#img_4.jpeg

1

В избе Маргиты издавна селилась тишина. Темнота сгущалась в углах. Только по стене плясал теплый свет от печки. Томаш, нахохлившись, сидел за столом. Смотрел, как машет оперенными крыльями огонь, слушал: за окном осень шуршала в вершинах лип у костела. И чувствовал себя Томаш, как птица перед отлетом. Каждую осень переселялся он из деревни в город. Так же будет и в эту осень — с той только разницей, что ученик превратился в учителя. Завтра поедет он, займет свое место в гимназии. Радоваться бы ему — а он не рад. Можно ли, с войны — и прямо в школу? Думая о том, как предстанет перед детьми в классе, чувствовал себя заклейменным этим гнусным походом на Польшу…

Пришел дядя-американец, принес с собой запах свежести. Как свой человек в доме, протянул руки к огню. Кошка спрыгнула с припечки, потерлась об его ногу — просила молочка. Дядя сказал:

— Да не мурлычь. Погоди, Маргита придет, в хлеву она.

Дядя фамильярно называл мать Томаша Маргитой. Он все стоял, протянув к огню руки. Много протекло минут, пока он спросил вдруг племянника:

— Томаш, завтра едешь в город? — Не дожидаясь ответа, сам сказал утвердительно: — Стало быть, завтра…

И окликнул еще раз:

— Томаш!

Племянник отозвался будто издалека, недовольный, что нарушено молчание. Дядя медленно подошел к нему, вытащил из-за стола, завел в самый темный угол. Он держал его за плечи, близко придвинул лицо, хотя Томаш и так хорошо его видел.

— Томаш, — заговорил дядя, — от тебя одного зависит. Ты ведь взрослый парень. Можешь понять меня. Скажи своей матери, Томаш, тебя она послушается, пусть едет с нами в город. Будем жить втроем — как одна семья.

— Скажу, дядя, — неопределенно буркнул Томаш, но кровь бросилась ему в лицо.

Стало стыдно за дядю, за то, что тот высказал свое желание; Томаш отстранился.

Мать доила в хлеву корову. Теменем упиралась в Полюшин пах. Молоко струйками чиркало в цинковый подойник. Томаш прислонился к верее, стал слушать. Сладкий запах молока, жирный запах коровы всегда творили атмосферу интимной близости между матерью и сыном. Быть может, он любил дядю больше, чем отца. Дядя посылал ему из Америки посылки, письма с президентами на голубых марках, доллары, воли своей не навязывал и заботился о нем, не ограничивая, как это делают отцы. А Томаш, хоть не знал отца, сохранил в себе его образ, сложенный из рассказов матери.

Отец был замечательный. Огонь человек! Служил он в гусарах. Раз, на Ивана Купала, вспоминала мать, встретились они под липками у костела.

— Парень высоченный, красные гусарские штаны на ляжках чуть не лопаются. Красивый ментик с газырями переброшен через плечо. Все девушки на него оглядывались. Увидал он меня да и говорит, гордо так: «Красивую тебя, девица, мать вырастила!» Как сегодня то было… У меня дух занялся и в глазах потемнело — взгляд-то у него, как молния в ясном небе! Ах, задира был… Куда и разум-то мой подевался! Всего год или два, как я со школьной скамьи соскочила. Ну что ж, в мои времена совсем сопливых девчонок замуж отдавали. Шестнадцать мне было, как я с твоим отцом жизнь свою завязала. Тогда он из костела прямиком к нам заявился и бряк отцу: «Отец, я на Маргитке женюсь». — «Хо-хо, тпру, малый, полегче! — ответил отец. — И какой я тебе отец?» А я все слышу, под окном стою. «Не отдам я тебе Маргитку». — «Отдадите», — уперся твой отец. И отдали. — Так кончала мать давнюю свою историю. — Суждено мне было пойти за него. Такой уж человек был: что задумает, от того не откажется. Вспыльчивый, горячий, то как нож вострый, то — хлеб: режь его, как тебе по нраву. Нет, неплохой был человек, не скажу, — вспоминала мать. — Сердце-то доброе… Товарищи да кони — вот и вся его радость. Он конями торговал, о хозяйстве не шибко заботился. «Мокрой курицей» называл меня, бывало, когда я ругала его, что плохой он хозяин, все с товарищами по ярмаркам время убивает. А когда, бывало, помиримся — все «Маргитка» да «Маргитка», только так и звал. Немного мне было радости за твоим отцом. Когда венчалась — глупая была, а в двадцать один год уж овдовела… В четырнадцатом году взяли его на войну. Что он оставил мне? Долги по хозяйству да двоих детей. За стариками ходила до смерти их, сестру твою, Йозефинку мою дорогую, схоронила, тебя учиться отдала — так и ушла моя молодость, как вода в землю.

Неладно жили отец с матерью, и все же Томаш был на стороне покойного отца и краснел за доброго дядю, заслужившего от него сыновнюю любовь. Нелегко было и дяде высказать такую просьбу. Неужели Томашу уговаривать родную мать, чтоб жила с дядей?

Мать кончила доить, передала подойник сыну. Видно, подметила что-то, спросила:

— Ты чего, Томаш?

Тогда только он спохватился, вспомнил, что дядя ждет. Мать обобрала с подола стебельки сена, погладила Полюшу по ноздрям. Томаш сказал:

— Да ничего. Дядя пришли.

Зажгли керосиновую лампу. Дядя ушел, не дождавшись их. Да он и не сумел бы говорить об этом непростом деле при свете лампы. Мать с сыном сели ужинать.

— Мама, когда я уеду — одни вы останетесь, — сказал Томаш.

— Ну и что ж, что одна? Как всегда, — удивилась мать, но удивление ее было чуть-чуть наигранным.

— Может, поедете с нами в город? — спросил он еще для очистки совести.

— Да нет, — задумчиво сказала она.

Томаш слишком легко примирился с этим.

2

Гимназия, маленькая фабрика ученых людей, давно работала — пятую неделю после каникул. Работала, жужжала на всех этажах, за всеми дверями и окнами единой патриотической молитвой, единым гомоном. Директор Бело Коваль, как говорится, бдительно следил, чтобы ничто не нарушало плавный ход обучения, и часто напоминал учителям об их обязанностях. Томаш Менкина испытал это на себе в первый же день. Он приехал утренним поездом, каким ездили гимназисты из Кисуц. Чемодан оставил на вокзале. Думал — представится директору, подыщет меблированную комнату и только после этого, на следующий день «начнет рубиться» по солдатскому выражению. Но человек предполагает, а вышло-то совсем не так. В первый же день обучающая фабричка втянула его в свои шестерни и порядком перетряхнула. Не успел он толком представиться коллегам, собравшимся в учительской, и поздороваться с Дариной Интрибусовой, с которой познакомился еще летом у директора, когда являлся по назначению, — как уже набросились на него учителя, заменявшие его, пока он воевал, с радостью взвалили на него всю работу.

— Берите классный журнал, пан коллега. А вот и тетради. Сейчас у вас урок родной речи во втором классе… — наперебой говорили ему.

Он совсем потерял голову и все перепутал — от кого что следовало принять, кого слушать! Тогда ему все хорошенько растолковали, положили перед ним расписание. В списке преподавателей показали его фамилию и его цвет. Зеленые полоски в окошечках расписания обозначали, в каком классе и когда у него урок. Томаш Менкина блуждал еще где-то в Польше, за Дунайцем, а в гимназии за ним уже закрепили уроки, классы, обязанности — и там хоть возвращайся учитель с войны, хоть нет, сопротивляйся Польша или капитулируй сразу. Менкина был принят в учительское сословие, стало быть, и крутись — пусть пока что на бумаге — одним из колесиков в плавном беге обучения…

Едва Томаш кое-как навел порядок в собственных мыслях и в ящике стола, переваривая все, что навалили на него коллеги, как звонок призвал его в класс. Учителя поднялись с первым звонком — то ли привыкли, то ли такие уж были дисциплинированные. А он что? Страх объял Томаша. Что скажет он второклассникам? Впервые ведь войдет к ним… Он остановился у окна. В самом деле, что сказать, как начать урок? Но в окне он не нашел никакого ответа, не увидел за ним ничего мудрого. Ну, пока дойдет до своего класса на первом этаже, авось что-нибудь придумает…

В коридоре уже стоял директор.

