#img_7.jpeg

1

«Ставка фюрера сообщает… Ставка фюрера сообщает… Ставка фюрера сообщает…» Истошный крик бьет по ушам, по нервам, по душе трижды в день — утром, когда пробуждаешься от сна, днем, когда кончаешь работу, вечером, когда отдыхаешь.

События так и валят, каждый день газеты чернью режут глаз: На подступах к Парижу! Тень поражения над Парижем! Париж уже виден! Германские войска заняли Сен-Кантен, сто километров отделяет их от Парижа! Последняя жертва Англии — Франция! Территории Эйпен и Мальмеди снова воссоединились с Германской империей; в Лондоне опасаются вторжения; прибрежные графства будут эвакуированы; англичане бомбят монастыри! Глубоко в сердце Франции! Телефонная связь прервана. Германия не собирается присоединять Эльзас-Лотарингию… Украдены детские коляски. Торжественное празднование Дня тела господня… Ректор университета проходит по Братиславе с крестным ходом… Ожесточенные бои под Булонь-сюр-Мер! На подступах к Кале… Наш век — век синтетических материалов! Тень революции над Францией!.. Газета «Стокгольмс тиднинген» сообщает из Парижа, что там вчера приговорены к смертной казни одиннадцать коммунистов, обвиненных в измене родине.

«В чем правда? — писала «Словацкая правда». — Правда в том, что редко где еврейский вопрос был разрешен столь радикально. Евреи уволены с государственной службы. Мы не знаем компромисса в решении еврейского вопроса! Врачи лишены разрешения практиковать… Венгерский посланник И. Сабо де Сентмиклош, испанский посланник дон Карлос Аркос-и-Куадре граф де Байлен, итальянский посланник Кидо Ронкалли ди Монторио приняли благословение в Шаштине…»

Наступление продолжается, наступление продолжается на обоих флангах. Величайшая битва в истории! Гигантский налет германской авиации на английский флот. Куда двинутся германские войска? На Лондон или на Париж? Вчера во второй половине дня мощные соединения двух корпусов авиации — генералов Грауэрта и Рихтхоффена — атаковали британские военные и транспортные суда в порту и приморской зоне Дюнкерк. Эти суда предназначались для вывоза остатков британского экспедиционного корпуса… При участии подразделений всех видов оружия атакованы были более шестидесяти судов. Потоплено 3 военных судна, 16 транспортов общим водоизмещением более 16 тысяч тонн, повреждено 31 судно… Дюнкерк уничтожен до основания… на свои базы не вернулось 15 германских самолетов. Группы французских войск рассеяны или уничтожены… Мнение, господствующее в здешних кругах… Советы не хотят вести переговоры с Англией… Поездка Криппса в Москву безрезультатна… Смотр союзников в Венгрии. Англичане почувствуют бремя германской блокады. 23 миллиарда бельгийского золота за границей. Урок географии над картой театра военных действий. Впечатления с передовой. Нынешний час несет в себе больше ответственности за перемены в мире, чем когда-то десятилетия. Аррас, Антверпен, Остенде. Последние события в иллюстрациях… Панорама недели… Очередная неделя кровавой драмы. Немцы взяли в плен 26 тысяч французов. Сломлено сопротивление последних организованных сил. Только при очистке территории под Лиллем, несмотря на плохую погоду, потоплено в общей сложности 26 тысяч тонн водоизмещения. В Норвегии противник потерял 49 самолетов… Битва во Фландрии проиграна союзниками. Ад во Фландрии… Очевидец, которому удалось спастись из ада… Офицер королевского полка рассказывает: за 72 часа, что длилась битва во Фландрии, я спал только 6 часов.

Покупайте «Ческо-Словенско»! Юбилей филателистов… Их любовь длится сто лет… Каждый может стать красивее, если всегда будет пользоваться кремом «Юнона». Лицо останется румяным… В вопросе аризации нужен единый метод. В интересах единого метода в вопросах аризации министр экономики учредил отдел по делам аризации, которому надлежит руководствоваться Законом о еврейских предприятиях № 113—1940. Между Германией и Россией нет никаких разногласий. Разногласия между Германией и Россией — не более чем мечты союзников… Популярный словацкий скрипач Йожко Пичик — ежедневно в кафе «Музеум»… Две канонизированные святые Мария Евфразия Пеллетье и св. Джемма из Галгани впервые упомянуты в литании.

2

Сообщение вермахта, победы на Западе, в общем, события мирового масштаба вторгались в любовь Эдит и Франё, Дарины и Томаша.

Эдит Солани уехала в Братиславу — выпрямлять нос. Конечно, она только делала вид, будто считает это пустяком. Когда она впервые высказала эту идею, то просто грозилась. Однако Лашут ничего не возразил, он не отверг счастья даже ценой такой уступки. Жажда счастья была у него такой страстной и такой искренней, что он и на самом деле чувствовал себя счастливым, хотя в те времена счастливый человек должен бы подозревать себя в слабости. Франё Лашут сверхъестественным образом понимал себя, понимал и Томаша, и Дарину. Только Эдит не осмеливался он понимать в такой мере, чтоб уж совсем не потерять себя. Он относился к Эдит с еще более страстной покорностью. С чувством благоговения позволял подавлять себя ее благородству. Еще искреннее смирялся перед нею, беззаветно и без остатка теряясь в собственной незначительности. А Эдит прислала ему из Братиславы безнадежно влюбленное письмо. Завязалась между ними неистовая переписка, и дописались они до неслыханной любви, до какого-то экстаза блаженности и преданности. По доброте сердечной и по слабости своей Франё втянул в круг счастья и Дарину с Томашем чуть ли не как соучастников. С истеричностью собственного чувства создавал он и вокруг них атмосферу любви. Он убедил Дарину, что Томаш так ее уважает, так уважает, что разряжает любовное напряжение с другой женщиной. И как она не видит! После этого Дарина перестала быть несчастной, теперь она была просто грустной. У грустной Дарины сделались влажные глаза. Не раз взгляд ее с безусловной преданностью покоился на Томаше. В самом деле, редкий мужчина устоит перед большой любовью, ведь так приятно и лестно чувствовать себя любимым. Так что через несколько дней и в Томаше вспыхнула такая же преувеличенная любовь — от растерянности. Раздавленный директорской добротой и пониманием, Томаш как миленький вернулся в школу, поскольку все равно не знал, что ему делать дальше. Он серьезно страдал. И страдания его были ничуть не меньше оттого, что причины их он большей частью выдумал сам. Сомнения нет, Дарина была ему очень мила, он любил ее, но его грызла мысль, что влюбился он в лютеранку политически, из строптивости. Томаш и Лашут гиперболизировали свои чувства. Как-то ни с того ни с сего Томаш и Дарина воспылали горячей любовью, а кроме этого, они и естественно любили друг друга. Словом, в чувствах Дарины и Томаша царил невероятный кавардак.

Томаш предложил Дарине пойти на прогулку, и пойти далеко.

— Правда, Дарина, почему бы нам не пойти? Только ты да я, вдвоем.

Дарина, вспыхнув, согласилась, однако поставила условие:

— Хорошо, Томаш, пойдем, но только давай все-все друг другу скажем. Нам необходимо высказаться.

Говорить, говорить друг с другом было неизбежно. Пошли. Шли полевыми дорогами, куда глаза глядят, куда сердце ведет. Местность становилась все холмистей. Шли, шли и, наконец, пришли в какую-то ложбинку. Будто донышко гнезда! Сюда и ветерок не залетал. В детстве бывают такие местечки. А они были околдованы сами собой, один чаровал другого общим приключением. Как хотелось заглянуть за горизонт: а что же там, где их нет? Ими овладело какое-то детское любопытство. Даже дыхание перехватывало, таким необычным казалось им это приключение, когда они шагали по полевым дорогам. Вдоль межи добрались до самого дна ложбины. Остановились у подножия склона, посреди пашни.

Вечерело. На небе собирались белые полосы. Земля, земляные волны, полосы на небе — все их сжимало так сильно, так таинственно, что ни слова сказать, ни вздохнуть полной грудью они не могли. В ту минуту чудилось Менкине, что не с неба светит ему свет, а из Дарининых серых глаз. Дарина вздрогнула от вечерней прохлады, и тогда как-то само собой получилось, что Томаш взял ее за локти и долго-долго смотрел ей в глаза. Потом привлек к себе и жарко обнял. Дарина не противилась, только грудь локтями заслонила, и так попала в объятия, и так, съежившись, и стояла. Томаш зарылся лицом в ее волосы, вдыхал их запах, шептал — «Дарина»… Дарина ни словечком не откликнулась, не шевельнулась, так и стояла — хотела перестоять его объятие: сама ведь согласилась пойти с Томашем на дальнюю прогулку. Что ж, каждой женщине суждено выстоять свое. Она же и больше выдержит. Таковы уж мужчины — всегда угнетают в этом отношении женщин. Девушка решила принести и более серьезные жертвы во имя своей великой любви.

