#img_6.jpeg

1

Дарина как лютеранка не обязана была являться в школу и не показывалась там. Проповедники все рассуждали о луче духа святого, проникающего во тьму человеческого сердца. Лишь в неземном этом свете мог познать человек, что есть грех. Грехи бывают простые и смертные. Смертными грехи называются потому, что по свершении даже одного из них душа умирает для вечной жизни. Грешник сам обрекает себя на вечную тоску о боге. И так далее. В аду и в чистилище горит вечное пламя. Это пламя, милые детки, вы не должны представлять себе красным огнем. Существует ведь и безогненное пламя. В аду, если выразиться точнее, сам воздух — испепеляющий зной. Он не опаляет волосы или брови, как настоящий огонь, который мы разводим в кострах. Пламя проклятия есть неизбывная тоска, она пожирает и никогда не может пожрать бессмертные души грешников и грешных ангелов, и происходит она от того, что никогда, никогда не увидеть им ясный лик бога…

Когда сам Менкина еще сидел за партой школьником, они твердили наизусть конституцию республики, об этом вспоминал он сейчас, уже учителем, и в этой искусственно созданной вечности играл воспоминаниями, как младенец большим пальцем ноги. «Мы, чехословацкая нация, желая укрепить…» — а ничего не укрепили! Появилось много новых правд, новая Европа. На уроках географии путешествовали по республике — от Вышнего Кубина до Карловых Вар, от Ясины до Пельгржимова. В расписаниях были перенумерованы железные дороги: Вшетаты, Постолопрты, Кралупы, Подмоклы. Поминали всякие деликатесы: пражская ветчина, зноемские огурчики, сырки — они же «кваргли», пардубицкие пряники, шоколад «Орион», конфеты братиславской фабрики Штолльверке — во рту у мальчишек собирались сладкие слюнки… Республика являлась сладкой, как конфетка для школьника. Ну, и еще богемское стекло, его экспортируют во все концы земного шара, и Шкодовский комбинат, и красоты природы. Красоты природы есть у нас, их у нас очень много, есть ледяные и сталактитовые пещеры, гейзер в Герлянах, и вообще родина наша прекрасна, как поется в государственном гимне «Где родина моя». И были у нас мужи с мировым именем — Гус, Коменский, батюшка Масарик и другие. Кто еще? А генерал Штефаник, что побывал на островах Таити? Отлично. Штефаник побывал на островах Таити. Учитель Янечка, капитан во время мировой войны, указкой обводил границы, слишком растянутые со стратегической точки зрения. А этот шут гороховый Мадьяр, сын раввина с пейсиками, никогда не слушал внимательно урок и слово «стратегические» спутал со «страконицкими». Весь класс хихикал. Мадьяр сел, получил двойку за то, что не знал, чем на весь мир прославились Страконицы. Не знал! А что там на самом деле производится, в этих Страконицах, не мог сейчас вспомнить и учитель Менкина…

— И вот, милые детки, благодать духа святого росными каплями увлажнила наши грешные души. И наступила торжественная минута, когда мы вопрошаем душу свою перед святою исповедью, — проповедник откашлялся в репродукторе. — Повторим же десять заповедей, семь главных грехов, пять заповедей церкви нашей. Против всех заповедей можно погрешить словом, делом и мыслью, явно и тайно, умышленно и неумышленно, погрешить против себя и против другого. Существуют грехи против естества и против духа святого.

Повторяя заповеди одну за другой, голос в репродукторе вопрошал:

— Грешен ли?

И с сокрушением отвечал самому себе.

— Грешен. Как грешил? Сколько раз?

А гимназисты — по инструкции — точками, черточками, крестиками отмечали на бумажке виды грехов; наиболее ревностные даже подсчитывали свои грехи в цифрах. Это была статистика грешности каждой души.

«Мальчик, ты уже чистенький?» — Этот Ахинкин вопрос вдруг всплыл в памяти Менкины. От скуки он уже и читать был не в состоянии.

А попы вопрошали, вопрошали, копались в совести, в чувствах школьников. Ахинка никогда не забывала «увлажнить» себя душем. Только душ и освежал их любовь, бесплодную, как Сахара. А, черт, вот уже и я ковыряюсь в своих чувствах… Ох, эти монахи! Тоже пестуют чистую любовь, как я. Только они духовную, я телесную. Калечим: я только себя, а вы еще и этих детей. Тьфу, что это мне лезет в голову… — Голос в репродукторе, лишенный телесности, воздействовал и на Менкину, тот начал отвечать, возражать ему. А как, по-вашему, которая из этих, любовей более гнусна? Обе гроша ломаного не стоят. Батюшки, я тоже начал морализировать! Я тоже говорю, господин проповедник, любить надо с удобствами, без риска, понимаю: пока девица не подцепит мужа с твердым положением, должна она любить духовною любовью. Надо ведь и чувствами уметь распорядиться. А уж тогда умно будет — обвенчаться… Слушай, проповедник, хватит, говорю, молоть языком!.. Такой любовью не удовольствуется даже Ахинка, не будь она так практична. Практичные хотят ровно столько, сколько могут. Если мало могут, то хотят еще меньше. Но проповедник не умолкал. Менкина разозлился на подобный глас совести, не дававший ему и слова вставить. А Ахинка говорила: «Не обижай, мальчик, не трогай свою кошечку». Это что — грех смертный или простой?

Зазвенел звонок. Учителя собрались в учительской. Монахи поблагодарили их за помощь в трудах по очищению христианских душ. Бог и государство вверили им юношество доброе, восприимчивое к вечным истинам. Тем более ответственны руководители перед престолом божиим, чем менее они являют юношеству пример христианских добродетелей.

Директор распределил исповедников по классам. Учителя должны были дежурить у исповедален. А чтоб они, не дай бог, не забыли своей священной обязанности, им вручили бумажки с номером исповедальни и обозначением класса.

— Ваша исповедальня в левом приделе, — сказал Менкине директор, протягивая листок, и обратился ко всем с любезной улыбкой: — Ведь вы, конечно, тоже подготовились к святой исповеди? И вы готовы? — отдельно спросил он Менкину, на всякий случай страхуя себя шутливой улыбкой.

Менкина не взял своего листка.

— Простите, я не буду дежурить у исповедальни, — сказал он как можно безразличнее.

— Вы неважно себя чувствуете, коллега? — слащавым тоном осведомился директор.

— Да нет, — опять так же безразлично ответил Менкина. — Просто это не входит в мои обязанности.

— Коллега, коллега! — наигранно удивился директор. — А вдруг вы неверно понимаете ваши обязанности?

— О нет, пан директор, — столь же слащаво парировал Менкина.

— Пан коллега, вы вынуждаете меня послать докладную записку «наверх»! — директор даже посмотрел вверх, где по его набожным представлениям помещалось начальство.

— Как угодно, — отрезал Менкина. — Делайте, что хотите, но загонять детей на исповедь — не моя обязанность.

И он тотчас вышел.

Монахи остолбенели от возмущения, директор от злости то бледнел, то краснел, стучал кулаком по столу, угрожал в самом деле отправить «наверх» докладную записку. Учителя выжидали, когда он сделает поворот на 180 градусов. Знали уже, как он трясется перед начальством. Да и директор знал, что невыгодно привлекать внимание начальства к себе и своей школе. И действительно — он вдруг круто изменил курс:

— Ну, конечно, Менкина был на фронте… Нервы! Нервы! Разве я виноват, что нынче у молодежи такие нервы?

В коридорах, тихие, сокрушенные, ждали ученики, когда им можно будет освободиться от бремени грехов.

2

Томаша Менкину потянуло «туда». «Там» — для него означало удивительные места, уголки, где он чувствовал себя вольным, бродил, фантазируя на воле. Воля эта была нереальная, потому и места, удивительные уголки, по которым блуждал он, мечтая, казались ему нереальными. Он и пошел теперь «туда».

Стоило только вырваться из школы, стряхнуть с себя это бремя, как все стало ему представляться необычайным. И люди встречались удивительные. Забрел он на вокзал — все тут было особенное. И верно, мир должен был быть иным в те часы, которые у него забирала школа. Он не видел, не знал этот мир. С тех пор, как затянуло его в школьные шестерни, он потерял представление об этом мире.

От стен в зале ожидания несло знакомой вонью. И хотя погода стояла чудесная, на скамьях сидело несколько бабенок и парней, да две перекупки с птицей. Видно, все же приятнее под крышей, возведенной человеческими руками — под нею чувствуешь себя как-то естественнее, чем под голубым небосводом, слишком пышным для задерганного человека. Одна из женщин с бесконечной медлительностью отщипывала кусочки мякиша, бросала их в рот и пережевывала. Такой вот могла быть его мать; безвестное существо, сидит тут, затерянная в чужом мире, тупо ждет чего-то. Он очень легко вжился в ее положение и сразу нашел себя в незнакомом мире. Люди, сидевшие на скамьях, приехали в город да поскорей сделали, что им было нужно. И вот сидят. Город с его толпами людей, газеты, кинотеатры, книги — ничто, казалось, не могло послужить им развлечением. Мгновенно становились они никому не нужными, апатическими созданиями. С необыкновенной сосредоточенностью они предавались ощущению жизни, жадно занимая ум первым попавшимся на глаза предметом. Томаша больше всего поразила жующая бабенка, на месте которой могла быть и его мать. И дядя, и сам он — из того же теста. С непосредственностью врожденного опыта он понял, что для этой женщины даже ожидание поезда перерастает пределы действительности. Дядя, вернувшись из Америки, все время возвращался к тому миру, который когда-то знал в Кисуцах. Вздыхал: «Да, тут все по-прежнему!» И от этого испытывал облегчение, хотя прежней осталась и нищета, и знакомая капустная вонь, смешанная со смрадом нищеты. Дядя знал это и однажды выразился так: «За то время, что мы распашем клин целины, в Америке Свифт настроит себе десять фабрик». Томаш тоже не знал, как понимать мир, но он уже не хотел поддаваться своим ощущениям, вроде вот этой жующей бабенки.

