#img_10.jpeg

1

Томаш Менкина вывалился из здания тюрьмы, как из мешка, без шапки, без пальто — в том, в чем его схватили несколько месяцев назад. Едва сделав несколько шагов на воле, еще опьяненный свежим воздухом, еще упоенный сладостным ощущением новизны, он увидел двух заключенных: шагая по мостовой, они тащили связку длинных изоляционных труб. Так давно не бегал, не прыгал Томаш, совсем закостенел в этой ловушке! И связка труб показалась ему теперь самой подходящей планкой для прыжков — несли-то ее на уровне не выше колена. В башке мелькнуло: а ну, прыгну! Быть может, хотел он показать заключенным, как славно быть на свободе.

Разбежался Менкина, свободный человек, и прыгнул. Прыгнул — и распластался лягушкой по мостовой, лбом и носом порядочно проехался по камням. У самой головы скрипнули тормоза — автомобиль едва-едва не раздавил ему череп, как арбуз. Видно, ослаб Томаш больше, и члены его одеревенели больше, чем он воображал, а может, и эти бестии, перед которыми захотел он блеснуть, в последнюю секунду подняли «планку»… В общем, неудачным вышел первый шаг на воле. Шофер обругал, один из заключенных вытянул связкой труб по спине, другой — он знал Томаша — захлопал в ладоши, закричал:

— Браво, браво, учитель Менкина!

Наверно, хотел этим привлечь как можно больше зрителей.

Менкина довольно тяжело поднялся с земли. Кровь бежала струйкой со лба и носа.

Однако этот неприятный случай повлек за собой следующий — уже приятный.

Менкина вырвался из круга зевак, торопливо пошел прочь. Куда? — На вокзал, к поезду. Хотелось умчаться отсюда хотя бы с той же скоростью, с какой везли его сюда девять месяцев назад. Одной только скоростью, думалось ему, можно загасить нетерпение. Дарина. Как можно скорее домой. Он высунется из окна, ветер будет хлестать по лицу, а мимо поплывут вольные края. Такое желание несло его — простое, шальное… Но грязный платок, прижатый ко лбу, сейчас же намок кровью. Томаш выбросил его. Кровь стала затекать в глаза. Он вытирал ее ладонями и стряхивал, как если б это был пот. Ссадины на лбу и носу начали болеть. Встречные останавливались, оглядывались. Не хотел он задерживаться из-за такой чепухи, но волей-неволей пришлось поискать места, где бы он мог привести себя в порядок.

Первое, что бросилось ему в глаза и что имело некоторое отношение к медицине, была аптека на Госпитальной улице. Он вошел. Выглядел он, вероятно, страшно, потому что высокий пожилой человек, отпускавший за прилавком лекарства, сейчас же подошел, взял под руку как больного и увел в заднюю комнатку, где пронзительнее пахло лекарствами — по всей видимости, это была лаборатория. Красивая женщина в белом халате растирала что-то в фарфоровой мисочке. Пышные кудри золотых волос падали ей на плечи. Этой женщине и сказал высокий пожилой аптекарь:

— Перевяжите пана.

Менкина, едва коснувшись беглым взглядом женщины, сам стал напускать воду в умывальник. А женщина от удивления схватилась вся, быстро подошла к нему и без слов, без околичностей, очень нежно как-то начала промывать ему ссадины растворами. «Умыться-то я и сам бы мог, — подумал он, — но раз уж меня хочет умыть такая симпатичная особа — с удовольствием. Умывай, умывай, может, красивее стану».

А женщина и впрямь — мягко, ласково, смывала ему кровь с лица. Легкие пальцы неторопливо поглаживали виски его. Томаш опустил свои руки в воду и застыл, зажмурив глаза, да так и стоял, пока она его умывала. Стоял, благодарный, послушно подчинялся каждому ее слову. Она промыла и осушила ему щеки и виски, даже руки вытерла полотенцем. Он все позволял делать с собой и глаз не раскрывал. Сначала усмехался плутовски, но когда и руки ему стали вытирать полотенцем, что-то вдруг накатило на него, волна горячего чувства ослабила его нервы, всколыхнула всю душу, и слезы навернулись на глаза. Теперь он уж из-за слез не поднимал век, думал: «Это в тюрьме так нервы у меня расстроились, чуть что — в слезы».

— Сядьте, — сказала женщина.

Он сел послушно. Ростом высок был — женщине приходилось тянуться, чтоб достать до лба ваткой. Ссадины сильно защипало, но это еще более растрогало его. Женщина стала бинтовать ему голову; сказала тихонько, но с большим чувством:

— Как сильно вы пахнете нафталином — будто вас только что вынули из сундука…

— Вы угадали. Меня только что выпустили из сундука.

— Как, Менкина, вас только теперь выпустили? — еще тише прошептала она. — Только не говорите громко, а то там услышат.

Лицо золотоволосой, мило обрызганное веснушками, как птичье яичко, сразу показалось знакомым. В следующую минуту Менкина узнал ее, на языке вертелось имя, но он нарочно плотнее зажмурился, чтоб не произнести его. Он понял теперь, отчего женщина ухаживает за ним так нежно, даже любовно. Пусть же еще немного продлится это блаженство… В эти минуты совсем зажили у него и тело, и душа. Ему, пришедшему из темного мира насилия, так трудно поверить, что не сон, не сказка — это нежное милосердие.

— Ну вот, я извела на вас весь бинт, — сказала Эдит Солани — конечно же, это была она, — и голова у вас теперь как в чалме, а нос как в футляре.

Наконец-то Менкина открыл глаза, слезы уже высохли, он был уверен, что на ресницах нет больше влаги; поблагодарил:

— Спасибо вам, Эдит, а через вас — всем добрым и честным людям на свете.

— И вы собираетесь так уйти? Погодите! Мне надо поговорить с вами…

Но как, где? Эдит огляделась. Разговаривать тут было не очень удобно, да и Эдит находилась на службе.

— Постойте. Вы первый день на воле… Вот ключи от моей квартиры. — Она опустила их к нему в карман. — Я приду в обеденный перерыв. Вы голодны? Надо вам как следует поесть впервые за такой долгий срок. Чего бы вам хотелось?

— Мне — всего! — ответил Менкина, тем самым невольно принимая приглашение.

И он пошел на улицу Челаковского, весело позвякивая ключами как погремушкой, и разыскал квартиру, руководствуясь описанием Эдит.

А девушка неплохо устроилась, подумал он, войдя и озираясь. И работу нашла подходящую, к тому же не торчит на глазах у людей в своей лаборатории-то. Томаш вольготно раскинулся в кресле. Квартира была пуста.