Но Томаш не стал совершать над ней никакого другого насилия. Руки у него опустились, и он проговорил:

— Сядем.

Ужасно! Томаш не должен был произносить этого. Но он произнес. Дарина услыхала, как зазвучало разочарование в его голосе. А у Томаша тоже блеснуло в голове: она не противилась, значит, просто терпела его объятия, ничего при этом не чувствуя.

Уселись на склоне — будто им кто-то подножку подставил. Дарина натянула юбку на колени, обхватила их руками. Томаш был рядом. За великим ожиданием последовало великое разочарование.

Тут будто злой дух шепнул Томашу: ну сейчас начнутся объяснения! И в самом деле — Дарина после долгих колебаний изрекла:

— Вот ты, значит, какой. У тебя было много милых.

Томаш невольно усмехнулся, ответил:

— Было.

Желал он того или нет, в голосе прозвенела насмешка.

Дарина продолжала выяснять:

— И ты был с ними близок.

— Был, Дарина.

— А скажи, Томаш, зачем теперь тебе нужно и меня взять?

— Не спрашивай. Потому, что ты мне нравишься, потому, что…

Томаш сказал так, желая подчиниться ее настроению, но голос опять отдавал насмешкой. Дарина думает разделаться с этим вопросом одними разговорами! Когда Дарина-учительница начинала так рассуждать, она становилась похожей на чересчур умненькую девчоночку. Даже трогательно! Эта взрослая женщина, образованная и порядочная, утратила женственность. Или еще не нашла ее? Томаш и не хотел, да невольно улыбался. Улыбка звучала в его голосе. Томаш хотел склонить голову перед благородством ее чувств, перед ее прекрасной преданностью, но в действительности чувствовал себя на голову выше ее детскости.

— Томаш, ты надо мной смеешься, — горько укорила его Дарина.

— Не смеюсь, дорогая, — возразил он, хотя смеялся.

— Смеешься! И ты со мной неискренен.

Томаш вытянулся на траве, перевернулся лицом вниз. Вдохнул горький запах земли. Каждым движением своим он будто говорил — ах, все ни к чему, не понимаем мы друг друга. Отчуждение охватило его, он отступался.

В эту минуту любви их грозила опасность развеяться. Дарина и впредь будет любить чистой любовью, но останется нетронутой девой.

По счастливому наитию, а может, раненная острой болью, она замолчала, оборвала свои рассуждения, бросилась ничком в траву.

Так и лежали они рядом. Томаш дышал терпким травяным духом, прижавшись лицом к груди Дарины. Забылись на время — из этого забытья у Томаша вынырнуло на поверхность: Дарина еще какая-то закостенелая, ее судорога сводит. Девочка! Никто ее еще не касался, никто ее не гладил, потому и грудки у нее такие маленькие, неразвитые. Замкнулось и тело — и не умеет она проявить себя… Это его трогало.

Он сел. Было ему очень грустно. Вот лежит возле него эта девушка, сводит ее судорога, не понимают они друг друга. Отгородились один от другого. Дарина забилась. Ах, горько-горько заплакала она о том же: какими чужими могут быть двое, зачем только избрали друг друга!

Томаш утешал ее. А судорога била ее еще сильнее. Томаш сорвал травинку, травинкой стал гладить ее по обнаженной руке. От прикосновения травинки Дарина утихла. Подняла голову, потом села рядом.

— Томаш, если бы ты знал, как мне грустно, — заговорила она. — Понимаешь, он тоже вот так гладил меня травинкой. Знаешь… Не смейся надо мной, я такая дурочка, все плачу. Ты обо мне ничего не знаешь.

И она рассказала. Школьницей была она влюблена. Учились вместе, и в институт вместе пошли. Он заболел чахоткой и умер. Один только раз пытался он ее поцеловать — вот как Томаш сегодня — и потом гладил ее травинкой. Самое большее, на что они решались — это ходить под руку.

— Ты не смейся… — Колдовство возобновилось, возрожденное ее искренностью. — У тебя-то были милые. Тебе это смешно, ну и ладно, ладно…

И опять заплакала.

Издавна, с самого начала — он так чувствовал — Дарина представала пред ним такой: нетронутой в любви, неразвитой девчуркой. Сохла от духовной любви, и в самом деле способна была иссохнуть вся, оставшись девственной. Давно-давно, еще до того, как она поведала ему о детской любви, Томаш догадался, что она была верна ей, как вдова, этой своей детской любви.

— Томаш, ты над тем смеешься, что у меня не было любовника? — строго спросила она вновь, как мудрая учительница, принимаясь за рассуждения, чтобы выяснить все до конца.

— Не смеюсь я, дорогая, — сказал Томаш, а сам подумал: «Какой же я грубиян!»

Замечтался-задумался: вот он, деревенский мальчик-пастушок, поймал за руку девочку, священника дочь. Затерялся в городе этот мальчик-пастушок. Дарина светила ему добрым светом. Милая, до дна души проникал ее свет! Так вот кто я: на дне — деревенский мальчик-пастушок, а сверху насмешник. Мама говорит, потерял я невинную душу. Мама права: потерял. Потому и стал безжалостным насмешником. А Дарина была незаслуженный дар. Кого благодарить за нее?

Но Дарина не постигла — да и не могла еще постичь, — что эта минута была и должна была быть для Менкины минутой познания. Опять захотелось ей объяснений. Неопытная, искренняя, она воображала, что все можно разъяснить словами. Спросила:

— Томаш, а скажи, после того, как ты был близок со столькими женщинами, что́ тебе я?

Томаш упал с облаков и опять невольно усмехнулся ее учительски строгому тону. Дарина еще добавила, чопорно так:

— Только я не хочу, чтобы ты мне льстил, говорил пустые слова…

— Словом, я должен выразиться, как учитель? — со смешком сказал он.

Дарина встала, негодуя, что для Томаша все это не только нравственная проблема.

3

В ту ночь, когда так долго гуляли Томаш с Дариной, Франё Лашут еще дольше набирал «Гардиста». Далеко за полночь ушел он домой. Лег спать, но сон не приходил. Ночь не успела сгуститься, как начало светать. Лашут поднялся слишком рано. Сегодня приедет Эдит. Не мог он лежать. Выбрался, принял ванну, душ. Одевался, долго завязывал галстук. Отправился гулять — далеко, далеко. Дошел до Борока, и еще дальше. Погрелся на солнце. Двинулся назад. Но все он делал слишком торопливо, всюду поспевал прежде времени. Везде было слишком рано.

Милая Эдит! Приедет скорым — скорый приходит в тринадцать семнадцать. Как-то она выглядит с прямым носом? Испортила себе лицо, выпрямила нос ради него. Если она решилась на эту операцию из любви к нему, значит, любит, как не любила ни одна женщина, любит, как Джульетта Ромео. Если же хотела наказать его за осторожность, — наказание, право, слишком жестоко. За что? За то, что хотел счастья, счастья с ней? Если допустить, что желать счастья — слабость по нынешнему времени, он должен был отказаться от счастья, даже от желания счастья… А если это его право, то он дороже, чем надо, заплатил за свое счастье, он, в чьих жилах двадцать пять процентов еврейской крови, он, которого самого могли объявить евреем.

Лашут до того извелся, что уже едва ноги таскал, и мысли его настолько устали ждать, что то и дело обрывались. «Чего же это я хотел?..» Окружающее являлось ему каким-то бессвязным. Со всем тем, что он носил в голове, никак не увязывалось чистое, даже посеревшее от зноя безоблачное небо. Ему бы легче было ходить под вспышками молний.

С Раецкой дороги свернул он на Кладбищенскую улицу. Здесь жил Томаш Менкина. По Кладбищенской лежал путь в гимназию, мимо Глинковского дома — бывшего спортивного зала «Сокола». Днем во дворе этого дома гардисты занимались строевой подготовкой. По ночам сюда со всей Словакии свозили евреев и увозили потом куда-то в неизвестном направлении. Просторный двор с площадками для игр окружал высокий дощатый забор.

