#img_9.jpeg
1
Однажды после полуночи двое чуть ли не вынесли Томаша Менкину под руки, усадили на лучшее место рядом с шофером. Хлопнули дверцы — поехали! Замкнутый под несколькими слоями, — в темноте под веками, в оболочке собственного тела, отбитого, словно ивовый свисток, он помчался сквозь ночь, подобный снаряду, не обращая внимания на спутников, из которых один с сумасшедшей скоростью вел машину, а двое других сидели у него за спиной. Глаза у него слипались от недоспанного сна, он никак не мог толком проснуться. Уши болели. Постепенно он пришел в себя настолько, что воспринял быстрое движение — резкий ветер освежал его пылавшие виски. Поездка была стремительной, но краткой, потому что целью была тюрьма. Томаш наслаждался ощущением вольности, легкомысленно и жарко желая, чтоб не останавливаться им, лететь еще быстрее, быстрее, хотя бы предстояло рухнуть в бездну. Но недолго предавался он захватывающей мечте: машина остановилась на тюремном дворе, по-видимому, в Братиславе. Томаш вышел, вернее его выволокли двое сопровождающих. И пошли кругами взбираться на третий или четвертый этаж по железной винтовой лестнице, сверлом вонзившейся в колодец, обтянутый металлической сеткой. Головой вперед ввинчивался Томаш в некую тихую обитель. Здание тюрьмы обращено внутрь себя, погружено в собственное молчание. Во все этажи высотой размахнулся срединный зал, а вокруг него галереи, как хоры в каком-нибудь монастырском храме. Вся эта гигантская раковина улитки отзывалась на каждый шаг, сделанный по истертым железным ступенькам лестниц. А может, и каждая мысль отдавалась в ней, как вечный шум моря в розовых раковинах. Никогда еще не случалось Томашу быть в зданиях, столь чутких к звукам, столь углубленно вслушивающихся в самих себя. Это был монастырь. Единственный, пожалуй, в «новой» Европе действующий монастырь духовного воспитания. Каждым нервом своим впитывал Томаш духовную сосредоточенность этого места, но всякий раз к нему возвращалось первое, очень определенное впечатление — всякий раз, как поднимался или спускался по лестнице, когда его водили на второй этаж — к допросу. Тишина и особый полумрак были решающими факторами жизни — как на дне морском. Чувствуя, что глаза не нужны ему здесь, где идет глубоко внутренняя жизнь, он их не сразу и открывал. Только слушал. В этом и заключалась вся его связь с жизнью. И все, что жило тут в камерах-раковинках, тоже только слушало. Сосредоточив все на слухе, жили слухом, и кровь живее обращалась в ушах. Здесь слушало все: стены, трубы отопления, проволочные жилы, ветвящиеся в менее чувствительной материи стен. Измученный человек, до крайности чувствительный после перенесенных невзгод, ловил звуки телом, сетью нервов, как антенной. Ловил со всех сторон, прислушиваясь к каждому мгновению, к своей надежде.
Шаги сопровождающих замерли в конце галереи, где-то так далеко, что еле доставала мысль. Только он уселся на соломенный тюфяк, как за стеною кто-то шевельнулся. Чу! — застучал. И Томаш слушал, прилепившись ухом к стене. Кто-то за стеной тихонько говорил с ним стуком. Сначала Томаш не умел различать долготу интервалов между стуками, потом стал понимать. Сосед спрашивал: ты кто? Потом бухнул добродушно кулаком, что означало: эх ты, тюремной азбуки не знаешь, ну ничего, научишься.
