#img_11.jpeg

1

Много горя разом обрушилось на Дарину Интрибусову.

Идете вы с дорогим человеком, и вдруг его хватают, уводят. Гардисты через репродукторы дерут глотку о приверженцах чехословацкой идеи, о священниках… Вы замираете от страха — что-то дома, а дома, оказывается, еще хуже, чем вы боялись. Отец арестован, а мать, больная, полуживая, в конвульсиях, в судорогах — страдалица… Вас ждет дом, в котором все вверх ногами, да тут еще школа. Ухаживать за больной матерью или учить ребятишек? Дома вас допрашивают жандармы, в школе, в директорском кабинете, выматывают душу тайные агенты. А то инспектор налетит, насядет на вас…

Каждый день ездит Дарина поездом, днем работает в школе, ночами ухаживает за матерью, терзается за судьбу отца и за того, другого, которого и в мыслях еще не называет Томашем. Словом, так навалилось все это разом — не вздохнешь.

Зато много знакомых и незнакомых пожимают при встрече руку Дарине. Многие выражают ей участие, многие — вернее, некоторые — высказывают свои мысли, осведомляются, не могут ли чем-нибудь помочь. Дарине срочно нужна сиделка к матери, и самое лучшее, если б сиделка еще и готовить умела. Потому что мать Дарины до ареста мужа кое-как ковыляла на костылях по дому, приглядывала за хозяйством, а теперь слегла, совсем плоха стала: застарелый ревматизм, больное сердце…

Раз как-то ждала Дарина поезда, и подходит к ней решительная бабонька. Обращается прямо:

— Пани учительница Интрибусова, простите, что я к вам так…

Насколько Дарина поняла, решительная бабка нарочно поджидала ее. Она отвела Дарину в сторонку и, как умела, дала понять, что «мы, коммунисты, с вами и с паном священником в вашей борьбе против фашизма». Довольно непривычно было Дарине выслушивать слова такого сочувствия — поистине, она никак не думала до сих пор, чтоб отец ее, а тем более она сама боролись так-таки прямо против фашизма. Пожалуй, она пропустила бы все это мимо ушей, если б решительная бабка не добавила:

— Мы знаем, что вы нам симпатизируете. Учитель Менкина — честный интеллигент, это нам тоже известно. Он арестован.

Дарина невольно покраснела. Решительная бабка ухватила ее за плечи, проговорила убежденно:

— Но нас не сломит даже тюрьма.

От этого у Дарины развязалась речь. Она рассказала о своих заботах и как-то так проговорилась, что нужна ей сиделка к матери.

Через неделю-другую в гимназию к Дарине зашла та самая бабка. Оглядела ее испытующе, будто в руки брала, взвешивала. Завела речь — как, мол, поживает мамаша, и кто за ней нынче ходит? Дарине помогала по дому одна неопытная девушка. Тогда, говорит, бабка, есть у меня работящая и смелая женщина, образованная к тому же, да только… только опасно это малость.

Дарина вспыхнула — так приятно ей было доверие женщины, которой имени она даже не знала. И не испугалась она опасности — по крайней мере, в первую минуту. Может, на эту-то опасность и подловила ее бабка, потому что Дарина ответила гордо: если уж нас, лютеран, преследуют, то пусть хоть будет за что…

Решительная бабка засияла такой искренней радостью, что обрадовалась и Дарина. И ее захватила бабкина радость.

— Знала ведь я, пани учительница, что-то говорило мне, что вы храбрая женщина! Настоящий вы человек. Только слушайтесь своего сердца… А имя свое я вам, знаете, не скажу. Бумаги этой женщины будут в порядке, пани учительница. Звать ее Паулинка Гусаричка.

— Паулинка Гусаричка? — удивилась Дарина.

Настолько живо было ее удивление, что решительная бабка дала ей понять — не надо расспрашивать. Великая прелесть в сокрытии сердечной тайны. Когда благородные женщины соприкасаются сердцем — они познают подлинное вдохновение и тогда понимают друг друга в этом восторге душевном. Поняли друг друга и эти две, столь различные возрастом, трудом и опытом жизни. Только способность сердцем чуять другое сердце была у них общей.

Решительная бабка сказала:

— Я рада. Учитель Менкина проходит суровую школу. Но это его не сломит.

Дарина поняла это так: надо и ей пройти такую школу. Чего не сделает она ради Томаша! Ах, только бы ей не краснеть, а так уж ничто не вызывало бы в ней досады. Впрочем, умная, смелая бабка думала и о Дарине, и о Томаше, спасая третью — Паулинку Гусаричку.

— Пани учительница, гляньте, вот ее бумаги. Я убрала их на память… Сколько маялась, в скольких домах служила…

Паулинка оживала, напоминала о Томаше.

«Эта женщина, эта работница — счастливая пряха, — подумалось Дарине. — Только у счастливого сбегается в руке столько радостных нитей…»

Вернувшись домой на следующий день, Дарина ахнула, едва не всплеснула руками при виде новой служанки. Тотчас почуяла — будет ей несказанная мука с этой женщиной. Та, что скрывалась под именем Паулинки Гусарички, поразила ее красотой. Слишком красива для служанки, и даже в скромном платье, шитом, конечно, не на нее, бросалась в глаза: явно переодетая! Правда, быть может, так только казалось Дарине, поскольку она это знала. Надо было одеть ее получше, хотя бы как сиделку. И ясно, что эта женщина, конечно, никогда не работала физически. Лицо и руки холеные, волосы каштановые, с сияющим отблеском. И тут же Дарина с досадой поймала себя на том, что оценивает ее как служанку, когда ведь знает, что она не служанка. Женщина была интеллигентная, замужняя: Дарина тотчас заметила на ее смуглом пальце бледную полоску — след обручального кольца. Женщина вскидывала голову, как гордый конь, — видно, любила свои прекрасные волосы. На еврейку была непохожа. Раз скрывается — значит, коммунистка, важный человек, рассудила Дарина. Застал Дарину врасплох и рассердил вопрос, вынырнувший сразу: на что мне такая служанка? Чтоб я за нее работала? — Паулинка выносила ночной горшок из спальни матери, на ходу гордо встряхивая головой. Так неужели же мне его выносить, когда ты тут есть? — подумала Дарина. — Я ведь учительница… — И все же сказала: «Я сама вынесу» и подбежала к горшку, но и это было ужасно неестественно. Одним своим присутствием новая служанка заставляла Дарину заново обдумывать давно принятые обиходные дела и обдумывать так, как никогда не обдумывала; уже одним этим новая служанка была ей неудобна, а тем более своей интеллигентностью и совершенно отличным, думалось Дарине, мировоззрением. Невольно Дарина всякий раз спрашивала себя: как видит, что думает в каждом данном случае эта женщина? Впрочем, они постепенно привыкали друг к другу, и между ними установилось некое невысказанное соглашение. Только когда возникало что-нибудь новое, отношения их сейчас же начинали скрипеть.

Труднее всего стало Дарине, когда через, полгода отца ее выпустили из тюрьмы. Из уважения к родителю Дарина никогда не судила его, или судила очень снисходительно. Например, Интрибус всю неделю одевался изысканно, даже элегантно, он гордился немножко своим дворянством. С очень неприятным чувством начала теперь Дарина замечать, что всякий раз, одев пасторский сюртук и собираясь в церковь, отец принимает выражение какой-то профессиональной набожности; что сама профессия его — или призвание — требует лицемерия. Дарина не ставила отцу в вину его светскости, тут она молча переняла снисходительный взгляд матери. А теперь — хотя и против желания — начала осуждать и светскость его, и воскресное лицемерие. Может ли священник держаться естественно, непринужденно пред алтарем? — спрашивала себя Дарина, потому что в мысли ее непрошеной гостьей втиралась служанка. Служанка была неверующая — это уж Дарина заметила, — хотя и посещала церковь, чтоб не привлекать внимания. Дарина не могла не уважать служанку, что, пожалуй, злило ее пуще всего. Все работы, как нарочно, — и, конечно же нарочно, — служанка исполняла образцово, добросовестно гнула спину, добросовестно ухаживала за матерью Дарины, даже по ночам бодрствовала возле нее. Мама, бедняжка, тотчас почувствовала, какая у нее деликатная, самоотверженная сиделка. Не могла нахвалиться ею и вскоре просто не желала расставаться с ней ни на минуту. Что поделать? Подчиняясь самому благородному в себе, Дарина вынуждена была признать: надо уважать убеждение, во имя которого эта женщина гнет спину и выносит ночные горшки. Но так как-то уж выходило у Дарины: чем более принуждена она была уважать служанку, тем неприятнее становилась ей эта женщина. В конце концов Дарина сказала себе: ах, это я ведь кукушку в родное гнездо пустила! Кукушка, при всей ее скромности, постепенно вытесняла предрассудки и мировоззрение Дарины, а может, и Дарину вообще. Так, Дарина заметила теперь, что отец ее, проповедуя, воздействует на верующих только своим особым монотонно-величавым голосом, что он слишком часто вскидывает руки в стороны, как бы обнимая с кафедры всех и каждого. И вот Дарина подумала: «Ох вы, попы! Да вы же только чувства трогаете, заклинаете. Вам бы побольше убеждать людей…» Иногда она мысленно обращалась к отцу: «Татко, татко, внимательно я тебя слушаю, и кажется мне — ты больше полагаешься на обаяние голоса и жестов своих, чем на аргументы…»

Медленно и неуловимо ослабевало напряжение между учительницей и служанкой: учительница отказывалась, избавлялась от предрассудков. Обе женщины сближались, пока не подружились. Дарина и раньше замечала — еще бы! — что Паулинка так и светится любовью. Кто-то тайно ходил к Паулинке. Да и сама Паулинка чувствовала, что не утаить ей любви в выражении глаз и лица. И призналась, что ходит к ней муж. Опасными были эти свидания, но Дарина представить себе не могла более прекрасной любви. В любви этих двух людей видела она пример и для себя. Сама тосковала, вспоминала о Томаше. Она ничего не знала о нем.

