#img_5.jpeg

1

После праздника Святого духа, выпавшего в тот год на двенадцатое мая, директор гимназии Бело Коваль созвал экстренное совещание. Он вошел в учительскую в сопровождении четырех строго-торжественных патеров в блестящих сутанах. Это были: преподаватель закона божия, его помощник, а кроме них — два незнакомых священника, которых директор представил как монахов Салесианского ордена. Прежде чем директор открыл совещание, монахи, встав во главе стола, слева и справа от директора, сложили молитвенно руки и осенили себя крестом, ожидая, что все сделают то же самое. Однако, кроме Бело Коваля, никто не перекрестился, учителя не молились перед совещаниями, как ученики перед уроками. Тогда салесианцы, а на них глядя и оба белых священника, обучавшие детей закону божию, вздохнув, склонили головы и довольно долго шептали молитвы. Учителя были удивлены, увидев столько сутан. Не было сомнения, что совещание предстоит чрезвычайно серьезное, раз директор призвал еще двух членов нового монашеского ордена дона Боско. В глубокой тишине все сели по местам и еще посидели молча. Директор обеими руками закрыл лицо, поглаживая лоб кончиками пальцев, — под воздействием примера, поданного монахами, он сосредотачивался на том, что готовился произнести.

— Как ваш директор, я полагаю, что и вы, члены вверенной мне корпорации, перед лицом своей совести и всей общественности можете подтвердить, что в нашем учебном заведении юношество воспитывается в подлинно национальном духе, как того требует государство и школьный устав. С чистой совестью можем мы сказать, что в классах и в отрядах Глинковской молодежи очищается и укрепляется национальный дух. Но вспомним, господа преподаватели, чего требует от нас словацкое христианское государство, чего требует от нас школьный устав. Они требуют воспитания юношества в христианском духе — подчеркиваю, в духе христианства! — а уж после этого, на втором месте — в национальном духе. В нашей иерархии, на лестнице ценностей в христианском государстве первое место принадлежит христианской католической церкви. И если я, директор, и вы все, преподаватели, поставим перед лицом нашей совести вопрос — все ли мы сделали, что было в наших силах и возможностях, для того чтобы дать нашим ученикам христианское воспитание, — то по совести мы не сможем сказать «да». Мы не все сделали. Мы недостаточно заботливо сеяли в душах юношества семена христианства. За примером недалеко ходить. Стоило в этом году один-единственный раз не установить педагогического надзора в храме божием, как получилось… Вам известно, что получилось. Со страхом — именно со страхом! — смотрел я на пустые скамьи во время гимназических богослужений. Видя, что за ними не смотрят, городские ученики не пришли, разбежались кто куда. Давайте спросим: куда убежали наши ученики? Да, дорогие педагоги, они попрятались от нас! А иногородние ученики, которых в гимназии большинство? Что делают они сейчас, в весеннее время? В поездах, на дорогах, по деревням, по корчмам — да, да, и по корчмам! — они слушают вредоносные речи, они подвергаются воздействию безнравственных идей, они пятнают грехом свои восприимчивые души! Вооружили ли мы — я спрашиваю себя и вас, господа преподаватели, — вооружили ли мы богом нам вверенную молодежь в достаточной степени против греха и безнравственности? Со всей добросовестностью, какую естественно ожидать от воспитателя, мы должны признаться: нет, не вооружили.

Тишина становилась все гуще, словно директор постепенно выкачивал из учительской воздух, а из голов присутствующих — мысли. Никогда еще директор не ратовал так за христианский и национальный дух; апломб его явно рос. До сих пор он как-то соглашался с женой и ее родственниками-мясниками, что возня его с исконно словацкими корнями — дело маленькое. И вдруг этот скромный, мягкотелый филолог превратился в строгого директора. Сейчас он говорил связно и без запинки. И совсем ошеломил учителей тем, что заговорил вдруг — как официальные богословы — о иерархии ценностей.

— Да, — сам себе подтвердил директор, видя, что произвел сильное впечатление. — Да, мы обязаны возвести плотину против напора безнравственности и испорченности. Да, мы обязаны высоко поднять в глазах юношества христианские, национальные идеалы, и хотя я всего лишь мирянин, но как директор, — Бело Коваль будто извинялся перед духовными отцами за свою власть, а когда повернулся к подчиненным, снова заговорил тоном человека, сознающего свою власть над ними, — как директор я много размышлял в эти праздники. Бог внушил мне мысль, что наиболее эффективным средством для поддержания в молодежи христианского духа будут духовные упражнения, экзерциции. До сих пор экзерциции не введены в обязательную программу. Однако я как директор учебного заведения, которое до сих пор во всем являло образец, думаю, что и здесь мы можем показать пример. Я уверен в этом. Поэтому я попросил достопочтенных отцов из ордена дона Боско обдумать вместе с нами и подготовить это нововведение. Не сомневаюсь, что вы все, преподаватели вверенной мне гимназии, охотно предоставите себя в распоряжение достопочтенных отцов, которые и будут руководить душеспасительными упражнениями в духе христианства.

Когда Бело Коваль закончил свою речь, оба монаха и оба белых священника (в присутствии монашествующих собратьев они изобразили на лицах смирение) склонили головы, давая понять учителям, что наступило время для внутреннего сосредоточения, как то делается в монастырях. И вслед за ними все, пристыженные, склонили головы.

— Господь толп людских ниспослал нам дни гнева и дни испытаний, — благочестиво вздохнул один из салесианских братьев, намекая на последние международные события.

Немцы вторглись в Голландию, Бельгию и Люксембург. Форсировав канал Альберта, британские войска вступили в Бельгию, Аррас был разрушен воздушной бомбардировкой. Черчилль предсказал народам, вступившим в войну, только кровь и страдания. Вот каковы были дни гнева и дни испытаний, ниспосланные господом людских толп. Поскольку смиренному брату-салесианцу больше сказать было нечего, этот светский коллегиум продолжал молча сосредотачиваться. Дни гнева были обрушены на Францию. И сосредоточивающиеся в духовном просветлении уже видели поражение Франции, ибо в те дни распалялось воображение каждого человека, и каждый пророчествовал как Сивилла. Находившихся в учительской, ставшей филиалом монастыря, охватил страх. Первым страх охватил директора. И он спасался от этого страха покаянием, как подобает доброму словаку и католику. А так как страшно было в равной мере всем, так как страх множился на количество «сосредотачивающихся», то директор встретил со стороны подчиненных искреннюю и горячую готовность каяться. Когда все молча, в приличной случаю сосредоточенности уже представили себе всевозможные ужасы, другой брат-салесианец, более деловитый, просто объявил расписание духовных упражнений на три недели. Каждый день учеников будут собирать в храме божием. Духовные отцы будут сменять друг друга в поучениях, а господа учителя, буде сами не пожелают участвовать в экзерцициях, пусть будут так добры по крайней мере следить за учениками, дабы занятия проходили при полной тишине и внимательности. Вот, собственно, и все. Обсуждать было нечего. Но тут директор — опять скромненько, как подобает мирянину, — попросил слова у смиренного брата. Директор, позволил себе напомнить, что помещение францисканского костела слишком велико и холодно. Кроме того, туда постоянно ходят благочестивые верующие поклониться святому алтарю, и это будет отвлекать учеников. Он просто рассуждает как директор.