В одной из досок забора выпал сучок, и осталась от него дырочка, такая аппетитная дырочка, что прохожего так и тянуло приложиться глазом, посмотреть, что же там делается за забором, хотя бы там и ничего не делалось. Когда-то у евреев было много денег; в независимой Словакии у них еще больше стало времени. У них было бесконечно много времени, сочиняли ли они политические анекдоты, работали ли в трудовых колониях или не работали. От излишка времени стали они придумывать себе развлечения. Коварным образом выходили они из еврейского квартала Новый Иерусалим и, обогнув городскую бойню и христианское кладбище, по очереди прикладывались к этой самой аппетитной дырочке — что-то делается во дворе у гардистов. Во время строевых занятий в дырочке всегда виднелся глаз какого-нибудь безработного интеллигента. Бог весть, что за любопытство заставляло их приникать к забору и глядеть, как парни в черной форме ползают по земле или в поте лица преодолевают полосу препятствий. Обучающий строю преподаватель Машица, увидев однажды в дырке глаз, ужасно развеселился от того, что будто бы сразу распознал еврейский глаз. Ему удалось подкрасться к дырке, и он с силой швырнул в нее горсть песку. Двор потряс залп хохота. В воинственном задоре гардисты штурмом взяли забор, перепрыгнули через него и оттаскали за уши старого адвоката Вернера.

Вскоре после случая с Вернером, рано утром, когда детишки бегут в школу, на заборе был обнаружен огромный рисунок, так сказать, своего рода шедевр. Рисунок, центром которого являлась дырка, изображал нагнувшегося человека исполинских размеров, выставившего на обозрение миру свой зад. Неприличен был рисунок до крайности, он был просто возмутителен в публичном месте — однако никто его не закрасил. Слишком уж был он чудовищен, отражал, как говорится, дух времени. Как так? В чьем мозгу родилась такая извращенная идея? Ведь если б этот человек — подозревали строевика Машицу, в гражданской жизни учителя рисования, — не хотел, чтоб любопытные заглядывали во двор, он мог попросту забить дыру. Но нет! Он нарисовал эту гнусность, чем ясно выразил свою мысль: смотрите на здоровье, удовлетворяйте свое любопытство или свой интерес, но только ценой вот этого унижения. Не угодно ли пилюлю!

Лашут брел вдоль забора. Задержался у рисунка. Доска вокруг дырки была отполирована многими руками и лбами. Припомнилось Лашуту все, что рассказывалось об этом дворе. А времени впереди еще так много… Эдит приедет только в тринадцать семнадцать. Они вместе уедут в Теплицы. Теперь уж ничто не станет на дороге их счастья.

Лашута подмывало заглянуть в дырочку — ведь никто его не видит. Судья Стратти, беседуя в Гранд-отеле с Голлым, так выразился об этом заборе: нынче, мол, люди открыли в себе способность воспринимать иррациональную сторону бытия. Безработные евреи и вообще люди, интеллигенты вроде Стратти и Голлого, задавались вопросом: каково положение человека, стоящего перед забором, и того, кто стоит по ту его сторону? Этот Машица, если это был он, выразил свою мысль по-свински, но, в конечном счете, верно. В нем, в Лашуте, тоже проснулась способность воспринимать иррациональную сторону жизни — он оглянулся, не идет ли кто, и прижался лицом к забору.

Двор пуст. И все же то, что он смотрит в дырку, приводит Франё в волнение. Меж красных плоскостей теннисных кортов трава бьет в глаза своей зеленью. А больше ничего за забором и нет.

Дальше побрел Лашут. Ночью он набирал сообщение: «Главноначальствующий гарды прибыл в Жилину». Интересно, что-то готовится? Лашут вернулся и снова приник глазом к дырке. И снова ничего не увидел. Земля на дворе плотно утоптана гардистами. И только трава меж красных кортов бьет зеленью по тому единственному оку, что заглядывает во двор. Там, за этим забором, могла бы очутиться и Эдит… И он никогда не увидел бы ее больше.

Лашут отпрянул от забора — словно кто-то швырнул песком ему в глаз, как тому Вернеру. И снова бродил, бродил, останавливался, и во рту у него пересохло — так страстно желал он, чтобы скорее приехала Эдит. Опять вернулся к забору, опять прижался к нему лицом.

А за забором уже что-то делалось. Дворник Дарула, гардеробщик Гамбош, письмоносец Клескень в черной гардистской форме и еще какой-то гардист, незнакомый Лашуту, вынесли переносную трибуну, стали устанавливать посреди двора. За их действиями присматривали районный командир Минар и строевик Машица. Когда трибуна стала на место, оба похлопали ладонью об ладонь, как бы отряхивая руки, хотя и двух соломинок крестом не сложили.

Потом Лашут увидел: трибуну покрыли красным ковром.

Потом: Дарула и Клескень вынесли свернутую красную дорожку. Дарула ударом ноги заставил ее развернуться — побежала дорожка прямо к трибуне. Вот явится главноначальствующий над всей гардой, пройдет по дорожке, станет речь говорить.

А еще потом: два славных паренька в комбинезонах прилаживают на обеих сторонах трибуны стояки с микрофонами.

Лашут все смотрит, смотрит.

Маршем вошли во двор гардистские отряды. Зачернел двор гардистскими мундирами. Только вокруг трибуны остался пустой четырехугольник. Вскинулись руки — по предписанию, до уровня глаз.

В глубокой тишине — Лашут слышал, как бьется его сердце — главноначальствующий прошел по красной дорожке, прошел пружинистым шагом, как в цирке укротитель зверей. И опять, следуя предписанию, вскинулись руки до уровня глаз. Командир принял рапорт. Лашут услышал отрывистые выкрики. Репродукторы еще молчали. Потом кто-то включил их внезапно, в самый нужный момент, когда из глоток гардистов вырвался оглушительный — как при детонации — грохот:

— …страж!

Город взлетел на воздух от рева.

Дежо Фридман, который, обладая нежными искусными руками, был склонен скорее к размышлениям, чем к работе, говаривал: человек, то есть современный человек, отличается ненормальной чувствительностью спинного мозга. У немецких солдат спинной мозг гудит, как телеграфный столб, потому и маршируют они словно в экстазе. «Чепуха, Дежо! Не городи ерунды!» — накидывался на него Лашут, но теперь ему самому казалось, что у главноначальствующего также гудит спинной мозг и что по красной дорожке прошагал он в состоянии экстаза. Главноначальствующий поднялся на трибуну. Лашут прислушался к своему спинному мозгу — насколько чувствителен.

Великолепно начал главноначальствующий:

— Гардисты! Плутократия выброшена на свалку истории! — Мощный пафос прозвучал в этих словах. Мощным жестом указал он в угол двора, где стояли мусорные бачки. — Франция изменила и сама стала жертвой измены…

Тут он вдруг изменил тон. Он отличался удивительной способностью меняться. Теперь этот низенький человек в блестящих сапогах задрал голову к небу. Дождя не было, на небе — ни облачка, но главноначальствующий всем внушал впечатление, будто его трагическое лицо орошает небесная влага. Пружиня в коленях, засунув руки в карманы, загремел он глубоким басом. Измена Франции мучила еще многих. И он атаковал это больное место своих слушателей.

— Альбион до последнего французского солдата боролся за интересы Британской империи. Предатель Альбион — в зоне видимости немецкого солдата, стоящего на берегах канала. Теперь немецкий солдат из принципа поставит на колени предательский Альбион. Но не об этом хотел я говорить. Совершается историческая справедливость. Но я и не о том хочу говорить. Историческая справедливость совершается… Германская нация до основания ликвидирует старую Европу с ее плутократическим порядком и болтливой демократией. — Далее, выражая верноподданнические чувства своего народа, главноначальствующий гремел: — Нас, слава богу, ни в коей мере не затрагивает поражение Франции и жалкая гибель Британской империи. С исторической дальновидностью мы вовремя соединили свою судьбу с неодолимой мощью Великогерманской империи. Своим государственным актом великие сыны народа, премьер-министр и президент, обеспечили нам будущее. Даже если б у нас не было гарантий на двадцать пять лет, у нас есть высшая из возможных гарантий — слово фюрера, честное слово творца истории новой Европы. Наше дело стало делом его сердца. И нас, слава богу, не касается, что прогнившие государства и вырождающиеся нации выбросила на свалку истории неодолимая, как я уже сказал, германская мощь.

Патриотически звучный голос поднимал душу черных гардистов, потому что успокаивал глубоко национальное чувство трусости.

— Главное, что сам фюрер дал нам слово. С такой гарантией мы можем жить спокойно. Две авторитарные державы — Великогерманская империя и Россия достигли взаимопонимания. И Россия уже выбросила за борт международных смутьянов. Конец Интернационалу и международному жидобольшевизму! Конец разброду! В этом урагане словацкое государство у подножия Татр есть и будет гнездом мира. Каждый разумный гражданин знает это и только этого желает. Благодаря вам, гардисты Глинки, Словацкое государство — единая семья. Вольно и широко стоим мы на нашей земле! — И главноначальствующий стал крепко, раздвинув ноги, подняв лицо к небу. — Мы осуществляем свои собственные идеалы, укрепляем свой авторитет. Наконец-то добились мы атрибута свободного народа — собственной государственности.

Оратор говорил в три голоса — своим собственным и еще двумя из репродукторов, которые с опозданием дважды повторяли каждое его слово.