И то, что он сидел тут в одиночестве и ждал в пустой квартире, было как интимная беседа. Он будто разговаривал с Эдит по душам — да и не мог он не говорить сейчас хоть в мыслях с этой красавицей в белом халате. Вот ведь — два раза всего и виделись, а как близки друг другу. С тех пор, как он видел ее в последний раз — ох, как давно это было, будто прошли не месяцы, а годы! — Эдит пополнела, повзрослела. Зрелость ее несла на себе явственный оттенок печали или покорности судьбе. Такая вот печаль бывает в разгар летнего дня. Снова глубокая благодарность охватила Менкину, когда он вспомнил, как она перевязывала его. Откуда взялась в ней эта способность понимать чужое страдание? — Она сама страдает, ответил себе Томаш, страдает от какой-то изнуряющей печали. Ласковую нежность, с какой она ухаживала за ним, Томаш объяснял себе тем, что Эдит в нем видела узника. Потрогал повязку на голове. Повязка была мягкая, нежная под прикосновением пальцев, но делалась в тысячу раз нежнее, когда он касался ее мыслью. Нежность, легшая ему на лоб в виде толстого слоя бинта, конечно, предназначалась всем узникам.

Ах, Томаш, Томаш, а ты-то сразу вообразил, что это все из личной симпатии… Впрочем, тут не без нее! Что ж такого? Он засмеялся. Знал, что нравится женщинам, и порадовался этому сейчас.

Однако, очутившись в жилище женщины, возбуждавшей в нем любопытство, он не мог усидеть в кресле чинным гостем. Встал, прошелся по комнате, рассмотрел каждую вещичку, открыл дверь, заглянул в кухню, потом отворил другую дверь и увидел спальню. Свистнул от удивления: кровати — парные, а на стене — портрет супружеской пары: Эдит и Лашут.

Наконец-то вы доплыли до счастливой гавани, подумал Томаш. А он-то упрекал себя — зачем назвал Лашута, когда из него тащили имена. Лашута он назвал как свидетеля, который мог подтвердить, что в то воскресенье, когда встречали Эдит, Менкина не нес никаких чемоданов на вокзал. Значит, напрасно упрекал себя. И все же ему было удивительно. Что именно? Да, видно, то, что Франё с Эдит устроились так счастливо. Но почему же удивляется он? Верно, потому, что полагал — хотя он вряд ли раздумывал об этом, — что Франё из осторожности не женится на Эдит, что, следовательно, они не живут вместе. А они-то, видите, поженились, перебрались в Братиславу и так славно устроились…

Вскоре пришла Эдит с набитой сеткой. Выложила перед Томашем богатое угощение.

— Это, Менкина, в честь вашего первого дня на свободе, — сказала она с восхищением. — Нет, нет, пусть этот первый день будет праздником! — воскликнула она, когда он упрекнул ее в расточительности. — Менкина, я рада, я так рада, что могу вместе с вами отпраздновать этот день! И к тому же, — тут лицо ее затуманилось, — я хочу поговорить с вами.

— А я — с вами. Где Франё? — выговорилось у Томаша в ответ.

— Тогда не прикидывайтесь, будто вам хочется поговорить именно со мной! Франё в отъезде — он вечно в дороге, но к вечеру должен вернуться. Ах вечно, вечно он разъезжает! — вздохнула Эдит. — Зарабатывает прилично, но я-то вижу, как эта работа его изнуряет. Все на ноги жалуется. Он ведь разъездной агент издательства — с тех пор, как его выпустили…

— Выпустили? А когда? — живо заинтересовался Менкина.

— Продержали пять недель, потом выпустили.

— Что он рассказывает?

— Он не любит говорить об этом. Знаю только, что его все о какой-то типографии допрашивали.

— Ах, о типографии — не о листовках?

Эдит подумала немного.

— Нет. О листовках он не упоминал.

— Обо мне не вспоминает?

— Вспоминает. О вас и о Дарине. Больше всего любит вспоминать о том времени, когда вы у Ахинки столовались. А вы почему спрашиваете?

— Понимаете, Эдит, — нахмурился Томаш, — там живешь как в каменном мешке. Обо всем можно только догадываться, предполагать. А как выйдешь — скорее хочется избавиться от домыслов, все выяснить.

Тут они долгим взглядом посмотрели друг другу в глаза, как бы ощупывая один другого. Менкина, подумав, сказал потом:

— Я обязательно хочу потолковать с Франё. Где бы мы могли с ним встретиться?

— Да, да, вам необходимо повидаться. Дождитесь его. Он приедет вечерним поездом. Надеюсь, его ничто не задержит, да нет, не должно. Непременно дождитесь. — Эдит пришла в восторг, она уже составила целый план, как весело они проведут вечер. — Но ешьте! Я забываю, что вы голодны. Мне тоже кажется, что вы с Франё хорошо друг друга понимали.

Менкина взялся за еду. Ел, ел, съел сардинки, холодного цыпленка, картофельный салат, кусок сыру, смолотил много белого хлеба; все это он запивал белым вином, разбавлял шутками. Эдит была само внимание, потчевала, вина подливала, смотрела с уважением, с преклонением даже. Сама ела ровно столько, чтоб Томашу не казалось, будто он одни поглощает всю еду. После несытной, однообразной тюремной кормежки все ему было на удивление вкусно.

— Ах, как хорошо мне, Эдит! — в бесхитростном восторге восклицал он, польщенный таким вниманием.

— Правда, хорошо? — переспрашивала она более серьезным тоном.

— Правда, Эдит, — убежденно говорил он. — Вот вы тут со мной. Вы приготовили для меня такой пир. А потом я сяду в поезд и — фью-ю! — домой, так и полечу отсюда в самую Жилину…

Эдит порой взглядывала на него, больше слушала, склонив голову, но слушала слишком внимательно, чтобы Менкина не понял: она хочет услышать, что с ним было.

— Мучили меня, били… Там такие негодяи — плюнуть в лицо им, и того они недостойны. Кто там не побывал — не поверит. Там… эх, лучше не вспоминать. Я все это говорю, Эдит, потому что сейчас мне хорошо, а говорить мне легко потому, что вы тут. Эдит, мне будто чего-то не хватает. То ли руки, то ли ноги, а может, в голове чего… Ампутировали у меня, отсекли все иллюзии, все ложные представления. И я, признаться, чувствую себя теперь как без руки, без ноги, или будто в голове чего-то не хватает. В пещерах водится такой зверек, пещерный тритон, — да вы это лучше меня знаете — он дышит жабрами, когда в пещере достаточно воды, но когда вода высыхает, у тритона развиваются легкие. Вот так же, Эдит, и я себя чувствую — жду, когда разовьются новые легкие, какой-то новый орган, потому что надо мне теперь иначе как-то дышать, иначе думать… Да, какой-то новый орган должен появиться у таких людей, как мы, если они хотят жить честно. И он появится, Эдит, не может не появиться!

— Значит, вас это не сломило, — заметила Эдит и задумалась; такое у Томаша было впечатление, будто она все время думает о чем-то своем. Сделала попытку пошутить: — А помните, как вы тогда сказали Франё, что у меня нет будущего? Сто раз я об этом вспоминала. Вы правду сказали. У нас, евреев, будущего нет. Изнутри сам себя грызешь, гложешь… Иной раз так тяжко бывает, что и не хочется его, будущего-то дня. Ведь каждый новый день надо стену головой прошибать. Или стену пробьешь, или голову. Я имею в виду людей без будущего, таких, как мы.

