще жарки ночи! Все еще длится, тайной каретой, запряженной спрятанным моим, утаенным счастьем, – движется по августу лето!
Несмотря на происшедшее в июне и благодаря нутряному, глубинному спокойствию, мудрости моего покровителя, который неназойливо подталкивал меня к решению насущных задач, к середине лета я подтянула все хвосты в универе, сдала экзамены и благополучно передвинулась на следующий курс своей, с детства вымечтанной биологии. В августе у меня было уже довольно времени и на героические, но почти безуспешные попытки навести в доме общепринятый, человеческий порядок, и на копошение в саду рядом со Стариком, занятым пересадкой цветов, и на продолжение «книжной истории» – поглощение бесконечных в своем множестве томов, заполнявших дом.
То ли неординарная атмосфера нынешнего моего бытия, наполненного образными рядами литературы, то ли моя личная видоизмененность, которую я ощущала теперь как норму, осознавая в то же время всю невероятность ситуации, отдалили меня от однокурсников, бывших школьных подруг и приятелей.
Отношения с родителями строились теперь по «западной» схеме. Мне было позволено жить самостоятельно, при условии, что я хорошо учусь и не слишком досаждаю материальными просьбами. Подразумевалась некая моя «частичная занятость», за которую следовало получать жалованье. «Пора на собственном горбу прочувствовать, что такое зарабатывание денег». Горб опыта у меня не возник, поэтому прочувствовывать было нечем. Я выполняла всю необходимую работу по дому, в котором жила, внося тем самым «посильную лепту» в течение быта, и потому кормилась, не испытывая неудобства. Я даже получала теперь, и весьма существенно, на карманные расходы от сына Старика. Ранним августовским утром он вплыл в нашу гостиную вместе со своим лучезарным именем, и всем достатком и благополучием, излучая здоровье и уравновешенность. Сие богатство не сопровождало его, а двигалось, вливалось в жилище, его предваряя, упреждая его личное, правильно подготовленное триумфальное появление. Он явился, высокий и статный, на краткое время, что демонстрировали его никуда конкретно не глядящие глаза и сдержанно побрякивающие на пальце ключи от «лексуса». За ним же распространились его роскошный загородный дом, набитый добротной подделкой мебели в стиле барокко, обширные и несколько бестолковые в своем излишне педалированном дизайне городские апартаменты, офисы банка с окнами, забранными светоотражающими стеклами, фитнес-центр, четыре крупные собаки хороших пород и рыжекудрая, белотелая секретарша. Последняя, явив нам свою длинноного-пышногрудую красоту, скоро растворилась, соблюдя приличествовавшее ситуации молчание. Ярослав строго улыбнулся с высоты своего эталонного роста, поблагодарил меня за уют в доме и внимание к Старику, выразил удовлетворенность тем, что он теперь спокоен за отца и сунул в шкатулку на старинном пианино пару евробанкнот. «Для вас, барышня», – не глядя на меня, повторил перенятое у Старика обращение. Все-то у них деликатно, аристократично, подумала я тогда и не ошиблась: время от времени шкатулка предъявляла мне постоянство признательности банкира. Все великолепие, явленное Ярославом в несколько минут, поспешно растворилось вместе с легким облачком позади его роскошного автомобиля. Старик, не глядя вослед, ухмыльнулся: «Хозяин. Жизни. Надо бы собираться в отъезд».
Мне это запомнилось вопросом, которого я не задала.
С родителями сообщались мы теперь редкими звонками и ироническими эсэмэсками с обращениями вроде «папахен», «мамахен» и «дочахен» – в ответ. Не могу сказать, что сухое это общение меня печалило, наоборот, я чувствовала ту меру свободы, которая была мне необходима. Моя дочерне-сыновья любовь делилась теперь на четырех родителей. Не утверждаю, что распределение моих эмоций было равномерным. К родителям Александра чувство привязанности все более остывало, не находя никакой подпитки и обратной связи, так как сын для них умер, был похоронен и оплакиваем надрывно, мучительно, чему я поначалу была частым свидетелем, навещая маму. Мои визиты становились все более редкими, и боль, жалость и сострадание к мучениям матери переродились в раздражение, по причине ее неумения почувствовать во мне родную, да нет, собственную кровь. Мне казалось, в своей безутешности она находит наслаждение, замену покою и счастью семейного лада, которого не было в доме давно. Отец, сколько помню, «погуливал», а теперь в печали по утраченному сыну находил этому оправдание.