А тут Томаша вызвали на допрос. Надзиратель привел его в кабинет и передал с рук на руки низенькому, ладно скроенному человеку. Человек этот, для которого Томаш по необходимости общаться с ним второпях придумал звание секретаря, посадил арестанта за курительный столик в углу кабинета. Сам с предупредительным выражением сел напротив, словно даже не посетителя на службе принимал, а гостя, разница была лишь в том, что он мог с этим гостем поступить как угодно, мог, например, выдирать ему зуб за зубом, приговаривая с изысканной вежливостью: «Пардон, господин заключенный, дайте-ка, я вам зубик выдерну». Или с той же учтивостью он мог попросить: «Пожалуйста, господин заключенный, подставьте мне вашу щечку. А теперь другую. Благодарю!» По виду этого «секретаря» можно было ожидать, что в членовредительстве и рукоприкладстве он умеет сохранять корректность и вежливость. Менкина сразу сообразил, что не случайно, а по весьма зрелом размышлении его и его дело вверили именно этому человеку. При таких обстоятельствах общество такого собеседника очень волновало Томаша. При всей церемонности, с какой протекала первая встреча, было что-то чудовищное в близости с человеком, на чьи руки, в чьи глаза вы внимательно смотрите и оба думаете об одном и том же, конечно, с совершенно различными ощущениями в определенных частях тела. «Потом он будет меня бить», — думал Менкина, с живой заинтересованностью оценивая человека, сидящего напротив. Он рассказывал — неизвестно, в который раз, — как все с ним случилось, причем рассказ звучал неправдоподобно даже для него самого. «Секретарь» слушал очень внимательно, с выражением покорной сострадательности к человеку, который все лжет. Он притворялся сострадальцем — в каких-то видах ему нужно было показаться противнику личностью благородной.
— Вы отменно позабавили меня своей сказочкой, — сказал «секретарь», смакуя изысканность своих манер. — Мы еще вернемся к вашей сказке. Разберем ее как следует. А пока что вам предоставляется достаточно времени, чтобы обдумать, что вам следует говорить. Сами знаете, — продолжал он, как бы читая лекцию и неторопливо расхаживая по комнате с профессорским видом. — Без сомнения, ваши товарищи научили вас, как вести себя в таком случае. Все, что вы скажете на допросах, должно звучать правдоподобно. Вы человек образованный и начитанный. Если вы хотите убедить кого бы то ни было, что в сказке вашей есть капля истины, она должна быть точной. А вы должны привести имена. Имена же, признаю, мы не любим называть из солидарности, но это необходимо. Это вы должны запомнить. Имена, имена — чем больше имен, тем охотнее мы вам поверим. Так что обдумайте, кого вам назвать, ну, конечно, такого человека, кому вы этим доставите меньше всего неприятностей.
Наконец-то он очутился один в камере, мог отдохнуть, душевно окрепнуть в тишине. Но в действительности и сейчас он был не один и не было ему отдыха. Менкина ловил себя на том, что яростно спорит с этим органом мучительства, с «секретарем». Он даже не отдавал себе отчета, как изощренно этот человек сумел навязать ему свое гнусное общество в одиночке, когда Томаша, казалось, наконец-то предоставили самому себе. И здесь, в камере, этот «секретарь», этот орган мучительства, был полон веры, оптимизма и какой-то извращенной уверенности в том, что человек все-таки животное, и, чуть дело коснется шкуры, он всегда наплюет на все прочее. Со своим оптимизмом, своей интеллигентностью «секретарь» как противник казался очень опасным. Уверенность «секретаря» давила Томаша, ей трудно было противиться, особенно тому, кто не раз с полной искренностью думал о себе, как о слабом человеке. В конце концов Томаш признал советы «секретаря» совершенно правильными и стал обдумывать свое дело, в точности руководствуясь ими, хотя и удивлялся сам себе. Он стал рассказывать себе свою историю одновременно так, как она происходила, и так, как он о ней расскажет.
«Признаю, вы можете не поверить тому, что я расскажу. То, что я говорю, кажется вам неправдоподобным, но ведь правда-то и бывает наименее правдоподобной. Я попал сюда случайно, Я снял чемоданы со ступенек вагона и пронес их метров шесть по перрону, потом услужливый носильщик взял их у меня, — рассказывал он мысленно. — Умерла моя подружка детства. Утром рано дядя поднял меня с постели. Дядя мой всю жизнь прожил в эмиграции по личным мотивам. В какой же непрестанной тоске должны жить эмигранты, что душа у них становится такой чувствительной? Бывают люди — мой дядя и моя мать принадлежат к людям с таким душевным аппаратом, — у которых есть контакт с живыми существами. Паулинка остановилась в своем движении, замерла, перестала существовать. И мой дядя подхватился со сна. В сознание его запал мертвый предмет — мертвая Паулинка. Он пришел ко мне и вытащил меня из постели. Стоп».