Когда Томаша выпустили из тюрьмы, она призналась Паулинке:

— Томаш уже два дня дома, а еще не показывался…

— Так покажитесь вы ему! — просто сказала Паулинка. — А то все у вас как-то по-лютерански выходит: ждать да страдать…

В любви для Паулинки понимать друг друга было ценнее, чем приносить жертвы.

2

Напрасно Менкина, выйдя из тюрьмы, старался выяснить обстоятельства своего ареста.

Многое тогда было неясным. Многое останется неясным навсегда. Никто не знал тогда, как и теперь не знает, почему, как, в какой связи разразилась катастрофа, когда Томаш из любезности пронес десять-двадцать шагов два тяжелых, набитых антигосударственным содержимым чемодана.

Лянцушко, второй метранпаж типографии «Гардиста», бывшей «Мелантрих», сказал то, что счел нужным. Полицейский фотограф увековечил вспухшее лицо, протоколист — гордый ответ:

«Что вам от меня надо? Я коммунист, а вы полицейские. Есть у вас против меня что-нибудь, есть доказательства — судите меня, но ни о чем не спрашивайте. Ничего я вам не скажу».

Так отвечал на допросе второй метранпаж Лянцушко. Его показание на веки вечные зафиксировано в протоколе, его лицо — на полицейском снимке, но ни Менкина, ни Лычкова, мать Павола Лычко, никогда не узнают, почему, как, при каких обстоятельствах должен был перейти на нелегальное положение Павол Лычко, ближайший товарищ, член Центрального Комитета партии.

А Павол Лычко получил тогда предупреждение: сейчас же переменить климат. И сказал он жене своей Вере:

— Придется нам совершить прогулку, девушка. — Предупреждение касалось и Веры, которая была связной: по заданию мужа она ходила в протекторат. — И жить тебе там по крайней мере до тех пор, пока меня не достанут.

Взяли они рюкзаки — стояли наготове для такого случая в шкафу — и айда каждый в свою сторону. Еще в тот же день ждало их счастье, даруемое только верным возлюбленным. Раз уж пришлось отправиться на прогулку, одна и та же мысль явилась обоим: жарко миловались они когда-то в сенном сарае лесничества в Кунераде — туда и пойдут на «прогулку»… И встретились там неожиданно для себя, и любили друг друга.

Потом Лычко пошел дальше, а Вера передала свекрови в Жилину: мама моя, нет у меня самого нужного. Мать Лычкова поняла, что случилось и в чем нуждается невестка: бумаги нужны ей, место работы и во что переодеться. Устроила все Лычкова, как только сумела, и поспешила к невестке. Нашла ее загорающей на солнцепеке под скалой известняка. Присела к ней и заговорила не сразу — пусть, мол, еще немножко понежится без забот.

— Что же ты будешь теперь делать, доченька, когда мужа твоего подняли гончие псы?

— Что делать буду, мама? Павол велел мне где-нибудь тут скрыться, оставаться в туристских местах, пока не схватят его эти бешеные собаки.

— Эх, доченька, и ты станешь ждать, когда его на дыбу вздернут?

— Ну что вы!

— То-то же. А Павола не скоро схватят. Нельзя, чтоб схватили. И тебе, доченька, не пристало теперь на солнышке греться.

— А что делать-то? Плакать? — гордо возразила невестка.

— Ты все такая же шальная! Надо тебе так держаться, чтоб Павол остался на свободе.

Мать погладила невестку, а там, где рукой не решалась коснуться молодого тела, погладила взглядом. Орлица гордая — красивая была, тело крепко, осанка уверенная. Злость вскипела в душе у матери — зачем нельзя Паволу тешиться с молодой женой, травят беднягу… Вера без мужа, пожалуй, легко свихнется.

— Подумала я об этом, Вера, — сказала мать. — Вот бумаги.

Вера Лычкова, невестка ее, долго, пристально рассматривала документы покойной Паулинки Гусарички. Угадывала, что ее ждет.

Думала: жизнь ты свою с коммунистом связала, сама коммунистка — что ж, испытай, как живет трудящийся люд, искупи теперь каждое сумасбродство, какое когда-либо совершила. Работать связной, ходить в протекторат, прямо в драконью пасть гестапо, со смертью играть — вот это занятие было по ней! Напрягать нервы, чтоб потом отдаваться покойному отдыху, будто тебя бросает из жара под душ ледяной, — это вполне отвечало ее натуре, ее склонности к приключениям, унаследованной от отца. Теперь — служи, ухаживай за больной. Ох, до чего нелегко становиться Паулинкой Гусаричкой! И нужно ли это — трудиться, страдать, сносить унижения? Она — не смиренное божье создание и отнюдь не хочет им быть, как же нести ей судьбу Паулинки Гусарички? Если б хоть ее верная служба была полезной для партии! Она же не кающаяся, ей нечего терпеть кару за грехи или за происхождение свое. Все это выдумала для нее свекровь, злая ведьма. Наказать хочет. А за что? За то, что из офицерской семьи? Что мужчинам нравится? Многое, чуть ли не вся душа Веры восставала.

— Идти тебе в служанки, доченька, — решительно сказала мать Лычкова.

— Ах, мама, вот что вы мне приготовили!

— Какое там приготовила. Кто нам теперь готовит прожитье? Черные предатели! Да ты, жена коммуниста, сама, поди, знаешь, — говорила торжественным тоном мать Лычкова, не упуская из виду и своей задней мысли. — Ты, доченька, всем подошла ему в жены. Нельзя тебе быть легковесной. Надо, чтоб Павола жена узнала и трудную жизнь, поела бы корочку хлебную, не один мякиш.

— Ладно, мама, — гордо сказала невестка.

— Ты ведь, доченька, человек мужественный, — уже ласково говорила свекровь. — Вот и будет хорошо, узнаешь жизнь, ума наберешься, с пути не свернешь. Павол должен быть уверен — ты меня понимаешь и знаешь, права ведь я, — что может он на тебя положиться.

— Вы, мама, все думаете, что я легкомысленная барышня, — надменно заметила Вера.

— Этого, доченька, я не думаю, — успокоила ее свекровь. — Палько, сын мой, выбрал тебя, знал, за что. Ты смелая, гордая. И мне это тоже в тебе нравится. Да только ты рассуди вот что: настали тяжелые времена, и каждый день теперь для нас испытание. Коли есть во мне хоть малый недостаток — тем внимательнее слежу за собой. Отец твой так рассуждал: грудь в крестах — или голова в кустах. И ты ведешь себя так же: то ли выиграю — то ли проиграю. А такой женщине, как ты, можно выиграть или проиграть только уж все на свете. Вера, я, твоя мать, не хочу и не допущу, чтоб с тобой, боже сохрани, случилась беда. И ты сама должна быть осторожной. Проверь себя на мелочах. Еще о том подумай, что Палько брал тебя в жены не для такого времени. А нынче настало такое, когда только чистое золото от порчи устоять может. Подумала ли ты вот о чем: во мне, Вере, жене Палько — огонь. Это хорошо. Но муж твой, может, годами не сможет теперь приходить к тебе. А тебе-то — прости старухе — мужа захочется, мало ли что… Поддашься, себе удовольствие сделаешь… А дальше-то как тогда? Ждут нас впереди великие времена. А тебе каково будет? Любовь к мужу потеряешь, и тем себя накажешь. Не хотелось бы мне, чтоб ты даже такое наказание терпела. Подумай о Паулинке Гусаричке — жить ведь будешь под ее именем. Она была такая же, как я. Много перенесла и кабы не умерла — стала бы сильной женщиной. Не на легкое дело идешь, Вера, но ты держись, думай о будущем, — от чистого сердца уговаривала невестку мать Лычкова; помолчав, резко добавила: — А по туристским местам, по лесным гостиницам ты не ходи. Догадаются сразу гончие псы-то, что там могут скрываться жены наших товарищей. Ты переоденься поскромнее — принесла я тебе платье для горничной. Иди в Тураны на фару.

Так в течение всего времени, что Томаш провел в заключении, действовали не только те силы, которые сделали чужим дядю и отняли мать, но и обе Лычковы. Они ткали счастье Дарины и Томаша.

3

Ну что делать человеку, который хлеб свой добывает не из земли, не из камня, не руками, а головой! У интеллигента руки в пренебрежении, ноги тоже, тело хиреет, одна голова у него в почете. Одна голова растет у него, растет, и как вырастет с добрый арбуз — вдруг теряет человек работу. Тогда уж голова его, ученая-то, ухоженная, превращается в бочку, раздувается в воздушный шар. Ветер шар подымает, в движение приводит и тащит шар за собой остальное — туловище, руки и ноги, пока не придет конец, пока кто-нибудь из милосердия не проколет шар… Ох!