Лашут ждал у евангелической церкви Дарину и Томаша, с тем чтобы потом всем троим пойти встречать Эдит. Католик по документам, Лашут никогда не ходил в стадо овечек божиих, но из благодарности к Дарининому отцу и ко всем лютеранам решил сейчас заглянуть в их церковь. Дарина должна была ввести туда его и Томаша. Поэтому Лашут сидел теперь на лавочке перед церковью и ждал. Во времена республики евангелисты построили на холме над кварталом вилл красивую церковь — белый куб, как и все виллы. Вокруг разбили сад с альпийскими растениями. С угла школьного здания, что рядом с бывшим спортивным залом, прямо в двери церкви — евангелистам назло — орал репродуктор. Сейчас главноначальствующий оплакивал трагедию приверженцев унии с чехами.

А Лашут сидел и думал: «Нет, эти лютеране все-таки особенные люди. Бог у них, видно, более гражданский, чем у католиков, если уж согласен пребывать в обыкновенной вилле с садом и альпийскими цветочками». Этот бог импонировал Лашуту. «В других местах, быть может, тоже есть такая церковь…» И дальше размышлял Лашут: «Все научились нынче ходить в церковь. Что же, будем и мы ходить в евангелический храм — так и Эдит писала. Она еще писала: хорошо, когда твое место среди порядочных людей».

Тут Лашут, наперекор голосам из репродуктора, дал волю необдуманным своим мечтам о счастье. Он действительно чувствовал себя счастливым.

Томаша все не было. Пришла Дарина. Поднималась на цыпочках по ступенькам храма-виллы.

«Гардисты! — лаял голос главноначальствующего. — Однако…»

Этот голос нарушил течение Дарининых мыслей. Досадно, что Томаш еще не пришел. Лашут любовался Дариной: как хорошо она исцелована.

«…Однако большая часть словацкой интеллигенции упорно стоит в стороне. Судьбы славянского родства повелевают нам стоять на страже…»

Раздался рев: «…страж!» Сердитая Дарина одна вошла в церковь. Лашут из скромности решил ждать Томаша снаружи.

«Скептики и фарисеи, которые не могут забыть египетских горшков с жирным мясом и рабского обгладывания мослов старых идеологий… Они не только стоят в стороне, но и распространяют вокруг себя заразу масонских взглядов…

Говорят, мы — голубиный народ, славяне. Братья-гардисты, это ересь! Уже тысячу лет назад был у нас король-воин, словацкий король, правивший страною военной рукой. Он объединил всех словаков, учил их дисциплине и порядку. Гений короля Святополка тысячелетие назад озарил путь словацкому народу, путь к дружбе с германством, путь к товариществу по оружию нордических племен. Разве это пустяк? Да и позднее мы имеем примеры… Пусть в последующие века судьба нам не благоприятствовала, и не было у нас войска под словацким командованием. Все же, когда приходилось туго, когда угорская корона шаталась под натиском турок, тогда даже чужеземные командиры по-словацки командовали словацким молодцам: «В сабли!» Ибо словацкие молодцы испокон веков были храбрыми и доблестно защищали своих владык. И после этого говорят, что мы — голубиный народ? Кукиш с маслом! Мы — народ с древней военной традицией. Так нас учит история.

И далее. Нынешнее отравленное поколение нашептывает народу: мы — славяне. Ну, это как сказать! Так писали и говорили некоторые поэты, выходцы из словацкого народа, впоследствии переметнувшиеся к чехам.

Но, братья гардисты, птицу узнают по перьям! Рыба гниет с головы. Отравлен тот, кто распространяет подобные речи. Пристально присматривайтесь к таким, наблюдайте за ними на церковных кафедрах, в школах, на всех общественных постах!

Что же делают эти отравленные чехо-словаки? Знаете, что они делают? Вы, стоящие на страже словацкой чистоты, замечали вы, что они делают? Они крестят евреев! Крестят евреев. Вот что они делают!

Лашут вскочил со скамейки и снова сел.

— Они принимают в свое стадо паршивых овец. Известно ли вам, господа чехо-словаки, что еврей всегда останется евреем? И паразитом на теле нации? Известно ли вам это? Так писали наши великие Ваянский и Разус. Господам чехо-словакам это известно, и все же они из христианской любви спасают бедненьких евреев от принудительных работ! Мы знаем, братья-гардисты, наше приветствие звучит: «На страж!» («На страж, уррааа!» — захрипело в репродукторе.) И мы знаем, что должны стоять на страже. Знаем — это провокации со стороны паникеров, но, братья-гардисты, мы им дадим по рукам!

4

Томаш Менкина не пришел к евангелической церкви, как договорился с Дариной и Лашутом, потому что его задержало неожиданное событие: в ту ночь умерла Паулинка Гусаричка.

Дядя-американец спал чутко. Чуть что шелохнется в доме, треснет что-нибудь в мебели — тотчас услышит, откроет глаза. А в ту ночь, когда и стемнеть-то еще не стемнело, а уж рассвет занялся, американцу казалось, что он и глаз не сомкнул. На рассвете, однако, должно быть, задремал, потому что услышал вдруг, как что-то страшно, тяжко затрещало — будто ветром надломило ель. Американец вскочил, а в ушах все еще стоял тот страшный звук — словно треснул черепок в мозгу. Схватился за голову, вздохнул:

— Ах, Паулинка, это ты…

Ранним утром дядя долго бросал камешки в окно племянника.

— Скорее, Томаш! — торопил он младшего Менкину. — Тяжко мне что-то на сердце. Согрешили мы, Томаш, оставили Паулинку одну… — сказал он, когда Томаш спустился.

Томаш не стал ни о чем расспрашивать — заторопился в больницу.

— Эх, не прощу я себе, что оставили мы ее одну в тяжелый час, — страдал дядя.

Надо было разбудить привратника больницы, а Томашу показалось неудобным поднимать человека в такой ранний час, да еще в воскресенье. Он сказал:

— Дядя, вы ведь еще ничего не знаете…

— Знаю, прости мне боже, — ответил тот.

С лица его не сходило выражение ужаса — все виделась ему Паулинка в гробу. Совершенно уверенный в своих действиях, он разбудил привратника, сунул ему монету в руку и, ни слова не говоря, прошел через привратницкую. Подняли сестру, напугали, назвав больную Паулинку Гусаричку.

— Ах, она уже в восемнадцатой палате…

Сестре неловко было, что ее застали спящей. Она повела Менкинов туда, куда перевели Паулинку со времени их последнего посещения. До этого она лежала в общей палате с такими же несчастными родильницами.

— Все выкидыши, выкидыши, — говорила сестра, видимо, хотела объяснить, зачем больную переместили. — Никогда у нас не было столько выкидышей. То ли матки у женщин ослабели, то ли уж время такое… — суеверно закончила она.

В палате, где окно было распахнуто настежь, застали ничем не нарушенное утро, как росистый луг, на который никто еще не ступал. Птичка вспорхнула с карниза. Паулинка лежала вниз лицом, левую руку, сжав в кулак, забросила на спину, правой ухватилась за ножку кровати. Она не двинулась, когда к ней вошли.

Мертва! — вспыхнула мысль у обоих. А сестра, казалось, не поверила. Подошла, хотела поднять ей руку. Это было нелегко, это было невозможно, рука не поддавалась. Сестра опустилась на корточки, долго силилась оторвать пальцы умершей от ножки. Потом, повернувшись к ним сморщенным лицом, ушла, далеко отставляя свою руку. Тогда дядя нагнулся к кровати — но и ему не удалось поднять мертвую руку. Он был как бы оглушен тем, что предчувствие его оправдалось. Выпрямился, склонил голову. После дяди опустился к Паулинкиной руке и Томаш, как будто все дело было теперь только в том, чтобы положить эту руку вдоль тела Паулинки. Но тут нужна была сила. Ледяная рука накрепко сжала железо ножки, не желая выпускать его даже после смерти.

В двери остановилась каталка. Вошла сестра с санитаром, которого она призвала на помощь. Санитар прошел к изголовью с таким выражением на лице, что, мол, хочешь — не хочешь, а придется это сделать. Тряхнул Паулинку за плечо — так будят крепко спящих. Все тело Паулинки отвернулось и, так же все целиком, приняло прежнее положение, только медленно, словно было сделано из пластической, застывающей массы. Санитар решительно стал на колено у ножки кровати.

— Крепко держится, — объяснила ему сестра из-за спин Менкинов.

Американец громко просил действовать помягче.

— Ну, ну, Паулинка, — ласково говорил он, как бы увещевая умершую. — Ты мужественно держалась, честное слово. А теперь-то уж зря, напрасно держишься. Отпусти, Паулинка…

Санитар, пытаясь разжать пальцы, тоже сказал:

— Да, крепко держится, бедняжка.