«Довольно, если я скажу, что встретился у евангелической церкви с учительницей Дариной Интрибусовой и моим знакомым Франтишком Лашутом. Без четверти одиннадцать мы пошли все вместе на вокзал. Эдит Солани я не назову. Как знать, к чему она может быть причастна как еврейка. Могу причинить ей неприятность».
«Дарина Интрибусова и Франтишек Лашут, — эти два свидетеля все время были со мной. Дарина, девочка моя, и ты, Франё, вы теперь, значит, мои свидетели! Они могут подтвердить, что никаких чемоданов на вокзал я не нес и что в вагон мне их никто не подал. Дарина Интрибусова ехала со мной в одном купе до Вруток. В том же купе, как я уже говорил, ехал швейцарский охотник (черт возьми, швейцарский охотник — довольно неправдоподобная басня, но ладно), и он попросил меня помочь ему вынести чемоданы, потому что сам нес на плече два ружья в кожаных чехлах. Стоп».
Он еще раз попробовал сочинить версию так, чтоб в ней не было ни слова правды. Задумался: называть ли имя Дарины? Лычко надо было скрыть во что бы то ни стало. Значит, нельзя упоминать и о Дарине. А то ее спросят как бы между прочим: «Хорошо ли вы ехали в то воскресенье? Ведь экспресс обычно бывает битком набит». И, не подозревая о главном, Дарина ответит: «Да нет, в нашем купе было только двое, кроме нас, — один какой-то швейцарский охотник, который…» — «А другой?» — «Другой незнакомый». — «Как он выглядел?» — Стоп. Нельзя ему приводить в свидетели Дарину. А если он ее не приведет как свидетеля, они могут придумать что угодно. Тогда ничто не исключает возможности, что у него было условленное свидание в поезде и он получил там от кого-то эти чемоданы. Но будь что будет, не скажет он имени Дарины, хотя бы это и не могло ей повредить.
Стал рассказывать сначала. Назову Лашута, — решил он, да и задумался: а не подведу его?
«Что Лашут за человек? Лашут несчастный человек. Стоп».
Разбирая старую студенческую историю Лашута, которую узнал каким-то образом и запомнил, Томаш наткнулся на имя врача Галека. Врач Иван Галек сохранился в памяти как сама доброта — седой красивый старик, по легендарным рассказам матери он стоял на поле битвы со смертью, как воин. «Мало того было, что мировая война выкосила столько мужчин, — так нет, после войны еще испанка пошла гулять по свету. Эта косила всех подряд: детей, стариков да и тех мужчин, которые вернулись с войны. Последние годы народ в Кисуцах одними овощами питался. И падали от испанки, как отравленные мухи. Померла сестра твоя Йозефа. Всем бы нам до одного помереть, и тебе, Томаш, да не бросил нас в беде доктор Галек, человек божий. Ходил он по деревням, всех больных велел свезти в одно место, в Турзовку. Там, кому назначено было помереть, померли, зато по деревням уже меньше мерли. Жил тогда Галек в Чадце. Чех он был, и не святой, конечно, а только не носила еще земля человека лучше», — так Томаш пересказал себе материн рассказ.