— Достопочтенные отцы, что вы изволите сказать по этому поводу? Видите ли, я ведь просто к слову, я вверил учеников на эти дни вашему попечению, но как вам покажется мое скромное предложение? В гимназии есть радиоузел. Я всего лишь мирянин, но все же… Стоит подумать об использовании радио для этих целей…

Святых отцов слегка удивило предложение директора. Они склонили головы и сосредоточились, обдумывая. У директора засияли глаза — он угадывал, что его мысль будет иметь успех.

— Пан директор, хоть и мирянин, мог получить весьма счастливое внушение свыше, — уклончиво высказался смиренный монах. — Неисчислимы средства и пути для милостей святого духа. Он избирает и отбирает. Мы можем лишь сказать, что святой дух не отвергает a priori даже современнейших достижений техники, как, например, радио, дабы проникнуть в сердца людей подобно лучу милости.

Второй монах, как видно, куда более деловитый, просто заметил, что надо проверить, подходит ли радио для передачи милостей духа святого. Из мирян один только учитель Цабргел позволил себе заметить, что радио давно зарекомендовало себя отличным средством, так сказать, светской пропаганды. Деловитый монах сделал кислую мину и постарался замять высказывание Цабргела как совершенно неуместное. А оно и впрямь было не к месту — по лицам молодых мирян пробежала усмешка. При словах «светская пропаганда», они, вероятно, сразу вспомнили доктора Геббельса.

— Сначала мы, конечно, испробуем, — сказал деловитый брат.

У смиренного же брата, которого еще более задела параллель с геббельсовской пропагандой, нашлось сейчас же более серьезное возражение против директорской идеи.

— Священник обязан осмотрительно принимать новшества, — молвил он. — По моему суждению, главным препятствием к воспитанию подлинной набожности служит именно будничность обстановки.

Директор видел, что внушенную ему свыше мысль собираются отвергнуть, и поспешил рассеять сомнения.

— Вы полагаете, святой отец, что обстановка учебного заведения помешает привить набожность учащимся? Что ж, это верно, признаю, — сокрушенно согласился он. — Наше здание уже довольно старое. Но что касается будничности обстановки, как вы изволили выразиться… О, это можно устроить, достопочтенный отец. Я устрою это. Пусть стены этого здания пропитаются словом божиим, как они пропитаны знанием. Пусть юношество сохранит именно такое воспоминание о стенах этого здания.

Святые отцы не могли более возражать против пропитывания гимназических стен знаниями и словом божиим. Окончательно решили проводить духовные упражнения в гимназии, с тем чтобы учителя дежурили в классах. Конечно, проверили радиооборудование, годится ли оно как средство распространения слова божия. Директор сам себя превзошел в рвении. Он достал в муниципалитете ковровые дорожки и велел расстелить их по всем лестницам и коридорам. Произвели генеральную уборку. Лестницу украсили олеандрами и лавровыми кустами. Школьное радио на удивление подошло и для целей святого духа. Смиренный брат для пробы прочитал, сидя в директорском кабинете, отрывок из «Исповедного зерцала». У него был красивый бархатный голос отличного проповедника; переданный через аппаратуру, он делался еще бархатистее. Он стал бесплотным, стал как бы гласом совести, который не заставишь замолчать. Он звучал в глубокой тишине, какая воцарялась всегда после окончания занятий, и учителя могли сами убедиться — в учительской забыли выключить репродуктор, — какое замечательное средство воздействия радио.

— Душа христианская, скажи по совести: грешна ли ты? — вопрошал голос, и сам же отвечал: — С раскаянием, с отвращением ко греху каюсь: грешна. А против четвертой заповеди божией — чти отца своего и матерь свою и будешь долго жить на земле, — грешна ли ты? Грешна. Сколько раз согрешила? Словами, делами, мыслями? Сколько раз?

Тихий голос перетряхнул на пробу все грехи мысленные и действительные. Он неотступно вопрошал: сколько раз согрешили делом, сколько раз помыслом, сколько раз касанием собственного тела, сколько раз с лицом другого пола. Он совсем загнал учителей в угол, он мел, как новая метла. Директор и второй, деловитый, монах, слушавшие пробу в одном из классов, могли с удовлетворением потирать руки.

2

Стараниями Бело Коваля гимназия превратилась в оранжерею. Ковры в коридорах, зелень, цветы создали совсем особую атмосферу. Учащиеся по приказу директора при входе переобувались в легкие туфли. Шаги и шум поглощали ковры. Дети радовались, что три дня не будет занятий. Не надо было носить в школу книги, ничего; сначала гимназисты были приятно поражены, но, опомнившись, почувствовали что-то неладное. И хотя никто из учителей, дежуривших в классах, не требовал тишины — дети молчали, будто их застигли врасплох. Зимой они приходили в гимназию озябшие, с мокрыми ногами, отсиживали часы в помещении, которое было ничуть не веселее казармы; и вдруг такая роскошь! Перед звонком ученики бесшумно слонялись по коридорам, как привидения, в отчаянии от того, что нельзя шуметь, кричать, топать ногами. После звонка тягостная тишина еще больше сгустилась. Репродукторы в классах прохрипели вхолостую, затем запел хор, собранный перед микрофоном в учительской. Жалостными голосами пропели несколько покаянных псалмов — «Ко кресту спешу» и «О невинность предрагая, что ты сделала с собой».

Терпит за нас муки, Погляди на руки, Гвоздями пробиты, Ноги перебиты. За грехи всех злых Христиан дурных Приемлет смерть невинный Сын божий единый.

Потом раздался энергичный, но бесплотный голос:

— И ехал я в международном экспрессе Париж — Москва. Поезд был переполнен. Сидели на мягких диванах прожигатели жизни, жидобольшевики, безбожники, еретики, отступники святой церкви. Все они пировали, веселились и развлекались с грешницами. В коридорах стояли грешники помельче — сомневающиеся в святых истинах, вольнодумцы, к жизни вечной равнодушные заумники. На площадках, на крышах, даже на ступеньках — везде теснились грешники. Были там все те, чьи души умерли в состоянии смертного греха.

И мчался по Европе этот поезд. Летел стрелою во времени земном по стране веселия и утех плотских. Время же летело быстрее человеческой мысли, жизнь сокращалась, как луч, брошенный в пучину. На остановках служители божий выкрикивали названия станций, свистели предостерегающе, подавали световые сигналы — знамения божии. Остановитесь! Сойдите, пока не поздно! Довольно неправедности! Довольно греха! Час гнева божия пробил!

Но мчался поезд безбожников. Некоторые сошли на станциях — со ступенек, с площадок. Таких было мало. Закосневшие в грехах, охваченные смятением, теснились, давили друг друга грешники, но сойти удалось лишь немногим.