Томаш хотел попытать счастья и потому задумал съездить «туда». «Там» в действительности означало город Врутки. Но он не мог назвать Врутки Врутками, чтоб не утратить неопределенность и безбрежность выдуманного мира. Когда-то он проезжал через Врутки, и придумалось ему, что этот большой перекресток по ту сторону Большой Фатры не более чем пригород несуществующего огромного города. Ветхие дома, тупики, которые здесь называют «рядами», грязные трактиры, железнодорожные мастерские, заброшенная фабрика, большой грохочущий вокзал в клубах дыма и пара — все это было ему по сердцу. Врутки — это было место, которое он мог населить образами собственной фантазии. Как большинство молодых людей, он давал себе волю всласть мечтать и кокетничать со смертью. В этом пригороде несуществующего большого города была не только угрюмость, но и своя уличная эротика. Жены, проводив до станции мужей, отправляющихся на службу, ловили взглядами незнакомых путешественников точно так же, как девчонки-подростки в коротеньких юбочках и девицы постарше. С тех пор, как вдоль реки Вага проложили железную дорогу, глухая турчанская деревушка превратилась в большой перекресток, тут перемешивались все национальности Центральной Европы — венгры, венские немцы, силезские поляки и чехи, мадьяроны, свои, турчанские земледельцы… За полвека намешалось тут всего, и получился особый народ, славящийся красивыми женщинами и щеголеватыми парнями. Вот она, даль Томаша, — на расстоянии четырех железнодорожных станций. Что он хотел там получить? — Хотел встретить человека. Известно было, что среди врутецких рабочих много коммунистов. Один из них был овеян легендой. Оттого, что никто не осмеливался упоминать о нем; нельзя было даже назвать его имени вслух, так как был он коммунист, и только шепотки ходили, мол, сознательный человек. Ездил в Москву. Представьте, сколько границ, скольких часовых должен был пройти — без документов, без всего, лишь бы попасть в Москву, потому что тут жить невозможно. Там ему сказали, что делать. Посадили на самолет, да и сбросили на парашюте. То ли уже сбросили, то ли собираются — такие ходили толки. Представьте, действительно, какой ведь сознательный человек, согласился-таки выброситься над Словакией! Да если бы я был где в другом краю, подальше от этих мест, ни за что бы не решился!

Слух этот достиг ушей Менкины через Лашута. И мысль о человеке том навсегда запала в его душу. С ним или с таким, как он, и надеялся встретиться Томаш «там» — во Врутках. Ведь если человек родом из Вруток, значит, и сбросили его где-нибудь поблизости, предполагал Томаш. Он не без великодушия уступал неведомому товарищу главную роль в своих героических мечтах. Томаш восхищался им. Неведомый товарищ ничего не говорил, но знал, что надо делать, ведь он был такой сознательный. А так как Томаш понятия не имел, что должен делать лично он, то и представлял, что неведомый товарищ носит обмотанный вокруг тела бикфордов шнур, в карманах — толовые шашки. И в своих ни к чему не обязывающих мечтах Томаш, как подручный, сверлил камень, сверлил фундамент. Он все сверлил, сверлил, пока не подкопался под самый фундамент общества. Товарищ тщательно уложил все шашки. Томаш смотал с него бикфордов шнур. Упросил, чтобы позволил ему, Томашу, поджечь. Все так гнусно, так отвратительно, все надо взорвать! Это было опасно — гигантский взрыв грозит опасностью в огромном радиусе… Взрыв. Под обломками старого общества он нашел смерть. Томаш любил кокетничать со смертью. Но Томаш не совсем умер под обломками, он мог смотреть и видеть. И он с неистовой радостью смотрел, каков стал мир после взрыва. Смотрел он жадно, потому что мир не изменился от того, что он погиб под обломками старого общества…

Директор с его благочестивой трусостью так опротивел Томашу, что он решился уехать «туда», хотя существовал огромный риск, что он, вероятнее всего, не встретит неведомого товарища и будет вынужден отречься от величественной мечты.

Когда он подходил к вокзалу, навстречу ему, подобно прибою, хлынул поток людей. Преодолевая этот поток, Томаш пробился на перрон. Поезд пришел с юга. За вокзалом, на помойке, закричал петух. Томаш почувствовал, что кто-то еще участвует в восприятии зрелища, открывшегося ему. Рядом стоял Лашут. Уже по той причине, что Лашут очутился тут внезапно, словно вырос из-под земли, Томаш невольно заговорил с ним откровеннее обычного. Но сначала они долго стояли молча, не спуская друг с друга глаз.

В эту минуту каждый из них знал, что другой тоже прислушивается. Лашут улавливал последние известия, как антенна. Он постоянно чувствовал исполинскую брешь, которую немцы выдолбили в мире: протекторат, губернаторство… И — пустое пространство Третьей империи. Лашут слушал пустоту с наушниками на ушах. Третья империя — гигантская пустая бочка, отзывающаяся пустотой на всякую мысль. Знать точно, что и другой прислушивается, было довольно, чтобы стать ближе друг другу. Немцы прорвали линию Мажино под Мобежем — это было ясно видно по Лашуту. Один чуял политическую настроенность другого. Опасно было говорить, что думаешь, да и не было смысла думать что-либо, и потому люди, тоскуя и страшась, принюхивались с чуткостью лесного зверя и так узнавали друг друга.

— Что ты тут делаешь? — спросил для виду Лашут.

— В школе у нас покаяние, я взял и ушел, — ответил Томаш. — А ты что?

— Я думаю, — сказал Лашут.

— И это ты на вокзал пришел думать?

— Да, — не известно, что именно, подтвердил Лашут, продолжая свои размышления. Помолчав, он добавил: — Мне пришла в голову идея.

— Тебе тоже пришла идея? — хотел поддразнить его Томаш.

— Пришла, — серьезно повторил Лашут, не заметив насмешки. — Скажи, ты хороший товарищ? — проформы ради спросил он и, не ожидая ответа, продолжал: — Мне нужен хороший священник.

Он так был взволнован, что схватил Томаша, увлек в сторонку, где их никто не мог подслушать.

— Мне нужен хороший священник, — повторил Лашут.

— И я должен тебе его найти?

— Как это я сразу не сообразил, вот досадно.

— Что не сообразил?

— Что ты мне можешь помочь. Томаш, поедем со мной! — попросил Лашут.

— Но куда?

— Туда!

— Туда? — удивился Томаш. — Туда я с тобой не могу.

— Хотел же ты навестить Дарину. Томаш, пожалуйста, поедем. Поедем вместе к Дарининому отцу.

— Да ну тебя, — решительно отказался Томаш. — Я жениться не собираюсь, не думай. Мы с Дариной и не разговариваем.

— Пусть так. Но сейчас ты должен пойти со мной, — неотступно просил Лашут. — Знаешь, я ведь на одну четверть еврей, — вырвалось у него, и он вспыхнул в волнении. — Я еврей на одну четверть. Не прикидывайся, будто ты не знал. У христиан нынче тонкий нюх на еврейскую кровь. Да, именно так: двадцать пять процентов еврейской крови течет в моих жилах! — продекламировал Лашут повышенным тоном, как бы играя роль самого себя. — Но я весь — еврей! — гордо воскликнул он.

Менкина не произнес ни звука. Он сразу объяснил неопределенную, но обессиливающую тоску, которую всегда подозревал в Лашуте, примесью иной крови. Ему было стыдно, но он рад был, что теперь все стало явным.

— Я весь еврей, — с внезапным смирением открывался Лашут, — но не хотел бы быть стопроцентным евреем. Не хочу быть стопроцентным евреем в наше время. Понимаешь, Томаш?

Впервые Томаш понял, что Лашут не на шутку страдает от свойственной времени всеобщности насилия. У него был вид человека недовольного и незначительного — он был уже так прибит к земле, что не считал себя достойным страдать за великое дело. Томаш вдыхал его недовольство, как пары эфира. Так присутствие Лашута замораживало ему мозг.

— Ну скажи, что мне делать? — заговорил Лашут.

— Скажи ты, Франё, что мне делать? — повторил Томаш, обратив вопрос к себе.

— Хочу жениться, — неуверенно предложил решение Лашут. — И буду жить тихо-тихо, как мышь под полом.

— Пожалуй, ничего другого не остается, — наполовину одобрил Томаш.

— Конечно, — мысль эта крепла у Лашута. — Я бы женился, если б… если бы Эдит не была еврейкой. А я — тихо-тихо, как мышь под полом. И женюсь. По-твоему, Томаш, я трус? Трус, что так рассуждаю? — вымогал он ободрение.

— Франё, если ты так рассуждаешь, то ты и впрямь просто невозможный еврей, — слишком даже охотно ободрил его Томаш.

— Я рассуждаю осторожно, а на самом-то деле люблю ее. Томаш, это моя давняя любовь, еще со времен республики. Тогда еврейство никому не претило, — горько говорил он, отвернувшись, потому что не хотел сейчас смотреть в глаза Томашу. — Теперь оно всем претит… А я женюсь на ней. Неудачи не должно быть. И сейчас же. Сейчас же я осуществлю свою гениальную идею. Понимаешь, сейчас же. Хорошо, что ты пришел.