С большим трудом удалось ему вырвать из руки Паулинки ножку кровати — последний предмет, за который она цеплялась в этом мире.

— Ой-ой, — сострадательно охнул он с оттенком уважения к мертвой. — Бедняжка, не хотела сдаваться, да пришлось…

Наконец перевернули ее на спину. Но вместе с головой перевернулась и подушка, закрыв лицо.

— Ах, бедняга, зубами до последнего держится, — опять сказал санитар.

Так играют с ребенком: санитар делал вид, будто бог весть как старается, отрывая подушку от лица умершей. Паулинка крепко вцепилась в наволочку окостенелыми челюстями.

— Оставь, оставь, Паулинка, — опять стал уговаривать ее американец.

Мало сказать, что лицо Паулинки поразило их. Веки крепко сжаты, так что морщина образовалась на переносице — как у того, кто во что бы то ни стало хочет удержать в памяти нечто важное. Даже после смерти тело ее осталось напряженным, как бы готовым к борьбе, и так застыло. Упорно боролась она, чтоб не потерять сознания, и это очень выразительно отпечаталось на всем ее облике. Вот эта мужественная борьба со смертью было самое человечное из всего, что осталось от Паулинки. Но страшно было, очень страшно, что она не реагирует на проявления человеческой симпатии. Под наморщенным лбом не было уже ничего, и в руке, так и торчавшей прямо вверх, ничего не осталось — ничего больше не сжимала эта рука, даже ножку кровати.

Томаш невольно принял выражение Паулинки в ее последней страшной борьбе. Он закрыл глаза, сморщился, упрямо стиснул зубы, как бы вцепившись зубами в ткань наволочки, сосредоточился на одной мысли: не поддамся, не сдамся!

Санитар и сестра еще помедлили, давая им время, достаточное, по их мнению, на выражение скорби. Потом взяли тело за плечи и за ноги, переложили на каталку. Спустились на лифте и повезли поспешно Паулинку через двор в морг, стоявший в углу больничного сада. Оба Менкины следовали за ними, не догадываясь, отчего так торопятся больничные служители. Поклонились мертвой два мясника, везшие мясо для кухни, да старушка встретилась, перекрестилась. При свечах, горящих под распятием в морге, Паулинка выглядела неприлично строптивой со своим поднятым кулаком. Ее положили рядом с телом мужчины, у которого беспрепятственно отрастала серая щетина бороды.

Не надо было Менкинам спешить: санитары стали убирать мертвую. Им хотелось сложить ей руки на груди, как у всех покойников, покорных судьбе. Ужасное зрелище представилось Менкинам, и услыхали они, как хрустнули окоченевшие руки Паулинки.

Американец схватился за голову.

— Ох, вот так же у меня утром в голове хрустнуло! — сказал он. — Страшно умирала Паулинка. Всю ночь я прислушивался, да не мог догадаться, что же мне надо. Вот только как хрустнуло в голове — будто стукнули меня тяжелым, и череп треснул, — вот тогда-то, о господи, понял я: Паулинки нет больше.

Томаш понимал, что дядя и сейчас еще слышит этот хруст. Был он весь как узелок на сетке натянутых нервов.

— Дядя, вы ведь сильный человек, — пробовал утешить его племянник.

— Нет, Томаш, я — как Паулинка. Трудно она умирала… А я в Америке все эти годы жил, как этой ночью: все прислушивался, что-то там дома…

— Дядя, что вы такое говорите!

— И не знаю я, Томаш, что со мной приключилось. Не должна была так умереть Паулинка. Нельзя, чтоб человек умирал так — брошенный, один как перст…

— Не надо, дядя…

О чем бы ни начинал думать американец, потрясенная мысль его все возвращалась к тому, как умерла Паулинка. Жила, никому не нужная, и умерла ненужно… Так это чувствовал Томаш через дядю.

— А вы сами-то как, дядя? — неопределенно спросил он.

— Я-то как? — отвечал тот. — Да вот хожу все, хожу, болтаюсь, будто душу из меня вынули.

Родными они друг другу приходились, и потому Томаш понял.

— Молод ты еще, Томаш. Не знаешь, каково бывает человеку, в каком положении он живет.

— Если это так, — тяжело выговорил Томаш, — то вы, дядя, со мной не считайтесь.

— Как же это мне не считаться с тобой? Ты ведь моя кровь.

— От меня, дядя, не ждите, я вам никогда не скажу «да». Пусть будет так, как вам хочется. Вы тоже поймите, каково мне. А я уеду, хоть еще и не знаю, куда.

Так всплыла в разговоре старая история. Дядя как будто согласился с ним. Покорно сказал, словно благодарил:

— Только это и остается мне, Томаш.

После долгого молчания он сказал:

— Как же мы будем хоронить Паулинку, Томаш?

Остановились; дядя с грустью оглянулся. А племянник подумал: «Всю жизнь он был эмигрантом, но всегда оставался бедным пастухом из Кисуц. Вот так же и озирался, с тоской озирался в пустынном мире…» Для таких людей жизнь — большая печаль. Никак не умеют распорядиться собственной жизнью. Среди жизненных гроз только грезит бедный пастух, вырезая из сосновой чурки змейку или медведя; предчувствия возносят его высоко, бессилие вниз бросает. Таким был дядя, таким же был и сам Томаш, и поэтому они понимали друг друга.

— Ну, Томаш, как мы ее похороним? Как хоронить-то будем, что думаешь? — настойчиво спрашивал дядя.

— Как хоронить? — переспросил Томаш.

Если ставить вопрос так, с тем пафосом, с каким ставил его дядя, то, пожалуй, на земле не хватило бы средств устроить Паулинке достойные похороны. Тогда нужно было бы, чтоб все люди копали могилу, чтоб докопались до раскаленного ядра земли, и все люди должны были бы осознать: Паулинка Гусаричка одна целиком испытала то, что все мы испытываем по крохе, и умерла, понимая все это. Обида ее никогда не выгорит в душе у него. И нужно было бы всем обязаться клятвой — не допускать, чтобы так бессмысленно погибал человек, и все должны были бы вознестись на вершину человеческих чувств и желаний. Вот это все отвечало бы тому, что творилось в душе бедного кисуцкого пастуха, человека обнаженных чувств. Но что можешь ты сделать?

— А мы ей все-таки устроим похороны, — с вызовом молвил дядя. — Как же, ты думаешь, проводить нам ее? — настаивал американец, не желавший мириться с действительностью.

— Что вы хотите сделать?

Дядя не отвечал, опьянялся своим благородным побуждением. «Человека, Томаш, надо в землю уложить достойно, — думал он. — Это долг наш, после того как смерть положила его на лопатки, столько с ним повозившись. Надо о нем, на всякий случай, позаботиться, поскольку и он ведь воскреснет…»

— Я пойду за гробом, и ты пойдешь, мы, Менкины — первые, — начал дядя составлять пышную похоронную процессию. — Девушка твоя пойдет. И твой товарищ в очках, как там его зовут. А я захвачу Мотулько…

Больше он никого, к великой своей досаде, насчитать не мог. Кабы дома были — вся деревня вышла бы.

— Позови, пожалуй, всю богадельню, попов прихвати, — подсказывал племянник.

— Да, еще вот кто пойдет: эта… как ее… у которой Паулинка узелок-то свой оставила, — припомнил американец. — Лычкова ее фамилия. Паулинка ее себе по сердцу нашла. Добрый человек эта Лычкова. Приютила Паулинку. Сердце доброе и добрые руки. Она Паулинке ближе всех, она больше всех о ней знает. Вот и Лычкову позовем.

Оба явно почувствовали облегчение, когда дядя вспомнил доброго человека Лычкову.

И оба сейчас же пошли, само собой, искать по городу доброго человека. Только — как найти его?

Всему, что есть на земле, да и самой земле придают люди свой образ и подобие. Так бессознательно думала Паулинка, и тем же руководствовался дядя, думая о ней. И всплыл в его памяти рабочий квартал в Чикаго. И пошли они, будто по следу умершей, из центра города в рабочее предместье. Туда направлялась Паулинка, когда в отчаянии и горе искала людей, подобных себе. Дядя все что-то припоминал, озирался. Томаш тоже. Впервые видел он мир глазами дяди. И мир этот удивлял, поражал его глубоко.

— Здесь где-нибудь, верно, живет Лычкова, — пробормотал американец. Наверно, вспомнил он в эту минуту, как Мотулько показывал ему окошко с красными пеларгониями, говоря, что там обитает праведная женщина.