Мчался и мчался поезд, нечасто останавливаясь. И — ненадолго, ибо для закосневших в грехах краткими были все остановки.

Мчался вперед этот поезд. Вперед, вперед. Сердце нынешнего, неверующего человека закоснело в грехе. Иссохло в плотских утехах. Запуталось в ересях лжепророков и прогресса.

Дальше мчался экспресс, вырываясь из-под власти человека. Но вот домчался он до страны, похожей на труп, обсыпанный гнойниками, обезображенной струпьями и болячками, где гнойниками и струпьями были люди. То была страна враждебного богу и святой церкви большевизма, страна, окутанная мертвенной мглой, страна, которую никогда не согреет солнце божией правды, не озарит никогда луч духа святого.

Вот куда попали мы, сидевшие в поезде. Ужас схватил нас за горло. Покрылись мы потом от страха. Выпала из рук чаша мирских радостей. В страшной давке все устремились вон из поезда. О, для всех было уже поздно. Было уж поздно для грешников, которые до тех пор веселились, по уши погрязнув в испражнениях собственных пороков. Над страной стоял серный смрад. На горизонте зияла пасть, страшная, как некий туннель. Дым и смрад валил оттуда клубами, взметывались языки пламени. Теперь все уже поняли, где они. Ибо над этим туннелем, над алчною пастью пылала надпись: Последняя станция — Ад!

Голос выкрикнул это слово во всю силу, в репродукторах затрещало. А потом опустилась такая тишина, что Менкина мог слышать ее во всех классах, по всем коридорам. В четвертом классе, где он дежурил, ученики ртом ловили воздух, невольно трогали себя за лицо — убедиться, что весь этот ужас им не приснился. Их будто оглушило — но радиофицированный глас божий не дал передышки кающимся.

— Во сне видел служитель божий закат мира и вечную погибель, к которой катится нынешнее человечество, несмотря на непрестанные предостережения святой апостольской церкви, взывающей: покайтесь, пока не поздно! Боже гневный, жги тут, руби тут, только отпусти мне грехи в вечной жизни! — закончил энергичный голос, нагнав на слушателей столько страху, сколько необходимо для полного эффекта покаяния.

Его сменил другой, более мягкий голос, умеющий анатомировать совесть, как скальпелем.

— Смотрите, верующие, — произнес он и замолк. — С помощью духа святого попробуйте прозреть в темноте. — Опять он помолчал, потом заговорил утешающим тоном, будто рассуждал сам с собой: — Святой дух разгоняет тьму. В том числе — тьму человеческого сердца. Лучом любви он ищет, как прожектором, — монах, видимо, имел в виду прожекторы, улавливающие в скрещенные лучи вражеские самолеты. — Он ищет, как прожектором, и ваши сердца, умершие в смертном грехе и блуждающие по темному полуночному небу. Сердце человеческое гниет во грехе. И мое. И ваше. Ужасающие нечистоты и смрад переполняют его. Знаешь ли ты, что есть грех? Люцифер, прекраснейший из ангелов божиих, прекрасней самого архангела, за одну-единственную гордую мысль был наказан таким безобразием, что у святой Луитгарды, которой бог по ее неотступному желанию дозволил увидеть его, от омерзения разорвалось сердце. Так за одну лишь гордую мысль стал безобразным Люцифер, прекрасный, как свет. За одну гордую мысль, грешную тем, что осмелились приравнять себя к богу всевышнему, легионы ангелов дождем посыпались с неба. Они падали наземь, как снежные хлопья, — столько ангелов согрешило одной-единственной гордой мыслью…

Этот второй голос как бы рассуждал сам с собой о гнусности и многочисленности человеческих грехов. Нет человеку утешения в испорченности человеческой натуры. В нем нет ничего, кроме тьмы. Темнота окружает его, как скорлупа — зародыш цыпленка. Человек слеп. Да, он не видит. И остался бы слеп, не будь лучей духа святого…

Уже по тому, как примолкли, как замкнулись гимназисты, можно было сделать вывод, что первый день духовных упражнений имел неожиданный успех. Проповедники, специалисты в делах покаяния, размололи подростков старших классов и детишек из младших меж двух жерновов рассуждений. Детям жутко стало от испорченности человеческой природы. И ничего больше им не хотелось, как только услышать утешительные слова о лучах духа святого. Но черед этих слов настанет лишь на следующий день, объявили проповедники. И юношество, хоть и сильно претерпевшее от метлы гнева божия, явилось на другой день в гимназию с такой надеждой, какой не испытывало никогда.

Но в первый день и преподаватели уходили из гимназии в таком же состоянии. А на улице, на ближайшем углу, из рупора городского радио гремели марши Глинковской гарды, потом позывные: несколько тактов из Пятой симфонии Бетховена. Верховное командование вермахта зычно объявляло об очередной победе германского оружия на Западе. Томаш Менкина, мечтавший поскорее очутиться где-нибудь вне досягаемости голоса совести и голоса вермахта, протирал глаза, тер уши.

— Счастье, что кающийся слышит два голоса одновременно, — злобно заметил он в присутствии Дарины. — Та-та-та, та-та-та… И ничего нам не остается, как только каяться в грехах… А верно, Дарина, не хочешь ли принять мою исповедь?

То, о чем он думал, доводило его до бешенства.

— Ты ведь знаешь, я — лютеранка, — ответила Дарина, стараясь взглядом умерить его насмешливость.

Проходя мимо Глинковского дома на Кладбищенскую улицу, они остановились, повернулись друг к другу.

— Я люблю тебя, Дарина, — с яростью выпалил Томаш. Дарина вспыхнула до корней волос, слезы едва не брызнули у нее из глаз. — Но это ничего. Я люблю тебя только платонически, по заповедям святой апостольской церкви.

Слезы все-таки брызнули у нее; она закрыла ладонью рот Томаша.

— Не говори так!

Менкина отвел ее руку.

— Но сплю я с другой. И не раскаиваюсь, не думай.

Дарина согнулась, будто ее ударили в живот. Повернулась и пошла обратно.

А Томаш Менкина зашагал дальше по Кладбищенской улице. Однако в столовую Ахинки не заглянул — все шел и шел, шел уже по Раецкому шоссе, безучастный ко всему, глухой к самому себе. Так дошел он до артиллерийских казарм за городской чертой. Бесконечной казалась ему эта дорога, и приятно было шагать по ней. Какой-то бедняк вывозил на телеге помои со двора казарм, настегивая кнутом жалкого конягу. Томаш пошел назад, сообразив, что оставаться без обеда неумно. В столовой его ждал Лашут. По виду Томаша он понял, что Дарина не придет. Лашут до последней строчки вычитывал «Словака» и теперь подсунул Томашу газету, показывая пластмассовым карандашиком на стихи «режимного» поэта, набранные курсивом; со вздохом произнес заглавие:

— «Гнездо мира…»

По уверениям поэта, их маленький, в конечном счете незначительный народец, никогда не имевший веса у сильных мира сего, претендовал сохранить исконную свою невинность.