Полвека, век, а может, вечность подпирают, поддерживают головой гостиницу Клаповца две кариатиды в виде светоносцев, с фонарями на животе. Теперь помогает им держать эту тяжесть еще один. Да и есть что держать! Старая гостиница «Hôtel Klappholz» сама-то по себе страшная тяжесть, да еще нагружена столетним прошлым, всеми мыслимыми грехами горожан. Третий светоносец, который, к счастью, никогда и не думал светить, непарный, без фонаря, и есть безработный интеллигент Томаш Менкина. На удивление обывателям, учащимся и их родителям он уже который день стоит там до того естественно, будто стояние это было его исконной миссией. Другой работы он пока не сыскал, к тому же замещает привратника. И еще… а бог его знает, почему еще.

Привратника Сагульчика дочь рожает, третий день разродиться не может, а Менкина все думает, думает, не может ничего придумать. Привратник Сагульчик умолял Менкину, руки заламывал даже:

— Замените меня! Моя дочь… Вон уж и уколы не вызывают схваток. Только не уходите никуда, пан учитель. Все равно вам ведь нечего делать…

Сагульчикова дочь еще рожает. Значит, Менкина еще стоит, думает — надо же ему хоть какую-то работу делать, когда стоит он тут, безработный…

Что ему делать? Менкина мозгом живет, вот и думает, хотя ему за это не платят. Платило ему государство, взамен он обязан был извлекать из головы некий порошок, из порошка того делать замазку, слеплять кирпичи, которые никак не держались. Мозг Менкины — наемная мельница. Государство всыпает клинкер, и мели, Менкина-мозг! Для того и держат тебя, чтоб молол, намолол бы побольше цемента, крепче бы связал отдельные кирпичики общества, интересы пана Минара с интересами отца Янко Лучана, рабочего суконной фабрики. Плохо ты работал, мозг-Менкина, намолол вместо цемента одну пыль. Арендатор твоей мельницы понял это и перестал платить. Потому что, кроме мозга, ты сердце в работу пустил. Соси теперь лапу. Так и надо тебе. Капля чувства твоего — к Паулинке Гусаричке, к Лычко и его матери — действует не как цемент, как взрывчатка. Сам и страдай. Вон и тому натурализованному поляку, Вассиоски, что в швейцарском журнале описан, и тому разнесло голову.

Стоит так Менкина, думает странные думы и вдруг замечает одного человека. И тогда он оживает, отбрасывает позу каменной кариатиды.

«Милая, дорогая!» — вскрикивает в нем что-то, и глаза зажигает, и сердце, и мозг. Прямо к нему, через улицу, идет — не идет, а плывет… то есть, нет, не плывет, она ведь не гордая — ступает… да не ступает, ступают томные барышни, она же шагает… впрочем, и это не то слово, не может она просто шагать. Не шагает она — парит. Вероятно, так можно выразиться — она парит. Да и это — не то. Она, учительница, поднимается по ступеням его души, поднимается вполне сознательно, решительно, направляясь явно в небеса. И какая она! Пылинка ее не коснется! В черном костюме — само совершенство, сама чистота — ни пятнышка на ней, ни соринки, волосок к волоску лежит! За версту видно — вот идет образцовая, до последнего волоска образцовая учительница, всем обликом, всей жизнью своей она воплощает порядочность и чистоту.

«Прости, дорогая, что я тебя так трактую», — очень нежно извиняется он мысленно перед Дариной, и в ту же минуту его обливает холодом: стоит он тут, на зло дяде, бродяга бродягой! Мятые брюки, расшлепанные сандалии на босу ногу, нечесаный, небритый — одним словом бродяга! Эта внешность внушила ему и тон, отчасти насмешливый:

— Целую ручки, пани учительница. Какая радость! Мы так давно не видались.

Дарина опешила от такого приветствия; головой покачала, сказала:

— Томаш, сколько дней уже как вы вернулись? И не показываетесь. Нехорошо, нехорошо, — пустилась отчитывать его.

Они бы тут же и рассорились, если б Менкина слушал ее упреки, среди которых были заслуженные. Но он, к счастью, не слушал. Такую радость испытывал он, что буквально ничего не слышал, совсем оглох. Только смотрел на нее — на рот, на глаза, на воротничок белой блузки, на шляпку, которая совсем ей не шла. И Дарина вдруг замолчала, не досказав очередного упрека. Пролетел сладостный миг взаимного проникновения. Дарина опомнилась, сказала каким-то подавленным тоном:

— Уйдем отсюда.

И вздрогнула, как показалось Менкине. Это было ей свойственно — вот так, прямо с чувством физического отвращения, вздрагивать в присутствии чего-то грязного. Будто грязь касалась тела ее, так сильно развито в ней было чувство — даже скорее инстинкт — чистоты.

Менкина вспомнил Сагульчика, вспомнил, с каким сомнением привратник вверял ему свой пост, и спохватился, пробормотал:

— А куда же ты хочешь пойти? В таком виде я не могу.

К несчастью, Дарина согласилась, что в таком виде ему действительно никуда нельзя. Это задело Томаша, и он проговорил уже с новой насмешкой:

— Прошу вас…

Растворил перед нею дверь привратницкой. Дарина, чистая дева, прижала локти к бокам, но вошла. Менкина, изображая привратника, открывал перед нею следующие двери, дорогу на галерею, поминутно вставляя: «Прошу вас… прошу…» Дарина уже не только локти к себе прижимала, она уже и шею свою, и белую блузку в вырезе костюма невольно прикрывала ладонями. Вонь и грязь со двора подступали ей к горлу — будто ей предстояло перейти вброд трясину. Это было трудно, но она шла — куда бы не пошла она за Томашем! Когда поднялись на галерею, у нее будто немного отлегло на душе, но вот Томаш отворил дверь своей комнаты. Дарина только просунула голову в дверь, как ласочка, чующая западню, и передернулась, будто ее облили водой.

— Не води меня сюда!

— Нет, так нет, — холодно сказал Томаш; он вошел в свое жилище, потянулся, как лев в клетке. — Это моя берлога. Еще спасибо, хоть такая есть.

Дарина знала, что ее ждет большое испытание, готовилась к нему, то-то и оделась тщательно, как на государственный экзамен, но на такое не рассчитывала. Здесь испытанию подверглась не любовь, не преданность ее, а физическое ощущение и предрассудки. Она-то воображала, что придется ей смягчать грубость, внушать веру в свои силы, поддерживать, исцелять душу, пробуждать вкус к жизни, а ее хватают за горло, окунают в сточную канаву — такое было у нее ощущение. На глаза навернулись слезы.

«Дура, дура», — твердила она про себя, пока Томаш потягивался и рычал, как лев, — но слез удержать не смогла. Переступила порог гнусной комнаты — заставила себя ради Томаша, — и слезы брызнули. Даже присела на краешек стула, но это уже было выше ее сил. Завсхлипывала, забилась судорожно:

— Томаш, скажи же наконец…

— Что говорить — сама видишь, — ответил он насмешливо, а потому несправедливо.

— Томаш, что будешь делать? Что? — выталкивала она слова, прижимая к лицу скомканный платок.

— Не знаю, Дарина…

Он хотел погладить ее по руке. А у нее душа будто окоченела — ничего не чувствовала. Когда Томаш коснулся ее — испугалась, отдернула руку:

— Оставь…

— Хорошо, оставлю. Что ж, значит, оставим. — Протест ли, гордость ли обуяли Томаша, или до того он перед ней потерялся, что словечко это его оскорбило? — Вы правы, Дарина, здесь грязная дыра. Оставим все как есть. Я ведь и сам еще не знаю, что буду делать. Перебиваться со дня на день… Не связывайтесь с таким, как я…

Дарина выпрямилась — безмолвно и гордо, и слезы высохли разом — куда подевались… Не взглянула даже. А он, как одержимый, все нес и нес, чем дальше, тем хуже:

— Да, вы правы, Дарина. Привязываться к такому, как я, не стоит. Такой человек, как я, пусть будет хоть в душе, хоть в чувствах свободен. Вы умная женщина, вы не откажете мне в этой свободе. Время теперь неверное. Ужасная жалость, если вам придется пережить еще одно разочарование. Ведь и чувство, и чувство, Дарина, надо расходовать экономно, не разбрасывать легкомысленно… да вы и сами лучше меня знаете. Добрая хозяйка два раза повернет на ладони монетку, прежде чем купить что-нибудь на кухню… Вы образумились и раздумали, но я признаю, что вы благородная женщина, так что разрешите, позвольте мне, как говорится в романах, сохранить ваш образ в душе. Как прекрасно — носить в душе сладкую память о верной любви…

Менкина говорил, говорил, вот уж верно — молол, как взбесившаяся мельница, потому что знал, был уверен, эта уверенность усыпляла его, словно наркотик, что это конец. Вот не хватит дыхания, смолкнет он — и наступит конец. Дарина, благовоспитанная девица, поднимется, величаво так поднимется и, покорная своему благородству, словечка не уронит, а он побежит впереди нее, будет двери ей открывать уже как настоящий привратник: прошу, прошу вас…

Все точно так и случилось. Дарина величаво поднялась, ушла, ничто не могло ее коснуться, даже грязь во дворе проклятого менкиновского заведения. Это бы еще что! Но она шла совсем непринужденно и даже не закрывала руками белый треугольник блузки в вырезе костюма.