— Пан коллега, помножьте минуты вашего опоздания на количество учеников в классе, которые ждут вас. — Человек добрый, директор, делая этот выговор, смотрел на него с упреком, но как-то неопределенно, и лишь после этих слов подал руку. — Если вы так будете понимать свой долг по отношению к юношеству, то я уверен, вы будете точны и пунктуальны, — закончил директор, тщательно выговаривая все слоги, будто обращался к тугоухому; руку Томаша он держал в своей чуть влажной руке. — Однако, добро пожаловать с польской войны, коллега! — Лицо директора сейчас же расплылось в доброй улыбке, которая открыла много испорченных зубов. — Вы, конечно, исполняли свой долг, но и мы не бездельничали. Процесс обучения требует…

Уроки в двух первых классах и в четвертом немногого стоили. Если б Томаш множил потерянные им минуты на количество учеников, то вред первого же дня оказался бы огромен. Много было потерянных минут, много пар детских глаз, устремленных на него в ожидании, — что-то скажет этот новый учитель, этот новый, с иголочки, человек. Он сказал им свою фамилию, сказал, что вернулся с войны и будет их теперь всегда учить, чтоб они чему-нибудь да выучились. Изумление детей тем, что он невольно рассказал им, автоматически перешло и на него самого. У детей еще очень живо было впечатление от моторизованных армий, прокатившихся через Словакию. Невероятно: с войны перенестись прямиком в класс, чтобы начать невинную мирную работу. Изумленные детские глаза, настойчивые расспросы.

— Пан учитель, это правда, что Польша исчезла с карты Европы? — спросил мальчик по имени Янко Лучан, глядя прямо в глаза Томашу.

Учитель и ученик почувствовали взаимную симпатию. Мальчик своим прекрасным открытым взором предлагал дружбу — и вместе с тем невольно угрожал: скажите правду — или… распоследний вы будете человек! Мальчик требовал немало. Сам фюрер выкрикнул в эфир: «Польша исчезла с карты Европы!» И он, учитель, должен был сейчас заявить, что глава империи говорит неправду.

Класс притих, напряженно ожидая, как справится с таким вопросом новый учитель. Менкина улыбнулся, как бы говоря: «Ох, ребята, не надо меня так экзаменовать!» Этого было достаточно. Дети перевели дух, зашевелились за партами. А тут уже другой мальчик подоспел на помощь учителю:

— Никакая страна не может исчезнуть, хотя бы и Польша. Правда, пан учитель?

— Правда, дружок, страна исчезнуть не может. И народ не может. Весь польский народ теперь всего лишь в плену у немцев.

В учительской его ждало похожее испытание. Менкина был новый, незнакомый человек. А люди любопытны, им поскорее хочется узнать, что этот новый человек — подкрепление им в самых различных их интересах, или, наоборот, помеха? Что делать, таков человек: интересуясь себе подобным, он интересуется союзником своим. Еще какой-нибудь месяц назад учителя выведывали бы у Менкины — невзначай и впрямую — все, что касалось состояния, родственных связей, положения; сегодня — очень незаметно, даже скрытно — расследуют одно: какого он образа мыслей. Оказывается, это считали главным и дети в классе, и учителя в учительской.

В свободный свой урок Менкина стал просматривать стопки тетрадей. По заведенному порядку ежемесячно писались сочинения, но заменявшие Менкину коллеги не проверили ни одного из них — как могли, облегчали себе труд. Менкина принялся за это упущенное, а посему особенно неприятное дело. Он перелистывал тетради и не знал как следует, что ему делать с детскими писаниями. Первоклассники, все шестьдесят, написали об одном и том же: «Как я пришел в школу?» Следующий класс описывал осеннюю природу под эпиграфом «Листва в горах покрылась багрецом», еще один совершенно неслыханным образом разбирал балладу Янко Краля «Странный Янко». Одним словом, перед Менкиной громоздилась тетрадочная баррикада.

Учителя, входившие в учительскую, с любопытством поглядывали на него. Младшие из них, учительствовавшие всего месяц, злорадствовали исподтишка — мол, мучайся, мучайся, мы тоже начинали, и никто нам не помогал. Именно эти коллеги больше всего забавлялись растерянностью Томаша — из какого-то мальчишеского озорства.

Первым с ним заговорил Пижурный — молодой, коренастый, круглолицый. Он взял тетрадь из стопки, клюнул ручкой в чернильницу, стал читать, быстро исправляя ошибки. Менкина возликовал: ну да, ведь и ему самому так правили сочинения, когда он еще ходил в гимназию! Значит, тут ничего с тех пор не изменилось. Пижурный подчеркивал красными чернилами мелкие ошибки одной чертой, крупные накалывал на вертикальные палочки и еще подчеркивал раз или два. И все ошибки и ошибочки препарировались, как мухи на булавках.

— Да ты не задумывайся, ты правь тетрадки-то, воин! — сказал Пижурный Томашу.

Последнее слово он вытолкнул с известной долей насмешки и пытливо заглянул в глаза Томашу — мол, что скажешь? Томаш, конечно, мог ответить: «Позвольте, я воевал за Яворину, а вы что делали?» Но он так и не ответил, и Пижурный получил право полагать, что этим подвигом Менкина не очень-то гордится.

Сзади подошел к ним учитель Цабргел с раскрытым атласом в руке.

— Пан коллега, вы фронтовик, офицер, у вас опыт и собственное мнение, — заговорил он, раскладывая перед Томашем карту Европы. — Скажите: такой силе, как германская армия, оснащенная современным оружием, ничто ведь на свете не может противостоять? Верно я говорю?

Цабргел во что бы то ни стало хотел, чтобы Томаш высказался. Цабргел скрючил пальцы как раз над Бельгией, Голландией и Францией, как бы готовый схватить за горло всякого, кто осмелится встать на пути германской армии.

Настала такая же тишина, как и в классе; учителя, совершенно так же, как школьники, ждали, что ответит Менкина. Пижурный и Дарина Интрибусова даже глаза опустили, когда Томаш коснулся их взглядом, будто все это их совсем не затрагивает.

— Кто знает, — неопределенно ответил Томаш, но даже такой уклончивый ответ с удовлетворением приняли Пижурный с Интрибусовой и еще несколько учителей, которых он успел приметить.

— На лошадях, конечно, танков не одолеть, — добавил Менкина.

— Фронтовик, офицер, неужели вы хотите сказать, что выродившаяся Франция, хотя бы и на линии Мажино, хотя бы и оснащенная танками, самым современным оружием, сумеет оказать сопротивление стихийному порыву великогерманской державы? — продолжал испытывать его Цабргел.

Пижурный поспешил перевести речь на другое. Менкина достаточно ясно показал, что не принадлежит к тем, кто мечтает о германском мировом владычестве. Коллеги его уже поняли, что им следует знать о нем по этому пункту. Пижурный и Дарина приняли его в свою компанию и поторопились увести. Уже как союзника.

Обедали они в дешевой столовой, у Ахинки, где столовались молодые учителя, продавщицы магазинов, мелкие чиновники. По дороге коллеги рассказали Томашу обо всех учителях: кто чем дышит, кто карьерист, а кто доносчик. Цабргел преподает географию и историю. Победы немцев произвели на него такое сильное впечатление, что он и сам объявил себя немцем, поскольку родом он из Спишской области. Таков же и учитель гимнастики, командир отряда Глинковской молодежи.

Когда проходили мимо почты, над головой что-то страшно захрипело, задребезжало металлом. Воздух потрясли звуки фанфар, прогремел марш Глинковской гарды, а после этого грохота заговорила главная ставка вермахта. Она оповещала, разумеется, о новых победах.