Иногда мне хотелось позволить себе разрыдаться и прокричать им: «Мама, папа, это я! Неужели вы ничего не чувствуете? Неужели никакая сердечная подсказка не поможет вам уловить во мне ваше дитя? Неужели души ваши слепы и начисто лишены вы природного чутья? Или вам и не нужно иного? Вас устраивает, оправдывает, чудовищно примиряет с жизнью, которую вы ведете, случившееся? Я, живой, вам не нужен. Тем более в ином обличье, в невероятии своем, в двойственности моего нового „я“. Я нужен вам мертвый». Действительно, через время отец оставил свою последнюю юную пассию, вернулся к матери. И они нашли в горе своем друг друга заново, горе сплотило их и примирило. Часто за руку шли они по короткой аллее лип к могиле сына, поплакать вместе и потом ритуально ставили свечи за упокой его души в кладбищенской, не новодельной, а потому особо уютной и теплой церкви. Они смотрели на пощелкивающие свечки и даже крестились, не потому что веровали, а из глухого чувства обрядовой сопричастности чему-то темному и таинственному, и потому нужному. Мертвый, я обрел в их жизни большую важность, породил объединяющие эмоции, привел их пару к гармонии. Это было кощунством и окончательно отдалило меня от них.
Мне трудно стало понимать и собственные эмоциональные устремления. Хотелось ли мне влюбиться? Для начала следовало определиться, к кому я испытываю интерес. Как девушка, я пыталась обращать внимание на парней, но моя мужская ипостась возмущенно фиксировала дефектность этих настроений. Тогда я начинала приглядываться к девушкам, но не находила и в них для себя интереса, четко осознавая дисбаланс.
Во мне бредили смутные ожидания, неопределимые в своей антиплотности ощущения, невнятные тени чувств. Я не обсуждала этого со Стариком, не умея артикулировать новые отношения с миром, идентифицировать влечения, даже сравнить с чем-либо знаемым.
Что-то стало проясняться после поездки, предложенной моим покровителем.
– Завтра выгоню из гаража машину, надо же хоть иногда садиться за руль. К старому другу, художнику, наведаться пора. Хотите со мной, сударыня? Здесь недалеко, километров пятнадцать. У него хутор. Места – волшебные. Можно грибов пособирать. Он звонил сегодня. В который раз зовет. Говорит, опята уже пошли. И художник он настоящий.
Возвращались затемно. В багажнике покачивались корзины, полные длинноногих бежевых красавцев – только жарь! Перед моими, то и дело смеживающимися веками мельтешили, ликовали, закручивались в подвижные спирали потоки красок с картин мастера. Старик сосредоточенно вел машину по мокрой трассе. Дождь кратко усилился и прекратился.
– Не стоит сейчас засыпать. Понаблюдайте, какие чудеса. – Старик кивнул влево, но уже перед лобовым стеклом мелькнуло, просияло светлое движение, почти неуловимое глазу. Через время явилось вновь, многократно усиленное и повторенное. Вспенилось, порвалось, размельчилось вдоль моего окна. Собралось, загустело, вновь разошлось в стороны. Туман мягким бесформенным телом забарахтался над трассой, расширился, обволакивая собой пространство над низинами, оврагами, наполненными травами и цветами, невидимыми в темноте. Туман прижался влажным пузом к земле и ее цветам, приник теснее, обхватил, мерно и нежно двинулся по ней. Молоко помутнело, набухло и уплотнилось. Дымной завесой скрыв таинство, повременив и остывая, ласковый насильник удовлетворенно отплыл, растворил свою осязаемость в прозрачном воздухе. Его какое-то время нет. Фары озаряют блестящую черноту трассы. Все видно. Кажется, автомобиль покинул белый омут. Но беспокойные перья вновь промелькивают перед лобовым стеклом, всё увеличиваясь и сгущаясь, клубы ускоренно роятся и, наконец, масса окончательно формируется вокруг машины, движущейся теперь внутри живого и, кажется, агрессивного облака, не пробиваемого дальним светом. Ближний хоть как-то обеспечивает возможность двигаться на ориентир встречных фар.