Теперь уж Менкине подумалось, как бы в сторону — нет, эта женщина несчастлива, и нет ей счастья даже с Франё. Он сказал:

— Я думаю, Эдит, если говорить о будущем, то тут мы с вами теперь ровня. Но я теперь не скажу, что мы хотим прошибить стену лбом. В стену лбом бьются только слепцы. А есть люди — они видят по крайней мере через три-четыре такие стены насквозь и пробивают их куда более твердым инструментом. Тюрьмы набиты такими людьми, но, думаю, и на свободе еще ходит кое-кто из них.

Томаш как-то ослаб. Говорил о том, о чем столько думал в тюрьме, и — без всякого огня. Он заметил это, рассердился на себя за то, что переел. Это было нехорошо. А уже сонливость обволакивала его, он невольно озирался, где бы лечь. Эдит сейчас же поймала его взгляд и поняла.

— Вам нехорошо. Ах я дура, забыла… Ведь и Франё очень медленно привыкал к нормальной пище, — озабоченно проговорила она.

Эдит заставила Томаша выпить лекарство, дала стопочку горькой и отвела в комнатушку при кухне, объясняя, что у них тут все равно как ночлежный дом; всякий раз кто-нибудь да ночует, она даже не знает, кто спит на этой самой тахте. Напрасно отговаривался Томаш, Эдит заставила его лечь да еще прикрыла одеялом, промолвив: «Ну, вот…» Эти слова Томаш понял так, что вся забота и любовное внимание, которыми окружила его Эдит, он не должен принимать как личное к нему отношение. И если он что-то вообразил, то следовало отбросить иллюзии. Восхищенная красавица мигом превратилась в строгую сиделку. Но Томаш ничего не воображал, потому что ему было хорошо, хотя положение его изменилось: герой нынешнего дня, каким он сам себе казался, преобразился в пациента — ему делалось все хуже. Он был зол на себя. Ел много и жадно, с первых шагов объелся, а свободу следует употреблять по капельке… Плохо ему было, до того плохо, что он попросил еще рюмочку горькой. И сразу сильно опьянел. Давно не ел досыта, давно не пил ни капли алкоголя… Комната закачалась. Он только изо всех сил старался понять Эдит, которая говорила:

— Вас, как вижу, все это не сломило. А Франё?.. Какой-то он стал безучастный. Напрасно я расспрашиваю, что с ним, отчего он мучится — не говорит. Вы просто не узнаете его. Он совсем не такой, как вы. Наверно, его совсем сломило.

— Что сломило?

— Ну, вы знаете: допросы, тюрьма. Что-то страшное сделали с ним. Но он молчит, а я не могу догадаться. Вам он, может быть, скажет — вы понимали друг друга. Пожалуйста, я очень вас прошу, поговорите с ним, будьте ему другом, помогите… А то он уходит, уходит от меня — все в разъездах…

— Ладно, Эдит, ладно, сделаю, что смогу. Надо будет с ним потолковать. Когда он придет, разбудите меня. Обязательно разбудите, — бормотал он, уже засыпая.

Эдит заперла за собой дверь, но Томаш вдруг страшно крикнул. Эдит вошла снова:

— Что с вами?

Она успокаивающе приложила ему ладонь ко лбу.

— Эдит, не запирайте меня. А то дышать не могу…

Против воли своей он все глубже погружался в сон. Хотел-то он чувствовать эту ладонь на лбу, хотел потолковать с Франё — и заснул. Просыпался несколько раз; один раз даже глаза открыл. Никак не мог вспомнить, где он. Снова уснул. И снова увидел — или ему только чудилось, — как кто-то спускает штору. В дверную щелку падал слабый свет. Он хотел проснуться, попробовал свалиться на пол, чтобы очнуться, и не мог ни пошевелиться, ни додумать хоть одну четкую мысль.

Через приотворенную дверь он видел кухонный стол. За столом на табурете сидел мужчина со знакомым лицом. Женщина поставила таз у его ног — Томаш понял, что это таз, по металлическому звуку. От воды шел пар. Мужчина засучил брюки и застонал, опуская ноги в воду. Женщина опустилась на колени — то ли обмывала ему ноги, то ли целовала… Приговаривала: «Ноженьки мои бедненькие…» Зачем же она их целует, ароматными мазями умащивает, волосами утирает? Никак не мог Томаш очнуться в той мере, чтоб понять то странное, что перед ним разыгрывалось. Потом все перепуталось с чем-то страшным, тюремным. Вытрясли тайну из человека, повесили его вниз головой. Вынули изнутри пузырь, проткнули булавкой. Пузырь громко лопнул…

Когда Томашу наконец-то удалось подняться на ноги, кругом стояла густая тьма. Он натыкался на мебель, задел ногой таз — тогда только окончательно пришел в себя. Зажегся свет — перед ним была Эдит.

— Где Франё? — первым делом спросил он.

— Франё уехал.

— Почему же вы меня не разбудили, Эдит?

— Я забыла, — явно солгала она.

— Ох, свободой надо пользоваться осторожно, — сказал Томаш, торопясь замять неловкость. Очень горько ему сделалось оттого, что Франё не захотел встретиться с ним, вместе во всем разобраться. Один только Франё и был больным местом на его совести. — Не надо мне было столько есть, я объелся. Все мне что-то чудилось…

— Что же вам чудилось в первый день на свободе?

— А чудилось мне что-то отвратительное, как всегда бывает на полный желудок. Повесили кого-то вниз головой, а душу вынули — как рыбий пузырь…

— Да, поплатились вы за то, что наелись после долгого поста, — сочувственно сказала Эдит.

— А сначала — или потом? — человека того сняли, и он мочил ноги в тазу…

— Вторая часть — уже не сон. Франё действительно принимал ножные ванны, я ему всегда лечу ноги, когда он собирается в путь.

— Мне, Эдит, все казалось, будто это Мария Магдалина умащивает ноги тому парню, а потом волосами их вытирает.

— Тогда это страшно, — заметила Эдит.

Все было странно Томашу. Ужасное подозрение росло в нем. Франё Лашут оказался в тюрьме вовсе не за то, в чем упрекал себя Томаш. И его быстро выпустили. Он женился на Эдит. А с Томашем встретиться не захотел, не хотел ясности. Томаш мог не считаться с собственными домыслами, но он должен был считаться с опасениями Эдит. Эдит боится, она живет в страхе, что Франё сломили.

Томаш стал собираться к поезду. Эдит сказала, безрассудно попросила:

— Менкина, не уходите. Может, Франё просто задержался, но он вернется. Поговорите с ним. Если есть у него близкий человек, то это вы.

Томаш ответил:

— Эдит, вы славная девушка, любите мацу. Хочется вам сохранить все то доброе, что было когда-то. Была и у меня своя маца. Но на свете нет такой ценности, которая не была бы подвержена порче. Не надо иллюзий. Я их отбросил, и мне теперь немножко легче, чем вам.

— Но что же мне делать? Я женщина, я глупая, а Франё любит меня, сильно любит! Он такой покорный, так покоряется мне, — с отчаянием вымолвила Эдит.

— Он покорен, держит голову низко, а вы клонитесь еще ниже, чтоб он хоть чуть-чуть был выше вас… Не знаю, Эдит, не знаю. Бегите! Мы с Франё понимали друг друга, но я ему не верю больше. Чтоб я ему поверил, он должен убедить меня… Эта борьба, Эдит, кровавая.