Он ухватил Томаша за плечи, в восторге от своей гениальной мысли. Он был близорук, и ему надо было очень близко придвинуться к лицу Томаша, чтобы увидеть по нему, осуществима ли его гениальная мысль.

— Отец Дарины окрестит Эдит. А почему бы нет? Еще не запретили принимать евреев в лоно христианской церкви, правда? Но это еще не все. Ты скажи, не так ведь уже невозможно, чтобы он выправил ей свидетельство о крещении? И указал, что крещение состоялось в день рождения? И вписал все это задним числом где-нибудь в книге записи окрещенных? Скажи, не так ведь уж это невозможно? Может ведь найтись христианский священник, который выручит еврейку?

— Постой, все это надо как следует обдумать, — осторожно сказал Томаш.

Он принялся хладнокровно взвешивать, можно ли осуществить гениальную идею. Как выглядит точно книга записи окрещенных? Это надо выяснить. Можно ли использовать состав для удаления чернил? Можно, считал Томаш, но со временем он разъест бумагу. Впрочем, всякая бумага портится, как и человеческое тело. Сначала разбирали второстепенные вопросы, чтоб отодвинуть главный — найдется ли священник, который согласится подделать официальные документы ради спасения одного или двух человек. Постепенно им все стало казаться выполнимым.

— Вот видишь, — Лашут испытывал облегчение, — может получиться.

Теперь Томаш подошел к самому щекотливому вопросу. Он спросил холодно, как на допросе:

— Что ты знаешь о Даринином отце?

В это время к перрону подошел поезд, которым они могли доехать до Туран.

— Ничего. Только то, что он священник и, судя по Дарине, хороший человек. Ну, пойдем, Томаш, — потянул он его к поезду.

— Да, но почему именно он, скажи?

— Почему? Почему? — Лашут даже притопнул от радости. — Даринин отец ведь священствует в Туранах, так? То-то. И сейчас ты поймешь, как мне эта гениальная мысль пришла в голову. Понимаешь, родители Эдит — жилинчане. И я всегда думал, что Эдит родилась в Жилине. Оказывается, нет. Случайно я узнал, что родилась она в Туранах, именно в Туранах, в доме своей бабушки. Вот почему все хорошо получится, должно получиться, я уж вижу!

Такое счастливое совпадение убедило и Менкину в том, что предприятие будет успешным. Он толкнул Лашута на ступеньки вагона.

— Вообще-то о таком щекотливом деле должны знать только ты да она. Если дело застопорится, за тебя Дарина словечко замолвит.

Лашут, твердо уверенный в успехе, поехал к священнику, а Менкина один отправился «туда», где он мог встретить героя своей мечты.

3

Менкина двинулся вдоль путей, прошел под виадуком и задами железнодорожного поселка свернул к Вагу, откуда незадолго перед тем доносилось пение петуха.

Прибрежные болота воняли стоячей водой и рыбой. Необычные мысли завели Томаша на тропки, протоптанные в траве и лозняке любителями приключений — детьми и рыбаками. Его поражал вид странно молчаливых, будто глядевшихся в себя болот да водяных птиц.

То было после взрыва, гигантского взрыва, который всколыхнул до основания человеческое общество. Теперь наступила тишина. Менкина не существовал. Он выдумал, что не существует. Подавляя всякое движение души, он оставил себе только безучастный, по возможности объективный взгляд на мир. Он растворился в своих фантазиях, как растворялись в пустом времени его земляки, чей опыт он носил в крови. Так он играл в самоуничтожение — старался постичь, что будет в этих местах без него, когда его не станет. Фантазия разыгрывалась. Стройные тополи на том берегу Вага, заросли лозняка с его горьким запахом, желатинная гладь болот, безмолвно подставлявших ему свое зеленое зеркало, — ни малейшая мелочь, ничто от него не зависело. Все существовало и без него. Все оставалось прежним, даже после того как взорвалось общество, похоронив его под обломками. Оставались тополя. Оставалась гладь болот. Болота по-прежнему грезили, подставляя свое зеркало пустынному небу. Все, что видел он безучастным взглядом, жило само по себе и существовало собственным бытием. И было так неважно — живет какой-то Менкина или нет его. Конечно, во всем этом был оттенок печали, но это просто потому, что ему не удалось до конца избавиться от печали по поводу собственной воображаемой смерти. И не мог он сдвинуться с этой мертвой точки. Но чайки, плававшие над Вагом по его воздушному руслу, завели его дальше. Горьковатый лозняк укрыл его по плечи. Он шел вслед за чайками, петляя в кустах. И вышел на самый берег, на вымытый серый песок.

Ниже Хумецкого моста крестьянин просеивал песок. Парнишка отвозил его на паре лошадей. Крестьянин с сыном сильными взмахами бросали песок на телегу. Потом крестьянин, едва вытерши лоб рукавом, снова принимался просеивать — надо ведь было просеять большую кучу, пока сын обернется. Походило на то, что сынок энергично наступает отцу на пятки. От бедняги шел пар больше, чем от лошадей.

Менкина предложил ему свою помощь. Крестьянин смерил его сердитым взглядом. Видел только, что одет Менкина в господское платье.

— Лопата у меня одна, — буркнул он.

— Думаете, не удержу? — весело спросил Менкина: хороша была, размашиста работа — швырять песок в грохот. Он сбросил пиджачок, и крестьянин вежливо протянул ему лопату рукояткой вперед.

— Хоть спину разогнуть, — промолвил он.

Работа у Менкины спорилась. Крестьянин скупо процедил:

— Жаль, нет второй лопаты.

Этим самым он признал Менкину равным себе работником.

Парнишка в очередную ездку привез и вторую лопату. Вдвоем дело пошло ходко. От броска к броску в душе Менкины росли смелость и радость. Пришли гордые мысли: «Ничего, я уж как-нибудь себя прокормлю. С малого проживу, как дядя».

Оттого, что работали вдвоем и на каждого приходилась лишь половина дела, оставалось время и на разговоры. Крестьянин рассказал, что строит дом для дочери с зятем. «А зять-то у меня человек солидный, проводником на железной дороге служит». Лед между ними сломался. Крестьянин, по фамилии Килиан, был из Хумца. Хорошо он ее замуж выдал, старшую-то свою, это всяк скажет. А есть еще у него младшенькая, ягодка-малинка, любимая дочушка, и не отдаст он ее первому встречному. Парнишка, самый младший, — «да вы его видели», — кончил городскую школу, а только не пошел по «господской линии», хозяйством заинтересовался. Менкина слушал одним ухом, а сам все думал свои гордые думы.

— А знаете что, пан Килиан? — брякнул он напрямик. — Не наймете ли меня на работу? Ведь дом дочери ставите.

Он говорил как бы шутя, но намерение-то имел серьезное. Хотел испытать, сможет ли прожить «с малого», как говорит дядя, из милости.

— Да что ж, работа найдется. И помощник, как вижу, есть, — отозвался шуткой же крестьянин; но, почувствовав, что не совсем это шутка, спросил немного погодя: — А вы-то кто таков?

— Или с работой не справлюсь, как положено мужчине? — вместо ответа спросил Менкина.

— Справитесь, отчего же. Если силенок хватит, небось господские-то руки, да… — сказал крестьянин. — А кроме шуток, скажите, что вы за человек?

— Да важно ли это? — и Менкина рассмеялся.

Так смешно ему вдруг показалось, что еще утром он с глубокой серьезностью подсчитывал грехи школьников… Теперь вот лопатой орудует. Вполне мог бы стать рабочим, он здоров и силен, может стать кем угодно, может стать свободным человеком и жить как придется, день да ночь — сутки прочь, пока не кончится эта война. Когда-никогда, а кончится ведь. И стоило подумать о дяде, как чувство беззаботности окрепло. Дядя называл уверенность в своих силах особой милостью божией. И, рассмеявшись, Томаш ответил крестьянину:

— До нынешнего утра был учителем. — Он оперся на лопату, поднял глаза на крестьянина и серьезно проговорил: — Возьмите меня в помощники. Можете испытать. Сами видите — я мужскую работу осилю. А плату дадите, как всем платят.

Крестьянина озадачило серьезное предложение.

— Я ведь всамделишный дом-то ставлю. Из камня, из кирпича, господин хороший, — сказал он. — А строить обыкновенный дом для дочки моей — на это учителя больно учены, — снасмешничал Килиан, но тотчас поправился, не желая зря обижать человека. — Ладно, по рукам! Однако за вашу учительскую голову не плачу́ — за работу только.

— За голову тоже надо. А то как же! Голова-то и каменщику нужна, — торговался Менкина. — Заплатите мне за все знания, что я на вашей стройке употреблю.

Но и хозяин стал торговаться — мол, такой ученый помощничек ему в копеечку влетит. В конце концов Менкина махнул рукой:

— Впрочем, ведь и государство не бог весть как ценит знания учителя.

— Это как же понимать? — заинтересовался Килиан. Видно, любопытно ему было, во сколько государство оценивает ученых людей.

— Мои знания оцениваются в тысячу крон. Ровно тысяча крон ежемесячно — за знания, убеждения, совесть, за все про все, — проговорил Менкина, и тут только, впервые, в разговоре с этим крестьянином, осознал, как ценит государство работу интеллигента.

Килиан казался разочарованным. Задумался.

— Ну, эдак и я мог бы нанять учителя, — заметил он, не сумев подавить хозяйскую спесь.