В первую минуту Менкина остановился как вкопанный. И не двигался с места, пока все это громыхало и ухало, ударяя по нервам. А у него и так трещала голова — в школе довольно наслушался крику и визгу, думал, хоть на улице ушам покой будет. Куда там! Оказывается, на улице-то еще пуще звенит-гремит. Менкина, как зачарованный, не отрывая глаз, смотрел, смотрел в металлический зев репродуктора, прилаженного, будто нарочно, к крыше синагоги; он слышал:

«…еще одну огромную победу одержали германские подводные лодки. У южного побережья Исландии они успешно атаковали караван британских торговых судов, следовавших под сильным конвоем. Потоплено… тонн водоизмещения…»

— Это у вас всегда так орет германская ставка? — спросил Менкина.

— По три раза на дню, — сказал Пижурный. — Голос главной ставки достанет тебя везде — как ни закрывай окна, ни затыкай уши… Ты не поверишь — кстати, зачем нам быть на вы? — ты не поверишь, где меня застигло сообщение о падении Варшавы. «Генерал-майор Лист принял капитуляцию коменданта Варшавы», — подражая голосу диктора, произнес Пижурный. — Та-та-та-та, та-та-та-та! До смерти не забуду. Так угадай, где это меня застигло! Не угадаешь. В том месте, куда царь пешком ходит. Сообщение свалилось через вентиляционную трубу и — бац меня по голове, — а я так мирно сидел! Прошу прощения, пани коллега. Так оно меня там и стукнуло — нарочно, за то, что я чех. Именно за это.

«Мелкие ошибки подчеркивают одной чертой, более существенные — двумя, крупные — насаживают на кровавые копья», — думал Менкина, глядя в жерло металлического рупора. Луженая глотка все изрыгала известия о том, что творится в мире. А все, что там творилось, никак не увязывалось с тем, что отныне он, Менкина, только и будет, что править ошибки. Правда, думать он волен свое…

— Ах, милый мой клозетик! — меланхолически вздохнул Пижурный. — Последнее уютное мое местечко пало вместе с Варшавой.

В тот день Пижурный, Дарина и Менкина впервые заняли столик в заведении Ахинки. Напротив Менкины, за другим столом, сидел Лашут. Речь опять зашла о польской войне.

— Ну, теперь тут все свои, — сказал Пижурный; совсем мало времени понадобилось им, чтобы сделаться «своими». Всем троим это казалось настолько естественным, что слова Пижурного даже не задели их сознания. — Теперь скажи откровенно: может кто-нибудь устоять против немецкой армии?

— Придется, так и устоит.

— А как по-твоему: Цабргел прав?

— Уж не хочешь ли, пан коллега, чтоб я высказал свои мысли?

— Смиренно признаюсь, я болван, — искренне и грубовато согласился Пижурный: они поняли друг друга. В те времена считалось дурным тоном говорить о том, кто что думает, а тем более о вещах, которые в какой-то мере выдавали бы сокровенные надежды.

За соседним столом Лашут ловил каждое слово.

Впоследствии, когда подробности стерлись у них в памяти, всем четверым — Пижурному, Менкине, Дарине и Лашуту — казалось, что знакомы они «с самого начала». Лашут воспользовался как предлогом тем, что заговорили о польской кампании, и просто подсел к ним. Дарину Менкина видел до того всего один раз, летом. Она ему запомнилась свежая, чистая, в блузке из искусственного шелка. Волосы, аккуратно заплетенные в косы, она укладывала вокруг головы. Теперь, через несколько месяцев, они встретились, как знакомые. Если судить по этому, по их бессознательной душевной близости, они, наверно, частенько думали друг о друге в разлуке.

Пижурного, чеха, вполне характеризовала новелла о том, как он узнал о падении Варшавы. Облик Франё Лашута, наборщика типографии, принадлежавшей ранее старинному чешскому издательству «Мелантрих», с самого начала был четок. У него были утомленные близорукие глаза — он работал ночами, набирая гардистскую газету. Говорят о работниках физического или умственного труда — с тем же право следовало бы говорить о работниках труда зрительного. Лашут и люди, подобные ему, образованные, внимательные, каждый день пропускают через зрение гигантское множество всевозможных печатных изданий. Характера Лашут был невеселого и неразговорчивого, как будто потерпел крушение. Долго и молча он пережевывал вместе с едой свое недовольство. Когда Лашут поднимал голову от тарелки, у него было выражение, как у человека, у которого все плывет перед глазами в серых, бесформенных клочьях тумана. Таким и запомнился он «с самого начала».

Специи, которыми пани Ахинка приправляла все блюда, фанфары, гремящее радио, марши Глинковской гарды — «Мы Глинковская гарда, Глинка наш отец» — и «Сообщения германской главной ставки» — все это творило атмосферу тех душных дней и лет, в которых пропадали люди.

3

На второй или на третий день после того, как уехал племянник, собрался в город и американец. Заходил еще к Маргите, жаловался, что тоскливо ему в деревне. Маргита вздыхала, соглашалась шепотом — да, конечно, господи боже, привык он за столько лет к другой жизни в заморской стране…

И он сказал мудрое слово:

— А тут люди залезают в избы, как медведь на зиму. И нет тогда в деревне ничего, кроме грязи непролазной.

Очень уж торжественным каким-то показался Ян Менкина Маргите. Таким он бывал, когда собирался обратно за море. Не хотелось ей спорить с ним. И она промолчала.

— Ну, я поехал, — сказал он.

— Янко, что я тебя забыла спросить. Твой большой кофр-то уж прислали из Гамбурга?

Родным говорили, что американец только оттого задерживается в деревне, что ждет свой большой кофр, который должен прибыть малой скоростью.

Вот и все, что было меж ними сказано.

Нет, если крестьяне сейчас заползают в свои норы, то и он, как медведь, убирается для зимней спячки, — думал Менкина-американец, забившись в угол вагона и робко посматривая оттуда на белый свет. Склоны гор, клочки пашен, уложенные одни выше других, как ступеньки лестницы, вырубки — ни лес, ни пастбище, — ничто, даже деревни не могли ободрить его. В который раз смотрел он на них, и всегда они были такие вот бедные, всегда неизменные — как судьба. Когда выходил Менкина в Жилине, неся тяжелые чемоданы, мир казался ему будто в тумане, и все густел этот туман — так близорукий человек видит окружающее через запотевшие очки. Менкина часто останавливался, вытирал лоб — вытирал не пот, но неопределенный страх. Его пугало, что он так сразу постарел, будто сослепу свалился в яму старости. Было ему гораздо хуже, чем когда он впервые высаживался на незнакомых берегах Америки. Берега старости ведь еще менее изведаны… Отсюда нет возврата. От старости не излечишься. Уж это непоправимо. И вышло впустую то, о чем он мечтал столько лет: что заживут в конце концов они вместе — он, Маргита и Томаш.

Дверь виллы открыл ему мальчик. Американец уселся в плетеное кресло, стал ждать, как у зубного врача. В комнате, которую он предназначал под спальню, жужжал пылесос. Слышно было, как за дверью мальчишка оповестил о его появлении: «Явился и чемоданы приволок».

— Выйди ты к нему! — послышался голос Минара.

— Сам иди, — отвечала его жена. — Не видишь, занята я!

Довольно долго супруги пререкались за дверью, посылая один другого к пришельцу.

От неловкости американец разглядывал стены прихожей, ища, за что бы зацепиться взглядом. От врача-еврея, прежнего съемщика, остались только две смешные картинки, на одной из них лягушка-зубной врач собиралась вырвать зуб у гномика Борода-с-Локоток. То ли эти картинки, то ли супружеская перебранка за дверью настроили его на более веселый лад. На ум пришла старая сказочка, которую он читал когда-то в календаре. Заяц, говорилось в той сказочке, очень горевал, что самый он распоследний среди зверей и никто его не боится. Вот решил он с горя утопиться. Поскакал к озеру, а там лягушка испугалась и прыгнула от него в воду. Так нашлось еще более трусливое создание и заяц был спасен.