Никому бы не следовало этого знать, но Томаш сам потом признается, что пальцы кусал, глядя, как шаг за шагом все дальше уходит Дарина от почасового вертепа. Да, жестоко обошелся Томаш с Дариной. Но и к себе он был жесток. Почему? За что?

Взял у матери денег ровно столько, сколько нужно на билет до родной деревни в Кисуцах. И вот стоит он на родном дворе, зарастающем высокой травой, стоит, смотрит: окна и двери забиты накрест досками. Чувство позора, унижения завалило его. Мама моя! Жили тут, в этой ныне ослепшей избушке. Теперь конец. Существовало все это лишь до той минуты, как он ступил во двор. Теперь же конец, конец всему этому… Бросился наземь, как сопливый мальчишка, зубами грыз эту землю… Хорошо, что никто не видел! Ярость охватила его на всех деканов, на все религии мира. Конец. Что ж, по крайней мере, могу теперь делать, что захочу. Такой приступ бешенства разразился в нем.

В Жилину вернулся, уверенный, что излечится. Как бы не так! Только теперь достигла болезнь его полной силы. Залег он в своей берлоге, в дядиной гостинице, и стал лежать. Воля была парализована. И кто знает, до каких пор валялся бы он и что бы выкинул еще, если б не раздался милосердный стук в дверь его комнаты. Именно — милосердный.

Вошла какая-то женщина, первым долгом выключила радио.

— За дверью-то все слыхать. Поосторожнее бы!

Менкина приподнялся на постели.

— Пан учитель, не узнали меня?

Только немного придя в себя, узнал он строгую женщину.

— А, мама Павола Лычко! — обрадовался Томаш.

— Да, мама Палько Лычко пришла! — простодушно и с таким удовольствием повторила она свое звание, что в лице ее промелькнуло что-то совершенно по-девичьи обаятельное.

Ласково, но в то же время проницательно — или пристально — глядела на него Лычкова, потом сказала:

— Пришла я сказать вам — товарищи уважают вас, своим почитают, а вы… — тон был такой, будто она хотела сказать: «Да ну вас!» — А вы… что за вид у вас?

— Плохой вид, — с неожиданной искренностью ответил Томаш; хотел было посмеяться над самим собой, назвать себя как-нибудь, вроде «гнилого интеллигента», да раздумал. Нехорошо было скалить зубы, разыгрывать комедию при посторонней.

— Плохо мне, глаза бы на свет не глядели, — и он кивнул головой, как бы еще раз подтверждая свои слова.

— Видим, слабость на вас напала. Сами себя грызете. А не надо бы. Место-то вы уже искали? Ну, что-нибудь да найдем. Я поспрошаю, наши поспрошают. Подыщем, вот увидите. А вы приходите к нам…

Утешала его мать Лычкова, будто и впрямь был он болен. Стала расспрашивать. Если Томаш отвечал слишком скупо или бормотал неразборчиво, мать Лычкова сама за него отвечала и мало-помалу втянула его в разговор. Конечно, с первой минуты она увидела, что Менкина опустился. Но по какой причине? Молодые люди хотят нравиться даже на операционном столе. А если не хотят — значит, это они нарочно, значит, хотят привлечь внимание к себе, хотя бы неряшливостью, и в этом сказывается оскорбленная гордость. Такую боль может причинить только женщина. И другая женщина тотчас поймет это.

Тогда мать Лычкова нацелилась на Дарину. Как встретили Томаша учителя? И разговаривал ли он уже с этой красивой учительницей Интрибусовой? Зря, зря он с ней не поговорил. Ах говорил? Вот как…

По щепотке, будто маленькими клещами вытягивала Лычкова все, что мучило, сердило, причиняло боль. Он же терпеливо сносил это ласковое насилие — так терпит человек, у которого вытаскивают занозу. Лычкова восхищенно хвалила Дарину, а когда Томаш отозвался о ней небрежно, отчитала его. Как?! Разве он не заметил, до чего она изменилась? Первое дело — уметь видеть каждого, видеть, как он меняется, ведет ли себя как честный человек или, к примеру, поступает в гардисты. Дарина Интрибусова вполне заслужила его уважение. Она, Лычкова, сама уважает ее и любит.

Поговорить вот так с матерью Павола Лычко, послушать, как она тебя отчитывает, — было как бальзам на душу Менкины. Лычкова обещала ему заглянуть, когда узнает о какой-нибудь работе для него. И по этой недолгой беседе понял Томаш, что мать Павола Лычко — сильная женщина. Наверно, когда сын вспоминает ее, он чувствует себя сильней и смелее. Такая женщина-мать всегда поддержка — и в мыслях твоих, и в делах.

4

Вонь стоит во дворе-колодце у Клаповца. Густой смрад кадильным дымом поднимается прямо к небесам.

Дочь привратника Сагульчика родила. Девочка у нее. Сагульчик регистрирует постояльцев на эту ночь. Явилась чисто вымытая, завитая туристка, неиспорченная женщина — Сагульчик даже глаз на нее не поднимает, стыдится, зато Менкина уперся в нее взглядом, как баран на новые ворота.

— А что, пан Минар придет нынче вечером в карты играть? — нарочно спрашивает Томаш.

— Очень много знать хотите, пан учитель, — обрывает его Сагульчик: он получил указание от хозяина и обращается к Томашу внешне почтительно.

Нынче все номера будут заняты, а как же — лето в разгаре. Даже с городских улиц видно, какое серебряное сияние лежит на полях. Никак не свечереет. Рассеянным светом залито все пространство под куполом неба, и кажется, что деревья и хлеба в полях сами излучают свет.

Травы цветут, цветут, лето в разгаре, скоро Иван Купала, — путается в мыслях у Томаша. Томаш бродит по полям — от этого он весь в дурмане. У берега Райчанки шуршат верхушки тополей, плещутся листики на длинных черенках. В шуршании хлебов уже слышно, как трутся друг о друга усики колосьев.

Томаш вышел на межу, спустился дальше, в ложбинку. Там, в той ложбине, тишина. Там он приляжет с краю пашни на склоне… Но нет — ушел оттуда: давно, очень давно были там с Дариной. Начали было разговор, да разговор тот оборвали.

Томаш делает большой круг, возвращаясь. Посреди серебристых полей только хвойный лес на Бороке черен, держит в себе темноту. К нему и направился Томаш. И мнится ему, что эти хранящие тайну просторы, замкнутые зачарованным небосводом, что это его, Томаша, внешние грани. А посреди пространства бродит, кружит нутро его, просыпаясь оттого, что бродит, кружит, сталкивается с вещами, с людьми, с их мыслями, с отношениями.

Томаш чувством, мыслью, всем своим телом ищет, как маленькая планета, ищет свое место в этом мире, свою борозду и свое движение. Он неистребим и будет двигаться так дальше, днем и ночью, пока будут слышать люди, что вот идет он, человек по имени Томаш Менкина. Так шел он с матерью, с дядей, думал, что они неотделимы друг от друга, как созвездие, а теперь идет с Дариной. Дарина освещает его своим дивным светом. Как прекрасно, что человек человека может так освещать.

Он, Томаш, озаренный светом Дарины, такой человек: он легко находит взаимопонимание — физическое — с женщиной, с большинством женщин; собственно, еще не встречалось такой, с которой он не нашел бы этого взаимопонимания. Просто есть у него такая способность, что все его чувства вступают в интимный диалог с женщиной. С Дариной, строго говоря, они так понимали друг друга с первой же встречи. Это чувство, эта способность физически понимать женщину — искренняя, горячая, человечная. Взглядом, душою, всеми чувствами он говорит: Дарина, ты, твоя блузка, грудь, вся ты наполняешь радостью меня, трогаешь меня. А Дарина, как всякая женщина, чувствует, знает это. Дарина поворачивается к любви, как подсолнух к солнцу. Но у Дарины есть характер. Он прикрывает ее, как холеная кожа, как улитку раковина; однако и нутро у нее не мягкое, не бесформенное, и Менкина чуть ли не взглядом наталкивается на этот устоявшийся нравственный облик Дарины. Она согласится раздеться только на высоконравственных условиях, которые сама себе ставит. И Томаш, мысленно сравнивая себя с Дариной, понял, что сам-то он совсем другой — мягкий человек, настоящий Менкина. Он еще не обрел такого устоявшегося морального и культурного облика, как Дарина.

Теперь Менкина Дарининым отточенным нравственным чувством, как щупальцами, ощупывает, к примеру, дядю, его заведение, минаровских дружков, просаживающих в карты чужие деньги. Один беглый взгляд Дарины на этот мирок — и она вздрогнула от отвращения. А он, Томаш, валяется в этой грязи, дышит ядовитыми испарениями и потом впадает в бешенство, все рвет в клочья — зубами, ногтями, взбесившимся мозгом. Был бы он как Дарина — пришел, заглянул бы к дяде, поздоровался и ушел. Хватит! Мог, как Дарина, передернуться от отвращения и зажить по-иному. Разумом Томаш давно отверг дядин мирок, но чувством, дарининым чувством, только теперь заслонился от него.