Менкина расхохотался. Учитель в найме у крестьянина! Это привело его в бурно-веселое настроение. Смех его задел Килиана. Он почел нужным доказать этому господину, что не так уж это смешно и ничего тут нет невозможного, чтобы он содержал хотя бы и учителя.

— Чего смеетесь? И кормились бы лучше, чем с вашей тысячи крон. Жилье готовое. И дело бы нашлось: читали бы мне священное писание по воскресным дням. Жене с дочкой — романы перед сном. Налоги рассчитывали бы да книги вели. Соседских детей усмиряли бы, да мало ли что еще нашлось бы. Чего там, ученость тоже полезна бывает, коли руки к работе способны.

— Стало быть, безрукий учитель вам не надобен? — между прочим поинтересовался Томаш.

— Нет, такой не надобен. Потому — в страду помогать должен. А как же? В страду все от мала до велика в поле.

— Правильно, пан Килиан, — с жаром согласился Томаш. — Наймите меня — не как учителя, учителем я больше не хочу быть, наймите как рабочего, дом строить. Нет, серьезно. Я ведь с самого начала не шутил.

— А не пойму я, как же это вам милее грязная работа на стройке, чем чистая на государственной службе? — недоверчиво спросил крестьянин, замявшись. — Стало быть, вы такой, как в газетах пишут, неблагонадежный?

Такой вывод поразил Менкину, но внутренне он должен был согласиться. Пожалуй, он и впрямь неблагонадежный, если противно ему работать в школе. Но он уверенно и смело возразил:

— Неблагонадежный? Это почему же? Бумаги мои в порядке. Я никого не убил, никого не обидел, не ограбил. Слушайте, пан Килиан, вам ведь не нужно разжевывать да в рот класть. Известь гасить может и неблагонадежный. Вы не бойтесь принять меня на работу. А что такое чистая и грязная работа — об этом каждый пусть думает как хочет. Верно?

Крестьянин был озадачен.

— А, пожалуй, вы правы, приятель. Что мне могут сделать? Для такого хозяина, как я, всякий работяга — благонадежный. Были бы руки здоровые да душа чистая, — постарался он успокоить Томаша, даже по плечу его фамильярно похлопал.

— Скажу вам прямо, пан Килиан, хочу посмотреть, проживу ли я своим трудом, — сказал еще Томаш. Он хотел, чтобы этот человек укрепил его решимость.

И тут крестьянин показал себя человеком добрым, умным.

— Конечно, проживете, — убежденно ответил он. — Есть у вас и голова на плечах и здоровье. Да еще неженатый. Был бы я в вашей шкуре — у меня земля под ногами ходуном бы ходила, работа в руках кипела!

Он молодецки гикнул, даже притопнул ногой. А Томашу хотелось услышать больше. Вспыхнула в нем особая, менкиновская, вера. Вера в свои руки. Менкины нигде не пропадут! Проживут хоть на голой ладошке — за собственный счет, а может, за счет господа бога… Вот так ведь и толкался по свету добрый дядя. А младшего Менкину, Томаша, окрыляла не столько вера в бога, сколько особый запас оптимизма и здоровья.

— Эх, милый вы мой, — говорил крестьянин, — мы с вами не младенцы. Что нам могут сделать? Кто нынче неблагонадежный, тем благонадежнее станет завтра. Известно, у господ все так и вертится колесом. Кто теперь наверху, может и вниз скатиться.

В нем заговорила широкая человеческая симпатия к Менкине. Он уже не боялся, что его ни за что ни про что арестуют. Предположив, что Менкина — лютеранин, он наговорил ему столько, что вполне могли посадить обоих.

Томаш до полудня просеивал, перебрасывал песок. В обед, когда пришла пора кормить лошадей, Килиан потащил его с собой в Хумец. Посадил обедать, кормил курятиной, поднес чарочку и показал свою любимицу, «близненочка», как он называл младшую дочь.

Менкина с удовольствием ел и с удовольствием поглядывал на девочку-подростка.

— Видали? Мне все кажется, будто только жить начинаю, — а ведь уж скоро дедом буду! — хвастался Килиан. — Вот дом строю и еще один поставлю — для нее, вон, для близненочка моего. А вы, пан Менкина, не беспокойтесь. Толковый человек всегда что-нибудь да найдет, только руки не опускать!

4

Тем временем близорукий Лашут шел да шел, все вперед и вперед. Толстые стекла его очков запотели, и только церковный шпиль так и маячил перед глазами. Дорога была дальняя, он совсем выбился из сил, истомился от страха — а вдруг ничего не выйдет! Расспросил, как пройти к дому священника. Дарина ковырялась в грядках перед домом, а неподалеку в кресле на колесах грелась на солнышке больная женщина, видно, мать Дарины. Лицо и руки у женщины были белые, прозрачные, как картофельные ростки. Лашут поздоровался. Дарина так и вскинулась. И Лашут сейчас же понял, о чем она подумала. Ее первая мысль была о Томаше, она за него боялась. Подошла к ограде, рукой схватилась за кол, как бы ожидая недобрую весть. Лашут, чтоб успокоить ее, сбивчиво рассказал, как они с Томашем встретились на вокзале, собирались вместе поехать сюда да вдруг в последнюю минуту ему что-то взбрело в голову и он вернулся. Что-то говорил ему Томаш… Он, Лашут, понял его так, что у Томаша конфликт в школе. Все это Лашут выложил сразу, хотя Дарина ни о чем его не спрашивала.

— Вот я и приехал один, — извиняющимся тоном заключил он.

— А я тоже дома решила остаться, — поспешила замять разговор девушка. — У католиков духовные упражнения… И мама рада. Она спокойнее, когда я дома.

— Дарина, прошу вас, мне очень нужно поговорить с паном священником. Он дома? — с жаром стал умолять Лашут через ограду. — Очень прошу вас, если вы действительно добрая, расскажите ему хоть немного обо мне. Хотя бы только то, что знакомы со мной и что со мной можно говорить без опаски. Конечно, вы не так хорошо меня знаете, но замолвите за меня словечко!

Дарина провела его во двор; еще немного, и они опоздали бы: работник запрягал лошадь в старомодный тарантас; священник, положив на сиденье большой букет, похлопывал руками в перчатках: мол, все в порядке, едем. Он рад был тому, что уезжает. Лашут ухватился за тарантас с таким решительным видом, будто готов был впрячься вместе с лошадью. Дарина принялась рассказывать о нем отцу; работник, передав хозяину вожжи и кнут, пошел отворять ворота. Священник усаживался в тарантас. В лице у него не было ничего от духовного. Щегольской вид, с каким он восседал в тарантасе, делал его похожим на помещика прошлого века. И Лашут, одаренный цепкой восприимчивостью, тотчас понял — как понял несколько минут назад, что Дарина сильно любит Томаша, — что жена священника долгие годы болеет, а элегантный поп ищет развлечений на стороне. Все это пришло ему на ум именно сейчас, когда надо было коротко и убедительно высказать свою просьбу.

— Что же вы хотите? — спокойным голосом спросил Интрибус.

Коротко изложить все было невозможно, и Лашут отлично понимал, что задерживает священника, мешает ему предаться удовольствию. Но что ему было делать? Он стал на подножку тарантаса, склонился над священником.

— Вы католик? — по-светски насмешливо, без видимой связи, спросил его тот.

Это еще более смутило Лашута — он вдруг сообразил, что лезет со своими бедами к уху священника, как католик на исповеди. Тихо, с жаром, он действительно шептал на ухо что-то такое, чего никак не мог понять священник, чьи мысли уже были совсем в другом месте. Интрибусу хотелось одного: причмокнуть, дернуть вожжами.

— Простите, пан священник, я только хочу спросить, пан священник, хватит у вас смелости окрестить одного вонючего еврея? — вызывающе вырвалось тогда у Лашута.

В отчаянии он случайно сделал самый верный ход, воззвав к смелости этого человека.

— Есть у вас время? — спросил священник; не дождавшись ответа, пригласил: — Садитесь.

Времени-то у Лашута как раз и не было, но он, неожиданно для самого себя, шагнул через ноги священника и сел с ним рядом.

Выкатили со двора. Лошадь от радости сама бежала резво, да священник все подстегивал ее. Лашут держал на коленях огромный букет, при всем своем горе даже иногда подносил его к носу и нюхал. Он опасался, как бы его странная прогулка каким-нибудь неожиданным вывертом не обернулась глупостью. И вместе с тем он был восхищен. Его могли ведь в каком-нибудь помещичьем доме принять за жениха, и с такой же долей вероятия он мог сойти за кучера и навсегда застрять в этом сословии… Ничего он не мог заранее сказать.

Они мчались по округу Турец, и Лашуту казалось, что они перенеслись в прошлое столетие.

— Скажите же мне наконец, кого я должен крестить, — заговорил священник, когда лошадь, видно, понимая пейзаж, замедлила свой бег; они ехали по очаровательной ложбине вдоль речки Быстрички.

Только теперь Лашут заметил, что всю дорогу, пока он рассказывал, священник внимательно слушал его.

А прекрасная земля вокруг была в нежной весенней зелени, куковала в дубраве кукушка, лошадь резво бежала полевой дорогой, приятно покачивался тарантас на мягких рессорах, Лашут держал на коленях огромный букет и думал шутливо, что священник, пожалуй, едет на свидание. Все это мешало ему рассказать как следует про себя. Из того, что он рассказал, невольно получалось только одно, что он несчастен и хотел бы вылечить свое бедное сердце на брачном ложе.