Фабричные трубы торчали в небо, из каждой валил дым, растекался по небу черной рекой. Немного подальше, на притоптанной черной плоскости разлегся рабочий поселок. Одинаковые дома — закопченные, серые утесы. Владельцы фабрик построили их по образцу казарм, согласуясь с собственными представлениями о рабочих. Ни былинки не зеленело во дворах-колодцах, на свободных местах. Все задушила сажа, затоптали стайки детей. Взору хотелось подняться над всем этим; Менкина с удивлением озирался. Жизнь цеплялась за эти дома, как растения на камнях. За окнами, на подоконниках, на балконах зеленели клочки травы, цвели красные пеларгонии. А постоишь, озираясь, и достигнет слуха твоего веселый щебет детей и воробьев. Не было у человека ничего своего в этом суровом мирке — тем настойчивее лезла в глаза всякая мелочь, с помощью которой человек оживлял этот мир и придавал ему образ по своим чувствам и вкусам.

На глаза Томашу Менкине попался вдруг красивый мальчик, он кувыркался на перекладине для выколачивания ковров, как на турнике. Под «турником» ждала шеренга ребятишек. Мальчик на «турнике» заметил, что чужие люди ищут что-то.

«Ба, да это Янко Лучан», — в ту же минуту узнал мальчика и обрадовался Томаш.

Янко Лучан сейчас же подбежал, будто его подозвали.

— А, пан учитель! Кого ищете?

— Тетю Лычкову.

— Ее? — удивился Янко. — Разве вы ее знаете?

— Не знаю, но нам нужно ее видеть.

Янко Лучан сгорал от любопытства — так хотелось поговорить, порасспросить любимого учителя. Но учитель хмурился, а тот, кто пришел с ним — еще больше, потому Янко молча взял руку учителя и повел их.

Во дворе-колодце очень остро пахло золой. Из прачечной, помещавшейся под лестницей, валил пар. По этой-то лестнице вверх и повел их Янко. Он вертелся вокруг своего учителя ласковым щенком, все хотел сказать что-то, да сдерживался, Показал дверь Лычковой и убежал. Менкины с лестничной площадки вошли прямо в комнату; навстречу им поднялась, уперев руки в бока, пожилая женщина. Американец дал ей время рассмотреть себя. Яснее всего на лице ее проступало внимание. Он назвал свое имя на американский лад, — «а это племянник мой, учитель».

Теперь женщина смотрела на них еще строже, даже сурово. Она будто подстерегала каждое движение на их лицах, чтоб угадать, зачем пришли. Она угадала, что принесли они злую новость, и тотчас сообразила — какую именно. Со вздохом склонила голову, ударила себя по бедрам. Похоже было, что она собирается накинуться на пришедших и крепко их выбранить.

— Умерла! — резко проговорила она таким тоном, будто и впрямь намеревалась ругаться. — А вы за ее вещичками, небось, явились?

— Да не за тем мы… — печально начал было американец.

— За тем, за тем самым. Ну и берите! — сварливо бросила Лычкова.

Крутая, настороженная к самой себе была эта женщина. Такие скорей затеют ссору, чтоб сердце сорвать, чем пустят слезу. И ей это вполне удалось.

С решительностью, не терпящей противодействия, она подошла к шкафу и столь же решительно выдернула из него узелок, увязанный в черный платок. Она взмахнула им, грозя, и бросила к ногам мужчин. Узелок упал легко, бесшумно — маленький черный комочек совести…

— Вот и все ее пожитки. Берите. Ведь вы ей вперед заплатили, а она не отработала, — угрожающим тоном произнесла Лычкова.

Американец ни слова не сказал в свою защиту. Поднял узелок, взвесил на руке. Передал племяннику. Обоих поразило, до чего легок он был.

— Что? Не верите? Тут все, — продолжала сердиться на что-то Лычкова, явно не желая беспомощно страдать. — Тут все, что она заработала за свою жизнь. Можете взвесить — вот все, чем владеет эксплуатируемый пролетарий…

— И это вы говорите мне? — еще очень мягко возразил американец. — Это я ее, что ли, эксплуатировал? Да я сам такой же рабочий человек, как Паулинка.

С ним, с таким грустным, невозможно было злобно браниться. И Лычкова, для облегчения души, вцепилась в Томаша:

— А вы, пан учитель, знали Паулинку?

— Мы вместе в школе учились, — сказал тот. — И детьми очень любили друг друга, но…

— Очень любили, да забыли о ней! — перебила его Лычкова. — Забыли! Что между вами теперь общего: вы учитель, она пролетарка!

Лычкова взяла узелок, развязала, стала при них перетряхивать тряпку за тряпкой — юбка, блузка, несколько штук нижнего белья.

— Это все! — опять воскликнула она.

В самом низу, к счастью, лежал детский вязаный чепчик. Этот чепчик Лычкова встряхивала дольше и яростнее остальных вещей, и губы ее кривились, и наконец она не выдержала — заплакала. Села на край постели, машинально разглаживая чепчик на своем кулаке. Из чепчика выпали какие-то бумаги. Лычкова посмотрела на свой кулак в чепчике и расплакалась уже без утайки, честно. Однако минута слабости была недолгой. Она вытерла чепчиком глаза и собрала с полу бумаги.

— Ну, садитесь уж, коли пришли, — более спокойным тоном пригласила она Менкинов.

Те послушно уселись. Молчали. Лычкова разворачивала, разглаживала Паулинкины документы. Спокойным голосом прочитала из рабочей книжки:

— «Паулина Гусарикова, место рождения… Дата рождения… Приписана к деревне…» В десяти семействах служила. До своих, постойте, до двадцати четырех лет. Жила с Ондрой Груном. Так. Мужа твоего немцы замордовали, отняли сына, а тебя, беременную, выгнали… — будто сама с собой разговаривала Лычкова. Потом, уж более мягко, обратилась к Томашу. — Значит, вы с ней вместе учились? Вот видите? Понимаете ли? Вот как кончает рабочий человек. Что вы на это скажете? — опять воинственно спросила она. — Что скажете, что сделаете? Говорите!

— Все это страшно, — сказал Томаш.

— Что? Страшно? — возмутилась Лычкова ответом учителя. — Не страшно, а зверство это! Зверства над нами творят! Работаем как лошади, на войну нас гонят, а мы против этого…

Она стукнула кулаком, в глазах ее сверкнула ненависть.

Томаш Менкина очень точно почувствовал, что эта женщина, эта работница с суконной фабрики, совершенно иначе воспринимает смерть Паулинки Гусарички, совершенно иначе относится к ней, чем они. Его, Томаша, и дядю Паулинкина смерть потрясла. Они понимали и, главное, глубоко переживали ту кривду, что сталась с Паулинкой, страшную кривду, которой «не выгореть в душе». Но причин этой кривды они не искали, не видели, не имели все время в виду, как то делала Лычкова. Для нее злая судьба Паулинки Гусарички воплощала судьбу всех рабочих, всего класса. Причиной Паулинкиной гибели были враги рабочих. Для Лычковой смерть Паулинки была не так трагична и, может быть, не так возвышенна, она приходила к человеку неотвратимая, как судьба. Лычкова хотела даже на саму смерть смотреть с точки зрения разума, она видела и хотела видеть ее причины. И она не сдавалась перед смертью, не желала быть покорной, она боролась как умела, боролась против расслабляющих личных чувств и знала, что не только она и Паулинка, но и все ей подобные так же вот единоборствуют со смертью и восстают против того, чтоб люди гибли так бессмысленно, как Паулинка. Томаш Менкина понял, что эта женщина, одаренная страстной ненавистью, не чувствует себя такой беспомощной перед ликом смерти, как они с дядей.

Американец торжественно объявил, зачем они явились.

Паулинка умерла среди чужих. Нет у нее тут никого, только они, Менкины, знают ее, да Лычкова, добрый человек. И надо бы — у него с души камень свалится, — чтоб ее достойно проводили и уложили в землю. Но если провожать Паулинку они пойдут только втроем, он боится, очень грустно будет всем. Никогда не выгорит в душе его кривда, нанесенная Паулинке. Хоть после смерти-то, чтоб не была она одна… Лычкова же, добрый человек, сама здешняя, так пусть позовет, кого знает, на похороны.

Лычкова обещала, что Паулинка уйдет не в одиночестве. Они еще увидят!

После этого посидели за столиком, потолковали о том о сем, как положено гостям. Томаш за разговором все теребил бахрому скатерти, потом провел пальцем по рамке настольной фотографии, на которую сперва не обратил внимания; машинально придвинул к себе этот свадебный снимок. И вдруг даже выпрямился — будто что-то озарило его. Невеста в белой фате, с букетом белых гладиолусов была очень красива, но и только. Как все невесты на таких снимках, она прильнула щекой к щеке жениха. Зато лицо молодого человека… такое мужественное, худощавое, тонкое лицо интеллигента, будто взрывалось непосредственной, самозабвенной улыбкой. Долго рассматривал его Томаш, не умея понять, — то ли он уже где-то видел это лицо, то ли просто оно ему нравится выразительностью черт.