Томаш поцеловал ей обе руки и ушел. Больше он не встречал ее в жизни, но сохранил в своей памяти. Увы, нет очевидца долговечнее и нет бессмертия иного, чем человеческая память, чем память Менкины, этого мягкого, слабого, быть может, переменчивого человека.

2

Томаш Менкина, как упрямый ребенок, стремился к своей мечте — ему было мало обычного поезда, на который он получил требование в тюремной канцелярии, ему во что бы то ни стало хотелось мчаться экспрессом. Повезло Томашу — Эдит дала денег, чтоб доплатить за скорость. Так исполнилось его желание. Скорый поезд мчал его — все было так, как он вбил себе в голову. Спустил окно, высунулся.

Ветер бил в лицо. И удивительное чувство захватывало его целиком. Ветер и земля, долина Вага, была единая упругая стихия, он рассекал ее, как пловец волну. А то запрокидывал лицо в ночное небо, и взгляд его блуждал от звезды к звезде, охватывал созвездия. От всего этого пьянел человек, которого так долго держали в четырех тюремных стенах, куда до него не доносился вольный ветерок.

Экспресс промчал мимо Тренчина, впереди была Жилина. Томаша поразил рассвет — поблекшее ночное небо над горами. Какое утро! — подумал он. Что я буду делать? Сойти в Жилине, забрать чемоданы из дома на Кладбищенской, передохнуть у матери в Кисуцах, съездить к Дарине, а потом, потом… — Он не знал, не видел, что будет делать, за что ухватится потом. Права была Эдит. Люди, подобные им, должны, как стену, пробивать головою каждый новый день. Печаль поднималась в душе. У таких, как у него, интеллигентов, одна голова и есть… Ах, да что там! — встряхнулся он: пришел на ум крестьянин Килиан и его хорошенький «близненочек». Уж как-нибудь он, Томаш, проживет. В тюрьме он мыслил более широкими масштабами — о будущем размышлял, об истории. В тюрьме человека избавляют от личных забот, учат думать крупными категориями. Томаш, когда сидел в тюрьме, все представлял себе так, что человек достает до будущего мыслью своей, решимостью освободиться. Эта решимость торчит впереди повозки. И ею, оглоблей этой, люди врываются в будущее. Сами едут в повозке и как ни поворачивают, а оглобля-то все равно постоянно вперед устремлена — в будущее, в историю. Да уж простите узнику нескромность, но он думает и об истории. А сейчас Томаш едет в поезде, впереди него — паровоз, на паровозе — стальной щит. Пока что не надо Томашу пробиваться головой вперед и изводить себя заботами.

Как задумал, так и сделал. Сошел с поезда в Жилине, отправился на Кладбищенскую улицу за чемоданами. Хозяйка дома не узнала его: то ли еще не проснулась как следует, то ли — ну, конечно! — из-за повязки на голове. А узнав — испугалась. Стала в двери, чтоб он не вздумал войти в дом. Какие у нее неприятности по его милости были! Перевернули вверх тормашками весь дом, весь чердак… Уж если учитель — не порядочный, не приличный человек, то кто же тогда? — изливала хозяйка свое возмущение…

— А вещи ваши давно взяли. Спросите в гостинице Клаповца «У ворот». — И хозяйка уже мягче добавила: — Приходил американец, сказался родственником. Он и взял все.

— Значит, у Клаповца, говорите?

— Да, да, туда идите.

От этого Томаш как бы остановился в разбеге. И уж не так хотелось ему в родные Кисуцы… У живой изгороди еврейского кладбища старичок пас коз. А Томаш — такое было у него ощущение — преодолел огромные пространства и превратности и теперь, при виде старичка с козами, почувствовал себя так, словно выплыл перед ним кусочек давно забытой вечности… Здесь испокон веков пасли коз и будут пасти вечно. Старичок с таким же успехом мог пасти своих козочек на райских лугах, как и тут, у кладбища.

— Пасете, дяденька? — заговорил с ним Менкина. Разговор завязался.

Старичок жил в приюте для бедных, ходил за козами, божьими тварями, — хотел еще пользу приносить. Всю жизнь скитался дротарем, всю Европу исходил. Такой теперь он был уже старый, что собственная жизнь оборачивалась ему сказкой. Он твердо верил, например, что в Вене живет морская дева. Дева эта до половины как женщина, а ниже уже хвост, покрытый рыбьей чешуей.

Славно поболтал с ним Менкина, хорошо ему было слушать сказку, да надо было идти дальше. Пока жив человек, все-то надо ему дальше, дальше…

На Верхнем валу, на том месте, где некогда стояли городские ворота, увидел Томаш по всей стене четкую надпись: «Hôtel Klappholz». Название этого трактира и сомнительной славы гостиницы никому не бросалось в глаза, пока его не сорвали: большие выпуклые буквы потемнели, время сравняло цвет букв и стены. Только теперь, когда новый хозяин-аризатор посрывал эти буквы, старая еврейская фирма стала кричать о себе свежей белизною штукатурки. Радоваться бы прежнему владельцу: ага, право собственности-то молчать не заставишь! Но и Томаша позабавил этот анекдот. Будто встал перед ним некий скоморох с гротескной физиономией мастера Мотулько. Томаш сообразил, что найдет здесь перемены. Подошел — и остановился: через дверь трактира увидел он не старого белого Клаповца, который всегда стоял за стойкой, перетирая стаканы, а какого-то высокого здоровяка с крикливой американской шапочкой на голове. Томаш постоял еще, перечитал название фирмы на фасаде — и снова почему-то к мыслям приплелся скоморох Мотулько, будто и он тоже читает, паясничает: «Вы, вижу, разучились читать по-словацки. У нас пишется Фраштак, выговаривается Глоговец. А тут — видали? Написано «Hôtel Klappholz», а читать надо — «John Menkina».

Смотрит, смотрит Томаш Менкина и ничего не понимает: ах, да какое мне дело! Балкон гостиницы подпирают две кариатиды с фонарями — ну и пусть себе подпирают. Когда-то гостиница претендовала на постояльцев из лучших кругов — ну и пусть претендует. Трактир для простого народа не тронули — пусть остается прежним на века вечные, ведь и простой народ — вечен. Только ресторан, или кафе, или как там это называется, побелили, отчистили. Дверь в кафе застеклили, на стеклах светятся рекламные надписи: холодные и горячие блюда, завтраки а ля фуршет, наше фирменное блюдо — суп из потрохов… Томаш не возражал бы съесть хоть этого супа — желудок уже снова требовал своего, а в кармане ни гроша.

Так ли, этак ли, а войти надо. Томаш и входит, становится — локоть на стойку. Молчит. Хочет как следует разглядеть здоровяка-трактирщика, родного дядю, потому что трактирщик-то именно дядя его, американец, хочешь верь — хочешь не верь. Впрочем, не так уж важно — узнает он племянника или нет. Шапчонка на трактирщике как пить дать американская — такие жокеи носят. Ах, чтоб тебя стрелой пронзило! Ну и шапчонка: сама мелконькая, как ладошка, а козырек длинный. Только теперь проклюнулся в дяде настоящий американец. Теперь у него свой бизнес — ну и нахлобучил на голову что-то такое, в общем, американскую рекламу, нужды нет, что с Америкой воюем! А как нахлобучил ее, шапчонку-то эту, сразу стало видно — преуспевает! Козырек прямо в небо торчит, клювом этаким. Раньше дядя был, как тростинка. А теперь полнокровный, толстопузый мужичище, под шапчонкой под этой — чистый пингвин. Видно, прочно стал он на берегу моря, разливает его по чарочкам…

Долго рассматривал дядю Томаш, уж и самому трактирщику слишком долго показалось.