Лашут и Томаш одни остались в столовой. Их обслуживала сама пани Ахинка. То прибор принесет, то разгладит скатерть на углу стола… Движением своим она заполняла комнату. Тело у нее так крепко сбито, что чуть не скрипит, как новые сапоги. Лашут следовал за ней взглядом. Женщина подсела к Менкине — воспользовалась тем, что не было с ними Дарины. Или по-матерински пожалела его. А в Томаше не было ни капли радости или желания. Он машинально обнял то, что ему подставили. Лашут смотрел глазами круглыми, как у маленького незрячего зверька. У Ахинки занемела талия под рукой Томаша. Но в этом прикосновении ничего не чувствовалось. Томаш больно ущипнул ее.

— Что случилось? — озабоченно спросила его Ахинка. — Может, пан учитель, вы несчастны?

Но Томаш не пожелал разговаривать. Ахинка ушла на кухню.

— Что случилось, Томаш? — удивленно повторил Лашут ее вопрос.

3

Паулинка Гусаричка была ровесницей Томашу, вместе ходила с ним в школу и была его первой любовью. Родителей ее скосила после войны испанка, свирепствовавшая в Кисуцком крае. Птичка-сиротинка не сеет, не жнет — Паулинка зимой кормилась по дворам добрых людей, летом собирала лесные плоды. Когда вошла в разум, стала носить их на продажу во Фридек, в Тешин. Рано пустилась в люди, как и большинство кисуцких горцев. Девушка, наряженная, как кукла, в кисуцкий народный костюм, нашла себе службу в семейном доме и поселилась в чужом краю. Встретила парня среди остравских шахтеров. Стала с ним жить «на веру» или «сожительствовать», как сказано в полицейских бумагах, при которых ее по этапу отправили восвояси. Тогда из Словакии выпроваживали чехов в Чехию, а из Чехии изгоняли всех «дротарей» и разносчиков галантерейных товаров. Изгнали среди них и Паулинку Гусаричку — как бы не стала обузой там, где жила. Мужа ее арестовали и расстреляли как коммуниста. Сыночка, взращенного ею, не отдали — он считался уже подданным рейха. Только то дитя, что носила она во чреве, еще не принадлежало рейху; его да узел с пожитками и разрешили ей пронести через границу. Вернулась Паулинка в родную деревню. И как стала ходить по добрым людям, завернула по знакомству к Маргите Менкиновой — да и расплакалась горько.

— И что же я буду делать, грешная? Тетка, а не приютите ли меня? Буду вам верно служить. Одна вы, места хватит… Будем жить вместе, а я до смерти за вами ухаживать буду. Доброе дело сделаете.

Так плакала Паулинка Гусаричка, выкладывала все обиды, что скопились у нее на душе.

А Менкинова не удержалась от попрека — хотела спокойную совесть сохранить.

— Ой, девка моя, — сказала она, — коли ты с ним жила «на веру» и два раза в грехе зачала — надо тебе исповедаться.

Пошла Гусаричка к исповеди, рассказала про все за долгие годы, что прожила без исповеди на чужбине. Во всем призналась, а священник потребовал, чтоб она и раскаялась в содеянном. Все в Гусаричке восстало против этого, утвердилась она в упрямстве, не сказала «во всех грехах своих от всего сердца раскаиваюсь». Священник, привыкший к покорным грешникам, не дал ей отпущения. — Ну как, раскаиваетесь? — Нет, не раскаиваюсь. Не могу. — Взяла Паулинка Гусаричка свой узелок и пошла дальше. Пришла в город. Озиралась, стояла на улицах: что делать? На своих круговых прогулках по городу заметил американец Менкина женщину, бесцельно блуждавшую по улицам. Заговорил с ней — лицо ее показалось знакомым.

— Что ищете, милая? Не из наших ли сторон?

— Да уж я теперь и не знаю, с какой я стороны.

— А ищите-то что?

— Что ищу? Ничего я не ищу. Добрые люди все померли.

Так ответила Паулинка Гусаричка американцу Менкине. Долго пришлось ему ее уговаривать, пока она хоть расплакалась. Американец все знал о ее покойных родителях. Рассказал, что сам испытал в чужом краю, о напрасных своих трудах.

— Что и говорить, как уйдет человек с родной земли, все-то у него под руками тает, как пар. Болтается он, болтается, да и надоест болтаться. Ты не отчаивайся, Паулинка.

— Да у меня уж сердце рвется, — хлюпала носом Паулинка. — Мне уж и жить не хочется. Подохну я.

— Ладно, ладно, Паулинка. Легко сказать — подохну. Подохну — да не подохнешь. Найдется такое, что и не даст подохнуть-то. Опять, глядишь, жить захочется. Подумаешь — и так, мол, вдосталь належусь еще на спине под землей-то. А там тесно, еще тесней, чем здесь. Там даже на бок не повернешься. И не скажешь: «Ох, отлежал я спину, повернусь-ка теперь на бочок…» Земля придавит грудь и живот. И лежи так вечно, придавленный. Знаю, девка моя, жестко тебе на этом свете, правый бок занемел, а ты повернись на левый! Попробуй, Паулинка, так: с плеча на плечо перекинь!

Они сидели в скверике «У криницы» — два потерянных человека. Паулинка обдумывала — может, и впрямь легче будет на другой бочок повернуться; американец тоже свое думал.

— Слушай, девка моя, а готовить умеешь? — спросил он.

— Умею, — ответила Паулинка, — да тяжелая я. Мужа убили, а его ребеночка в себе ношу. Как камень лежит. Коли родится — камень будет. Мертвый ребенок мертвого отца, убили ведь его и на стенах позорные плакаты наклеили с его именем. А другое дитя, что у меня отняли, меня убьет. И брата своего убьет. Не хочу я этого. Руки на себя наложу.

— Не дури-ка, милая, — строго сказал американец. Строгостью большего достиг: казалось, она немного успокоилась. — Вот гляди, думаю я арендовать корчму. Родишь ребенка и будешь у меня кухаркой. Хочешь?

Он дал ей первую плату, приняв тем самым в кухарки для корчмы, которую собирался арендовать. И велел ей идти в деревню к Маргите Менкиновой, да научить ее готовить и хлеб как следует печь.

— Сама знаешь, у нас в Кисуцах хозяйки не умеют даже хлеба испечь: спокон веку одни лепешки пекут.

— Ой, да ведь тетка Менкинова попов слушается, — возразила Паулинка Гусаричка. — Послала меня к исповеди, а как не дали мне отпущения, испугалась держать меня.

— А ты иди, иди, — уже как хозяин приказал американец. — Не перечь. Приду за вами обеими, как устрою все что надо.

Паулинка взяла у американца деньги и соразмерила с ними будущие свои хлопоты.

— Нет, правда, в животе у меня камень, — сказала еще раз. Пощупала живот. Там был камень.