Американец улыбался зайцу из сказки и самому себе, когда дверь открылась и появился Минар, гардист, но без мундира. Американец сам себе казался жалким человеком, но вот Минар был еще более жалок. И улыбка осталась на лице у Менкины. Минар споткнулся об его чемодан, и этот пустяк окончательно взбесил его. На обычное приветствие американца он злобно гаркнул:

— На страж! Чего опять надо?

— Ваша пани обещала приютить меня, комнату мне выделить, — скромно сказал хозяин виллы. — И я хочу поговорить с ней.

Как ни ершился Минар, а очень охотно вышел вон, едва услыхал, что говорить желают не с ним, а с женой.

Пылесос все еще гудел за дверью. Минарка старалась перекричать его гудение, Минар старался перекричать жену, и Менкина отлично слышал всю ссору.

— Так и знай, не желаю я, чтобы этот человек жил в доме! — кричал Минар.

— И у тебя хватит совести?..

— Дура, вечно ты о совести…

— У нас наверху комната свободная.

— А я не желаю, чтоб он жил в доме, и точка.

— Это его дом!

Дверь хлопнула, через прихожую пробежала маленькая Минарка с лицом, перекошенным от гнева. Она взбежала по лестнице и вскоре уже тащила в подвал охапку недосушенного белья; в чистом переднике, надетом, по-видимому, в честь гостя, лежал моток веревки и защепки.

— Пожалуйте наверх. Вашу комнату я мигом приведу в порядок, — проговорила Минарка.

Верхняя комната использовалась у них для сушки белья, хотя в подвале, рядом с прачечной, было для этой цели предусмотрено специальное помещение.

Итак, Яну Менкине все же досталась та самая верхняя комната, которую он предназначил для себя, еще когда вилла строилась: комната выходила на балкон и была ближе к небу. Первым долгом он замазал гипсом дыры в штукатурке и прибил к стенке рекламный плакат американского пароходного общества. Один этот плакат, изображающий оба земных полушария, принадлежал ему в комнате, обставленной чужой мебелью. Он испытывал благодарность к Минарке, которая в самый критический момент выдержала этот бой за него. Благодаря ей, этой невзрачной маленькой женщине, он мог более или менее спокойно обживать свою комнату. Ради нее решил он держать себя как простой жилец и даже в мыслях не нападать на ее мужа.

Вообще-то американцу совершенно нечего было делать у себя в комнате. В Америке время было деньги, и поэтому, как там говорилось, тот был богач, кому принадлежало все время. Теперь время было в полном распоряжении Яна Менкины, и он от этого едва не заболел. Кто, какой злой дух выдумал такое наказание! Уж кому-кому, а американцу не за что было услужать Минарам, но надо же, чтоб так получилось! — до того извелся он от избытка досуга, что даже обрадовался, когда Минарка позволила ему справлять по дому хоть какую работенку.

Вставал он с рассветом; выходил на балкон, начинал махать руками, пригибаться, как посоветовал ему однажды адвокат Вернер, чтоб не одеревенеть окончательно. Пан Минар с супругой еще изволили почивать, когда он растапливал печь и отправлялся за молоком. Он шел по улице Разуса, мимо кладбища и городской бойни к речке Райчанке. Огороды Самуэля начинались немного дальше, за городом. У Самуэля-то и брали Минары молоко, потому что, кроме огородов, Самуэль держал еще трех коров. Американец приходил к нему освеженный, надышавшийся ветром полей. Самуэль был ему ровесник и, как всякий огородник, приветливый человек. Американец обычно перекидывался с ним двумя-тремя словами, и вскоре Самуэль предложил ему выращивать овощи на паях. Пан Менкина, правда, мясник, но с таким серьезным, рассудительным человеком он охотно вступил бы в компанию. Их предприятие имело бы будущее, хотя, пошутил Самуэль, мясники и не большие любители овощей.

По той же дороге кружил и доктор Вернер, отставленный от практики адвокат-еврей. Каждое утро они регулярно встречались и каждое утро охотно здоровались друг с другом: «С добрым утром, пан доктор». Или, наоборот, первым произносилось: «С добрым утром, пан Менкина», а уж в ответ звучало: «С добрым утром, пан доктор». Оттого, что они столько раз за столько дней так сердечно повторяли утреннее приветствие, оно превратилось в обряд. Оба были в одинаковом положении, оба обречены на недобровольный отдых. Как-то утром они разговорились, а на другой день продолжали с того места, где кончили накануне.

Однажды доктору Вернеру пришла мысль, которая могла прийти только адвокату. А что, ведь Менкина, как гражданин Соединенных Штатов Америки, имеет американские документы, не так ли? — Да. — И их не отобрали на границе? — Нет. Посмели бы только! — А не может ли пан Менкина принести их? — Менкина принес, и опять Вернер удумал чисто адвокатскую штуку. Внимательно рассмотрел печати, визы, бумагу — не фальшивый ли паспорт, ведь могло быть и так. Но паспорт был настоящий. Тогда Вернер сделал вид, будто глазам своим не верит. Воскликнул словно бы в экстазе:

— Ах, пан Менкина, настоящие, не подделанные американские документы! Неужели они так-таки и ваши?

— Ну вот, здорово живешь! Как это — мои ли? А чьи же? — удивился американец: и выдумает же этот адвокат!

— Я подумал сейчас, пан Менкина, о жене. Вы не знакомы с моей супругой, а ей доставило бы такую радость — посмотреть, подержать в руках американский паспорт. Не могли бы вы дать его мне на час-другой, или лучше до завтра? Пусть и моя жена полюбуется…

Американец с неохотой, но отдал документ — ну что ты с него возьмешь, — взял и отдал. У Вернера будто крылья выросли.

— Американский паспорт. У кого такой документ, тот даже в Словакии может еще чувствовать себя свободным. И может уехать. Подумайте только, может уехать куда угодно! — В возбуждении адвокат помахал братиславскому поезду, промчавшемуся через предместье. — Будь у меня такие бумаги — и я мог бы уехать. Мог бы уехать, хотя я еврей, — бормотал адвокат, с тоской глядя вслед поезду. — Мог бы стать свободным гражданином — там, где-нибудь. Не то, что теперь — вонючий еврей с желтой звездой… Ах, это могло бы осуществиться, пан Менкина… С вашими бумагами я мог бы пересечь границу Словакии, границы Венгрии, Румынии, сесть на пароход… в Бургасе…

Старик задохнулся, перечисляя границы. Схватился за сердце, застонал. Губы его совсем посинели.

— Ах, мое давление… Сердце болит… У меня сердце болит по-настоящему. Не так, как у молодых… Нет, это уже не для меня — дороги, границы, да еще пароходы, еще океан… Ой-ой, не для меня уже все это, — причитал старый человек.

В знак благодарности адвокат подарил Менкине таблицу солнечных восходов. Солнце всходило точно по красной кривой на голубой миллиметровке. Американцу приятно было вставать вместе с солнцем, а адвокат с женой путешествовали свободными гражданами по сказочному царству западной демократии. Вернер изобретал всевозможные уловки, только бы не возвращать сразу менкиновский паспорт. Он познакомил Менкину с оптовиком Коном и с директором фабрики целлюлозы, представив его не по имени, а как гражданина США с настоящими, не поддельными документами.

— Подумайте только, господа! Этот человек может уехать. Может уехать когда угодно…

Три человека смотрели на него; как на чудо. Они завидовали ему, и американцу льстило, что у него есть возможность, какой не было у них.

— Как, или вы не читали газет? — спросил оптовик Кон, у которого базедова болезнь выдавила глаза из орбит.

— А что? — не понял американец смысла высокомерного вопроса.

— Как же вы приехали сюда?

— А куда мне было деваться? Тут моя родина, — сказал американец слишком самодовольно, как показалось трем его собеседникам.

Не очень-то сладко пришлось Менкине на этой самой родине, и он не имел ни малейшего намерения оттолкнуть от себя этих людей, а вот все же оттолкнул, как ему показалось, одним словом: «родина». Три еврея устремили взгляд поверх его плеча, куда-то в пространство.