В его трактире гость может вести себя, как ему нравится, ведь где и чувствуешь себя дома, как не в трактире. Да, но этот парень, который вошел и — шасть к стойке, прямо как какой-нибудь задира-ковбой, этот парень, сдается ему, подозрителен. На голове у него повязка — только повязку и видит американец со своей трактирщицкой кочки, — и разит от него тоже подозрительно: не то больницей, не то, скорее всего, каталажкой. И скрюченный он какой-то, худой, в чем душа держится. Какой-нибудь бедолага, а может, несчастный. Поэтому трактирщик осведомляется суховато:

— Ну, что угодно?

В тон свой он подпустил ровно пять граммов брюзгливости и столько же — хозяйского любопытства: а заплатить-то, мол, есть чем?

Однако парень с забинтованной головой — ни слова в ответ. Видно, денежки есть, но вроде в горе он. Тогда трактирщик взял тон, каким разговаривал с людьми иной категории — с несчастными или алкоголиками:

— Ну как, зальем? Зальем горе-беду, пусть отвяжется!

Забинтованный опять ни гу-гу. Неужто трактирщик ошибся? Еще попытка:

— Может сливовички, кровь разогреть?

Опять осечка: как видно, гость и к этой категории не относится. Американец мгновенно меняет курс — не очень уверенно, но все же заговаривает тоном, предназначенным для людей со средствами: беспечно и вкрадчиво. Так и слышишь будто вкусное причмокивание:

— Для аппетита возьмем чистой можжевеловой, потом закусим. Живем-то один раз! Кости — это для служащих. А вот подтопить доброй чаркой, а сверху мясца положить — это другое дело, на целый день согреет.

— Ох, дядя, ну и купец — талант, гений! — не выдержал, вскричал в восхищении Томаш. — А говорят, у словаков нет призвания к торговле! Ан есть! Только корчму надо дать каждому… — Последнюю фразу Томаш вслух не произнес.

— Томо, шутишь! Господи, как ты выглядишь? — Но дядя тут же и засмеялся, раскрыл объятия. — Ничего, Томо, ничего…

Томаш в объятия не пал да и не мог бы пасть, захоти он даже, — дядин живот мешал. Тем не менее американец привлек его к себе, по спине похлопал, погладил, как будто утешал горько плачущего. То, что племянник и не думал плакать, его не смущало. Все похлопывая его, утешал:

— Ну, ничего, ничего, еще вон какой молодец будешь, ничего. Поправишься, оперишься… Для тебя ведь стараемся-то. Ничего, не бойся.

Он схватил Томаша за руку, повел. Вывел во двор, стал посередине, широко развел руками. На галерее покачивались в креслах-качалках старик со старухой. Они сейчас же встали, скрылись в доме.

С трех сторон двор замыкало двухэтажное здание гостиницы с деревянной галереей вдоль всего второго этажа, заменявшей коридор. Двери номеров выходили прямо на галерею. В первом этаже помещалась квартира владельца — окнами во двор, кухня, прачечная, дровяной сарай и уборные. Кухонные помои, грязная вода из прачечной стекали по стокам в канаву посреди двора. Из трактира несло выдохшимся пивом и табаком; кузня, прачечная, нужники издавали свои особые запахи.

Сжалось сердце у Томаша Менкины. В этом смрадном дворе-колодце только старая груша веселила глаз, да и та тянулась через ограду, прочь, к свету.

— Ну, как? Нравится? Золотая жила. А мы-то и не знали! Тебе останется, Томаш.

Томаш с неловкостью и смущением рассматривает ветхую постройку, но особенно пристально вглядывается в дядю. Тот стоит, довольный, прямо посередине двора — этаким новоявленным колоссом.

— А я потолстел, верно? — сказал американец, уловивший, несмотря на все свое довольство, удивленное выражение на лице племянника, и рассмеялся. — Го-го, потолстел, потолстел! Зато чувствую себя отлично. А ты, Томаш, худой, как тросточка.

Тут он внимательнее пригляделся — на что это Томаш так пялит глаза? Уж не расстегнулась ли у него ширинка? Приглядевшись, заметил, что стоит над самой канавой, в помойной луже. Ах, вот отчего брезгливо морщится чувствительный учителишка! И американец расхохотался бурно — го-го-го!

— Три дуката в куче! Помнишь, я рассказывал тебе о трех дукатах? И опять подтвердилось: в навозе-то золото прячется. Грязь, помои — а золотишко приносят. Ну не золото, так кроны, хо-хо-хо!

Он весело пошлепал башмаком по луже.

— А теперь поди, покажись Маргите… матери то есть.

Американец еще думал, хмыкал, головой качал. Ждал Томаш — ну, наконец-то скажет слово человеческое, коли так настраивается долго, а он только и сказал:

— Слышь, Томо, а бинты эти твои снять нельзя?

Дядя втолкнул его в кухню, захлопнул дверь за ним, а сам поспешил в распивочную. Ему тоже тяжела была встреча Томаша с матерью. И он уклонился от этой встречи во имя новой своей удачливости.

Томаш остановился у двери — ждал, чтоб мать сама его заметила. Мать рубила потроха в страшной, облезлой кухне. Но первой его увидела широкая, румяная кухарка, а потом уже — мать. Как-то поспешно и суетливо вытерла руки об тряпку, после зачем-то сполоснула; ждала, когда Томаш протянет ей руку. Молчаливое рукопожатие — вот и вся была встреча. Томаш промолвил нарочно небрежно, а потому и жестоко:

— Вот и я, мама.

— Вот и ты, сыночек мой бедненький… Пойдем-ка!

Пятясь перед ним, глаз с него не спуская, увела его мать в соседнюю комнату. Тихонько сказала:

— Садись.

Озирается Томаш, и не столько он видит, сколько чувствует, с ужасом чувствует, какое все здесь чужое, чувствует, как поднимается к горлу что-то нечистое, дряхлое, и с ужасом думает он — и мысль эта, как стон — и здесь она живет! Где-то наша избушка, в которой мы жили вместе? Среди чужих, враждебных предметов мать — как испуганная птаха, цыпленок крохотный. Сама рассказывала — отец ругал ее мокрой курицей… За время, что Томаш не видел ее, мать как-то уменьшилась, съежилась, истаяла. Как будто от матери кроха осталась — малая, легкая. А сама мать исчезла. Не было ничего от ее окрыленности, и душа в ней была теперь крошечная. Ни веселья, ни радости в ней. Глаза робкие, уходящие. Взглядом не обнимала его — только трогала. И раньше, когда приезжал, бывало, сын на каникулы, мама делалась робкой — но так по-женски, даже чуть-чуть кокетливо-робкой. Теперь мама растерянна, виновата, вот и робеет перед ним. Ах, и еще горше у нее на сердце. Томаш все смотрел на нее, удивлялся: мама, мама, куда ж вы исчезли? И опять застонало в нем горько. И казалось ему, что уж и не жалеет он матери больше. Ужас рос в нем, поглощая сыновнее чувство.