Она не пошла в родную деревню. На месяц ей денег хватало. Она считала себя обязанной прожить, насколько хватит американцевых денег. А что потом — не знала. В предместье нашла себе койку у некоей Лычковой. Несколько дней прожила тут с мыслью, что и впрямь в животе у нее камень и становится он все тверже и ледянее. Пожаловалась. Лычкова прощупала ей живот. Внутри был твердый, неживой ком. Прежде всего надо было извергнуть этот камень. Паулинка пошла в больницу — ей вдруг захотелось жить дальше. Захотелось избавиться от отчаяния. После операции она запылала в горячке. Яд разложившегося плода попал ей в кровь.

— Позвать священника? — спросила сестра-монахиня, на глазах у которой каждый день по изволению божию умирали люди.

Паулинка явственно покачала головой. Она вся горела. Ей удалось на обрывке газеты нацарапать имя американца Менкины. Не священника — доброго человека просила она себе в утешение из последних сил, впадая в горячечное забытье.

Американец пришел.

— Держись крепко, девка моя, — сказал он ей.

Они оба держались. Паулинка не хотела отпустить его. Когда ей с его помощью стало чуть легче, шепнула ему:

— Не бросайте меня…

4

Томаш и Лашут встали из-за стола в прескверном настроении. Отчего оно вдруг испортилось — неизвестно. Единственной надеждой Томаша была Дарина. А она не пришла к обеду, исчезла. Если бы он мог хоть сказать о себе, что безнадежно влюблен! Так нет — не влюблен, голова у него ясна. По крайней мере это-то он определенно знал, и спал он с другой женщиной, связь была легкой, без обязательств. Но без Дарины настроение портилось, и без смутной надежды, устремленной к Дарине, жизнь вдруг показалась ему никчемной — так же, как и Лашуту. Но у Лашута были на то более ощутимые основания. Он заметил:

— Жаль, не пришла Дарина. Хотел я с ней посоветоваться о важном деле.

Хотел с ней советоваться Лашут или нет, но такими словами он дал знать другу, что понимает всю глубину его несчастья. Причиной же этого несчастья сейчас было отсутствие Дарины.

Между Менкиной и Лашутом вдруг вспыхнула такая симпатия, будто были они самыми близкими людьми на свете. Взялись под руки, пошли прохаживаться по площади вокруг девы Марии. Долго ходили — бродили по Верхнему и Нижнему валам. Оба страдали ощущением собственной незначительности, это бросалось в глаза. Между тем они даже подумать об этом не смели, чтоб не уронить высокого страдания. О многих чувствах не стоило говорить — лучше было просто бродить вот так вместе, и это одно казалось им неложным и прекрасным.

На Верхнем валу воздух не двигался — стоял, как болотная вода. В одноэтажных домах обитали городские старожилы. Старожилы пережили и владычество короны святого Штефана, и несколько политических переворотов — но ни одного переворота в собственной жизни не узнали. В Будапеште у них двоюродные братья и тетки, в протекторате, со времени последнего переворота, — зятья. А сами по-прежнему гребут деньги и естественным образом вливаются, как помои, в любое политическое русло.

У Томаша и Франё Лашута ум за разум заходит. Они так и думают о себе, в третьем лице: «У Томаша и Франё ум за разум заходит». Томаш должен сознаться, что пустой он человек. Каждый день прилипает к железным глоткам репродукторов. Столько-то тонн водоизмещения потопили германские подлодки. Та-та-та, та-та. Германские «тигры» ломают лачуги. Рассыпаются карточные домики. Ах, как это величественно — давить стальными гусеницами лошадиные трупы. Та-та-та. Фельдмаршал Роммель и фюрер гениально склонились над столом, накрытым, как скатертью, картой. Фюрер показывает направление удара. Фельдмаршал кивает, на шее у него покачивается крест. В сравнении с тем, что творится, мы все тут живем в какой-то неправдоподобной вечности. Мать искрится. Вот села доить Полюшу. Обмыла ей вымя теплой водой, выслала к богу молитвы-молнии. Всякий раз высылает не меньше трех искорок. Боже мой, как ты добр, что накормил меня. Иисусе, ранами твоими заклинаю, просвети разум сына моего, чтоб не погиб он среди неверующих для вечной жизни. Святая Луитгарда в видении своем обнаружила рану на плече у Иисуса…

Томаш и Франё глядели в окна низеньких домов на обоих валах, облегавших центр города. Мололи, мололи, намололи целую кучу мировых бедствий, от которых не было спасения. Жерновами были их мозги. У ворот встретили американца, доброго человека, который годился уже только на то, чтоб встречать его на улицах. На сей раз дядя не старался уклониться от встречи с племянником, быть может, потому, что тот был с Лашутом. Очень серьезно совершили рукопожатие, и дядя взял племянника под руку.

— Помнишь Паулинку Гусаричку с Пригона? — спросил он. — Должен ты помнить ее. Она твоих лет, вместе вы в школу бегали.

Томаш стал вспоминать; ничего не сказал, однако не потому, что не мог вспомнить.

— А что с ней?

— Вот иду в больницу ее навестить. Говорила мне — камень у нее в животе. И оказалось — правда хотя ведь мало ли что иной раз наговорит женщина. Подумай, камень и был! Мертвое дитя в себе носила, подумай, что вынесла, бедняжка… А теперь, похоже, кровь у нее в жилах свертывается. Горячка у нее сильная, так и горит вся. Ужасно это.

Дядя рассказывал так, будто сам сгорал в жару. Рассказывал все, что знал о Паулинке.

— Верно ведь, человек у нас, что трава полевая. Есть — и нет его. А сколько он бьется, сколько мучается… И все — собаке под хвост.

Поговорив, пошли в больницу оба Менкины. Паулинка Гусаричка лежала неподвижно простертая, и взгляд ее устремлялся далеко, к далекой, высокой цели. Пришедших узнала тогда лишь, когда они вошли в поле ее взгляда, и то не сразу узнала, будто надо было вернуться к ним издалека откуда-то. Они не осмелились сесть, осквернить чистое постельное белье, и только преклонили колена с обеих сторон. Крепко ухватили ее за руки. На жесткой подушке покоилась голова — костлявое лицо, обтянутое восковой кожей — жар съел всю плоть. Остался большой рот, иссохшие губы бессознательно шевелились, как рыбы. А широко раскрытые глаза были еще полны жизни — жизни и ужаса. Тяжело было Томашу узнавать за всем этим Паулинку своего детства и себя… Вместе ведь бегали в школу, вместе бродяжили по окрестностям. Паулинка Гусаричка была Томашева детская любовь.

— Не бросайте меня, — прошептала она, чуть очнувшись от забытья. — Пусть уйдет! Пусть уйдет! — дико вскричала она, защищаясь от чего-то.

— Не бросим мы тебя, Паулинка. Кшш, пошла прочь! — дядя отгонял кого-то от постели — думал, что Паулинка уже видит смерть.

Но Томаш понял, что Паулинку испугало другое. Он обернулся. К постели, помахивая крыльями монашеского чепца, приблизилась сестра; она безостановочно вязала на спицах что-то черное. Строго встала она в ногах, как одна из Парок. Томаш постарался скрыть от Паулинки то, что наводило на нее ужас, и встал так, чтоб заслонить сестру. Облегчение проступило на лице Паулинки, когда она перестала видеть монахиню. Томаш попросил монахиню бросить вязать или отойти.