Полночь, наверно, давно минула. Томаш стоит еще посреди ночи. Во все стороны озирается с Борока. Дрозды то ли еще не заснули, то ли подают голос во сне — никак не погаснет день в их представлении. Невдалеке высится здание больницы. Год назад в ней умирала Паулинка Гусаричка. Светилось в ночи ее окно. Распаленная горячкой, горела она — и сгорела. Не за что было ей ухватиться в смертельной схватке… Но он об этом не знал. А если бы знал?.. А сейчас? Знает ли он, что вершится вот в эту минуту? Живешь, как в мешке. О случившемся узнаешь лишь потом. Нет, и дрозды никак не заснут: тревожат их сны. Полночь давно прошла, а они еще подают голос.

Обернувшись, увидел — где-то горит костер. Пошел на огонек. Остаток ночи провел с пастухами, подбрасывая хворост в пламя. Просидел до восхода солнца, как заяц в борозде, — едва глаза сомкнул. Рассвело в душе, и стало легко. Все звенело, звенело в душе: лето в разгаре, травы цветут…

Дома он тщательно оделся. Очень старался привести себя в порядок, выглядеть покрасивее. Ранним утром купался в Ваге, плыл по течению возле Хумца. Что-то поделывает Килиан со своим «близненочком»? Пускал по воде плоские камешки, как мальчик, считал, сколько раз подпрыгнет. У лета в разгаре есть своя меланхолия. Яблони, рожь, терновник на склонах — все торопится созреть. А что зреет в нем? К полудню он сделал вывод: мне легко, потому что я не раздваивался. Я мыслил так же беспорядочно, как и жил.

В час дня гимназия зажужжала единой патриотической молитвой, а потом взорвалась гомоном особенно веселым: была суббота.

Ах, смотрите! Причесанный, свеженький, как огурчик, стоит перед гимназией Менкина — ждет. Учителя не видят его — это неважно, зато гимназисты здороваются с ним, узнают. Ласковым щеночком завертелся перед ним Янко Лучан. Заговорил:

— Пан учитель, как жалко, что вы больше не у нас! С вами нам весело было учиться…

Но Менкина уже раскланивается с кем-то: по лестнице спускается, подходит к нему Дарина. Только головой кивнула в ответ на приветствие, не остановилась даже — торопится к поезду с потоком иногородних гимназистов. Сердится на Томаша. И мать очень плоха.

Долгие годы страдала супруга священника ревматизмом. Долгие годы терпеливо сносила страдания, но под конец боли стали непереносимыми. Сделайте же что-нибудь, режьте меня, колите, не могу больше! — так кричала она, потому что к ломоте в суставах прибавились рези и жгучие боли в животе, с каждым днем он вспухал все больше и больше. Врачи согласились на операцию. Но едва вскрыли — увидели, что несчастную долгие годы разъедал рак: все внутри была сплошная опухоль. Близок конец, конец ужасных мучений. Потому так спешит Дарина, потому она так неприступна.

А Томаш не знает об этом. Просит Дарину извинить ему грубость, обиду. Но она не остановится, слова не вымолвит, даже не взглянет в его сторону. Трудно бывает объяснить, почему человек вел себя неподобающим образом, но еще труднее сделать это на ходу, когда к тому же вас то и дело толкают прохожие. Менкина совсем сбился, поспешая за Дариной. Так добрались они до вокзала и на перрон вышли. Вот уж и поезд подошел, а Томаш даже того не добился, чтобы Дарина остановилась, в глаза ему посмотрела.

Дарина поднялась по ступенькам, скрылась в вагоне. Тронулся поезд, беря разбег, а Томаш стоит, как вкопанный. Только сейчас выглянула Дарина из окна. Он взбросил к ней руки — остановись! Дарина помахала ему — кажется, улыбнулась!

Томаш вскочил на ходу, схватился за железные поручни. Дарину нашел в небольшом купе второго класса.

Все было, как год назад. Тогда их обоих сорвало с места силой обстоятельств. Теперь — тоже. И Дарине не могло не вспомниться, что было год назад, когда они с Томашем так неожиданно сорвались в Тураны, к ней домой. В тот день Эдит вернулась из Братиславы, ей предстояло выйти замуж за Лашута… Дарина разом стирает все, что было меж ними дурного: обе руки ему подает. Он жарко целует обе по очереди и больше не выпускает. Держась за руки, пристально оглядывают они друг друга. У Томаша ссадины на лбу и носу, он очень исхудал, на похудевшем лице до последней минуты лежало злобное выражение — так бы и рвал зубами! Да и как ему было не беситься! Теперь Дарина все понимает. Высоко ходит грудь ее под белой блузкой. Сладкое что-то собирается во рту, в мыслях у Томаша. Дарина стала полнее, мудрее. В глазах, на губах у нее — несказанная нежность. Умиленная от сочувствия к самой себе: у-у, как глядит на меня, голодным волком глядит на меня исподлобья, а я изволь все понимать… Но ты женщина и должна понимать все. Дойдя до такой мысли, Дарина села прямее, будто поправилась в седле. Вдохновение разом подхватывает обоих, каждый из них вдохновляет другого, погружается в душу другого и купается, нежится в ней.

Поезд громыхнул над Вагом, с моста влетел в туннель. Томаш, как рыба, раскрывает рот — беззвучно скандирует: «Дарина, Дарина, Дарина». Целует ей руки, кладет на колени ей голову. Она на летучий миг касается грудью его, в волосы целует. И прежде, чем свету дневному ослепить их, берет его голову в свои ладони, приподымает. Но и тогда, когда ударил свет, не открыли они глаз. Погруженные теперь в себя, в собственную темноту, пристально, чувством оглядывают друг друга, как раньше — зрением. Сейчас они стали близки. И когда нырнули в следующий туннель, Дарина промолвила:

— Томаш…

С удивительной тонкостью чувства дала она этим понять, чтоб он не склонялся к ней больше, руки бы не целовал. Такое бывает однажды в жизни, а туннелей — сколько угодно.

Вот и Врутки. Здесь год назад оторвали их друг от друга. Это было их прошлое. Они даже не двинулись к двери. Ждали только — скорее бы поезд тронулся дальше, оставил все это позади. Дарина сказала:

— Томаш, я даже не представляю, что будет с нами.

Это прозвучало из самой души ее, печально-задумчиво. Нет, все-таки Томаш прав. Что ж, так ее воспитали: порядочная девушка должна взвесить все обстоятельства, прежде чем обещаться мужчине…

— Ну да ладно, Томаш, ладно, — добавила Дарина смело, решительно. — Терзаться не будем. Честное слово, я не рассчитываю чувства, как порядливая хозяюшка, — без всякого упрека говорит она. — Время теперь такое… Многие живут сегодняшним днем. К этому тоже нужна ведь привычка. Знаешь, у нас служит одна женщина, я от нее переняла.

Обоим вдруг страшно захотелось узнать, как жили они все это время, что испытали с тех пор, как их разлучили. А поезд приближался к Туранам. Заботы и опасения охватили Дарину.

— Еще расскажи мне, пока мы вдвоем…

— Нет, ты расскажи, как ты с тех пор…

— Что же тебе еще рассказать? — спешила Дарина. Кто услышал бы их, подумал бы, они расстаются. — Трудно мне было. Но ничего. Было бы еще труднее, если б не Паулинка Гусаричка.

— Что? Паулинка Гусаричка?

— Она у мамы сиделкой, очень хорошо за ней ухаживает, как за родной матерью, — торопилась Дарина заслонить словами имя, выскользнувшее невзначай. — Мы уже не собираемся как прежде — ни в учительской, ни у Ахинки, вижусь я только с Франё Лашутом.

— С кем?

— Да с Франё. Не знаешь? Он, как и ты, был арестован. Но появился раньше тебя. Зашел ко мне в гимназию. Наверно, ты слыхал, он теперь торгует вразнос. Довольно часто к нам на фару приходит, книги предлагает. Папа считает своей обязанностью всякий раз купить у него что-нибудь. Бедняга! Он ведь этим только и кормится.

— Не нравится мне этот Лашут. Не верю я ему. И ты будь с ним осторожнее, — быстро проговорил Томаш. Он хотел говорить совсем о другом, но Дарина настаивала: скажи да скажи.

Томаш рассказал ей обо всем, что случилось с ним, когда он вышел из тюрьмы. Облек словами свое подозрение и сам на себя рассердился, зачем не предупредил хотя бы Лычкову мать.

Пока они вели разговор не о том, о чем бы хотели, поезд подошел к Туранам. Тогда Дарина сказала:

— Я думаю, Томаш, тебе бы лучше вернуться сейчас. После мы все друг другу доскажем…

— Когда же «после»? Все после да после…

Для Дарины «после» означало — когда отмучается мать. Спохватившись, стала объяснять, что матери очень плохо, и она не сможет отойти от нее ни на шаг.

— Ну хорошо, пусть будет «после», — согласился Томаш. — У нас с тобой все так — на потом откладывается. А это может означать и год — как теперь было.