А тут в точности исполнилось самое невероятное из того, что он напридумывал за дорогу. Они действительно въехали во двор богатой усадьбы, где собрались экипажи, пожалуй, со всего помещичьего Турца. И действительно, пышущая жаром кухарка вынесла кучерам сливовицу и завтрак. Самому себе на зло Лашут поел и выпил вместе с ними. И, на смех подвыпившим кучерам, просидел в задумчивости все то время, пока в господском доме кто-то с кем-то обручался; он успел сто раз передумать собственную историю, а времени все оставалось много. От нечего делать заглянул на кухню, подольстился к кухарке, чтоб еще наполнила кувшин для кучеров. Осушил и этот кувшин с незнакомыми людьми и снова стал ждать священника. Наконец тот показался. Был он в очень веселом настроении, однако о Лашуте не забыл. Даже кивнул ему, проходя в цветущий сад об руку с дамой, с которой оживленно беседовал.

Наконец оба снова уселись в тарантас. И снова, с самого начала, заставил священник Лашута по порядку рассказать историю Эдит и свою собственную. Да, он любил ее очень, Эдит. А Эдит любила другого, его звали Лычко, это было еще при республике. Лычко пустился в политику, он был, знаете, коммунист; его мать работает на суконной фабрике. А Лычко разжег другой известный коммунист, замечательный человек, Иван Галек, они были знакомы. Но Галека, чеха, вытурили в протекторат. Ему бы памятник при жизни воздвигнуть, а его в протекторат. Да, что я хотел сказать? Вокруг этого Галека мы все и перезнакомились. Молодые были, студенты, хотели поднять революцию против нищеты, против спирта-денатурата. Лычко был из нас самый молодой, светлая голова и горячее сердце коммуниста. Все девушки любили его, любила Эдит, любила и еще одна, красавица, Вера Шольцова — дочь начальника гарнизона. А Лычко не нужна была ни одна — для него превыше всего был коммунизм и то, что скажет его учитель Галек. Потом он все-таки женился на красавице Вере — это уж когда ее отец, начальник гарнизона, принял участие в путче генерала Прхалы. Женился он на ней и канул куда-то, чтоб никто не мог его опознать. Все люди времен республики как-то так исчезли, чтоб их никто не мог опознать. Только Эдит да я остались от прежних времен, когда еврейская кровь никому не мешала. Я-то думал, у меня обыкновенная студенческая влюбленность, а она чем дальше, тем сильнее. Просто уже представить не могу, как можно жить без Эдит. Теперь Эдит ничего не имеет против того, чтоб выйти за меня замуж. Зато теперь я не могу — с тех пор, как в Словакии ввели нюрнбергские расовые законы. Это непреодолимое препятствие, поскольку Эдит — еврейка, а я еврей на одну четверть. Значит, Эдит для меня потеряна, потому что для нечистого арийца вступить в брак с еврейкой означает сделаться самому евреем. Даже Эдит не может упрекнуть меня за то, что я так думаю. Я очень ее люблю. Это так, пан священник. В наше время смелость еврея — безумство. Нет, даже и не безумство: закон просто вынуждает еврея быть трусом. И я — трус, пан священник, хотя и не стопроцентный еврей, а всего лишь двадцатипятипроцентный. Что же я могу, пан священник, — только остаться трусом, если вы не поможете…

Лашута переполняло убийственно страстное ощущение собственной трусости. Он унижал себя, ему даже приятно было тонуть в искусственно вызванном ощущении своей ничтожности. Такой растрепанной откровенностью ему нетрудно было очаровать священника. Лашут сознавал, что это у него получается хорошо. Теперь он впервые излагал свою историю убедительно. Он рассчитывал на легкое опьянение Интрибуса. Оно ему было на руку. Набравшись духу, он стал подробно инструктировать отца Дарины, как надо подделывать книги записей о рождении и прочие документы. Он видел, как необоримое сострадание овладевает Интрибусом. Священник соглашался на все, из-за этой необоримой сострадательности он готов был даже подделать документы. А Лашут рассказывал о себе всякие гадости — хотел, что ли, внушить отвращение к себе или, бог его знает, что еще. Если б рассказ его затянулся, он бы так подчинил себе Интрибуса своим отчаянием или ничтожностью, что, попроси Лашут — тот, пожалуй, убил бы его из чистого сострадания.

За дорогу Лашут наговорился, отец Дарины наслушался. Дома священник вынул книгу записей о рождении. Подумал над страницей, соответствующей дате рождения Эдит. Потом молча взял линейку и разделил страницу пополам. Он придумал простой способ, какой может внушить одно лишь мужество, ввести Эдит в число крещеных христиан.

— Пан священник, вы подумайте еще, — удерживал его Лашут, полагая, что тот действует в опьянении.

Но священник не слушал. Прочитав торжественным голосом имя, значащееся на странице, он пояснил:

— Эта умерла. Пусть же хоть мертвые христиане возлюбят ближнего…

Лашут продиктовал имя, дату рождения, и священник вписал все это на расчерченную страницу.

— А, Солани, вспоминаю. Ее дед скупал кожи в Турце, — заметил он. — Ну, раз уж мы начали дело… Так заполним и свидетельство о крещении. Барышне Эдит Солани срочно требуются документы.

И, движимый тем же благородным побуждением, Интрибус, четко выписывая буквы, изготовил и эту бумагу.

— Прошу. Если барышня сочтет удобным, пусть приедет представиться нашей церкви. Но это не обязательно. Я буду счастлив, если сумел что-то сделать для нее.

Лашут сунул свидетельство о крещении Эдит в нагрудный карман и кинулся к двери, но на пороге вдруг замер. Не знал, что сказать, куда двинуться.

— Я не благодарю вас, пан священник… — пробормотал он.

Интрибусу пришлось самому вывести его из кабинета. Лашут был совсем больной, глубоко потрясенный человек…

Дарина собиралась вернуться в Жилину. Интрибус велел отвезти обоих к вечернему экспрессу.

Лашут сел рядом с Дариной все в тот же тарантас. Соседство девушки действовало успокоительно. Дарина сидела праздничная, держала цветы на коленях, время от времени нюхала их, но молчала. То, что он едет рядом с ней, любуется белым светом, — а солнце закатывалось за Малую Фатру — было для Лашута как обещание счастья без надежды на исполнение. Словно он ехал на свадьбу, торопился в счастливую гавань. Все было как в сказке, которую слушаешь с увлечением, но ни капельки ей не веришь. Лашут обладал головокружительным даром понимать себя, Эдит и эту девушку-девственницу рядом с ним. Он понимал гораздо больше, чем мог разобраться. И думал, что только он, один он способен неизмеримо больше понять, чем разобраться, и мучился от чувства, что навязывается Дарине со своей способностью понимать. Ведь Дарина сейчас думает о Томаше, потому что любит его, верна ему, как мать ее верна своему галантному супругу. Дарина ждет Томаша. Если бы Томаш хотел, мог бы жениться на ней когда угодно. Его, как и Лычко, будет ждать любая женщина. А Томаш озорничает. Томаш — мужчина, не ценит он счастья, по которому так жарко тоскует Лашут. И, чувствуя себя до некоторой степени виноватым за то счастье, какое он разрешил себе в эти годы, Лашут — то ли из враждебности, то ли из зависти — стал объяснять Дарине, как обстоит дело с Томашем.

— Я понимаю Томаша, — начал он. — Он такой не от того, что не любит. Вижу по нему и знаю по себе, что такая женщина, как вы, должна сделаться всем для мужчины. Дарина, я страшно рад, что сижу рядом с вами и мы вместе едем… Вот так же бывает рад и Томаш, когда может быть с вами. Томаш чувствует, так же как я, что другой такой девушки не может быть на свете. И вы это знаете так же хорошо, как я. Поймите. Томаш — мужчина и держит себя как мужчина. Он думает, что не годится ему говорить вам об этом. Не то, чтобы он был такой, просто время такое. Я вот, признаюсь, неудачник, с меня и довольно, я хочу жить смирно, тихо-тихо, как мышь в подполе. А Томаш? Он хочет быть счастливым, но хочет и еще чего-то большего, чем я. Поймите поэтому. Не хочет он себя связывать, себе не верит. Но никто не любит вас так, как он.

Дарина прятала лицо в букет, легкая, тихая, ни словом не отозвалась. Только краснела от стыда так, что слезы выступали на глазах. Лашут до ужаса все понимал. Она краснеет за Томаша и за ту женщину, которая к нему льнет. Что-то в этом оскорбляло ее, будто касалось ее. Будто тела ее касались грехопадения Томаша.

— Томаш — мужчина, — повторил Лашут как бы ей в утешение. — А мужчины воображают, что они тогда мужчины, когда отбрасывают то, что им всего дороже…

— Нет, нет, это отвратительно, — возразила Дарина, и слезы брызнули у нее из глаз.