— Ведь это и наша родина… — нерешительно произнес директор целлюлозной фабрики.

И все трое задумались, будто только что натолкнулись на вопрос: да была ли у них когда-нибудь родина?

Потом адвокат Вернер сказал:

— Еще в Австро-Венгрии я служил капитаном в армии. Я был офицером связи. И при республике жилось хорошо. Я забыл, что я — еврей.

Но директор целлюлозной фабрики и оптовый торговец не нашли что сказать. Все начали испытывать неловкость. Адвокат, пробормотав что-то, увел Менкину. Стал расспрашивать его о том о сем, и пусть скажет прямо, хорошо ли ему живется, достаточно ли у него денег. А под конец спросил, думает ли пан Менкина навсегда поселиться здесь.

— А куда мне податься? — рассудил американец. — Обратно в Америку? Для человека моих лет нет смысла возвращаться в Америку.

Казалось, такое рассуждение обрадовало адвоката, и на следующий день он начал разговор с этого же места.

— Пан Менкина, продайте мне ваш паспорт, — ошарашил его адвокат. — Скажите, сколько вы хотите?

Он стал доказывать, что в этой выгодной сделке для Менкины нет никакого риска.

— Быть может, я и не воспользуюсь вашим документом. Вы видите — это каждому видно, — что я не в силах перенести длительное путешествие. Но мне хочется иметь эти бумаги. Бедный еврей хочет потешить себя… Подумайте, прошу вас!

Американец думал. На утренних прогулках он уже несколько раз уклонился от встречи с Вернером, не зная, как ему отказать. Но один раз адвокат подстерег его. Мечта уехать, казалось, целиком овладела им.

— Пан Менкина, не говорите «нет», — начал старик.

Они молча шагали вдоль речки. Больше не было никакой сердечности у Менкины, потому что он получил власть над этим человеком, мог водить его за нос, мог даже шантажировать его, если б не был сам человеком порядочным. Ему неприятно было держать так в руках адвоката, но он упрямо, безжалостно твердил: «Нет, не продам».

А адвокат развертывал перед ним цепочку своих мыслей.

— Не сегодня-завтра сердце мое откажет. Я не жалуюсь — пожил в свое время. Будапешт, Вена — там прошла моя молодость… Денег было достаточно. Достаточно было приятной любви. Я имел, что хотел — актрисы, развлечения… Впереди у меня нет ничего хорошего. Я знаю. И все-таки, — он порывисто повернулся к Менкине, — все-таки мне еще не хочется гнить… Послушайте, я еще не хочу гнить!

Адвокат был тучен. На американца пахнуло жутью. Как верующий христианин, он без труда с ужасом представил себе кучу гниющей падали, но как верующий христианин он не мог оказать благодеяния еврею. После излияния адвоката Менкина уже неспособен был даже на сострадание к нему. Сразу, черт побери, старик стал ему отвратителен — пожалуй, как христианину, сохранявшему надежду на загробную жизнь. Новое веяние затронуло и гражданина США. Тем прочнее утвердился он в своем. Адвокат хотел от него благодеяния, но готов был оплатить его. Это-то больше всего и возмущало американца. В противном случае он вполне мог бы отказаться от бумаг, которыми не думал больше воспользоваться. Он отлично знал, что мог бы, если б захотел, сделать доброе дело. И этот последний довод раздражал его, рождая враждебное чувство.

Разорвав отношения с адвокатом, американец изменил маршрут своей утренней прогулки, проходившей доселе по той части города, которую люди прозвали Новым Иерусалимом. Это был новый, один из красивейших районов города, где стояла и вилла Менкины. Вырос район в благие времена республики, в поле между речкой Райчанкой и новой евангелической церковью при кладбище для обоих христианских вероисповеданий; богатые евреи-коммерсанты строили там дома для себя, старожилы города — для своих дочерей и зятьев. При новом государстве район превратился в гетто, где безучастно, словно из них вынули души, бродили выброшенные за борт жизни старые евреи. Для американца в этом гетто жила робкая пани Минарова и ее муж-гардист.

Пани Минарову, занятую шитьем, стряпней и почти не покидавшей кухни, не так глубоко затронули новые веяния. Эпохальные мартовские события означали для нее только то, что семья из однокомнатной квартиры в предместье въехала в современную виллу с садом. Наконец-то у супругов была отдельная спальня и детям было где спать. Это было величайшее благодеяние, за которое они ежевечерне возносили благодарность фюреру, с удобством укладываясь в чужие перины.

Зато муж ее, мелкий почтовый служащий, растративший казенные деньги, неуверенный в самом себе, страдавший нечистой совестью, долго ждал случая. И когда случай наконец представился, он, разумеется, использовал его до конца.

Он сделался командиром городского отряда Глинковской гарды, а затем командиром отрядов целого района. Во время путча генерала Прхалы он охранял со своими гардистами мосты и склады. Выдворял из Словакии чехов. Приобрел власть и влияние. От него уже зависело, кому из так называемых хороших чехов разрешить не выезжать в протекторат. Он сам стал покровителем арийцев — совладельцев еврейских магазинов. Так, пользуясь влиятельным положением, забирал он силу и лечил раненое самолюбие, этот ущемленный человек.

Американец перенес свои прогулки в иную область. Пообедав в трактире Гомолки, он теперь ежедневно прохаживался по площади. Не хуже иностранного туриста, он никогда не забывал полюбоваться изваянием девы Марии в развевающихся одеждах. Затем он обходил Верхний и Нижний валы. Одет до мелочей, как подлинный американец — в вельветовом полупальто с широким воротником, в солидных ботинках на каучуке, медленно, задумчиво шел он все дальше и дальше. Он упорно кружил по городу, его можно было встретить везде. Люди знали — он вернулся на родину из благополучной, безопасной Америки в самое неподходящее военное время. «Видно, обидели его, что он все бродит и бродит, места себе не найдет», — думали люди. О нем говорили, как о погоде. В разговорах возвращались к нему, как он сам возвращался, гуляя, к одним и тем же местам. Американец кружил не только по улицам — он кружился в мыслях людей. Он сделался известной фигурой в городе. Думая о нем, приходили к выводу, что в мире, видно, все перепуталось до ненормальности, коли уж этот добрый человек служит дворником в собственном доме. Минарка не могла им нахвалиться.

4

Однажды молодые учителя сидели, как обычно, после обеда в учительской. Болтали, разглядывали старый атлас мира. Сначала искали остров в Тихом океане, где немецкие подлодки одержали очередную победу над английскими судами, потом стали рассчитывать экономическую мощь воюющих сторон, а под конец завели игру в города. В общем, развлекались, как могли.

Старшие, женатые, учителя замыкались каждый в семейном кругу, молодые создали свой кружок — в учительской. Большинство из них еще и университета не успело окончить, как новое государство сняло их с учебы, послало в школы вместо учителей-чехов; новое государство нуждалось в людях, не обремененных прошлым. От очень скромного жалованья у этих начинающих учителей не оставалось даже на то, чтобы посидеть в кафе за чашкой черного кофе. А дома, в нетопленых каморках, было тоскливо. Вот и собирались они в учительской, здесь проверяли ученические тетради, готовились к урокам, а то и к экзаменам. Не из сословной кастовости или интересов, а из нужды образовалось это маленькое общество. Центром его были Дарина Интрибусова — чистоплотная, свежая в своих белых блузках — и огневая, большеглазая Юлишка Скацелова, соломенная вдова: мужа ее отправили в протекторат. Их всех удерживала вместе та неопределенная надежда или то ожидание, которые всегда устремлены от человека к человеку. В ядовитой, гнетущей атмосфере нельзя было говорить о влюбленности между ними, хотя они были молоды. Все, невольно вдыхая воздух тех лет, отравлялись им. От этих молодых людей требовалась служба великая: они должны были воспитывать детей в христианском и национальном духе. При этом, естественно, предполагалось, что молодые учителя совершенно согласны с этим духом нетерпимости и насилия. А не согласны — тем хуже для них. Они служили государству за скромное вознаграждение, как продажные женщины. Поэтому довольно скоро их охватывало чувство недовольства и отвращения. Поэтому и личным чувствам своим они не придавали значения, ибо всеми своими действиями унижали самих себя. Женщины хранили верность главным образом по необходимости: Юлишка — своему прошлому, Дарина — будущему.