Сам Томаш раз или два слышал лекции Галека да несколько раз случайно видел его за стеклом кафе «Астория» — он был тогда еще гимназистом, а Галек — главным врачом детской больницы в Бытчице; но в памяти человек этот сохранился у него только по легендам да еще по одному воспоминанию. Когда Галек велел отвезти родителей Паулинки на карантинную станцию в Турзовке, Паулинка Гусаричка, наряженная в национальный костюм, как куколка, понесла ему в Чадцу — пешком! — ведро черники. Потом Паулинка рассказывала в школе, что пан доктор поднял ее высоко над головой. И так ей сделалось от этого хорошо и приятно — слов нет! А потом он ввел ее в красивую комнату. В шкафчике за стеклом у него было много игрушек, и пан доктор сказали, пусть выберет, что ей нравится. Паулинка выбрала ножик с черенком в виде красной рыбки. Пан доктор очень удивлялись, зачем она выбрала нож, когда там были большие куклы. А Паулинка потому выбрала ножик — красивую рыбку, что играла всегда с Томашем… Так безудержно размечтавшись в своей одиночке, добрался Томаш до самого донышка, где его согревало присутствие этого доброго человека, который боролся с испанкой и подарил Паулинке ножичек. «Этому великому человеку надо бы памятник огромный воздвигнуть, чтоб стоял он, как маяк, над Кисуцами, видный издалека, а его на старости лет выгнали в благодарность за все его добро, — говорил Лашут. — Когда гардисты выселяли чехов, провожали мы его на вокзал — Лычко с Верой, я, Эдит и еще много народу. Это был конец. Конец республики. Люди рассеялись куда-то. Нет больше на свете добрых людей. Правят в мире звери, гнусные звери и всякая нечисть. Не верю я, что можно встретить человека. — Так говорил Лашут, когда они познакомились. — Все мы обожали Галека, как учителя своего. Лычко с детства был смелый, отважный. Он писал стихи, ходил агитатором по Кисуцам. Мы ходили с ним. Проблемой тогда были навозные ямы и чистые колодцы. Вера Шольцова красавица была, жаль, не знал ты ее. Отец ее был начальником гарнизона, но с жилкой авантюриста. Он присоединился к генералу Прхале во время путча и бросил все, даже дочь. Вера предложила Лычко, что будет его женой или любовницей, как он захочет. Отец Веры был чех, мать — венгерка, дочь помещика с Житного острова, а сама она объявила себя словачкой, потому что не любила отца».
Лашут недовольный, потому что он только нюхнул коммунизма. Был бы коммунистом — не стал бы растравлять себя недовольством. Если Томаш назовет его имя, то нисколько ему не повредит. Все равно их каждый день видели вместе. Если судить по Лычко, не может коммунист растравлять себя недовольством. Так Томаш представлял себе коммунистов — не унывающих, как Лычко.
Молола, молола мельница в воспаленном мозгу. Томаш говорил «стоп», когда хотел остановить ее.
Лашут недоволен чем-то глубоко личным. Можно предположить, что Эдит любила Лычко, хотя в нее был безнадежно влюблен Лашут. С отъездом Галека мир рухнул для него. Лычко женился на Вере. Лашут остался один. Он пытался починить свое счастье. А Эдит было все равно, идти или не идти замуж за Лашута, когда Лычко исчез куда-то вместе с красавицей Верой.
Томаш грезил о Лычко. Лычко ускользнул на поезде с врутецкого вокзала. Он сказал тогда, что люди его сорта ускользают от жизни через дырку в голове. Томаш желал ему удачи. «Нельзя, чтоб тебя схватили, — говорил он ему. — Впутал ты меня в историю… Может быть, другого выхода не было. Но я тебя не выдам. Ты — настоящий человек, признаю. Стоп».
«Лашут от этого не пострадает. Прости, Франё, что я назову тебя. Я назову его, — решил Томаш. — Франтишек Лашут может засвидетельствовать. Я шел на вокзал с пустыми руками и в поезд сел без вещей. Франё, так ты по крайней мере узнаешь, где я, и дашь знать маме и Дарине».
Терпеливо начал он разговор по азбуке Морзе через стенку с соседом. Понял его вопрос: «Где был провал?» Но не сумел правильно отстучать ответ. Сосед наконец прекратил эту затянувшуюся беседу, которая больше состояла из слушания. Он четко простучал: «Шляпа» и — «Доброй ночи». В ужасе перед бесконечностью ночи Томаш долго слушал, прижав ухо к стене. Безошибочно распознавал, как товарищ в соседней камере засыпает сном праведника. Когда он уснул и пришло одиночество и необъятная ночная тишина — Томаша охватила тоска. Слух его улавливал лишь пустоту. Уши начинали болеть уже не от побоев, от напряженного прислушивания. В этом мире не было надежды доказать свою невиновность. Ибо его невиновность обращала все в бессмыслицу. Ужасно хотелось курить; жажда томила. Чем дальше, тем больше хотелось пить. И он был голоден. Человек должен знать по крайней мере, за что страдает. Больше всего его бесило сознание, что он невиновен. Жить в таких условиях помогает только вина. А он был невиновен. Невиновному грозила опасность лишиться рассудка. Его невиновность доказывала ему, что он не принимал участия в событиях, события просто давили его. Со всем доступным ему хитроумием начал он доказывать себе, что симпатия к коммунисту из экспресса — достаточная вина. Никогда он его не выдаст. Да, так — пусть расплачивается за симпатию к человеку. Но молчать и хранить добродетель было пока нетрудно — до сих пор его не спрашивали прямо о Лычко.