— Дарина, ну, Дарина, — постарался утешить ее Лашут, — все ведь мы такие: хотим одного, делаем другое. Поэтому-то не могу я никого осуждать. И вы, Дарина, не умеете осуждать. Тех, кто нас осуждает, всегда больше, чем тех, кто нас понимает и любит…

5

С такой важной новостью, как та, что он нес в своем сердце, Лашут не задумался отправиться в родительский дом Эдит. Солани жили в одноэтажном домике на Верхнем валу, на задах Гранд-отеля. Старая мебель, старенькие родители, выброшенные за борт жизни, произвели на него тяжелое впечатление. Обычно Лашут встречался с Эдит в скверике перед больницей, где она нашла место сиделки, когда ее выгнали с медицинского факультета. Отец Эдит был исключением среди евреев, в руках которых находилось три четверти всей торговли в городе. Он принадлежал к немногочисленным евреям-ремесленникам. На улице, ведшей мимо гимназии к кладбищу, он держал каменотесную мастерскую. Солани делал надгробия для христиан. За проволочной изгородью во дворике стояли изображения «сердца божия» — Иисусы с лампочкой в груди вместо сердца. Здесь можно было увидеть Иисусов-утешителей, Иисусов — мудрых мастеров, целующихся голубков для могил возлюбленных супругов или влюбленных, был Христос-младенец в рубашонке — для детей. Долгие годы высекал Имрих Солани христианские кресты для своих христианских сограждан, подчиняясь вкусу скорбящих родственников. И ничего не было в этом удивительного. Но после переворота изменился вкус, изменились взгляды, все изменилось. Стало людям бросаться в глаза то, чего раньше они не замечали. На синагоге появилась огромная надпись дегтем: «Требуем нюрнбергских законов!» В то же утро Солани нашел свою вывеску замазанной дегтем, а беломраморных Иисусов — безобразно заляпанными. И ему первому, вместе с евреями-юристами, запретили дальнейшую деятельность, потому как ведь это неслыханная наглость, когда еврей изготавливает предметы христианского культа. С тех пор каменных дел мастер Солани не переступал порога своей мастерской. И быстро седел от этого. Лашут не мог смотреть на него без жалости. Раньше Имрих Солани, весь осыпанный каменной пылью, как мукой, был ему приятен. Теперь, казалось, мастера покрыла плесень от того, что он торчал в тесной квартире, и Лашут жалел его яростно. Но надоело ему вечно кого-то жалеть…

Лашут пошел прямо в комнату Эдит. Она читала какой-то роман, лежа на диване. Он сел напротив нее, стараясь удержать на лице обычное выражение. Он научился скрывать под личиной будничности то волнение, которое всегда ощущал в ее присутствии. Чувство свое он скрывал, притворялся для самообороны, чтобы Эдит над ним не посмеялась. Безответно влюбленный, он покорно был предан ей, особенно теперь, когда ей грозила отправка в лагерь.

Отец Лашута держал небольшую типографию; он имел возможность, но не захотел дать сыну высшее образование, не желая, чтоб тот сделался еврейским интеллигентом, подобно какому-нибудь из родственников со стороны матери. Франё глубоко переживал это, особенно сравнивая себя с Эдит, бывшей своей одноклассницей. Успокоился он и даже обрел в отношениях с Эдит некоторую уверенность в себе только в последнее время, когда студенты-евреи, выброшенные из высших учебных заведений, спешно обучались различным ремеслам. Он даже отважился признаться ей в любви. Эдит не возражала против брака, хотя бы и с ним — она никого не любила.

И на сей раз вошел Лашут в дом скромно, хотя свидетельство о крещении в его нагрудном кармане грозило взорваться. Тихо сел он напротив Эдит, стал ждать. Эдит, удобно разлегшись на диване, не перестала читать — только взглядом поздоровалась: «Ага, ты тут». Лашут никогда не претендовал на внимательность с ее стороны. Тем более любовался он ею. Счастливый, даже удовлетворенный своим чувством — как это бывает с истинно любящими — он думал: «Эдит, Эдит, сама ты себя наказываешь. Медлишь заговорить со мной и новость узнаешь позднее. А мне и так хорошо с тобой».

Наконец до Эдит даже через странички интересного романа дошло, что Франё, тающий перед ней от обожания, что-то скрывает. Она подняла голову от книги и спросила обычным голосом:

— В чем дело, Франё?

И он так же небрежно — но нарочито небрежно — произнес:

— Эдит, ты теперь не еврейка.

— Да что ты говоришь! — Эдит захлопнула книгу, села.

Франё опустился на колено, руку ей поцеловал, сказал с жаром, словно в любви открывался:

— Теперь, Эдит, тебе не надо бояться законов. И звезду ты не будешь носить. Я принес тебе арийские документы. Понимаешь, меня осенила гениальная мысль…

Франё ждал, что она бросится ему на шею. Но она не бросилась. Встала только, подняла его. Гениальная мысль Франё, арийские документы означали вместе с тем предложение вступить в брак. Эдит ничего не имела против, но именно поэтому не обняла его. Приняла из рук Франё свидетельство о крещении, прочитала раз, другой. Не верила своим глазам. Только удивление в ней возрастало. Повела глазами вокруг — зеркало подвернулось. И ничего лучшего не нашла Эдит, как посмотреться в зеркало! Такая мысль в такую минуту могла, конечно, прийти только женщине. И она смотрела на свое отражение удивленно, недоверчиво, приговаривая:

— Неужели правда не надо мне теперь бояться законов? И не надо носить звезду, как в гетто? Неужели я не еврейка больше?

— Нет, Эдит, — тихо ответил Лашут.

Теперь они могут пожениться. Уедут, поселятся там, где никто их не знает. Там, где никто их не знает, будут жить без опаски… И Франё выпалил залпом, как пришла ему в голову гениальная мысль.

Эдит овладело как бы тяжелое утомление. Не осталось сил даже на то, чтоб поживее выразить свое изумление, хотя Франё вполне заслужил, чтоб она изумлялась и радовалась. Если можно этому верить, то Франё придумал гениальную вещь. Такую вещь не придумает юрист, адвокат — только Франё. Он действительно очень сильно любит ее.

Стояла Эдит перед зеркалом, будто оцепенела. Никак не могла освоиться с мыслью, что открылась ей возможность ускользнуть от судьбы. Сзади нее стоял Франё. Чем дольше она слушала, тем более вырастал он в ее глазах, и охватывало Эдит восхищение перед этим человеком. Мало-помалу она поверила наконец, что держит в руках бумагу, которой можно заслониться от судьбы еврейской девушки. Выйдет замуж за Франё и, как его жена, не будет считаться еврейкой. Действительно… Но нет, это просто мечты…

«Еврейка я или нет?» — спросила Эдит свое отражение. Пышные волосы могли бы принадлежать и нееврейке, хотя и были рыжеваты. Веснушки на лице. Нос, верхняя часть щек обрызганы веснушками, даже рябит в глазах. «Веснушчатая ты, да красивая», — тихонечко, но явственно сказал ей внутренний голос. «И веснушки мои хорошенькие, нравятся. Быть может, они — признак еврейской крови?» — спросила она себя с возрастающим опасением. «Вон даже через пудру проглядывают»… Эдит стянула волосы на затылке. И — показалось ей — сразу выступил, вырос нос. Нос у нее был с горбинкой. По всем правилам и представлениям о носах он — еврейский, и таким и следовало его считать. Эдит рассматривала его очертания спереди, сбоку. Ноздри ее подрагивали. Красивые, тонкие, они жадно, ненасытно вдыхают воздух, но, объективно говоря, они — типично семитские.

Долго стояла Эдит перед зеркалом, долго рассматривала себя, долго размышляла. И вовсе не удивительно, что все заслонила мысль, что у нее еврейский нос. Она рассмеялась, как сумасшедшая.

— А все-таки я еврейка, это судьба. Кончено. И ничто мне тут не поможет.

— Ты не еврейка! — горячо воскликнул Лашут. Он еще не догадался, что все дело в носе, он просто не видел этого, потому что нос ему очень нравился.

Он тоже подошел к зеркалу, стараясь понять причину настроения Эдит. И в зеркале не увидел носа, потому что вдохнул благоухание волос. Губы он увидел. И сразу ему захотелось крепко целовать ее в губы. Эдит увернулась от его объятия.

— Ничего ты не видишь, ты слеп, ты влюблен, а ты взгляни на меня получше!

И снова Лашут ничего не увидел. Тогда она нарисовала пальцем в воздухе огромный нос.

Лашут опешил, хотя сейчас же и оправился. Подошел ближе — был близорук — и деловито, хмуро посмотрел на ее нос, даже поцеловать ее не попытался. Этого было довольно. Теперь он мог сто раз повторять «нет» — Эдит ему не верила больше…

6

Томаш Менкина не явился в школу и на следующий день — помогал Килиану строить дом в Хумце. Работа радовала, на остальное было наплевать. Он еще не решил, что делать дальше. Пусть себе Бело Коваль тешится, пусть шлет свои докладные «наверх», по крайней мере «наверху» решат за него.

На стройке рыли яму для фундамента. Килиан возил камень, женщины гасили известь. Менкина пришел одетый так, как ходил в школу.

— Решили-то всерьез, пан Менкина? — встретил его вопросом Килиан.

— Всерьез. Пришел ведь.

— Стало быть, на работу ходить будете, как на службу? Одежду испортите.

— Пустяки, — возразил Менкина, желая показать широту души.

На самом деле ему просто нечего было надеть для «грязной» работы.

— Дело хозяйское, — скептически произнес крестьянин.

Менкина взял веселку, которой Килианка перемешивала бурлящую известь. Однако крестьянин решительно сказал:

— Не пустяки это. Эдак овчинка выделки стоить не будет.

Близненочек отвела Менкину в дом старшей сестры — ей было поручено подыскать для него старые обноски. Шестнадцатилетняя отцова любимица до смешного пялилась на него, когда оба очутились в пустой квартире. Она притащила замасленную форму железнодорожника. У нее мурашки по коже бегали от ожидания. Что-то будет?

— Близненочек, вы умеете целоваться? — со смехом спросил он.

Девочка звонко расхохоталась.