— Больная должна примириться с богом, — строго сказала монахиня. — Скажите ей, пусть позовет священника.

— Паулинка, милая, хочешь, чтоб пришел священник? — спросил американец.

Паулинка шевельнула головой — нет, нет…

— Вы не видите, сестра, она вас боится? Перестаньте же вязать, не стучите спицами! — попытался удалить монахиню Томаш.

— Спицы? Ну, спицы-то она уже видывала, — сипло сказала сестра с жестоким злорадством, непонятным для Томаша.

— Да спрячьте вы их наконец, не мучайте ее!

— Мучается, ну и пусть мучается, — сипела монахиня. — В сравнении с вечною жизнью — что такое короткий миг угрызений совести?

Монахиня полагала, что надо скорее, пока не поздно, выиграть бой за душу умирающей. До сих пор ей не удавалось уговорить эту грешницу покаяться. Не найдя, однако, поддержки у посетителей, монахиня, во имя святого намерения спасти душу ближнего не поколебалась применить насилие к умирающей — то есть мучить и пугать ее спицами.

— Вы сами должны бы знать, что от угрызений совести освобождает только святая исповедь, — проговорила монахиня, бросив на Томаша взгляд, исполненный глубокого презрения.

Томашу наконец удалось отогнать ее. Паулинка сразу успокоилась и движением руки подозвала обоих ближе.

— Я умру? — спросила она.

Но она знала, что умрет. Из мглы обмороков, забытья, в которую она погружалась, одни глаза ее пристально смотрели на Томаша. Их взгляд выражал сознание разницы: вот ты — и вот я. Смотри, что со мной случилось. И все же с последней каплей надежды она еще спрашивала взглядом у него подтверждения: неужели умру? Томаш не нашел в себе смелости прямо ответить на прямой вопрос. Паулинка же не утешения ждала — хотела знать точно. Тогда она перевела взгляд на американца, и тот смиренно потупился. Потом он поднял глаза на нее и ответил так же смиренно, как будто читал молитву:

— Девка моя, люди смертны.

— У Лычковой мой узелок с платьем. И книжка, — сказала Паулинка, потому что хотела все привести в порядок.

Это были последние ее слова. Посмотрела еще в глаза одному и другому. Шевельнула руками. Сомкнула веки в знак прощания. Они поняли, что им надо уйти.

К двери из общей палаты оба шагали, неподвижно выпрямившись. Спиной ощущали присутствие смерти. Закрывая дверь, Томаш не выдержал — оглянулся. Паулинка лежала, закрыв глаза, так, как простилась с ними. Он со страхом подумал, что вот она уже навсегда застыла, превратилась в жуткий предмет. Но тут Паулинка, будто услышав его зов, открыла глаза и послала вослед ему взгляд, потрясший его до глубины всего существа.

5

По дороге из больницы мудрый американец постучал в окошко одноэтажного домика с вывеской мастера Серафима Мотулько.

— Пойдем посидим где-нибудь, раз уж мы вместе, — предложил американец.

Засели в трактире «У ворот», куда еще ходили люди по старой памяти. То был старинный городской трактир — два тяжелых стола вдоль закопченных стен, воздух пропитан спиртными парами, запахом пива и человечьим духом. Не успели Менкины сесть к столу, как мастер Мотулько, слабейший из двойни, был уже тут как тут.

— Винца? — обратился к сосредоточенным Менкинам трактирщик Клаповец, чья настоящая фамилия была Клаппгольц.

— Что же, пан Клаповец, налейте нам благодати, — попросил вместо них более скорый на язык Мотулько. — Освежимся благодатью, коли уж тут оба Менкины собрались! — подмигнул он им.

Дядя с племянником были что-то очень задумчивы. Ну ничего, вино языки развяжет! Первый литр опростали с таким серьезным видом, будто пили на поминках. А подали им токайское. Мотулько, уважая ученость Томаша, выразился по-ученому, что винцо поставляет подстанция.

— Еще благодати? — потчевал обрадованный трактирщик. — Вот и славно, благодать-то! — Трактирщик Клаповец трижды издал звук, похожий на звук погремушки: у него в верхней челюсти было два гнилых зуба. Он все старался подбить Мотулько на шутовство, чтоб развеселить угрюмых гостей.

— А что, пан мастер, знала бы святая Цецилия… — подбросил он приманку Мотулько.

— Скажу я вам, пан Клаповец, в монастыре-то другую благодать пивали, не вашей чета. Такой никогда не будет в ваших подвалах, хоть вы и добрый трактирщик, это уж точно. Да что там!.. Стоило мне спуститься с хоров святой Цецилии и пройти через неф — в ризнице ждала меня всякий раз благодать, пока преподобные патеры и прочие достопочтенные фратеры спали невинным сном. Да, знаете ли, я, как фратер, такие вина, что для святой мессы готовили, отведывал после полуночи — ой-люли! Но не в том сейчас суть, зачем долгие разговоры заводить. Сидит вот с нами ученый пан Менкина, учитель гимназии. И видите вы нас всех троих вместе, пан Клаповец, но знайте, нелегко нам было собраться, и значит, за этим что-то кроется.

— Сейчас вам скажу, сейчас, — американцу явно хотелось отдалить переговоры; трактирщик ждал, что решат гости. — Все теперь от Томаша зависит. Томаш, от тебя все зависит. — Трактирщик понял, что предстоит семейный совет, отошел за стойку. — Скажи-ка мне, Томаш, нравится тебе этот трактир?

Томаш колебался. Он подумал, что Мотулько впутал дядю в какие-то махинации с еврейским имуществом. Это было тогда обычным делом. Поэтому он нерешительно и очень скупо пробормотал:

— Хороший трактир.

— Хороший — кой черт хороший! Золотая жила, вот что он такое. Да ведь вовсе неважно, Янко, что думает ученый племянник о твоем замысле. Ты другое рассуди, Янко, — что будешь ты-то делать все это время. Ведь сдуреешь! Мохом обрастешь! Грибы по тебе пойдут, пока ты тут будешь ждать конца войны! Надо тебе подыскать занятие, должен ты что-то делать. Твой племянник прав, да, он прав, — Мотулько признавал правоту Томаша, хотя тот еще ничего не успел сказать. — Он прав, тебе много не надо, нам в наши годы немного надо. Лишь бы дело было! Клянусь богом, цыган гвозди кует, когда нужда придет, курица зернышки клюет, а петух — червяка, человек же на земле удовлетворения ищет! — так и сыпал красноречивый Мотулько, пока не прервал его американец.

— Нет, Мотулько, я еще с Томашем по душам об этом деле не говорил.

— Ты не возьмешь золотую жилу — другие возьмут. Таких много найдется, ой-ой!