– Тяжело вести? Дороги-то не видно. И как вам удается… – молчание лопнуло, как молочный пузырь.
– Не пора ли и вам за руль, барышня? На курсы пойдете? – Старик будто отвлекал от действа за стеклом, переводил тему.
– Хоть завтра! – обрадовалась я столь внезапному предложению.
– Ищите школу.
Так началась моя автомобильная практика. Экзамены я сдала досрочно, помогла финансовая поддержка Ярослава. И звонок куда надо он организовал, так что права у меня были уже через полтора месяца. Инструкторы поражались моей «неженской» хватке и реакции, а я радовалась новой, ни с чем несравнимой мере свободы, чувству слияния со скоростью, независимости движения.
– Водишь в расчете на дураков. Молодчина! – Старик теперь ездил на заднем сиденье. Пассажиром ему явно было вольготнее.
…Свет раннего утра холодным серебром сочился сквозь щели между шторами, стараясь заполучить пространство комнаты. Когда шторы одна за другой отдергиваются, серебро светлеет и поспешно завладевает всем объемом, однобоко освещая предметы несозревшим сиянием недавно рожденного пасмурного дня.
Туман уже заполнил поредевший сад до краев, занял собой, усевшись в каждую прорезь меж бледными травами и ветвями, полностью погрузив даже самые высокие деревья в свои тяжелые и мутные пары. Он вплотную подошел к дому и остановился у моих окон. Он не смотрел на меня, застывшую за стеклом, не пытался шевельнуться. Он замер на время. Не шевелилась и я. Когда я почувствовала, что он готов двинуться вдоль стены дальше, мимо, мимо меня, мимо того, что должно было произойти, я почувствовала резкий прилив страха. Холодно оборвалось и упало прозрачное нечто от горла к животу, обожгло ледяно: не случится! Я рванула ручку рамы, распахиваясь, освобождая ему путь. Отступила на шаг вглубь остывающей гостиной.
Туман двинулся в проем. Это не было его решением или желанием. Он просто не мог не двигаться в открытое. Он не торопился и не медлил. Темп его течения был ровен и несуетлив. Он вплывал, постепенно и неуклонно завладевая моим жилищем, и выгнать или хотя бы остановить его было теперь невозможно. Я не сопротивлялась, я хотела, чтобы он занял мой форт, укрепил позиции и принялся за меня. Я сдалась ему с чувством безмерного страха и необходимости.
Я должна. Я хочу.
Туман затянул густой пеленой картины на стенах: вот погрузился в блеклую муть бакстовский эскиз, вот скрылась сдержанная улыбка женского портрета кого-то из филоновских учеников. С бледным безразличием он разливался и плыл, постепенно сокращая свободное пространство вкруг меня.
Я прочувствовала, как он проник в мою кожу, во всю сразу, спешно и неуклонно, не оставляя мне поля для самоопределения или иного личностного чувствования. Он овладел каждой моей клеткой, молекулой и пространством между ними, моими глубинными, утаенными от меня самой помыслами. В краткий миг он заполучил все мои объемы, материальные и эфемерные. Меня не стало, он стал мной. Блаженное небытие, растворение, высшие вибрации, звон блистающей пустоты, запредельный восторг расторжения всех связей и начал.
Туман ушел. Душно, мрачно подбиралась осенняя гроза, скупая на воздух, хоть и ветреная. Ветру тоже не хватало дыхания, он пылил и пыхтел, неопрятно заигрывая с лопухами. Огромные листья перезрелого растения за левым окном неуклюже шевелились навстречу, но ветер бессильно ложился в песок, лишь чуть двинувшийся под его слабым никчемным вздохом.