— А ночью отец с мамой о вас говорили, — сказала она и разразилась новым взрывом смеха.

— Ох, близненочек, и чертенок же ты! Скройся ненадолго, пока я переоденусь.

С головы до ног нарядился он в старую форму, пропахшую машинным маслом. Девочка удивленно разглядывала Томаша в чужой шкуре.

Энергичнее, чем нужно, перемешивал Томаш известь. И быстрее, чем нужно. Известь бурлила, брызгала ему на руки, на лицо. Он никак не мог серьезно отнестись к своей затее. Просто он завернул к хорошим знакомым. Вот помогает им строиться. Они дали ему одеть свои вещи. И опять накормят, как своего. Пожалуй, ему неудобно будет и плату спрашивать. И сам хозяин считал его как бы членом семьи — Томаш мог выбирать работу по вкусу. Сперва он гасил известь, потом стал носить воду в ведрах — перемешивать известь казалось ему слишком легким для мужчины. Кормили его опять курятиной. Килиан был человек умный, но жена его Меланка через слово-другое вставляла «пан учитель», будто смакуя этот «титул». Томашу это было неприятно. Крестьянка награждала его многозначительными улыбками, в то время как муж ее развивал свои планы. Пан Томаш может жить спокойно. В хорошей семье все друг за дружку держатся. И если он не захочет подыскать более подходящего для себя места, что же, дело хозяйское — пусть остается с ними, потому как колесо политики всегда крутится…

Все это мало смущало Менкину. В приятной усталости возвратился он домой. Есть как можно больше да работать физически — вот единственное лекарство, какое он пока что нашел. А что дальше — посмотрим, сказал слепой.

Тем временем директор школы трижды присылал за ним сторожа. Директор Бело Коваль возмущался молодым учителем, который не умеет ценить прочное служебное положение с пенсией в старости. Он предвидел множество хлопот с этим Менкиной.

— Гм, значит, сторож за мной приходил… — проворчал Томаш, пока хозяйка — тоже мать девушки на выданье — озабоченно выспрашивала его, где же он, бога ради, был и что такое с ним стряслось.

В одной из ниш его мансарды, то есть под двумя потолочными балками, стоял диван. На этот диван и повалился Томаш, равнодушным взглядом обводя ветхий хлам «своего мирка», в котором он до сих пор замыкался. Единственные ощущения, казавшиеся ему искренними, были усталость и сытость. Однако и эти вполне определенные ощущения он приобрел относительно дорогой ценой. Ради них он рисковал быть уволенным. Он просто побывал у хороших знакомых. Вот и все. И, однако, это было не то. Совсем не то. Новое дело не покрывало его потребности даже так, как заплата покрывает дыру.

Кто-то позвонил внизу, кто-то постучался к нему в дверь. И еще раз постучал. Менкина не ждал никого. Не стоило труда пригласить стучавшегося войти. Но дверь открылась, и вошел сам директор. Томаш медленно, неохотно вылез из темной ниши. Зажег лампу. Директор болезненно заморгал — свет был для него слишком ярок, Менкина — слишком высок. А отодвинуться некуда. Они смерили друг друга взглядом. Директору не по себе было стоять вплотную перед этим высоченным молодцом, забрызганным известкой. Директору так и бросились в глаза пятна извести да помятые широкие брюки. По осанке Менкины он понял, что тот нисколько не удручен. Директор вряд ли мог ожидать от Менкины вежливости, а тем более раскаяния. А Томаш равнодушно смотрел на своего начальника. За ту минуту, что они молча стояли так, Томаш отказался от всего, что приготовил для этого разговора. Пододвинул директору стул, даже не спустил засученных рукавов. Бело Коваль так и упал на этот стул, сломившись под бременем бесконечной своей доброты. Вид у него был несчастный. Бело Коваль умел быть несчастным самым трогательным образом, как только умеет быть несчастным слабый человек. Несчастье прямо капало с него, как вода с утопленника.

— Еще не поздно! — вздохнул он из глубины души. — Я еще не отправил докладную наверх, — он возвел глаза, как всегда, когда говорил о министерстве. — И вот я пришел к вам. Нелегко мне было прийти, но я подумал — вы такой молодой еще, безрассудный человек… Давайте потолкуем по душам.

Менкине не приходило на ум ничего такого, о чем бы он мог толковать с директором. И он молчал, только насмешка играла у него на лице.

— Потолкуем по душам, мы ведь свои люди, — налегал директор.

«Мы ведь свои люди, словаки», — в те годы к этому прибегали как к последнему аргументу, особенно в щекотливых делах человеческой совести. И на Менкину, конечно, подействовал сей директорский аргумент, произнесенный, как некое заклинание. Ах, дьявол! Но Томаш, будто околдованный, не мог не принять его. Да, мы «свои люди» — я и этот трусишка, этот слабый человек, этот поборник чистоты словацкого языка — мы с ним свои люди. В эти тяжкие годы национальное сознание было до того разбережено, что невозможно было никого исключить из этого очень ярко ощущаемого союза — даже сторонников унии с чехами. И ни у кого не хватало смелости исключать себя добровольно, кроме разве коммунистов. Те все по-своему мерили.

— Мы ведь свои люди, пан учитель, — повторил директор, поясняя, что во имя этого национального союзничества и пришел он к недостойному подчиненному. — Вы несчастны? — спросил он потом отеческим, все понимающим тоном.

— Еще чего! — ответил Томаш как можно беззаботнее. Но в сравнении с национальной искренностью директора говорил он неправду.

— Хорошо, я не стану больше расспрашивать, — сказал Бело Коваль. — Чем вы занялись?

Задавая этот вопрос, он не отводил глаз от известковых пятен.

— Работаю на стройке, — ответил Менкина, но и это была неправда. Он просто хвастался.

— На стройке? Хорошенькое дело! Ах, ах, что вы со мной сделали! — горько запричитал директор. — Учитель нашей гимназии уходит, как какой-нибудь босяк, и нанимается на стройку! Общественность уже знает? — Томаш передернул плечами. — Как же я буду выглядеть в глазах общественности? Что скажут в министерстве, и ученики, и их родители? Да это бунт, пан коллега, это оскорбление, это неуважение к нашей корпорации! Пан коллега, вы отдаете себе отчет? Да это клеймо позора! Вы понимаете, что вы подрыватель основ, что вы опозорили себя, меня и нашу гимназию!

— Позорное клеймо? — вскинулся Менкина.

Военные, дипломаты, власть имущие — все оказывали друг другу эту услугу, все клеймили позором друг друга ежедневно — в разговоре, в печати, на волнах эфира. И хорошо, что отечески озабоченный директор употребил это затасканное резкое слово, иначе Томаш не нашел бы в себе сил возмутиться. Он с изумлением ловил себя на том, что его отвращение, его омерзение и ненависть постепенно тают в человечном, национальном всепонимании директора.

— Я не говорю «позорное клеймо», — поспешно отрекся от резкости Бело Коваль, Менкина не успел даже запротестовать. — Скажем, вы действовали необдуманно. — Директор нашел и еще более мирное, прямо слащавое выражение: — Промашку допустили. Ну сознайтесь: с вашей стороны это была маленькая промашка. Но в конце концов вы одумаетесь, вы согласитесь… Что же вы собираетесь дальше делать, пан коллега?

— Не знаю, — уже без всякого вызова ответил Томаш.

— Не знаете? — жалостливо протянул директор. — Эх, не знает молодежь, что стену лбом не прошибешь… Но оставим это.

Оставили. Менкина хрустнул суставами пальцев. Хруст был громким в тишине.

— Зачем вы это сделали? — спросил директор. — Скажите мне теперь откровенно.

— Противно мне, — вдруг вырвалось у Томаша.

— Что противно?

— Все мне противно.

— Ну что вы говорите, так-таки и все?

Директор, моргая, уставился на Менкину. Было меж ними глубокое человеческое взаимопонимание, значит, директор должен был понимать, что имеет в виду Менкина, говоря «все». Но то ли директор желал остаться незапятнанным, то ли хотел получить от Томаша отпущение грехов. Во всяком случае, он его решился спросить:

— Что же «все»?

— Да все, — охваченный безнадежностью, повторил Менкина.

Посмотрел на директора — у того в глазах играл смешок, так он радовался, что нечистая совесть прикрылась неопределенностью.

— Все мне опротивело, — еще раз сказал Менкина. — Духовные упражнения, которые вы ввели, ваша беспредельная склонность каяться, школа противна, противно учить детей в христианском и национальном духе. Все мне опостылело, пан директор, в том числе и этот христианский и национальный дух, который нам навязывают.

— И все это вам противно? — Директор даже вскочил, устрашенный. Взрыв адской машины испугал бы его не больше.

Менкина повернулся, бросился на диван. Скрипнули сломанные пружины. Менкина развалился небрежно, потом свернулся, будто у него заболел живот. Но наперекор всему еще длилось между ними очень горькое человеческое взаимопонимание, и оба знали, что этот национальный и человеческий союз создают слабые люди и трусы.

— Я ведь не утверждаю, что мне все нравится, — сказал директор, только чтоб доставить удовольствие Менкине, корчившемуся на своем диване. — Но — противно? Чтобы все мне опротивело? — Опять запричитал растерянный трусишка. — Ну нет. Это уж слишком. Послушайте, вы безнадежны! — от отчаяния он даже голос повысил, и тут же снова забормотал жалобно: — Ему противно, ему все, видите ли, опротивело! — Бело Коваля приводила в ужас мысль, что есть человек, которому все противно. — Вот я пришел к вам. Вы не скажете, не можете сказать, что я плохой человек. Делайте, что хотите. Я к вам приходил. И вы теперь делайте, что хотите. Я же буду исполнять свой долг.