Только молодость, только запас физических сил были свежими у этих людей. Таким же был и Томаш Менкина. Пожалуй, в нем свежести было больше, чем у других. Женщины не возражали бы жить с ним. Он был красивый мужчина. Любиться с ним было бы приятно и так заманчиво, что они не устрашились бы даже тех упреков, какие всплывают обычно, когда кончается любовь. Однако Менкина, черт его не поймет почему, обратился к наиболее доступной любви; быть может, потому, что такая ни к чему его не обязывала. Он хотел сохранить свободу. Если бы Менкина вздумал исповедаться и если б вообще задумался над этим, он бы сказал: не хочу связывать свою жизнь ни с кем, время нынче ненадежное. Как знать, куда меня еще занесет и чем придется заниматься?

Менкина столовался в дешевом заведении Ахинки и спал с хозяйкой. Когда хотел — оставался у нее, только тогда приходил к ужину позже обычного. Страшно просто. Ахинка, эта сильная, рослая женщина, перешагнувшая за тридцать пять, была еще привлекательна. Любила она мощно и без всяких усложнений. А с Томашем держала себя так же, как и с прочими молодыми мужчинами, столовавшимися у нее. Никаких претензий к Томашу она не предъявляла и не навязывалась ему. Казалось, их отношения — а отношения эти трудно было признать правдоподобными — ничто не могло замутить, так они были чисты, прямо сказать — гигиеничны. Немножко наслаждения в обмен на то же самое с другой стороны — такая была меж ними молчаливая договоренность. И ничего больше они не требовали друг от друга.

В те времена фальшивых идей, фальшивых чувств, фальшивых денег Менкина был — или хотел казаться — равнодушным к своим чувствам, да и вообще к себе самому. Он даже сам перед собой хвастал, что после того лежит рядом с Ахинкой бревно бревном. Связь с Ахинкой он не считал ни грехом, ни пороком.

Муж у Ахинки был никчемный человечишко. Сама ли эта толковая женщина привязалась к такому мужчине или ее заставили — и уж не она ли довела его до такого состояния, — Менкина так и не узнал. Говорили, что у обоих были крупные состояния, но они вдвоем пустили их на ветер: муж — в карты, жена — на увеселения по курортам, на кутежи с любовниками. Но только Пали-бачи, муж Ахинки, когда его узнал Томаш, был уже развалиной. Пали, с воспаленным, как бы опухшим лицом и слезящимися глазами, слонялся по двору, словно ему по-прежнему надо было месить грязь давно пропитой усадьбы, или целыми днями сидел подремывая в задней комнате Гранд-отеля, отведенной под игру. Только тогда к нему возвращался более или менее человеческий облик, когда в кармане бренчала мелочь, выданная женой. Тогда он сам играл или смотрел, как играют другие. Здесь собирались кутить большие господа — староста, владелец парных бань или христианские адвокаты, и они сажали Пали с собой. Напоив старика, потешались над ним. А пить Пали умел с героизмом потерянного человека, который хочет окончательно погубить себя. Тогда он становился безобразен. Служитель управы увозил его к жене на тележке, как, простите, свинью.

Семью разорившегося помещика, его трех сыновей-лоботрясов, содержала одна Ахинка доходами от столовой. Женщина энергичная и без предрассудков, она умела работать. Никогда она не вспоминала о лучших временах, не жаловалась. А возможность удовлетворить потребности всегда была у нее под рукой. За тем же, чего нельзя было сейчас же осуществить, она и не гналась — журавли в небе ничуть ее не беспокоили.

Связь Менкины с этой женщиной была до того гигиеничной и практичной, что превращалась уже в нечто неестественное, нечеловеческое. Если Менкина хотел отомстить себе за все молодые свои мечты, то, надо сказать, он нашел для этого идеально земную женщину. Иначе как же понять эту странную последовательность: мало было Томашу, что его калечит государство, он еще и сам себя калечил — калечил жестоко, куда жесточе. Все, о чем мечтал он, к чему стремился, обернулось пустым делом, издевкой, такой же пустышкой, как и мечты его дяди-американца, как и мечты коллег его, собиравшихся в обшарпанной учительской нарочно убивать время и молодость в пустой болтовне.

И в тот день, как обычно, сидели в учительской, болтая, молодые учителя. Вдруг распахнулась дверь, ураганом ворвался директор Бело Коваль.

Учителя разом вежливо встали, прекратили разговоры. Дарина пододвинула ему от окна свое кресло. Директор по привычке сел, как на педагогическом совете, но тут же вскочил, стукнул кулаком по столу. От волнения он не мог говорить. Наконец ему удалось выжать из себя:

— Это провокация! А я-то распорядился топить здесь даже после уроков, расходую дорогой кокс, чтоб вам было тепло… Я стараюсь во всем идти вам навстречу, а вы так меня отблагодарили! — отчитывал он учителей, сначала снисходительно, как школьников, но постепенно доводя себя до гнева, более приличествующего мужчине. — Так. Это ваши штучки, господа. Я долго терпел. Три раза велел закрашивать.

Никто еще не понимал, в чем дело, чем так возмущен директор. Бело Коваль считался добрым человеком. Жена его, дочь мясника из Бытчи (она, по старой привычке, до сих пор ходила дома в кожаной безрукавке и сапогах, как мясники), болтая с учительницами, никогда не забывала добавить: «А уж до чего мой старик добрый — такой добрый, что хоть в печку его сажай, да и ешь на здоровье!»

— Я спрашиваю, кто из присутствующих выходил из учительской после уроков? — директор начал самое настоящее следствие, как только возмущение позволило ему говорить связно.

Учителя задумались, стараясь припомнить каждую минуту этого скучного дня, замечательного только тем, что был государственный праздник и в учительской собралось больше народа, чем в обычные дни.

— Кажется, я выходил, пан директор, — скорее в шутку, чем всерьез сознался Пижурный.

— Ах, вы, коллега! — обрадовался директор, хотя сейчас же нахмурился, чтоб скрыть свое удовлетворение. — Нельзя ли определеннее, коллега. Должны же вы точно знать, покидали вы сегодня учительскую или нет, и если да, то по какой надобности.

— Совершенно точно, я ходил в уборную, — заверил директора Пижурный, краснея до корней волос.

— Еще один вопрос, коллега, — строго сказал директор. — Это тоже важно: какой вы пользовались бумагой?

— Это уж детали, пан директор, — начал раздражаться Пижурный.

— Нет, не детали, друг мой. Это важно, — настаивал директор.

Пижурный заупрямился. Казалось, никакая сила не заставит его говорить. Он не желал понимать, что иной раз может быть важным даже то, какой бумагой пользуются в сортире.

Директор вытащил из кармана скомканный обрывок газеты, потряс им над головой, потом положил на стол и осторожно расправил. Образовался круг любопытных. Под директорской ладонью, заменившей утюг, лежала первая полоса праздничного номера «Словака». Чернел большой портрет главы государства. Под портретом красовалась набранная жирным шрифтом цитата из бессмертного поэта, который задолго до этих лет метафорично предсказывал словацкую суверенность. Портрет и цитату окружали лавровые листья.

— Вы собирались воспользоваться этой газетой? — задал директор главный вопрос.

Томаш поперхнулся смехом, хотя момент был очень серьезный и напряженный.

— Что вам тут кажется смешным, пан у-чи-тель Менкина?! Кто не понимает значения всего этого — тому не место в школе! Повторяю, нечего здесь делать такому учителю, такому воспитателю юношества, вверенного нам богом! — набросился директор теперь уже на Томаша.

Если бы Томаш даже хотел объяснить свое непристойное поведение, он не смог бы этого сделать: его душил смех. Однако у него сейчас же вытянулось лицо, как только он встретился взглядом с Пижурным. Тому, кажется, было не до шуток. Томаш понял, что для чеха дело это может обернуться очень серьезно, даже трагично.