Первое, что бросилось ему а глаза в этой комнате, было сальное пятно на высокой спинке старого кресла. Кто-то имел обыкновение сидеть в нем, откинувшись на спинку потной лысой головой. Да и во всем ощущалось присутствие чужих, которые жили тут раньше. Мать его здесь была в плену. Тесно тут было душе ее. Нет, не по доброй воле пришла она сюда. Он слишком хорошо знал ее, чтоб хоть на минуту усомниться в этом. Дядя — тот с поистине американским размахом завладел всем этим хламом. А мама — то ли не умела, то ли не хотела взбунтоваться, чтоб хотя бы разметать порядок, заведенный чужими. Она явно только терпела его. Все здесь настолько было чуждо ее душе, ее вкусам, что она даже и не пыталась хоть как-нибудь изменить этот мирок. Она выглядит униженной, и без сомнения она унижена тут. Полбеды, если б мать чувствовала себя униженной перед богом на небе, перед ливнями и разливами, но она, по-видимому, унижена и перед этим хламом, перед чужим, враждебным ей порядком.

Долго озирался Томаш, наконец пододвинул стул, сел. А столик-то рядом — не тот прочный стол на прочных ногах, а другой — овальный, яичком, и ножки у него какие-то перекрученные, и носки у них вверх загибаются, словно холодно им на полу стоять. А на самом столике — опять фокусы! — скатерть, черт ее побери, стеклянная, из стеклянных бусинок снизана. Разноцветными бусинками выложен попугай: в клюве колечко, в лапках корзиночка, и косится на Томаша — здравствуй, мол, гость! Сел Томаш к этому попугаю, с отвращением перегнул его пополам. А мама опять тихонько:

— Ничего ты не говоришь, Томаш…

Томаша так и подмывает разбить это мертвящее смирение, нарочно хочет он ранить мать — чтоб ожила. И он с насмешкой произносит:

— Да, поторопились вы переехать сюда с дядей, не так ли?

— Ах не торопилась я, сынок, нет, — сокрушенно ответила мать, и слезы у нее полились. — Да вот — сына я потеряла, и нет у меня больше ничего на свете. Нет мне уж радости, только молиться и осталось.

— Мама, говорили вы жандармам, что я красный, коммунист? — еще более сурово спросил он.

— Говорила, говорила, — ох, боже мой! — пану декану я говорила, думала, коли священник он, так справедлив. А он записал себе, вот как… Это я за тебя просить ходила, вот как…

— Что — ему? Тому… из Бановец вы говорили? — ужаснулся Томаш.

— Моя вина, сынок, да ты дай мне сказать, выслушай, родной… — молила мать.

И все рассказала она до мелочей. Ни словечка в защиту себе не проронила, даже еще преувеличивала свою вину. Жалобным голосом исповедалась сыну, как привыкла открывать душу самому господу. Страшной была эта исповедь — ведь уж ни прощения, ни отпущения греха своего не ждала Маргита от сына. Волшебство их любви безвозвратно утрачено — и над этим скорбела мать страшно, до полного изнеможения. Несчастной только и оставалось, что сокрушать себя в душе, изнемогать в отчаянии, потому что никогда, никогда уж не будет между нею и сыном того, что бывало…

3

Стал жить Томаш Менкина в гостиничном номере — добрый дядя выделил ему комнату на втором этаже, рядом со стариками Клаповцами. Уход за ним был, как за гостем в семье. Он мог считать себя выздоравливающим, которому надо как можно скорее набраться сил. Желая хоть чем-то быть полезным, Томаш помогал по утрам дяде прополаскивать краны и нацеживать пиво. Он же обслуживал ранних клиентов, привозивших овощи на базар. Вот и все, что он делал за весь день. После этого он был свободен и мог располагать временем, как прежде располагал им американец. В первые дни он просто торчал на пороге, сунув руки в карманы и засучив рукава рубашки — так, он видел, обычно стояли здешние ремесленники. Торчал кричащею рекламой между стеклянных створок, расписанных предложениями горячих и холодных блюд и завтраков а ля фуршет. После обеда и вечерней порой, сидя в каморке привратника, Томаш наблюдал за вечерними гостями и ночными постояльцами. Он научился с первого взгляда распознавать парочки, занимавшие номер на одну ночь и, конечно, записывавшиеся в книге как супруги. Стал узнавать вдов и замужних женщин, которые брали ключи от номеров, занятых приезжими или коммивояжерами. Вскоре он до точности знал, кто из почтенных родителей бывших его учеников заходит для виду в запущенное кафе, чтобы оттуда поскорей скользнуть в номер артистки. Являлись и сами гимназисты. Старый Сагульчик, привратник, служил при заведении с лишком два десятка лет, о нравах горожан знал столько же, сколько знает духовник, а рассказывал больше, не связанный тайной исповеди. Картежники арендовали тут постоянно номер-люкс. В азартные игры игрывали люди, пришедшие к власти и деньгам после переворота: местное и районное начальство гарды, пан Минар, да и сам комиссар города были не из редких посетителей. Обычно игра шла в макао. После закрытия трактира добрый дядя приносил к ним в номер корзину крепких напитков и холодных закусок. Всякие подозрительные типы собирались тут: картежники, шулера из Моравской Остравы, даже из польского Губернаторства, даже из рейха. За дверьми люкса ходили по кругу еврейские денежки. Войдя во вкус, все эти торговцы, аризаторы, политические, городские, одним словом — общественные деятели, просиживали за зеленым сукном целые ночи и дни. Ночью, прерывая игру, выходили на галерею, мочились прямо во двор или, повиснув на перилах, облегчались, как умели. Но пуще всех умел доводить себя до скотства бывший помещик Ахин.

Томаш скоро убедился, что заведение и впрямь было золотоносной жилой и что на дне двора, вместе с нечистотами и отбросами, оседают денежки. Заведение представляло собой отличную комбинацию: трактир для бедняков, номера, ночлежка для каких-то странных типов и уютное гнездышко для картежников. Стоило выскользнуть ночью из своей комнаты, обойти по галерее две стороны двора, и со дна его, как от кадила, поднимался к небу смрад — пахло человечиной. Томаша потрясало это зрелище — пьяницы или игроки, зеленые от бессонья, висят на перилах, а над ними ясный небосклон, изузоренный звездами… Через дверь, выходившую на деревянную галерею, через тонкие стенки Томаш Менкина, более десяти месяцев живший в тюрьме одним только слухом, где слушал ушами и всей поверхностью тела, как и дышал, улавливал разговоры парочек, храп усталых спящих, скрип пружин, тишину в номере картежников и картежный жаргон: «малая бита»… Супруги Клаповцы убаюкивали друг друга воркотней или целыми днями обсуждали дорогу до Лондона. Говорит Лондон. Говорит Москва… Слушайте нас на волнах… Когда стихали бои на фронтах, тем пуще неистовствовала война в эфире. Томаш достал для себя приемник. Плавал по радиоволнам, как по меридианам.