Утром он рассказал то, что продумал накануне, и в свидетели привел Лашута. «Секретарь» был доволен, хотя Томаш лишь чуть-чуть подправил свой рассказ. Он был доволен, но его оптимизм раздражал Менкину. Несколько дней подряд он повторял свой рассказ о том, что произошло на вокзале: на допросах — «секретарю» и себе самому — в камере: повторял его столько раз, что уж совсем одурел. Хорошо, что сосед хоть немного развлекал его стуком.
— Расскажите-ка еще раз свою любовную историю, — с несокрушимым оптимизмом, снова и снова требовал следователь. — Только не обойдите двух лиц, ехавших с вами в купе, — кроме вашего швейцарского охотника, конечно. Одной из этих лиц была Дарина Интрибусова.
Внимание Менкины не настолько еще было утомлено, чтоб он не сообразил сразу: ага, значит, допрашивали Лашута, а скорее всего, и Дарину. Он допускал, что из Лашута, как и из него самого, одно-то имя да вытянули. И Лашут, вероятно, назвал Дарину. Менкина горько упрекал себя за это.
— Не понимаю, что вам еще от меня нужно? — вскипел Менкина; он терял спокойствие, начал путаться.
— Например, знать — кто был третий? Тот самый, который передал вам чемоданы в поезде. Вы, наверно, не знаете, незнакомы с ним, никогда не видели, — насмешничал следователь. — А все-таки, может, вспомните, кто это?
— Правда, не знаю, — слишком решительно ответил Томаш.
Тогда «секретарь» вежливо попросил описать этого спутника. Услышав такое скромное желание, Менкина, опять-таки слишком рьяно и охотно, начал описывать. И до мелочей описал наружность командира районной организации гарды Минара. Следователь тщательно следил за собой, чтоб ни одним движением мускула на лице не выдать Менкине — верит он ему или нет.
— Вы случайно не знаете, откуда он ехал? — как бы между прочим подбросил он вопрос.
— Как я могу это знать, если впервые увидел его в купе? — вопросом же, раздраженно ответил Томаш. Глупо было с его стороны дать себе раздражаться, но он едва уже мог выносить благожелательность агента. — Когда я вошел в купе с Дариной Интрибусовой, он уже сидел там, газету читал.
— Ну конечно, и вам не приходило в голову, что он мог ехать, как и вы, из Жилины?
— С чего это мне должно было прийти в голову?
— Да просто так. Я полагал, вы продумали все подробности. Вот вы помните, что у вас под ногтями была красная грязь.
— Погребальные венцы красят пальцы хоть на третий день, — неожиданно проговорил Менкина, вспомнив, что листовки-то были свежие.
— Это верно, — согласился «секретарь», — но отчего вам пришли на ум эти венцы?
— А у меня подруга детства умерла, — не раздумывая, сказал Томаш.
— Когда? Скажите, когда? Можем же мы наконец поговорить по-человечески.
— В тот самый день, когда меня арестовали, — выпалил Томаш, раздражаясь от сознания, что поддается следователю и начинает болтать лишнее.
Его злило, что извращенный оптимизм и легкий тон «секретаря» уже действуют ему на нервы. Он мгновенно охватил все связи: смерть Паулинки — обычная процедура обряжания — ходили приглашать на похороны Лычкову — в ее квартире видел свадебную фотографию…
Следователь нащупывал след во все стороны.
— Но вы допускаете, что хотя бы по виду вам знаком этот ваш… не знаю, как назвать его… спутник?