Дарина вздохнула, подумала.

— Если б от меня зависело! Ну, проводи меня до фары. Пойдем. — И за руку потянула.

И еще шли вместе, и каждый думал: как же мы теперь будем? Так до самой фары добрались. Постояли молча — не могли оторваться. А Дарину уже с нетерпением ждала на пороге Паулинка Гусаричка.

— Томаш, подожди меня. Или пойдем, в саду подождешь.

Менкина послушался. Садик был убран так же тщательно, как сама Дарина. А в доме, за открытыми окнами, чувствовалась необычайная тишина. Томаш понял, что очень плохи дела Дарининой матери.

Дарина взглядом спросила Паулинку: ну, как? Та лишь плечами пожала, вздохнула; этим она сказала Дарине, что мать еще мучается, и скорей бы уж это кончалось… Сурово, строптиво Паулинка заявила:

— Дарина, я должна уходить. Вернусь, может, ночью, может, утром…

Неопределенная пауза после этих скупых слов могла означать, что она, может статься, и вовсе не вернется. Паулинка повернулась и побежала через коридор к себе в комнату.

Дарина сделала нерешительный жест, будто хотела удержать ее, да сейчас же спохватилась. В доме царила строгая тишина, и в ней, в этой давящей тишине, умирающая невольно внушала всем мысли о смерти. Дарина уже привыкла, она не спрашивала у Паулинки, куда и зачем ей надо идти. В голове все время присутствовала мысль, что мать умирает, и еще много забот одолевало Дарину, однако какая-то мелочь, связанная с Паулинкой, сумела задеть ее. Строптивый тон Паулинки как бы говорил: виновата ли я, что твоя мать умирает?

Дарина первым долгом побежала не к матери — к Паулинке. Лишь в комнате у сиделки ей сразу бросилось в глаза то, о чем она не могла догадаться в этих исключительных обстоятельствах: Паулинка уходит к мужу! Сиделка торопливо обувала башмаки, будто собиралась на экскурсию в горы. На кровати лежала приготовленная сумка, она была набита до отказа, из нее торчали газеты. Торопливость ли, злость или пламя в глазах и в лице Паулинки — все явственно говорило одной женщине о другой: она идет к любимому. Последует за ним. Тут не в счет препятствия, бесполезны отговорки. Дарина только заметила скромно, даже робко:

— Не знаю, Паулинка, достаточно ли ты осторожна. Подумай: а вдруг за тобой следят? Знаешь, Паулинка, — мужчин ловят на женщин…

Паулинка вскочила, будто ее ударили прямо в сердце. И тут Дарина передала ей, что узнала от Менкины.

— Томаш говорит, надо остерегаться Лашута. А ты с ним вела секретные разговоры. Что, если он в самом деле такой… — высказала Дарина свои опасения. — Паулинка, если можешь — не ходи сейчас к мужу…

— Пойду! — вырвалось у Паулинки, и она вспыхнула так ярко, что и Дарина покраснела.

— Ну прости, Паулинка, прости, — извинилась она, словно заглянула, куда ей не следовало. — Но если заметят, что ты собралась к нему — что тогда?

— Что тогда?.. Ты говоришь, за мной следят, обо мне знают, но тогда я именно и не должна оставаться у вас, — рассудила Паулинка и попросила позвать Менкину.

Паулинка добросовестно выполнила все, что поручил ей муж. Он передал через товарищей, чтобы шофер Чевуля как можно скорее приехал на черном фургоне прачечной, а Паулинка чтобы раздобыла нужные сведения и все, какие были, газеты. В газетах ничего нового она не прочитала, а сведения все были из рук вон плохи. Во Врутках — массовые аресты, среди железнодорожников схвачены все коммунисты. Подобные же сообщения поступали и с жилинских заводов. Что-то готовится. Но что? Раз сажают коммунистов — значит, враг готовит сюрприз, это уж товарищи знали по опыту. Но что это будет за сюрприз — Паулинка Гусаричка угадать не умела. Зато это, верно, знает он, ее Палько. Сегодня с рассвета Паулинка жила в напряжении, ее словно на дыбе растягивали. Все утро замирала. А теперь узнает, что за ней, возможно, следят. Вот и прорвалось в ней раздражение, но она сейчас же решила принять подозрение за действительность и действовать соответствующе. При Лашуте она о муже звука не проронила — нет, нет! — даже виду не подала, что знает о нем. Тут ей не в чем себя упрекнуть. И всякий раз, как ходила на встречу с Палько, была очень осмотрительна, всегда делала большой крюк. В сенной сарай, где встречались они, прокрадывалась со стороны леса, как птица в свое гнездо. Тут никакого промаха не могло быть. Но что верно, то верно — приманила она его. Павол узнал, где она скрывается, — в его голове сходится столько ниточек! — поручил расспросить, как живет. Она: хорошо, хорошо, незаметно привлекаю женщин к партии… Живу хорошо, совсем было бы хорошо, если б не тосковала так по нем… Нашла в чем признаваться незнакомой женщине — связной! Он и прилетел, как сокол в песне, в окошко стукнул: спишь, не спишь, моя красавица? И она заманила его в комнату. «Нельзя, жена моя, нельзя подвергать опасности себя и пани учительницу, и пана священника», — сказал он. А она отвечала: «Что ж, уйдем отсюда». Возле леса стоит сенной сарай, там и встретимся. Ведь черный фургон из прачечной с надписью «Мичушко сам чистит, сам стирает» каждые два-три дня развозит заказчикам чистое белье. Ты ведь на нем и приехал? Ах, шальная головушка! Приключения все влекут ее, не перестают увлекать: права мать Лычкова, ей-ей права. Три разочка так вот встречались. Четвертый раз — сегодня на заре — опять постучался. «Жена моя, товарищей хватают. Сходи туда, принеси мне сведения, газеты, передай…» — Впервые почуяла в нем усталость. А теперь что-то шепчет ей, что ошибку сделал Павол, придя сюда. Перевести дух хотел здесь, у леса. Но чувствуешь — что-то надвигается на тебя тут… Нехорошо, очень нехорошо, когда враг застает врасплох даже такого работника партии, как ее муж… — Вот почему горевала, сердилась Паулинка. Как за диким зверем охотятся… Оленей стрелять в пору любви запрещают, а нас — можно! Нет. Паулинка пойдет! Если случится что — к Интрибусам не вернется. Милого до беды не доведет, а себя — пусть… Пусть!

Дарина — такая внимательная, к другим внимательнее, чем к себе, — пошла звать Менкину к Паулинке, но сначала заглянула к матери в спальню. Мать была одна. Распухшие руки шевельнулись поверх одеяла. Дарина вошла. Мать лежала с закрытыми глазами, но не спала. Она вся сосредоточилась на себе, на болях внутри своего тела — такими сосредоточившимися на своем животе бывают женщины на сносях. Мать проговорила далеким голосом:

— Кто там ходит под окнами?

Дарина выглянула в открытое окно. В эту минуту Томаш склонился к дикой розе, хотел понюхать, да так и не понюхал. Выпустил розу из пальцев, на цыпочках прошел дальше. Вот остановился, будто вслушиваясь в тишину дома. Как знать, что он услышал, о чем подумал, когда не стал нюхать розу. Мать уже забыла свой вопрос — кто ходит под окнами.

Дарина отправилась за отцом. Привела его, чтобы мать не была одна. И мать снова, как в прошлый раз, спросила далеким голосом:

— Ах, Янко, ты вернулся?

Мука всей жизни зазвенела в ее голосе. Слезы выступили у Дарины: вот, мать ее всю жизнь тосковала по отцу… Но мама ничем больше не показала, что рада его присутствию. Она не могла уже отвлечься от себя, от боли в себе. «Это смерть, когда человек не в силах оторваться от себя», — подумала Дарина. И все же она вышла в такой момент. Позвала Томаша, за руку взяла, повела к Паулинке. Обстоятельства были сильней ее, сильней даже долга быть с умирающей матерью.

Паулинка была уже совсем готова, она поправляла перед зеркалом платок на голове, когда вошли Дарина и Томаш.

— Я — Паулинка Гусаричка, — с некоторым вызовом сказала она. — Вы меня знаете, Менкина?

— С Паулинкой Гусаричкой когда-то мы вместе гусей пасли. Но это не вы, — сказал он. — Это не вы.

Он удивился даже. Как может такая гневная женщина, чьи глаза сверкают, как сабли, зваться Паулинкой Гусаричкой? Память натолкнула на внутреннюю ассоциацию: мать Лычкова, какой она предстала перед ними, когда они с дядей пришли к ней после смерти Паулинки. Эта женщина — смуглая, резкая, с мужеподобным черным пушком на верхней губе и черными волосками на ногах не могла иметь ничего общего с его Паулинкой. Менкина бросил наугад:

— Если вы знаете Лычкову, мать Павола Лычко, тогда и я должен вас знать.

— Я — Вера Лычкова. Скажите моей маме Лычковой, что я в другом месте сыскала себе работу. Если удастся, пусть добудет для меня новые документы. Вам, Менкина, хочу посоветовать: для верности не ночуйте дома две-три ночи. Что-то готовится. Происходят массовые аресты коммунистов. Могут взять и вас. — Она пожала руку обоим. — Останьтесь, — сказала.