— Я так думаю, Томаш, и ты, Мотулько, что, видно, трактир меня все равно не минует. Знаешь, ведь в Америке, в Чикаго, — я об этом не рассказывал вам, — Хороботов, русский эмигрант, тоже мне свой благоустроенный трактир уступал и пустяки за него просил. «На вот тебе ключи и владей, — говорит, — мне уж никакого интереса нет. На родину хочу. Ничего не надо — только на родину. Большая война надвигается, и я должен на родину подаваться». Как шальной твердит одно и прямо навязывает свое заведение. «Пантелей, — говорю ему, душа-человек был, — Пантелей, не дури, не бросай, что горбом сколотил!» А он свое — мол, добровольно в армию пойду, а только на родину доберусь. На все прочее ему плевать было. Пристал — бери и бери трактир вместе с клиентами, его земляками. «Пантелей, друг, да на что мне твое заведение? Была бы у меня жена — ну, тогда другое дело. А нет у меня жены, никого нет. Я, знаешь, тоже домой хочу». Да что я вам рассказываю, это дело сюда не касается. Но Пантелей, этот русский, Хороботов, как услышал, что я, значит, тоже домой собираюсь, — такое начал вытворять, что ахнешь: созвал всех земляков, пир им закатил, да все и пропил. «Лучше все пропить, пусть все черт заберет!» И вот опять трактир мне предлагают, золотая жила, говорите. Только ведь и теперь нет у меня жены, никого нет, потому как и Томаш от меня отступается. Право, Томаш, не хочешь ты принять своего дядю таким, какой он есть… Не знаешь ты, Томаш, как оно бывает. Не пережил ты этого еще. А я-то думал, Томаш, ты взрослый мужчина.

Дядя был уже сильно растроган. Опять завел старую песню, — ты, да Маргитка, да я, как бы хорошо нам было вместе… Из трактира все трое вышли в приподнятом настроении. Хорош был Мотулько, слабейший из двойни, еще в утробе матери притесняемый более сильной сестрой. Батюшки, как он молол языком, как приплясывал, стараясь развеселить собутыльников, находившихся в расстроенных чувствах. На площади Мотулько перешагнул через низенькую решетку, ограждающую квадратный газон, на котором, как на ковре, стояла дева Мария. Оба Менкины таращились в небо, стоя под развевающимся плащом Марии. Мотулько читал латинскую надпись на цоколе:

— «Ad Majorem Dei Gloriam ac Honorem Mariae Immaculatae Virginis renovare iussit Mathias Malobiczky princeps… anno Domini…» И так далее. Да простит мне пресвятая дева, — вздохнул он благочестиво, — но я, как бываю тут, всегда читаю эту надпись и всегда, по крайней мере мысленно, как собачонка ножку того-с…

— Тут дева Мария, а ты — «собачонка»… Не кощунствуй, Мотулько! — строго сказал ему Большой американец.

Мотулько потащил его к себе на газон.

— А ты, дева Мария, не должна была допускать… Чтоб, прости за грубость, всякая свинья имя свое на твоей статуе писала… Ad Dei Gloriam… Как раз! Во славу твою… Нет, дева Мария, зря ты это позволила, лучше б ты ему руки переломала.

Подвижный Мотулько уже поволок обоих долговязых Менкинов через площадь, к фарскому костелу; остановились у балюстрады, под которой кучей навален был песок.

— Видишь? — спросил он американца.

— Вижу. А что именно?

Улица, где они стояли, вела к вокзалу. К ней спускался от костела пологий склон, весь перекопанный, заваленный строительным материалом. К этому-то месту и относилось светлое воспоминание Мотулько:

— Когда я приехал сюда из Вены подмастерьем, красивый был склон. У аббата был на нем густой сад. Груши были, яблоньки, поверишь ли, груши с кулак! К площади через сад вела одна тропинка. И я, хоть взрослый был уже парень, подмастерье — никогда не мог удержаться, всякую веточку, бывало, потрясу. Так что здесь был сад аббата, а вон там лежал участок старухи моей. Хороший участок. Было да сплыло, — Мотулько так вскипел вдруг, что подскочил даже. — Сплыло потому, что пан комиссар вбил себе в голову построить памятник себе. До него никто ничего не строил, никто город не украшал, а вот комиссар строит. И мой участок, участок старухи моей — тю-тю! — пан комиссар себе оттягал, в свой золотой фонд… — Тут Мотулько легким движением руки как бы смел все, что было вокруг. — И начал строить комиссар!.. — Мотулько дунул на ладони по привычке и, засучив рукава, тотчас показал на песке, как строит комиссар. — Вот комиссар построил балюстраду, на ней свечки — канделябры. — Мотулько сделал ограду из песка. — Ах, что это? Плохо! Отставить! — Он передразнил барственную интонацию комиссара, сдунул миниатюрные канделябры, ногой разбросал песчаную ограду. — Недостаточно все это грандиозно. На балюстраде не высечешь ведь «К вящей славе божией»… и имя — Матиас Малобицкий, anno Domini, — Мотулько нарисовал чертеж на песке, объяснил: — Вот тут стоит костел, а тут — на моем участке — воздвигнутся палаты Малобицкого. А этот холм и костел на нем, — Мотулько опять заговорил высокопарно, подражая речи комиссара, — мы превратим в словацкий Акрополь по примеру города Ружомберока, где покоится бессмертный Андрей Глинка… Нет, лопну от злости, и в могиле буду — лопну, если только когда-нибудь в этом самом «Акрополе» похоронят нашего комиссара. А коли еще и набальзамируют его вдобавок — тогда на все стороны меня разорвет.

Под величественным звездным небом приплясывал мастер Мотулько, играя роль шута при великом человеке, возжелавшем увековечить себя во что бы то ни стало.

Малобицкий, глава города и глава разветвленной семьи, был, вне всякого сомнения, великим человеком своей эпохи, но величие его как-то не умещалось в рамках малого народа, провинциального городка с двадцатью тысячами душ населения. Во времена Австро-Венгрии он изучал богословие в Эстергоме, однако ступил на светскую стезю, ибо на ниве адвокатуры открывались более широкие возможности. Во времена Первой республики он выступал на суде защитником известного мадьярона, осужденного за измену этой республике. Малобицкого этот политический процесс обогатил и прославил. Он даже не подозревал, что именно тогда взошла его звезда. События 1939 года превратили изменника в страдальца за святое дело словацкой нации и премьер-министра, а его защитника на суде — в депутата сейма и городского комиссара. Малобицкий записал крупное поместье на имя своего пятнадцатилетнего сына. Он, этот историк, любитель и коллекционер предметов церковного искусства, не занимался аризацией еврейского имущества. Дух времени он воспринял, как и подобает ученому. Он прочитал специальную лекцию, в которой доказывал, что основателями его родного города были силинги, германское племя, и издал об этом научный труд. Коллекционер старинных церковных украшений, он собрал много художественных ценностей, и дом свой на площади устроил наподобие храма со множеством краденых алтарей и святых картин в нишах. В его доме, в знак преклонения перед произведениями искусства, всегда горела негасимая лампада. Он навечно останется в памяти грядущих поколений как создатель основ закона против евреев. Здесь следует отметить, что только его юридический гений справился с задачей преобразить германский расизм в словацкий и христианский. В Словакии еврей считался евреем по крови и по вероисповеданию. Если он принимал крещение и был достаточно богат, его могли признать христианином и словаком. Не всякому под силу выдумать такой закон: бесчеловечный — он выглядит человечным, а главное — допускает исключения. Исключения же — для христианских адвокатов множество хорошо оплачиваемых дел.