Менкина не отвечал. Ему хотелось ругаться: так гонял его по кругу этот «секретарь», с такой самонадеянной уверенностью, что все равно достанет его и растерзает. Следователя явно обрадовало, что Менкина не отвечает.
— Ну, допускаете?
— Не допускаю! — рявкнул тот, разъяренный и бессильный.
— Впрочем, я просто подумал… Вы — из Жилины, и он ведь наверняка из Жилины. Могли вы встречаться на улицах раньше, не правда ли? Это вы могли бы допустить. Но — оставим. Это мелочь.
Это была мелочь, но Менкину пот прошиб. А может, и не прошиб, только он так почувствовал и ощупал свой лоб. Лоб был холодный, но следователь опять заметно порадовался.
— Если вы ничего не имеете против, мы поболтаем еще о том о сем.
Менкина молчал. Чем далее, тем увереннее он был в одном: у него опасный противник.
— Ваша невеста любит вас, — сказал «секретарь», видимо, чтоб досадить пленнику. — Она так и краснела, когда мы о вас говорили… о вас и о том, о чем вы умалчиваете. Стояла дивная ночь. Представьте, она и это нам рассказала — насчет дивной-то ночи. Еще б не дивная! Кое-кто не мог глаз сомкнуть. Сначала вы гуляли с девушкой — ну, это понятно: молодость, дивная ночь, — а потом вы пошли… Типографии работают до глубокой ночи. Но — оставим. Это тоже мелочь. У вас довольно близкое отношение к печатанию. Я хочу сказать — к печатному слову. Близким другом вы избрали типографского рабочего — вы, человек интеллигентный, учитель.
Небрежно, как на простую догадку, намекал следователь на все то, что уже твердо установил, и очень внимательно наблюдал при этом Менкину. Он шел чутьем; легким тоном, как бы болтая, обозначал возможную связь, «брал след» по тому, какое облегчение испытывал Томаш, когда следователь бил мимо, по тому, какие он, неопытный подследственный, делал промахи, как реагировал на вопросы. Следователя не сбивало то, что он часто не попадал в цель. Он даже умышленно сворачивал в сторону и затем возвращался к следу. В детскую игру играл с ним «секретарь». Пусть на ощупь, но он с легкостью находил нужное, а Менкина выражением лица, взглядом, жестом отвечал ему, как в игре: «горячо, горячо» или «холодно, холодно». Чутье у следователя было прекрасное. Он не пошел по следу, ведущему к типографии. Лишь мимоходом затронул вопрос, кто печатал листовки. Того, кто печатал, он считал второстепенной личностью, зато в оценке «спутника» сходились следователь и подследственный. Для обоих он имел большое значение.
Стало уже совершенно ясно, что этого агента дали ему в няньки и в собеседники. Уж на что другое, а на скуку Менкина пожаловаться не мог — «секретарь» вызывал его очень часто. Таков был его метод — изнурять заключенного «вольной беседой». Менкина являлся, настроенный на защиту, с ответами, придуманными на все возможные вопросы, а «секретарь», видя его напряженность, спрашивал только о здоровье, о пищеварении, даже сигаретой угостил раз или два. Такую разновидность дыбы называли «вольными беседами». Следователь унижал его, награждая своей мягкостью и «гуманным» способом вести следствие, умалял его страдания, предполагая, что он как интеллигент на них-то и строит чувство собственного достоинства. Благодаря частым беседам в самые непредвиденные часы дня и ночи этот человек внедрялся во все его мысли, вызывая все большую ненависть. Мысли Томаша теперь были заняты исключительно им. Он был сыт по горло «вольными беседами», от них у него лопалась голова. Ненавистный человек держал Томаша за голову, Томаш ни на минуту не мог вырвать ее из тисков, а следователь все пилил и пилил по ней…
— Пан секретарь, — раз как-то по-человечески обратился Томаш к следователю. Его все-таки в какой-то мере обманула деланная человечность агента, и он снизошел до откровенности с ним. — Пан секретарь, вы очень умный человек, вероятно, самый способный среди сослуживцев. Но в одном вы ошибаетесь: вы переоцениваете меня. Моя персона не имеет никакого, абсолютно никакого значения. И напрасно вы уделяете мне все свое внимание. Напрасно тратите время на «вольные беседы». Вы составили свою версию о моей деятельности, о моей вине. А вы попробуйте один раз выйти из гипотезы, что я абсолютно незначителен, и в первую очередь незначителен как заключенный. Да предположите же вы хоть на минуту, что я замешан в этом деле случайно!