Задержалась на миг у двери умирающей и вышла двором в сад.

Дарина и Томаш остались в каморке служанки.

— Где же, Томаш, проведешь ты эти две-три ночи? — спросила Дарина.

— Неважно…

— Что ты говоришь? Мне это очень важно, я хочу знать, где ты и что делаешь. Понимаешь, я предложила бы тебе ночевать у нас, а вдруг придут с обыском?

Томаш сказал, что переспит где-нибудь на сене.

— Ах, — вздохнула Дарина и ничего не сказала.

За стеной умирала мать. Дарина, удивляясь, подумала: что же это делается? Ох, эти обстоятельства! Обстоятельства не должны быть сильнее нас…

— Погоди, Томаш, — сказала она и убежала, оставив его дожидаться.

5

Совсем уже свечерело. На главной улице Туран кучками стояли люди — как обычно в субботу. Юноши, девушки прогуливались целыми рядами.

Идет по главной улице Менкина, размахивая пустой бутылкой. В эту бутылку он купит уксусу. Удивительно удачным вышел его первый визит на фару. В силу самых разных причин, случайностей, обстоятельств пан фарар попросил пана учителя — не будет ли он столь исключительно любезен, не сходит ли в лавчонку за уксусом. Пани его полегчало — просит она, чтоб ей руки вытерли уксусной водой.

Менкина отправился с радостью. В душе он был уверен, что они с Дариной понимают друг друга. В лавке ему налили уксусу, и когда он снова вышел на улицу, то заметил, как со стороны гор по шоссе приближается черный автофургон, по ошибке его можно было принять за погребальную машину. Возле лавки фургон развернулся и задом стал въезжать во двор. Менкина прочитал рекламную надпись на кузове «Мичушко сам чистит, сам стирает» и сообразил, что хорошо бы доехать на этой машине до Жилины, — в Туранах он еще не нашел ночлега. Шофер завел машину в самую глубину двора, к сараю, вышел из кабины и стал открывать маленькую дверцу в воротах сарая. Дверца не открывалась. Шофер плечом навалился на ворота, они не поддались. Сарай был надежно заперт. Шофер растерянно огляделся, злобно дернул висячий замок. Менкина слышал, как стукнулся замок об дверь.

— Не подбросите меня? — спросил Менкина.

Шофер смерил его злым взглядом, но тотчас согласился:

— Пожалуйста. Только дорого возьму — как в экспрессе.

Конечно, только гораздо позже Томаш понял, как хорошо все было продумано. С поля можно было незаметно скользнуть через сад и сарай прямо в закрытый фургон. При минимальной осмотрительности никто не заметит «зайца», даже если бы его нарочно подстерегали. Однако на сей раз по какой-то причине вышла осечка. Сарай оказался запертым на замок, двор же обстроен со всех сторон, войти в него можно только с улицы, через ворота, каковым путем и ходят все те, кому незачем прятаться. Продумана была не только система тайных перевозок, но и шофера подобрали подходящего — отчаянного. Его, как оказалось, не так-то легко сбить — не сбил же его Менкина своим предложением. Ведь обстоятельства-то были тогда таковы, что шофер вполне мог заподозрить в Томаше ту самую ищейку, которая идет по следу.

Менкина заспешил на фару отдать уксус — как бы машина без него не уехала. Но не успел он дойти до фары, как его обогнал тот самый фургон — «Мичушко сам чистит, сам стирает». Машина возвращалась к шоссе, ведущему в горы. Томаш мысленно обругал шофера, что не держит слова, как вдруг тот остановился. Остановился он на углу боковой улицы, заглушил мотор и вышел, видимо, купить сигарет или газету: на углу улочки, а вернее, тесного проулка, стоял табачный ларек.

Разговаривая с продавцом, шофер все поглядывал в этот проулок. Менкина снова подошел к нему — мол, ну что ж, подвезет он его или нет? Тут шофер, будто издеваясь над ним, одним прыжком вскочил в машину, мотор запустил на большие обороты — хоть сейчас рвануться на самой высокой скорости! Однако с места пока не трогался.

Менкина — он был уже у самого ларька — увидел, как из проулка вышел знакомый человек. Менкина так и ахнул. Он узнал его, словно виделись они каждый день! Еще бы не врезалось ему в память это лицо. То же лицо! Только густые усы, закрывавшие рот, были новые.

Знакомый человек заколебался, как будто не мог решить, вскочить ли ему в машину, свернуть ли направо, а может, и налево по главной улице. Пошел налево — в том направлении, куда повернут был автофургон. Еще до того, как из проулка вышли два жандарма, Менкина сообразил, что человек-то, Лычко, угодил в западню. Он пошел за Лычко следом, словно был привязан к нему невидимыми ниточками. А тот шагал уже твердым шагом, быстро удаляясь. Может, удастся ему все же вильнуть в какую-нибудь подворотню… Однако жандармы догоняли. А шофер, сбросив газ, медленно ехал за Лычко. Теперь Томаш догадался, что шофер и Лычко как-то связаны. Но, господи, если между ними связь, отчего же Лычко в критический момент не вскочил в машину? Он явно отверг такую возможность спастись. Шофер был и впрямь парень отчаянный, готовый на все: из-под носа у них умчимся, пусть стреляют по скатам, пусть попробуют поймать! А может, он считал, что на людной улице они не посмеют…

Вдруг произошло какое-то замешательство. Кто-то преградил дорогу Лычко — так, по крайней мере, показалось Томашу, — или уж сам Лычко так рассчитал, но едва жандармы настигли его, он внезапно бросился к ним, прорвался меж ними, рассек ряд прохожих, будто пловец волны, и крикнул что было мочи:

— Караул! Убивают!

Почти одновременно — будто только того и ждал — раздался второй голос:

— Наших берут! Разбойники!

Лычко, петляя, бежал вприпрыжку — вот он шмыгнул обратно в тот же проулок. Жандармы за ним, но кучки прохожих задерживали их. Кто-то вырвал бутылку из рук Менкины, огрел ею одного из жандармов. Тот зашатался, но второй добежал до проулка. Однако прохожие столпились в начале проулка, вокруг жандарма началась кутерьма. Все же он успел выстрелить. В толпе уже шла драка, а кто посмекалистее, бросились в проулок, за ними — все кто был рядом. Все мчались проулком в открытое поле, всем вдруг пришла фантазия пробежаться.

Напрасно кричали жандармы:

— Ложись! Люди, ложись! Стрелять будем!

Их заглушали голоса:

— Наших хватают! Наших!

В одну минуту за окраиной города, во ржи, в конопле замельтешила добрая сотня людей. Кто кого ловил, или спасал — сам бог не разобрался бы. На туранской лесопилке было много рабочих, уж они-то скорее перехватали бы жандармов. А прочие от всей души желали удачи человеку, который не сдается, ускользает. Не очень-то они долюбливали все, что хоть в малейшей степени пахло этим продажным государством. В Туранах и его окрестностях рассказывали такую притчу: немцы купили дерево в словацких лесах, привезли его к себе в рейх и там наделали из него столько словацких денег, что скупили на них — это на одно-то дерево! — все леса Словакии. Тот, кто с такой находчивостью крикнул «наших берут!», был, верно, умный человек. Ничего более подходящего не мог он выкрикнуть. Известно ведь — а теперь это лишний раз подтвердилось, — что народ не любит ловить разбойников, нет, нет! Он скорее готов сцапать пандуров. Не то худо пришлось бы Лычко.

Менкина, как и все, выбрался на поля через щель в заборе. Тропинка вела по задам города. Менкина пустился по ней в направлении к Жилине — каждый невольно устремляется к своему дому. Он бежал пока свет города освещал ему дорогу; потом пошел медленнее, привыкая к темноте. Он не услышал шороха и тем более не заметил бы никого, если б его не окликнули:

— Помогите мне…

Человек прятался в конопле совсем близко от тропинки. Стоя на одной ноге, он обнял Менкину за шею — не мог ступать другой ногой.

— Попали? — спросил Томаш.

— А, черт! Попали. Нет, вы подумайте! Везет нам друг на друга, пан учитель Менкина.

Прыгая на одной ноге, Лычко держался за Менкину, и так они шли — куда? Лычко, конечно, знал, потому что уверенно вел по тропинке, дока они не достигли насыпи шоссе.

— Ох, жжет, — сказал Лычко. — Менкина, оторви мне подол от рубашки, завяжи. Вот тут, на бедре.

Менкина сделал все требуемое. Стащил с него брюки — кровь все текла, липла на пальцах. Счастье, что кость не задело.

— А черт! — выругался, зашипел от боли Лычко. — Думаю, догадается, — стиснув зубы, продолжал он. — Он парень догадливый, наш товарищ Чевуля. Поднимись на шоссе, дай ему знак, что мы тут. Знаешь — фургон «Мичушко сам чистит, сам стирает».

В ту же минуту — словно Лычко и шофер одновременно подумали об одном и том же — зарокотала, показалась на шоссе машина. Она выключила фары, не доехав до них. Менкина уже вытащил Лычко на насыпь. Лычко сам открыл задние дверцы фургона, повалился внутрь, а совсем втянуться уже не смог: видно, мешала раненая нога. Менкина вскочил внутрь, рассыпались свертки с бельем. Надо было торопиться. Их все еще могла настигнуть пуля — конечно, если б жандармы догадались, куда они бежали.