Менкина повернулся навзничь, как снулая рыба. Пустыми глазами вперился в потолок. Директор же, достаточно отхлестав его своей добротой, удалился на цыпочках — как от кроватки засыпающего дитяти.

Медленно приходил в себя Томаш, как будто просыпался. За окном на улице кто-то свистел. Над кроватью висела картина: лунная ночь, озеро с лебедем. Выше него — хромолитография кровавого заката. В комнате было больше выступов и ниш, чем гладких стен. В причудливо ограниченном пространстве заключены были только хлам да сам он. Вот мир, в котором он живет. Или мир этот только приснился ему в уродливом сне?

За окном упорно свистели. Может, ему подавали знак? Но — кто станет вызывать его? Подошел к окну. В срезанном углу комнаты висело распятие. Под распятием — подставка. На подставке — ваза. В вазе — букет огненно-красных тюльпанов. Вот и все. Совершенно сознательно наклонился Томаш к цветам — в нос ударило запахом старой пыли. Это не были огненно-красные тюльпаны. Еще чего! Это был букет искусственных цветов из раскрашенных гусиных перьев. И все вокруг было таким, как этот букет огненно-красных тюльпанов, как две капли воды похожий на настоящий букет. Ложь и подделка как две капли воды походили на истину. И он вместо благоухания вдохнул запах старой пыли и вернулся от окна к своему каждодневному ложу.

7

А кто-то все свистел за окном. Менкина, однако, не двинулся. Ничего не хотелось.

Тогда пришел Лашут. Позвал пройтись. С ним Томаш охотно отправился на прогулку — даже не переоделся. Очень он обрадовался именно Лашуту. Но прошли они немалый путь по Раецкой дороге, прежде чем Томаш сказал:

— Ты и не знаешь, Франё, как я рад, что ты вытащил меня из берлоги. Как это ты надумал зайти? Ты ведь еще не бывал у меня.

Впереди них прогуливалась красивая женщина. На углу она повернула, пошла обратно. Повернули и Лашут с Менкиной.

— Приходил ко мне, Франё, директор. Все жилы вымотал. Слушай, когда тебе кто станет петь в уши, что мы «свои люди» — двинь его кулаком промежду глаз! Жалею, что не сделал этого. Странная мы нация. Когда кто-нибудь из нас уверяет, что вы «свои люди, словаки», можешь быть уверен, он задумал пакость! — кипятился Томаш.

Он стремился как можно скорее выбросить из себя все, что вызывало в нем отвращение. Он даже не заметил, что Лашут чем-то удручен, а тем более не обратил внимания на женщину, шедшую впереди них.

Лашут же при всей своей удрученности ее заметил. Ткнул локтем Томаша под ребро:

— Посмотри-ка. Нравится?

— Нравится…

Лашут тотчас с огромным интересом принялся допытываться:

— А что в ней тебе нравится?

— Походка легкая, — равнодушно бросил Томаш.

Действительно, стройная женщина легко ступала на высоких каблучках, будто плыла. А вообще-то на первый взгляд не было в ней ничего особо примечательного.

— Да смотри же, Томаш! — канючил Лашут. — Говори, что ты в ней находишь?

Красавица снова повернулась и пошла им навстречу.

— Что я в ней нахожу? То же, что и ты.

— Томаш, брось! Неужели то же, что и я? — удивленно протянул Лашут и с какой-то неохотой признался: — Я у нее вижу… нос.

— Нос? — еще более удивился Томаш; прищурился, приставил к глазам ладонь щитком — солнце светило им в лицо. — Носа я не вижу, — сообщил Томаш, — зато вижу кое-что получше — под блузкой, вот что у нее самое главное.

— Знаешь что, Томаш? Давай заговорим с ней, — предложил Лашут.

Женщина разминулась с ними, бросив на Томаша многозначительный взгляд — по крайней мере так ему показалось. Она произвела на него впечатление.

— Ну? — искушал Лашут, следивший за всеми движениями Томашева лица.

— Согласен, — уже более оживленно ответил Томаш. — Если хочешь… Пусть будет хоть что-нибудь.

— Что именно, Томаш?

— Развлечение. Сам знаешь, мужчины и женщины одну и ту же кость обсасывают. От этого между ними возникают столкновения, проблемы, чувства. Хоть время убивают, — брюзгливо закончил Томаш.

— И ты сразу подумал о развлечениях, о том, чтоб рассеяться с этой женщиной? — с негодованием спросил Лашут.

— А ты о чем подумал? Сам ведь и предложил.

— Я просто хотел познакомиться, разглядеть, какое у нее лицо, губы… Что-то не нравится мне ее нос, — возразил Лашут.

— Ну вот опять! Дался тебе этот нос! Оставь ты его в покое. Что это я хотел тебе сказать…

— Слушай, Томаш, скажи ты мне еще, пожалуйста… Вот стал бы ты развлекаться с этой женщиной… Тебе ничего бы в глаза не бросилось?.. Ну, да ладно. Скажи лучше, отчего тебе хочется с ней развлекаться?

— Не знаю. Надо подумать.

— Пожалуйста, подумай! Ради меня.

— Неохота, — отмахнулся Менкина.

Он понятия не имел, почему так упорно просит его Лашут заинтересоваться женщиной, которую он видит впервые. Все-таки он немного подумал, вызывая в памяти образ встреченной женщины. Почему, в самом деле? И выпалил:

— Потому что у нее нет будущего.

Лашут остолбенел. Случайное слово ударило прямо в сердце. Едва выговорил:

— Почему… нет будущего?

— Потому, что она еврейка.

— А у еврейки что же — нет будущего?

— Так же, как у меня или у тебя. Я заметил: каждый, кто симпатичен мне или тебе, каждый, кто нам близок, живет как рыба на суше. И ты это сам знаешь. Эта красивая женщина сгрызет самое себя, изгложет изнутри, душу свою убьет и останется от нее одна оболочка, пустой сосуд, гроб повапленный — одним словом, человек без будущего. Мыльный пузырь, как я или ты.

Порадовать хотели друг друга, но только окончательно добили. Пошли обратно. Перед домом, где жил Менкина, подали руки, и тогда подошла к ним та самая женщина. Насмешливо оглядела их. Лашут и Менкина опешили. Видимо, сам Лашут не рассчитывал, что она заговорит с ними. Менкина смотрел на нее с нескрываемым удовольствием. У женщины было красивое, веснушками обрызганное лицо — смуглое яичко, буйные медные волосы кольцами падали ей на плечи, и в глазах искрились огневые искорки.

— Ну как, потолковали? — проговорила она, посмеиваясь над их мрачной задумчивостью.

— Потолковали, — трагическим тоном ответил Лашут. — Ты женщина без будущего, вот что я сейчас узнал.

— А ты предатель! — рассердился на него Томаш. Только сейчас он сообразил, в какую ловушку попался.

У Франё Лашута золотая голова. Он умел выдумать прекрасные истории, большое счастье для Эдит, для себя, умел сочинить и такую нехорошую ловушку для друга. Перед Менкиной Эдит предстала нарядной, готовой в путь к гавани супружеского счастья.

В то утро Франё зашел к Солани. Надо бы ему проститься с несчастными родителями, но он этого не сделал. Жарко поцеловал руку Эдит, задумался о чем-то очень сосредоточенно, кивая головой собственным мыслям. И вдруг попросил ее, так мило попросил, что никто не отказал бы, не то что Эдит, которая теперь глубоко восхищается своим Франё за его гениальную мысль:

— Эдит, давай прогуляемся по городу…

Ходит по городу красивая, нарядная пара; Лашут молчит, только очень внимательно следит за каждым встречным прохожим. Встречались им и гардисты в мундирах. И — ничего. Не так уж много мужчин обращало взоры на Эдит. Да и по тем, кто смотрел на нее или оглядывался ей вслед, никак не мог Франё понять, что привлекло их внимание — фигура, платье, лицо или злополучный нос. Он вырвал этот нос у Эдит из мыслей, но из своих не мог вырвать никакими средствами. Выразительный нос Эдит, красивый, милый, по-прежнему не давал покоя, отравлял кровь и все его счастье. Невероятный выдумщик, Лашут так и не узнал, — даже по выражению тысячи лиц случайных встречных, так и не догадался, что они думают о носе Эдит, а тем более не мог он составить себе представления, помешает ли эта хорошенькая деталь на ее лице их общему счастью.

И тогда Франё выдумал еще одну хитрость! Томаш Менкина, человек прогрессивный, не обремененный комплексами, вот кто скажет! И чтоб сказал он чистую правду, Лашут так подстроил, чтоб Менкина принял Эдит за постороннюю женщину.

— Все над моим горбатым носом размышляете? — спросила Эдит. — Не трудитесь! Можно его обточить, чтоб прямой стал.

Лашут не мог ее понять; тогда она жестко, злобно бросила:

— Для этого достаточно сделать пластическую операцию. — Она приблизила свое лицо к Менкине, спросила, чтоб помучить Лашута: — Вам-то мой нос нравится, правда? Сейчас пойду к знакомому хирургу, сделаю операцию! — пригрозила она.

Так много они друг друга мучили, что теперь не могли расстаться. Ушли за город, бросились там в траву, молчали, обессиленные. Хватит, хватит, о носе больше и не заикнемся, заклинали один другого. И много времени прошло, пока цветы терновника, обвившего чей-то забор, навели их на другие мысли.