Томаш поднял глаза от свадебной фотографии, отставил ее и встретил взгляд материнских глаз. В них сияла гордость. По этому взгляду он понял, что для Лычковой сын ее — солнечная радость. В жизни ее он занимает самое значительное место, в ее бедном и строгом жилье — самое почетное.

Когда Менкины уходили, Лычкова пригласила их зайти еще как-нибудь. Томаш завоевал ее симпатию. Она вспомнила, что уже слыхала о Менкинах. И о молодом учителе тоже.

— Янко Лучана знаете? Озорник, но славный парнишка. Хвалил вас, он вас любит, — сказала Лычкова на прощанье. — Сами знаете, дети, они враз учуют, какого убеждения учитель.

5

Когда вышли от Лычковой, на дворе их ждал Янко Лучан. Подбежал к своему учителю, стал ластиться к нему ласковым щеночком.

— Пойдемте к нам, пан учитель! Мама вас уже ведь приглашала, а вы обещали и не пришли. Правда, пан учитель, пойдемте к нам!

Янко Лучан был мальчик с характером честным, открытым, но большой озорник. В школе был непоседлив, невнимателен, и успехов достигал весьма посредственных. Симпатию нового учителя он завоевал с первой же минуты. И Менкина, как бы в благодарность отдав мальчику всю свою симпатию, старался сделать из него хорошего ученика. Надежда эта сбывалась будто чудом. Янко только и нужна была такая учительская благосклонность. Сначала заметно улучшились его успехи по менкиновскому предмету, а там и по остальным. Янко Лучан помог молодому, неопытному учителю прийти к важному открытию: глубокая человеческая симпатия учителя воздействует на детей столь же благотворно, сколь солнечный свет на растение. На Янко первом убедился Томаш, что обладает способностью завоевывать учеников своей страстной заинтересованностью к подрастающему человеку. Вот почему так мил был ему Янко. С первой минуты установилось меж ними скрытое, но чудесное, сладостное чувство интимного доверия.

Томаш Менкина простился с дядей и пошел за мальчиком.

Янко Лучан тихонько поскребся в дверь своей квартиры; и едва он до нее дотронулся, как дверь отворилась будто сама собой: какая-то девочка ждала за дверью условного знака. Менкина догадался, что Янко готовит ему сюрприз, который почитает ужасно важным.

Они очутились в темной маленькой прихожей; Янко рванулся вперед и одним рывком распахнул дверь в комнату.

В комнате за столиком сидели двое мужчин, поглощенные своим занятием. Они вскинулись от неожиданности, слышно было, как захлопнулась книга. Янко Лучан торжествующе провозгласил:

— Наш учитель пришел, наш учитель пришел!

Он устремил свой сияющий взгляд на одного из мужчин — явно не на отца, тот был старше, коренастее — и напряженно ждал, что будет, когда его учитель ступит в комнату.

Менкина сразу сообразил, что явился не вовремя. Мужчина помоложе, с очень выразительным и смутно знакомым лицом, нехотя подал руку, неразборчиво буркнул фамилию — вроде «Гучко» — и вышел.

Янко даже сморщился, съежился, так сильно был он разочарован тем, что сюрприз его не удался. Все лицо его было сплошное разочарование. Менкина и не очень обратил бы внимание на то, что кто-то вышел из комнаты, если б не разочарованная рожица Янко. Только по этому разочарованию и понял Томаш, до чего Янко хотелось, чтоб учитель встретился с человеком, которым мальчуган восхищался. Томаш понял, что Янко хотел похвалиться этим человеком и одновременно как бы наградить учителя знакомством с ним. Так что только благодаря своему ученику все возвращался Менкина к человеку, увиденному бегло, и все думал, кто бы это мог быть.

А ведь определенно он его где-то видел. И скорей всего — на фотографии… Ну конечно! Только что видел это лицо на свадебном снимке! Томаш мог поручиться, все говорило за то, что вышедший человек был сын сердитой работницы Лычковой. И его, Томаша, ученик восхищается им, в его семье говорят о нем. Но — почему? Томаш вспомнил первые дни своего учительствования. Янко Лучан тогда при всем классе задал ему вопрос: «Правда ли, что Польша исчезла с карты Европы?» Лучаны, Лычкова, ее сын Лычко думают, как сознательные рабочие. Лычкова кулаком по столу ударила, спросила: «Что вы на это скажете, что сделаете?» И так, верно, думают все, кто работает на суконной фабрике, кто живет в этом рабочем поселке. Несомненно, эти люди ближе всех к тому идеалу, который искал Томаш, блуждая по стране своей мечты.

Менкина очень недолго поговорил с Лучанами, чтобы не вышло невежливо, — не хотел держать Лычко на кухне, полагая, что именно в кухню он и удалился, — и поспешил к евангелической церкви.

Лашут сидел на скамейке перед церковью. Руки разбросал по спинке скамьи, будто распятый, ноги вытянул далеко вперед. Видно было, что давно оцепенел он в такой позе. Менкина тряхнул его за плечо — безрезультатно: тело приняло прежнее положение, как недавно — Паулинкино. Только широко открытыми глазами, загипнотизированный металлическим голосом, пялился Лашут на репродуктор.

А металлический голос в то время орал с наивозможной проникновенностью о неодолимых чарах родной земли. «Словацкий народ, в силу своей глубокой религиозности, привитой ему сыворотки христианства, как никакой другой народ в мире иммунен против большевистской заразы. Правда, и у нас, на нашей родине у подножия Татр нашлось несколько поднатасканных, натравленных бунтовщиков, коммунистов. Однако даже эта горстка людей, — гремел голос, — не осталась бесчувственной к сладким чарам родной земли. Несколько этих профессиональных разрушителей вернулось недавно из Москвы, из этого, знаете ли, «красного рая». Там их специально обучили террору и отправили к нам с рюкзаками фальшивых денег, до зубов вооруженных иностранным оружием…»

— Франё, тебя эта трескотня довела до столбняка? — тряс Томаш Лашута. — Скажи, Дарина пришла?

— Все пропало, Томаш! — выдохнул Лашут. — Оставь меня. Моя мысль не была гениальной.

— Какая мысль?

— Ты послушай, Томаш, что еще скажут про евреев…

«…Но вот эти фанатики, эти агенты красного Интернационала ступили на родную землю. Братья-гардисты, они вдохнули своими отравленными легкими наш воздух, воздух мира и порядка — и без единого выстрела, без каких-либо попыток совершить хоть одно кровавое дело, они поддались сладостным чарам родной Словакии, нашего жизненного пространства, и без боя сдались органам государственной безопасности. А ведь это были платные агенты, которым привили ненависть ко всему святому, всему словацкому. Так сломились они. А другие большевики, которые остались дома на расплод, почти все проходят курс лечения от красной лихорадки в санаториях Илавы и Леопольдова. Говорю вам — мы уже очистили свою страну, как того требует от нас история и достойный мужей германско-словацкий союз. У нас коммунистов больше нет! В здоровой словацкой атмосфере этих воронов охватил смертельный страх. Братья-гардисты, они наделали в штаны! Братья-гардисты, пусть не только глаза, но и уши ваши будут на страже! — (Крики «Урра! На страж!») — Братья-гардисты, слушайте, о чем шепчутся вокруг. Распознавать тайных вредителей — ваша задача! Бросьте им вызов, скажите: выходите на свет! Сто стрел в ваши черные души, выходите на свет, если вы не бабы! Выходите же! Где вы? Я вас спрашиваю, большевики, жалкие агенты, бессильные разрушители, вас я спрашиваю, ночные совы, змеи: где вы? Скажите же, где вы, коммунисты?» — грохотал металлический голос.

Однако про евреев ничего более не услыхал Лашут.

Евангелическая церковь дрожала от приглушенного пения — верующие закрыли и окна и двери. Лишь к концу богослужения из церкви в полную силу зазвучала воинственная песня. Гремящий голос из репродуктора, взрывающиеся выкрики «Ура», «На страж!», сшибался здесь, на холме, с гуситским хоралом «Аще кто есть божий воин». Протестанты в церкви вспомнили, что они потомки гуситов, так могли ли они стерпеть, чтоб их голос заглушили медные трубы? Кто-то распахнул все окна и двери, и мощно гремел старинный хорал, голоса в церкви гудели, как над полем битвы. Лашут утирал капли пота на лбу — так било все это его по голове: с одной стороны — угрозы, с другой — боевой гимн…

— Не поедем мы сегодня в Теплицы, — с безнадежностью в голосе заявил Лашут.

— Да, чтоб не забыть, Франё. Я должен от себя и от имени своего дяди пригласить тебя на похороны, — сказал Томаш.