Пижурный ведь только разыгрывал из себя шута. Немцы проглотили его родину — Чехию и Моравию. А с той поры, как известие о падении Варшавы застало его в последнем укромном местечке, где он еще мог быть самим собой, он из принципа отказался от всякой укромности и пользовался только общим сортиром. Хоть в этом, мол, позволено мне быть принципиальным. И кой черт знал, что уборная для учителей станет ареной политической жизни! Гимназисты неутомимо, назло лояльным педагогам, марали там стенки политическими лозунгами и непристойными высказываниями о государственных деятелях. А директор в свою очередь с примерным усердием перекрашивал уборную во все более темные цвета, видимо, полагая в своей добросовестности, что именно в этом месте подрывается безопасность государства. Очень плохо для Пижурного, что подозрение теперь пало на него, чеха.

Директор вынес дело на обсуждение. Развернулась правоведческая дискуссия — является ли подобное действие вообще и в принципе оскорблением главы государства или не является? Особенно учитель Цабргел постарался поднять вопрос на принципиальную высоту, поскольку клозетные надписи часто затрагивали его лично. Пижурный с жаром возражал против такой идейной интерпретации. Клозетная бумага — а газета, после того как она выполнила свою непосредственную роль, считается таковой — не может стать предметом серьезного обсуждения серьезных людей их круга. Молодежная половина учительского состава робко держала его сторону. Однако Цабргел счел своим священным долгом ни много ни мало как выступить в защиту достоинства учительского звания. И он обрушился на Пижурного как глашатай старшей, серьезной, а по совести говоря, еще более робкой половины:

— Я спрашиваю вас, коллеги, согласуется ли с достоинством нашего звания систематически пачкать анархией — а это не что иное, как анархия и гнусная распущенность, — систематически пачкать анархией стены уборных?

Столь патетически высказанное подозрение несколько ошарашило собравшихся.

— И вы, коллега Цабргел, вы защищаете достоинство учителей? И утверждаете, что это я пачкаю стены в сортире? Не стыдно вам?.. — вскипел Пижурный да осекся на полуслове. И только потряс руками над головой — говорить дальше он не мог.

— Господа, господа!.. — директор, сообразив, что дело зашло слишком далеко, старался теперь погасить огонь.

— Господа, я чех! — воспользовавшись минуткой тишины, объявил Пижурный.

Эти слова вызвали смятение. Ничем не мог он так сразить товарищей, как публичным признанием своей национальности. Присутствующим стало страшно, будто они довели Пижурного до самоубийства на глазах у всех.

— Но, коллега, вы… вы вовсе не чех, — директор спешил спасти положение, как умел. — Вы не чех! — Он чуть не умолял Пижурного, потому что в самом деле был человек добрый и мягкий; бедняга, верный своей доброй натуре, он воображал, что все опять будет хорошо, если только Пижурный откажется от своих слов. — Вы моравский словак! Образумьтесь же, вы даже не мораванин, вы словак…

Слишком горячо старался он уговорить Пижурного, отчего тот еще более уперся.

— Нет, господа, я чех! — бросил он, как вызов на бой, и повторил: — Да, я чех.

— Ах, коллега, коллега… — причитал директор.

Это сюсюканье окончательно взбесило Пижурного. Сжав кулаки, он шагнул к директору — скажи он еще раз, что Пижурный не чех, и плохо ему придется! Однако доброта директора простиралась не так далеко, чтоб рисковать шишкой на лбу, и он холодно проговорил:

— Ну ладно, ладно, коллега. Все в порядке. Извольте пройти в мой кабинет, составим протокол.

У директора тряслись руки и подламывались колени — он испытывал благоговейный ужас перед господами «наверху». А теперь нужно было отправлять «наверх» докладную записку. Но послать докладную записку «наверх» было для него столь же ужасно, как и отправить человека в протекторат на верную смерть. Ведь по слухам немцы там ставят к стенке даже за то, если чех досыта поест свинины с капустой и кнедликами…

Менкина с Дариной ждали Пижурного у кабинета директора; пошли вместе к речке Райчанке. Они поддерживали его с двух сторон — до того был Пижурный разбит директорской добротой. Так дошли они до места, где в Райчанку впадала канава городской бойни. Оно прекрасно отвечало в этот час их душевному состоянию.

— Отвратно, — через силу выговорил Пижурный. — Господи, до чего все отвратно!

Чувство отвращения не оставляло его. Дарина, славная девушка, хороший товарищ, помогала обоим: пусть облегчат душу, выскажутся. Сама она с душевной болью сокрушалась:

— А ведь добрый человек!

Она лучше знала директора, лучше Менкины и Пижурного. Жена Бело Коваля любила болтать с ней. И, чтоб утешить обоих приятелей, Дарина рассказала теперь о нем, что знала.

Вот какой человек был директор гимназии Бело Коваль. Политикой никогда не интересовался и, кроме филологии, ничего знать не хотел. Всю свою любовь он отдал родному словацкому языку. Он был филолог до мозга костей, невинный и безобидный, и имел перед собой одну лишь цель — раскапывать в старых книгах, в народных говорах забытые исконные словацкие выражения. В воскресных номерах «Словака» он вел патриотический раздел «Давайте изучать родную речь». Этот поборник чистоты языка серьезно верил, что чехи засорили словацкий язык, и желал научить весь словацкий народ правильно говорить по-словацки, желал искоренить все слова, которые можно было заподозрить в сходстве с чешскими. Родная речь заполонила все его чувства. Он до того был поглощен работой в своем языковом саду, что никакая политика уже не могла его интересовать. Он не участвовал в демонстрациях, не изгонял чехов. Он не был повинен ни в чем, что творилось на свете, даже в собственной карьере. Карьеру ему сделала Карола, жена. Это было известно всем.

Пани директорша была из Бытчи — местечка, где родился глава государства. Ей самой, как и всей ее родне — толстомясым, красномордым мясникам, — не нравилось, что Бело Коваль так и остался учителем, что он в свободное время все копается в словах, не зарабатывает толком и не богатеет. Что ж, не муж, так жена сумела извлечь пользу из нового режима.

Глава государства, как примерный сын, наезжал к родителям в пору, когда закалывают свиней, — по старому обычаю этот день, отмечался как ежегодный семейный праздник. До замужества Карола дружила с троюродной сестрой главы государства, и ей нетрудно было попасть на этот праздник — по-домашнему, в белом передничке; в конце концов ведь вся Словакия одна семья. Отец колол свинью, а его дочь Карола в белом передничке помогала подавать на стол. Она воспользовалась привилегией старых членов католической «людовой» партии — поцеловала руку главе государства. При этом она умышленно оговорилась — назвала его деканом. За блюдом свиной грудинки с хреном, чрезвычайно понравившейся вождю, она высказала свою просьбу.

— Ах, пан декан, знаете, мой Бело остался простым учителем, — начала она с подкупающей искренностью. — Бело Коваль — нет, нет, не Бела, а Бело Коваль, — защебетала она, когда вождь в своем исключительном настроении снизошел до того, что вытащил из кармана сутаны записную книжку. — Мой муж все собирает старые словацкие выражения и каждое воскресенье в газете печатает, но зачем же ему без конца учительствовать, когда нынче каждый норовит загрести денежки, хотя бы и не был, как мы, людаком! — скромно похвасталась Карола.

«Пан декан» вспомнил филолога — поборника чистоты словацкого языка, лестно о нем отозвался в том смысле, что у него большие заслуги в очищении речи от засоренности чехизмами и что грех забывать таких заслуженных патриотов.

— Ну пусть будет хоть директором, Йожко, — любезно замолвила слово мать главы государства.

А став директором, Бело Коваль добросовестно старался шагать в ногу с эпохой. Слишком мягкий, он, по выражению собственной жены, дал посадить себя в печь, а там уж и съесть его оказалось нетрудным.

— Плевать, — говорил Мирко Пижурный. — Поеду в протекторат. Мне теперь все трын-трава, и вообще все отвратно.