Так и пред самым строгим судьей, совестью, городской комиссар остался чист, как человек порядочный и высокообразованный, украшение родного города. Только был он из числа тех великих людей, которых взращивают государственные перевороты.

Малому народу у подножия Татр, вопреки союзничеству и честному слову фюрера, победы его покровителя внушали страх. Следовало решить — пребывать ли по-прежнему голубиным народом или лучше стать народом воинственным. Останешься голубем — найдется ястреб, чтоб закогтить. Стать бы воином, да не за что больше воевать, в особенности после того, как завоевал три оравские деревни. Этот малый народ мысли не допускал, что тонет, хотя машинально производил движение, каким утопающий хватается за соломинку. Правительственный деятель и комиссар города Малобицкий сделал со своей стороны, что мог. Он велел вызолотить фигуру девы Марии на площади, а цоколь расписать пестрыми красками. Развевающиеся одежды Марии, которая все возносилась к небесам в клубах пыли на тесной площади, засияли золотом. Это было начало. Затем Малобицкий распорядился окрасить фасады домов в серо-голубые тона. При всей своей занятости политическими и адвокатскими делами он вымостил площадь словацким мрамором-травертином. Еще устроил бассейн у ног непорочной девы, а за ее спиной и по бокам посадил тонкие березы. Это было художественное совершенство. Оно нравилось горожанам. Образованные поняли, что во главе города стоит человек культурный, им близкий и достаточно глубокий. Тихая, замкнутая со всех сторон площадь, прогретая солнцем, как парник, являла зримый образ покойного гнездышка, воплощала тайную мечту обывателей жить мирно и ни о чем не заботиться. Только спустя некоторое время комиссар осмелился незаметным образом высечь на цоколе статуи свое имя. Волею провидения случилось так, что ему встретился архитектор-еврей, бежавший из Вены и укрывшийся в Словакии. Оказалось, этот еврей-архитектор с удивительной тонкостью понял словацкую, католическую душу комиссара. Правительственный деятель сделался его покровителем. С его-то помощью и начал комиссар перестраивать родной город, увековечивая свое имя на монументальных постройках. На склоне под фарским костелом он снес еврейские лавки. Костел выкрасил в желтый цвет, по склону разбил террасы с цветочными клумбами, и все это место обнес, как показал на песке мастер Мотулько, красивой балюстрадой. Балюстрада, правда, отражала благочестивый дух, однако вышла недостаточно величественной. И Малобицкий, как некий гигант, разрушил то, что сам же построил. Фарскому костелу предстояло сделаться словацким Акрополем по образцу фарского костела в Ружомбероке, где навечно упокоилось набальзамированное тело бессмертного вождя народа. Услужливый архитектор с глубоким пониманием подчинялся любому капризу великого комиссара. Рабочие беспрестанно перекапывали склон под костелом, пока комиссар распалялся мечтами о собственном величии…

Американец смотрел на ужимки Мотулько, а думал свое. Думал, что Маргита живет только милостью божией. А его ученый племянник — разве что чуть лучше. Правда, в гимназии он обучает больших ребят, а платят ему тысячу крон, и питается он в столовой, как продавщицы магазина Бати и служащие на почте, живет кукушонком в чужом углу и стыдится родного дяди. Только девушка, что дружит с ним, сдается, славная девушка… И вот, когда Мотулько пристал с вопросом, как же тут не разорваться от злости, старший Менкина проговорил с серьезным видом:

— У нас тут, мне кажется, все люди только из милости и живут.

— Это ты верно говоришь — из милости. Меня ведь ты в виду имел, а? — подавился смехом Мотулько.

— Я хотел сказать — живут из ничего, одной только божией милостью, — пояснил американец. — А вот в Америке не так. Там живут долларами.

Мотулько подумал.

— Ты прав, — и опять затрясся от смеха. — Ох, и здорово ты сказал. Правильно, так и есть!

Он обожал такие разговоры.

— И что ж, ты вообразил, что можешь жить тут долларами, поскольку ты американец? То-то и оно! В своем доме ты жилец, да еще за дворника работаешь у почтаря в гардистском мундире. А когда тебе предлагают собственное дело, ты твердишь: что, мол, скажет мой ученый племяш. Решительного слова от тебя не добьешься! А как бы нам хорошо было, жили бы мы, как старые знакомые да соседи…

Томаш проводил дядю до самой его комнаты, которую Минарка уступила ему действительно только по доброте сердечной. До сих пор Томаш не заглядывал к дяде. Приличие требовало посидеть, хотя бы и в ночной час. Томаша бесило, что он так сентиментально относится к дяде. Они любили друг друга. Бедняга дядя столько маялся на чужбине, а теперь живет в собственном доме жильцом, одиноким пенсионером. Все между ними так неясно, но Томашу легче было на дыбу пойти, чем говорить с дядей об этом — даже и думать-то мучительно было. Сейчас Томаш опасался, что дядя воспользуется тем, что оба навеселе и опять заведет разговор о совместной жизни. Тогда Томаш скажет ему грубость… Но дядя не вернулся к тому разговору. Значит, дело было серьезное.

Со стены, где единственным украшением комнаты висел плакат северо-американского пароходства с картой обоих полушарий, глаза Томаша скользнули на стол; там стояла тарелка с пирожными — Минарка испекла, принесла американцу от доброго сердца. И дядя смотрел на тарелку, глотая слюну, кадык на шее у него прыгал, как у человека, измученного жаждой. Дядя протянул руку к тарелке и этой протянутой рукой начал крошить одно пирожное за другим, пока не выросла куча крошек. Дядя кинул в рот несколько крошек, собранных со стола, как будто больше в горло не лезло. И вдруг сделал то, чего не ожидал ни сам он, ни Томаш: взял тарелку с крошками, вышел на балкон. Встал и Томаш. Он не спускал глаз с дяди и все время думал о его состоянии.

Американец подошел к перилам балкона. Ночь, как прилив, подступала вплотную к нему, над головой висел купол звездного неба. Движением сеятеля рассеял Менкина крошки в ночь — птицам. Он был в этот миг великолепен и значителен. Горько стало ему от ласки посторонних людей. И он отверг ее — не то еще подумают Минары, что ждет он от них этой ласки.

Между ним, дядей и матерью все так и останется недорешенным. А потом придет смерть, как к Паулинке. Дядя рассеет все свои крошки, и ночь сомкнется за ним. Так и кончится когда-нибудь.

Они не сказали друг другу ни слова, и Томаш ушел. Долго бродил в ночи. Мозг его был умерщвлен. Он бродил по щебенистым отмелям речки. Бродил по прошлогодней траве. Все это было в нем. Но без движения. Паулинка Гусаричка нелепо умирала.