— На похороны? Себя самого, что ли, хоронить? С чего тебе взбрели на ум похороны? — будто спросонья бормотал Лашут.

— Умер человек.

— Как умер? Так же, как я?

— В больнице умерла моя… подруга, Паулинка Гусаричка.

— Странно.

Им приходилось кричать, чтоб быть услышанными в этом шуме. Наконец угомонились репродукторы. Отзвучал и хорал. Из дверей церкви хлынули молившиеся. Протестанты были одеты празднично, но шли строгие, молчаливые. От солидных глав семейств до детишек, каждый нес под мышкой толстый сборник песнопений. Лашут следил глазами за этим потоком воинственно-хмурых протестантов. Вдруг он воскликнул:

— Смотри, еврей! Ах я несчастный! Он случайно попал, или тоже крестился, как думаешь? — настойчиво вопрошал он себя и друга.

— Крещеный или нет, вот в чем вопрос, — засмеялся Лашутовой озабоченности Томаш да тут же и осекся.

Он тоже успел заметить, и не одного еврея среди потомков гуситов, а все семейство управляющего суконной фабрики. Управляющий Фридман, окруженный семьей, самоуверенно оглядывался, стоя перед порталом церкви. Фридманшу держали под руки два сына: один красавец, бывший студент-медик, второй, учившийся в консерватории, пресыщенный белоручка Дежо. Чтоб не испортить свои нежные руки, он не захотел, как то пришлось сделать всем, заняться каким-нибудь ремеслом.

А следом за Фридманами из церкви вышел с семьей доктор Вольф.

— Томаш, Томаш, украли мою гениальную мысль, на смех ее подняли!

— Да что с тобой, Франё?

— Не видишь, у всех у них — протестантские песенники. Смотри, как выставляются…

Дарина вышла с последними прихожанами. Подошла к товарищам, но ни слова не проронила. Была она серьезная, слишком серьезная, и такая бледная — ни кровинки в лице. Менкина воспринял это как некую чопорную, религиозную позу. Чужой показалась ему Дарина, пожалуй, потому, что вышла сейчас из церкви. Ему приятно было, он даже испытывал гордость, оттого что и она вместе со всеми протестантами пела гуситский хорал, однако спросил ее шутливо:

— Что, на бой поднялись?

— А тебе не нравится? — холодно спросила она. Ее задела шутливость Томаша в таком священном деле. — Мы всегда поем гуситский хорал, когда случается что-нибудь серьезное, — объяснила она потом, сама чувствуя, что говорит чужим каким-то голосом. И, помолчав, серьезно и гордо прибавила: — Арестовали нашего священника. Сегодня утром. Он принимал преследуемых в лоно церкви.

Лашут схватился за голову. Новость, услышанная от Дарины, доконала его, подтвердив все его опасения. А Менкине стало стыдно. Была у Дарины причина быть холодной и строгой, а он-то объяснял себе ее поведение религиозным высокомерием! Между тем предрассудки-то говорили в нем самом…

Так стояли они кружком перед церковью. Недоброе предчувствие наполняло Дарину и Лашута.

— Лашут, вы ведь приезжали к моему отцу по такому же делу? — спросила Дарина, страшась за судьбу отца.

Лашут молча кивнул, и Дарина решила:

— Мне надо съездить домой.

Они и не пробовали ее отговаривать. Сейчас же втроем отправились на вокзал. Как все разом перевернулось! В это воскресенье Дарина нарочно не поехала домой, чтоб встретить Эдит и пожелать счастья молодоженам. И вот ни у кого ничего не вышло. Право, нынче как-то никому не дается счастье…

Шагали, как лунатики. В узкой уличке имени Глинковской гарды сталкивались два потока: расходящиеся с митинга гардисты — и протестанты. Протестанты возвращались в центр города, а им навстречу, из костелов в центре, валили толпы католиков. Так встречались и сталкивались они каждое воскресенье, поэтому те и другие постепенно пришли к убеждению, что противная сторона нарочно так делает, провоцирует их. Католики думали: лютеране собираются со всей округи для того только, чтобы показать, как их много. Хоть бы они свои песенники-то не таскали! А то каждый карапуз с книгой ползет, кричит будто: и я лютеранченок! А протестанты думали: вот они, католики, правящая партия, глинковцы и гардисты, это они нас прижимают. Нашу школу имени Штефаника преобразовали в католическую…

На перекрестках останавливались кучки католиков и гардистов, — подсчитывали протестантов с песенниками, тайных сторонников унии чехов и словаков. На углу улицы Кузмани, в одной из таких кучек, сверкая голенищами сапог, стоял в офицерской форме Минар, рядом с ним Гапловский, бывший Герё — аризатор золотоочистительного завода. Гапловский показал подбородком на Фридманов с новенькими песенниками в руках — семейство управляющего с вызовом, гордо шествовало тесным рядком:

— Гляди-ка!

Минар шагнул к ним, смерил взглядом:

— Какая наглость!

Богатая семья высоко несла головы. Фридманы ничуть не испугались — рассчитывали на власть денег. Тем более они были спокойны, когда имели дело с Минаром, с этим известным гардистом, чьей слабостью были именно чужие деньги.

На вокзале было много народа. Со всего города приходили сюда за газетами, за сигаретами. А уж придя сюда, прогуливались или усаживались в вокзальном ресторане.

Разглядывать поезда, провожать их хотя бы глазами, если уж сам не можешь стронуться с места, было самым дешевым, но приятным развлечением, будящим воображение главным образом молодых людей. Их мечтательному взору и то уже казалось чудом, что поезда уходят и приходят, из дали в даль проносятся экспрессы.

Дорожная лихорадка овладела и Менкиной. Мысли умчали его далеко, и мигом очутился в солнечной стране — вместе с Дариной. И там жарко говорил ей о своей любви. Дарина, ты как девочка. Глаза твои… Душа у тебя красивая… И твои маленькие груди… Никто еще не гладил их. Вы за руки держались с мальчиком, один раз он погладил тебя травинкой. Я вылеплю из тебя прекрасную возлюбленную. Больше не будешь ты девочкой-пуританкой, Дарина, ведь я понимаю тебя, но все смеюсь… С тобой, Дарина, я не буду больше насмешником. Но что делать теперь, в эти времена? Не могу я смириться. Все выходит впустую, и любовь наша вышла впустую. Если б знал я, что стану делать — все бы прояснилось и между нами. А я не знаю еще, что буду делать. Но с этим, Дарина, я не смирюсь…

Очень сильно пожелал Менкина такого разговора, и так пристально заглянул в глаза Дарины. А у нее жилки в глазах набухали кровью, будто лопнули от сдерживаемого плача.

Она тоже думала: а ведь мы могли бы… Почему же? Томаш бесится и злится на все, даже на себя, все ему чего-то не хватает. А тогда он перестал бы беситься, уже не ухмылялся бы всему на свете. Томаш, как это было бы чудесно, если б могли мы сейчас вместе поехать, я в первый раз показала бы тебя маме, отцу. Мама моя, посмотрите на него ласково. Всю себя отдаю Томашу, как вы отдали себя отцу. Но что я знаю, что я знаю?..

На станцию ворвался красный экспресс — он ходил только по праздничным дням и останавливался только на больших железнодорожных узлах да в курортных городках. В Туранах он не останавливается — только во Врутках.

Дарина, взрослая, строгая учительница — она же маленькая, неопытная девочка — вся так и вспыхнула. Тревожно ей за отца, и все же блеснуло в мыслях: ах, можно ведь, ничего тут дурного не будет, да, можно сесть в этот праздничный экспресс… Выйти во Врутках, и Томаш проводит ее. Вместе пешком пойдут, или подвезет их кто-нибудь, а то и обратного поезда дождутся. А обратный поезд пусть будет хоть самый будничный, потому что на нем Томаш поедет обратно. Нет, сегодня она не покажет Томаша маме. Еще не время. Томаш не готов.

Из окна экспресса выглянула золотоволосая красавица. Лашут бросился к ней, не в силах дождаться, когда она выйдет из вагона; обе руки вскинул над головой, сдаваясь на милость своей обожествляемой. И она, еще через окно, протянула ему обе руки. Франё приподнялся на цыпочки, чтоб дотянуться до них губами. Так крашеная Златовласка публично приняла его преклонение. И уже после этого сошла по ступенькам вагона со своим чемоданчиком.

Томаш и Дарина тоже невольно схватились за руки в этом людном месте, совсем позабыли, что их могут увидеть ученики. Взглянули нежно на Лашута с Эдит, потом друг на друга. И подумали оба: Поедем? Поедем! Счастливые тем, что так понимают друг друга, стиснули руки. Поздоровались и тут же попрощались с Эдит, пожелав им… В суматохе Дарина вскочила на ступеньки вагона, потянула Томаша за собой.

Экспресс тронулся.