— Захлопни дверцы, — через некоторое время сказал Лычко.

Менкина захлопнул дверцы. Они очутились, в кромешной темноте, как в мешке. Только мотор шумел. Беглецы не дышали.

Потом Лычко выговорил:

— Пока что, кажется, выкарабкались.

Чевуля отвезет его в лесничество, достанет врача. Лычко вполне полагался на сообразительность и преданность шофера. Помолчав, он снова заговорил:

— Не сегодня-завтра немцы нападут на Советский Союз. Теперь уж только на Советский Союз им и осталось напасть. Потому и сажают за решетку всех коммунистов. Менкина, партия должна сказать народу, что́ надо делать — солдат ведь на фронт пошлют… — Он явно слабел. — Товарищ Менкина, сделай еще одно дело. Возьми вот эти бумажки, отнеси их… Отнеси их в Мартин, есть там такой Стрешко. Найди его, скажи, я тебя послал; надо немедля распространить воззвание партии. Советский Союз, русские пользуются огромной симпатией…

Менкина не возражал. Как человек интеллигентный, он понял, из-за чего Лычко попал прямиком в туранскую западню. «Значит, это он из-за воззвания», — подумал Томаш. Впрочем, тут была, пожалуй, и другая причина, но не стоило сейчас ею заниматься.

Лычко забарабанил в кабину. Машина остановилась. Развязался темный мешок, в котором они ехали.

— Сверни к Мартину, и за Прекопой остановись, — наказал шоферу Лычко.

Ехали еще четверть часа, потом встали, Менкина выполз из черной утробы фургона. «Мичушко сам чистит, сам стирает» умчался дальше, увозя Лычко. А Менкина зашагал по дороге с воззванием партии в нагрудном кармане. Он сделал все, что требовалось, и на рассвете уже поднимался в горы. Выбрал себе по вкусу сенной сарайчик и уютно устроился в нем. Спал он глубоким сном праведника — в душе его стало так ясно, и он знал теперь, что делать. Дарина не спекулирует любовью, как порядливая хозяюшка, вместе с любовью она приняла и неуверенность в завтрашнем дне. Советский Союз принял бой не на жизнь, а на смерть. Он, Томаш, так называемый гнилой интеллигент, до последнего вздоха будет с теми, кто на стороне Союза, русских. Просто невозможно, чтобы в мире воцарился порядок Третьей империи… И спал Менкина праведным сном. Когда над горными лугами взошло солнце, он вдруг сильно расчихался — из глаз, из носа потекло… Да что скрывать: надышавшись свежего воздуха после столь длительного перерыва, «гнилой интеллигент» схватил насморк. Однако куда ему было податься? Он полез вверх, ближе к облакам, по извилинам дорог и тропок, хотя из носа и глаз по-прежнему текло. Наткнулся на какого-то туриста — тот сидел на камне, переводя дух. Турист с общительностью, пробуждающейся в народе в великие мгновения, заговорил с Томашем:

— И вы в горы? Я тоже в последнюю минуту удрал из Братиславы — повезло…

Менкина кулаками протер глаза, выжимая слезы, культурно зажал двумя пальцами нос и изящным движением как можно дальше отшвырнул противную слизь. Турист наблюдал за ним с явным интересом и сочувствием.

— Значит, вы такого же мнения, как и я. По меньшей мере два года твержу: падение Парижа еще ничего не значит. Даже если б островная держава была завоевана — и это не означало бы перелома. Теперь, только теперь началась гигантская борьба, это я вам говорю, смертельная схватка…

И, как бы в доказательство того, что́ он уже два года утверждал, турист вытащил газету из кармана и протянул Менкине.

Историческое решение в интересах угнетенных народов… Фюрер принял решение! Германские войска перешли советскую границу. Германские войска сотрут с чела народов позорное клеймо, истребят большевизм. Имперский министр иностранных дел фон Риббентроп принял советского посла и объявил ему, что имперское правительство приступило… По прочтении заявления он сделал заключительное сообщение… В целях освещения агрессивной и подрывной политики Советов будут опубликованы документы, в которых… Они покажут мировой общественности… Сообщение главного командования германских вооруженных сил, сообщение министерства внутренних дел и рейхсфюрера СС и шефа полиции… Сообщение… Фон Риббентроп принял глав дипломатических представительств… Рейхсминистр пропаганды огласил по радио обращение фюрера к немецкому народу. В заключение говорится, что Москва своими действиями не только нарушила пункты дружественного пакта, но и совершила самое черное предательство… Соединения германских войск стоят на всем протяжении от Восточной Пруссии до Карпат. На берегах Прута и в низовьях немецкой реки Дуная, до самых берегов Черного моря заняли позиции соединившиеся немецкие войска — гарантия целостности Европы… Строжайшее распоряжение: вводится постоянное и полное затемнение в населенных пунктах, объявляется мобилизация сил гражданской противовоздушной обороны…

Менкина еще долго метался бы взглядом по газетным столбцам, по огромным заголовкам, если б турист не заговорил снова:

— Бомба, а? Нет, предусмотрительный человек, у кого в голове хватает шариков, лучше в горы уйдет — на прогулку… Вот и вы, гляжу, решили, как я, прогуляться… Кто его там знает…

— Откровенно говоря, и я удрал, так уж дела сложились, — ответил Менкина. — Только ошибку, ох, большую я допустил ошибку — не успел мешочек сложить…

Турист понял, вынул и подал Менкине пару порядочных бутербродов с маслом и копченой колбасой. Менкина уж и не стал распространяться о том, что он думает по поводу мировых событий — просто принялся за сытную еду. Вместе с хлебом он глотал телеграммы Словацкого агентства печати, которое на почтительном расстоянии поспешало за главной ставкой вермахта.

22 июня. Известие об объявлении состояния войны между империей и СССР попало в Братиславу в ранний час. С раннего утра в здании правительства царило оживление. У министра внутренних дел… В коридорах правительственного здания мы видели министра национальной обороны. Ведущие деятели — на капитанском мостике государства. Начальник Центрального управления государственной безопасности отдал распоряжение…

Улицы словацкой столицы Братиславы в эти утренние часы имели обычный воскресный вид. Приезжали люди из провинции, входили в церкви и выходили из них, экскурсии отправлялись за город. Множество богомольцев двинулось в Мариаталь. На набережной Дуная, так же как и на площади перед Национальным театром царило довольно праздничное настроение. Никакой нервозности нельзя было заметить.

Хотя словацким властям постоянно приходилось иметь дело с агентами Москвы, — потому что, конечно же, именно в Словакии, больше чем где бы то ни было, усердствовали коммунисты, — этим диверсантам не удалось распространить в нашем народе коммунистическую заразу. Под видом самых разнообразных представителей в Словакию являлось все больше и больше агентов, которых захватывали с поличным во время их подрывной деятельности. Распространение листовок удушено в зародыше.

Словакия очищена от большевистской заразы!

Со всей Словакии поступают сообщения, что народ в городах и деревнях спокойно принял известие о начале войны. Из разговоров явствует, что люди убеждены в том, что теперь будет положен конец подрывной работе коммунистов, что это есть и было самым искренним желанием всего…

Приказ на этот день заканчивался словами: «Атакующие соединения продвинулись… Разлагающая деятельность Коминтерна в Германии…»

Томаш Менкина не ночевал дома и следующую ночь. Еще несколько дней он наслаждался свободой. С Мартинских горных лугов ходил он в Тураны, к Дарине, и, повидавшись с ней, возвращался обратно. В те же дни отстрадала свое мать Дарины; Паулинка Гусаричка, как и передавала, нашла службу в другом месте. О Лычко не было ни слуху ни духу, однако воззвание коммунистической партии попало к нему в руки через мать Лычкову.

Лишь после всего этого Менкина соизволил показаться в Жилине.

Искали ли его? — Конечно! Две ночи подряд поднимали с постели привратника Сагульчика, искали Томаша, комнату его всю переворошили. А Томаш уже знал, кому и для чего он так вдруг понадобился. Он и не удивился, когда дядя сказал, что его ждет мобилизационная повестка. Чему ж тут удивляться? Человек, подозреваемый в симпатиях к коммунистам, должен либо сидеть за решеткой, чтоб не заражать всех вокруг себя, либо отправляться на фронт… Не было иного выбора для Томаша. И он предпочел казарму тюрьме.

«Кто истребит, выжжет до корня коммунистическую нечисть, тот сослужит нации бессмертную службу. Тот не словак, тот не славянин, кто стал большевиком. Мы будем вести с ними беспощадную борьбу до конца. Мы вырежем, каленым железом мы выжжем из тела нации большевизм, как чумную язву», — такими словами разжигал солдат поп-президент, глава государства, отправляя их на Восточный фронт. Кровожадной воинственностью этого попа вздулись глотки тысяч ораторов и проповедников, кровавились страницы газет, хрипели, захлебывались кровью рупора на углах улиц.

В ту ночь, когда должен был уйти на фронт первый эшелон, на косогоре, напротив вокзала в Жилине, появилась огромная звезда. Ее вырезали в траве — коммунисты! — кто же еще? Солдатики в вагонах приветствовали ее первыми залпами.