Он сложил свои пожитки и неуклюжей походкой двинулся в путь. Провожали его Дарина Интрибусова, Томаш Менкина и младшие учителя. Дарина поцеловала его: не домой ведь ехал, бедняга, — в протекторат… А Пижурный, ввиду исключительности момента, шлепнул ее пониже спины — пусть, мол, прощание будет хоть немножко веселым…

5

С вокзала Дарина и Томаш возвращались вдвоем. Остальные, провожавшие Мирко Пижурного, частью отстали, частью обогнали их, рассеялись; так случилось, что шли вдвоем Дарина и Томаш. Идут, идут они, а коснутся на ходу плечами — вежливо попросят прощения:

— Извини, Дарина.

— Извини, Томаш.

Не будь Дарина такой серьезной, нарочно толкнула бы Томаша и прощения бы попросила, передразнивая его тон, и оба вволю нахохотались бы. Но ни Дарина, ни Томаш словно не видят друг друга. Идут, как по памяти. Не замечают, что вот прошли больницу, узкими улочками направились на Борок. Совершенно так же, как ходят туда другие молодые парочки. Кто первым свернул сюда, и сговорились ли они — не узнаешь. Спросить Менкину — скажет: «Во всяком случае, не я». А Дарина и вовсе сгорела бы со стыда, расплакалась бы, если бы ей приписали то, что она сюда повернула. Но так или иначе, а пришли они на Борок. Влюбленные на скамейках сидят, тесно прижавшись, целуются, однако даже это ничего еще не говорит Дарине и Томашу. В такое незнание друг друга, в такую темноту погружены они оба. Стояла ранняя весна, пели птицы, а влюбленные ведь неотъемлемая часть весны! К счастью, среди влюбленных большинство почему-то были гимназисты. А для них это сенсация: Менкина с Интрибусовой — влюбленные! Отовсюду глядят на них глаза. На одной из скамеек засмеялись — не столько злорадно, сколько восторженно: ага, и на учителей нашлась весна! Учителя всех возрастов дружно твердят, что весной человек глупеет… Только сейчас Томаш и Дарина сообразили, что их действительно можно принять за влюбленных. Томаш брякнул:

— Эх, Дарина, был бы с нами Мирко, никто не скалил бы зубы. Что мы за парочка?

Дарина блеснула глазом на него и вспыхнула, как пион. Круто повернулась и чуть не бегом побежала обратно в город. Менкина еще успел остановить ее за руку.

— Что же ты бежишь, Дарина. Мирко уехал — так неужели нам теперь и прогуляться вместе нельзя?

И тогда посмотрела на него Дарина широко открытыми глазами. Весь упал в них Томаш, весь в них уместился, купаясь в них, как в ясном небе. Забыл, что хотел сказать. Так простояли они сладостное мгновение. Дарина потом пошла в город, он — с нею. И уж теперь, касаясь плечом ее плеча, не извинялся. Глаза закрывал, пошатывался. Нельзя ему ходить с ней вдвоем на прогулку — не выдержит, поцелует! А он не хочет и не должен этого делать. Бр-р-р, какая сентиментальность!

— Жаль, что уехал Мирко Пижурный. Могли бы гулять втроем…

Отъезд Мирко сдернул покрывало неведения с его отношения к Дарине. Ну и хорошо даже. Ничего ему от Дарины не нужно, он и не собирается как-то связывать себя с ней. Вот почему заговорил о Пижурном. Всякий может, что называется, потерять почву под ногами, но родину потерять невозможно. Смешно так думать, но такое у Томаша впечатление, будто Мирко долгие годы ходил по Словакии вперевалку, неуклюже — словно никогда не уезжал из родной своей Ганы. А дядя-американец всегда ходит, точно по кисуцким кручам.

За обедом в Ахинкиной столовой Дарина, как всегда, заняла место во главе стола, справа по-прежнему поместился Томаш, а место Пижурного занял Франё Лашут, конечно, спросив предварительно у Дарины, примет ли она его за свой стол. И так уж они потом постоянно садились под присмотром идеально практичной хозяйки, которая всегда имела под рукой возможность удовлетворить свои потребности. Лашут, как обычно, пережевывал с пищей свое недовольство жизнью. Чем-то он очень походил на Пижурного. Вокруг него ощущалась пустота, словно не было у него близких. А если и был кто — Лашут привык скрывать это в молчании. По каким-то неуловимым признакам чувствовалось, что этот человек со страстью слушает запрещенные радиопередачи. И что Лашут не одобряет происходящего, тоже можно было угадать по нему; правда, угадать это мог только человек ему подобный. В маленькой застольной компании он наиболее зримо являл собой образ человека, страдающего от недостатка свободы, не считая себя, однако, настолько значительным, чтобы позволить себе страдать с достоинством. Были в нем очень точно отмеренные, как отмерялись подобные вещи в Словацком государстве, двадцать пять процентов еврейской крови.

После обеда опять пошли в гимназию, как колодники в камеру. И опять готовились к урокам, поправляли ошибки в тетрадях. Время от времени Томаш отрывался от работы, окликал, совершенно не думая:

— Дарина!

— Что, Томаш?

— Да так, Дарина. Ничего.

Менкина не хотел целовать ее, ничего от нее не хотел, и не было у него никаких на нее видов. Просто он радовался, что Дарина здесь, что она есть на свете. Смотрел на нее, любуясь, а иной раз и с восхищением. Чистота в одежде, в мыслях и поступках была основой ее натуры. И Менкина всякий раз, как смотрел на нее или думал о ней, будто омывался в чистом источнике. Сладостно было ее присутствие, он вбирал эту сладость, как пчела нектар.

Порой Дарина вставала, подходила к окну. Один раз взяла Томаша за руку, подвела к окну, показала: саженными шагами кисуцкого горца мерял улицу дядя-американец. А улица, на которой стояла гимназия, упиралась одним концом в ворота кладбища. Дарина и Томаш смотрели вслед старшему Менкине, пока он не скрылся за поворотом. Задумались оба.

— А действительно, дядя ваш ходит легко, будто по воздуху, — сказала Дарина.

— Еще бы. В Кисуцах — горы, на море — волны, неровный ведь мир-то. А он всего восемь раз пересекал океан туда и обратно.

— Как вы думаете — что за человек ваш дядя?

— Что за человек? Верит, будто о нем лично заботится провидение. Вот он какой, — с легкой насмешкой ответил Томаш.

— Да нет, Томаш, я спрашивала, счастливо ли ему живется.

— Счастливо ли живется? — Томаш пожал плечами; старик избегал его, встречаясь на улице. — Работает, в собственном доме работает дворником. Кто же теперь живет счастливо?

— А вы знаете, Томаш, что ваш дядя на улице заговаривает с детьми?

— Совсем скоро состарится, годы-то уж…

— Скажите, Томаш, вот если б я была маленькой девочкой с косичками и огромными бантами — он и со мной бы заговорил?

Это в первый раз они так приятно беседовали. До сих пор в личные разговоры не пускались. Хорошо, хоть о дяде можно поболтать. И потом всякий раз, когда хотели побеседовать с приятностью, заводили речь об американце. Заметил это и Лашут; теперь он никогда не упускал случая объявить:

— Встретил твоего дядю…

И рассказывал, как дядя прогуливался под дождем, с ног до головы во всем американском, будто напоказ. Несравнимо приятнее было и даже просто человечнее как-то выслушивать самые пустяковые новости о дяде, чем, скажем, о том, что немцы оккупировали побережье Норвегии… Так, лишь очень робко, со смутной, но жаркой надеждой, и очень настойчиво старался коснуться человек человека в те времена…

А Томаш каждый день в мыслях своих касался матери. Мать держала корову Полюшу, пепельно-серую кошку, ежегодно откармливала подсвинка и непрестанно воссылала к всемогущему богу свои молитвы-молнии, за которые получала от церкви отпущение грехов на срок от ста до трехсот пятидесяти дней. От сына ей ничего не было нужно. Она жила для него, искрилась электронной лампой.