Яд, вдыхаемый Томашем в дядином заведении, начинал действовать. Томаш чувствовал себя как в дурмане.

Нельзя, не хочется верить, чтобы взрослый человек мог так измениться за столь короткий срок. Дядя располнел — да что располнел, он удвоился в объеме! Морщины исчезли. Весь он выпрямился, округлился. Прежде был, как голодная душа, и образ мыслей имел собственный: мол, можно с малого прожить, просто милостью божией или манной небесной. А нынче? Сколько же этой самой небесной манны потребуется в такой бурдюк! Совсем другой стал человек. И выражение глаз, лица — иное. Выражение довольства. И это было ужаснее всего, ведь не мог он не знать, что творится в его заведении. Однако дядя с удивительной деликатностью умел закрывать на все это глаза. Ежевечерне перед сном, в одном белье, он с таким благоговением подсчитывал дневную выручку, словно творил молитву. Но что бы ни думал Томаш — отчего таким загребущим стал дядя, откуда в нем что взялось, — наиболее примечательной казалась ему дядина шапочка, которую раньше он никогда не видел. Ох, эта шапочка… Только за нее и мог Томаш ухватиться: ведь если дядя еще в Америке ее купил, и сюда привез, и сохранял — значит, уже тогда таилось в нем что-то такое, уже тогда мечтал он о богатстве и спокойной жизни. Уже тогда алкала его голодная душа… Иначе не мог Томаш постичь перемену, совершившуюся в этом человеке. Так и подмывало Томаша сдернуть с головы дяди волшебную шапочку: а вдруг этот наизнанку вывернутый человек снова превратится в дядю…

А мама… Она сделалась величайшей слабостью Томаша, хотя должна бы служить ему поддержкой. Мама превратилась в ретивую богомолку. Она вся насквозь пропиталась набожностью, поглотившей даже ее материнское чувство. Всякое помышление о сыне можно было, согласно предписаниям святой церкви, принести в жертву, например, замыслам папы римского или бановецкого декана. «Вот если б я так приносил в жертву все мысли мои о Дарине — брр!» — пришло на ум Томашу. Всякая, даже мимолетная мысль о матери заканчивалась неаппетитно: мать целует жирную руку бановецкого декана, смиренно молит о милосердии… Болезнь души, болезнь воли овладевала Томашем. Собрав остатки сил, ходил он предлагать себя служащим в сыроваренную артель, редактором в незначительный, а потому и безобидный, журнальчик, корректором в издательстве — надо же было чем-то жить. Но везде ему или сразу отказывали, или велели ждать — везде боялись принять интеллигента, сидевшего в тюрьме. Бродя по городу в поисках места, Томаш, честно говоря, в первые же дни завернул в гимназию — повидаться с Дариной. При встрече с ним старшие учителя притворялись, что не видят, младшие махали приветственно рукой — издалека, тоже не уверенные, можно ли заговаривать с ним. Вот и хотелось ему хоть с Дариной словом перемолвиться. Узнав от Янко Лучана, в каком классе Дарина преподает, он явился во время урока и только собрался постучать в дверь, как директор Бело Коваль, неусыпно следивший за плавным ходом обучения и, казалось, даже в коридорах прислушивавшийся, не развращают ли учителя школьников идеями большевизма, приблизился к Томашу как некий дух и спокойненько вывел его вон:

— Пан Менкина, вам тут нечего делать. Если же вам нужно что-нибудь, обратитесь в дирекцию письменно.

С дирекцией Менкина отнюдь не желал иметь ничего общего, а тем более с этим добряком. Однако он запротестовал:

— Как это мне здесь нечего делать? Я еще числюсь в штате гимназии. Меня освободили из предварительного заключения, никакой вины за мной не нашли!

— Подайте прошение. Но я вам говорю — во вверенной мне гимназии таким учителям не бывать!

Итак, Томаш не знал, за что взяться. Но жить так дальше он не мог — он бы совсем заболел. Предложил матери:

— Мама, поедем домой…

Ах, для нее это была несбыточная мечта:

— Домой? — Лишь головой покачала. — Домой-то разве уж на кладбище… А пока жива я — и тут есть божий храм.

Дяде мать сказала не к месту:

— Янко, наш Томаш домой хочет.

— Томаш, Томаш, чем же тебе тут плохо? Что не понравилось? А там что делать будешь?

Долго не мог американец освоиться с этой мыслью, и из этого Томаш почувствовал: фальшивит дядя. Чтоб проверить, поставил условие:

— Ладно, дядя, останусь. Только вы дайте мне работу в своем заведении.

— Пан учитель, а как же звание твое? — сейчас же нашелся дядя, проявив сердечную деликатность.

— Подумаешь, звание. И в Америке, поди, ни звания, ни аттестаты ничего не стоят.

— Понимаешь, уж больно это в глаза будет бросаться, — выдал дядя еще порцию деликатности.

— Что ж, твоя реклама «Завтраки а ля фуршет» так же бросается в глаза, как бросался бы учитель во фраке официанта. Броскость в твоем деле полезна, — припер Томаш дядю к стенке. — Всем моим коллегам, да и родителям моих учеников приятно будет, когда их обслужит официант с образованием. А я, поверь, с удовольствием и без всякой горечи разносил бы им кружечки пива.

Тщательно взвесил дядя положение и решился на отеческий жест:

— Даю тебе слово, Томаш, каждого первого числа ты будешь получать учительское жалованье, только…

— Только не нанимайся в официанты?

— Да, только не в официанты. Читай, развлекайся. Все время — твое.

— Ах, дядя, какой ты добрый, — Томаш согласился для виду, чтоб окончательно выяснить свое положение в семье; оно было, как он и предполагал, весьма шатким. — Однако я не хочу быть паразитом. — Эти слова дядя принял с удовлетворением. — Я хочу стать официантом. Это раз, а во-вторых, говоря откровенно, мне учительского жалованья мало. Ты и сам ведь так считал, когда я работал в гимназии. И хочу я получать жалованье официанта. Согласись, дядя, — ты начинаешь сильно богатеть, и так будет справедливо: официанту — официантское жалованье.

— Ладно, получишь официантское жалованье. Я буду тебе его выплачивать, только чтоб ты не работал.

— Но почему ты не хочешь вместе с деньгами дать мне и работу?

— Нельзя, Томаш. Никак нельзя. У меня совесть есть — я тебя уважаю.

Томаш понял, что ни добром, ни хитростью он не вытянет правды из дяди. Тогда он зашел с другого конца, чтоб вызвать дядю на резкость.

— Знаю, я мешаю вам. Вы с мамой хотите жить одни, — сказал он и густо покраснел.

— Ты брата моего сын. Скажи, разве не заботился я о тебе, как о собственном сыне? — по-отечески обиделся дядя. — Бог мне свидетель, я всегда считал тебя, да и теперь считаю сыном. Я тебе образование дал, ты сам знаешь, и не буду я тебе напоминать.

— Ты прав, дядя. Всем я тебе обязан. Но скажи, почему ты не хочешь дать мне работу, чтоб мне не жить милостыней, я ведь взрослый мужчина!

— Изменился ты ко мне, Томаш, — горько упрекнул его американец. — Считал бы ты меня отцом — пусть даже не отцом, я этого не требую, не можешь ты — а хотя бы дядей, как прежде, — не называл бы ты милостыней то, что я тебе хочу дать.

Племянник стоял на своем. Тогда дядя заговорил снова.

— Видит бог, Томаш, коли б от меня зависело — я-то что! — Дядя, смущаясь, еще раз признался ему в отеческой любви, любовью матери заклинал его понять; Томаш молчал упрямо. — Ну нельзя, пойми ты! Люкс арендовали господа — самые видные в городе. Командир городского отряда гарды, районный командир гарды пан Минар… Не спорь, Томаш, пан Минар порядочный человек. Я-то тоже думал сначала, что он грубый. А он добрая словацкая душа.

— О-го, добрая душа, да к тому же еще словацкая! С чего ты взял?

— Он добрая словацкая душа потому, что подсобил мне получить это заведение и, как видишь, доходное заведение. А за что? Ни за что. Просто он сам по себе добрый человек, настоящий словак. Да что еще толковать… Вот ты и попробуй понять: приличные господа, виднейшие в городе, арендовали этот люкс. Такое и условие было. Приходят они иногда в картишки переброситься, так хотят, чтоб никто им не мешал. Отсюда и мои доходы. Сам понимаешь, с чарок паленки да с кружек пива немного выручишь. Все это между нами. А в люкс к ним я ношу вино, закуски, что им угодно. А уж обслуживают они себя сами. Большая выгода! Что они там делают, а чего не делают — я не интересуюсь. И знать не знаю. В карты, видишь, играют. Там, брат, большие деньги оборачиваются. Так что все мои доходы — оттуда. Вот и говорит мне намедни пан Минар: «Я вами доволен, потому как вы настоящий словак-ариец. За это я и дал вам это заведение». Вот что сказал пан Минар. «Только не люблю я, пан Менкина, говорит, не люблю я, когда у меня за спиной стоят, да в карты мне заглядывают. Я этого терпеть не могу. А ваш этот, как его… — ты не обижайся, Томаш, он мне так и сказал, — этот ваш племянник — красный, в тюрьме сидел, он смутьян, анархист, большевик. Может, вы этого не знаете, пан Менкина, зато мы знаем. Зарубите себе на носу!» Тут уж он кричать стал, пьяный был — я им вторую корзину с вином приволок. Огрубел человек, кричать стал: «Терпеть не могу, зарубите это себе на носу! Не желаю, и все тут». А я все не понимаю, в чем дело, и что я должен зарубить себе на носу. Так он тогда: «Ваш свихнувшийся большевик вышел из тюрьмы, теперь мне в карты заглядывает. Знаю — он за мной шпионит. А я не люблю про револьвер вспоминать, когда за карты сажусь». Вот что он сказал.

Здорово! Томаш слова не мог выговорить. Добрый дядя веки опустил.

— Вот, Томаш, что сказал мне пан Минар. Только я не хотел тебе об этом рассказывать. Теперь, — не обижайся, — сказал. Но что поделаешь, когда ты такой строптивый и упрямый, нарочно торчишь в трактирных дверях, чтоб все тебя видели. А нынче, того пуще, в официанты просишься, будто ничего и не было.

— А что было-то? — спросил племянник, как укусил.

— Было, Томаш, — смиренно признал дядя, — Нам бы радоваться, что наконец у нас свое государство. А ты, сдается мне, все недоволен.

— Ты, дядя, будто насквозь меня видишь — и мало сказать, что я недоволен.

— То-то и оно. Значит, прав пан Минар, — заключил дядя, как заключила бы и набожная Томашева мать. — Недовольные — они и есть подрыватели.

— Отлично, дядя. Ты правильно рассудил. Только не можешь ли сказать еще — что же я подрываю?

— Да уж подрываешь. Покорности нет в тебе. Права Маргита — по глазам видно, что ты безбожник. Мать из-за тебя мучается. Уважаемые люди для тебя — пустое место. И я-то уж стал для тебя пустым местом, сознайся. Как вернулся, на меня свысока глядишь. Ой, плохо тебе будет, Томаш, в бога не веришь, почтенных людей ни во что не ставишь, да и сам себя не уважаешь. Потому и в официанты просишься. Да, вот в чем суть: сам себя не уважаешь. В себе недуг носишь. Злость в себе носишь, распирает она тебя. Нелюдим ты. От недуга твоего и мысли все, злоба твоя. Я тебе говорю — одна только уж злоба и есть в тебе, а больше ничего. А от злобы — что от злобы может быть? Одно зло, да грехи, да смута.

— Вижу, дядя, понял ты меня, — согласился Томаш. — В одном только ошибся ты: не злоба это. Это ненависть. Всем сердцем ненавижу все. Родная мать отреклась от меня ради святой религии. Она от меня отреклась ради боженьки своего, ты отрекаешься от меня ради заведения. Наконец-то я узнал это. Позволь, еще хочу сказать два слова о чувствах. Плевать теперь на них. Я тебя уважал. Думал, чувство привело тебя из-за моря в самый трудный час. Оно, это твое чувство, и меня ведь водило. Помнишь? Ходили мы с тобой по горам, и так мне с тобою славно шагалось — будто под ногами у меня и впрямь была твердая почва. Думал я — ты святой, этакий чудаковатый словацкий святой, но это потому, Что я плохо понимал тебя. Видел в тебе всех словацких Менкинов. И верил. Будто Менкины в самом деле могут жить из ничего, из одного чувства. Как-то ты сказал, что в Америке люди живут на доллары, а тут, на родине, мы милостью живы. Ты так и жил. Ты умел с чистым сердцем служить дворником в собственном доме. Когда я видел, как ты проходишь улицей, я верил, что менкиновский народец не желает иметь и не имеет ничего общего с теми гнусностями, которые сейчас творятся. Верил, что этот маленький народ сбережет свою невинность — за исключением уж самых черных воронов. Что как-нибудь да переживет он эту войну неизуродованным. Заводы расхватали немцы, Менкинам достаточно было заткнуть глотки аризацией. Ты, дядя, сам себе внушаешь, будто аризовал ты от доброты твоей, чуть ли не из любви. Куда же завела тебя твоя доброта? Да и что это за доброта? Глупость это, глупая доверчивость. Или, черт ее знает, фальшь какая-то. Темно в голове, вот в чем дело. На такую доброту — знаешь что… О том свинстве, что в твоем доме творится, ты не знаешь и знать не хочешь. Иди ты к дьяволу с такой добротой. Наливаешь, денежки гребешь — по-христиански. Но и прежние хозяева, евреи, так же ведь наливали да денежки гребли… Но не бойся, дядя, переживу я то разочарование, что считал тебя за отца. Ненавидеть буду тебя, как ненавижу твоих виднейших в городе господ. Вот и все, что на душе моей лежало. Ты себе упреков не делай. И нечего тебе бояться — что, мол, со мной будет. Уж один-то из менкиновского племени как-нибудь да проживет из ничего. И не милостью жив он будет, дядя, а ненавистью, и прежде всего ненавистью к менкиновской глупости и доброте.