— Ну-ну, не мудрить! — резко оборвал его следователь, выпадая из тона деланной человечности, но сейчас же спохватился, поспешил загладить свою резкость. — Позвольте уж мне самому судить о вас. Скромность — обычно добродетель наиболее активных…
— Я просто хочу вывести вас из заблуждения, — робко пояснил Менкина.
Если бы агент, сочтя это наглым приемом, не стукнул кулаком по столу, Томаш с очень искренним смирением признался бы ему в своей незначительности. Он никак не мог взять в толк, зачем ему приписывают такое значение в борьбе, которую он начал считать великой и благородной. Однако он добился своей искренностью лишь того, что его стали еще чаще вызывать на «беседы». Вынужденный лишь догадываться обо всем, он вывел из этого заключение, что в борьбе рабочих участвует, видимо, мало интеллигенции, если ему, учителю гимназии, уделяют такое внимание.
— Вы интеллигент и человек высокообразованный, — начал, как всегда, следователь; Менкина не отважился больше сопротивляться такому лестному преувеличению своей значимости, но тем неприятнее было ему переносить это. — Вы знаете священное писание, — продолжал следователь. — Знаете или нет? — напирал он, видя, что Менкине не хочется пускаться в разговор.
— Ну, знаю, если угодно, — неохотно буркнул Томаш.
— Ладно, ладно, не прикидывайтесь таким скромником. Святого апостола Павла знаете?
— Этого как раз лучше других, — Томаш обозлился, что все-таки дал себя втянуть в беседу.
— А почему именно этот апостол заинтересовал вас больше других? — вкрадчиво продолжал расспрашивать следователь.
«Только бы не потерять рассудок», — с ужасом подумал Менкина — до того бессмысленным казалось ему в его положении говорить не о чем ином, как о святом Павле.
— Я просто хотел узнать, какого взгляда на женщин придерживался этот эпилептик, — вслух ответил он, думая о Дарине, ведь это ради нее перечитал он недавно писание.
— «И если не восстал из мертвых Иисус Христос, значит, тщетна проповедь наша и тщетна самая вера наша», — громко процитировал следователь, грозя ему пальцем, как обличающий проповедник. — Признаете ли вы, что на том стоит христианская наша религия, наша вера? Признаете или нет?
— Признаю.
Это было признание совсем задавленного человека.
— Хотелось бы мне услышать ваше мнение по этому пункту. Ведь мы с вами говорим сейчас неофициально, я бы сказал — доверительно, — упорно толкал он Менкину на разговор; тот столь же упорно молчал; тогда следователь сам ответил, подражая голосу Томаша: — Если бы мы не обладали бессмертной душой, тщетной была бы любая религия. Бессмертная душа — вот основа всякой религии — не правда ли, так вы хотели ответить. Ну, а теперь скажите мне, на чем же стоит ваша религия, скажем так — ваша красная вера в социализм?
Следователь всеми силами старался вытащить его из укрытия. Менкина молчал. Думал, потому что сам себе хотел ответить, во что он верит и на чем основывается его вера.
— Ну говорите же!
— Я должен подумать, — сказал Менкина.
Он продолжал размышлять. Все, что он видел дома и в мире, являлось ему гнусным, все было — огромная ложь, она разбивала все его прежние представления. Он никогда еще не спрашивал себя: чему верит, и верит ли вообще. Сейчас он ничего не находил такого, о чем мог бы сказать: в это — верю. Паулинка цеплялась хоть за ножку кровати… Он будет еще думать об этом. Во что-то он наверняка верит, но еще не уяснил себе, во что именно. «Верю, например, что эти держиморды изведут, уничтожат меня не раньше, чем я что-нибудь сделаю», — была его первая мысль.
— Во что-то вы все-таки верите, — назидательно проговорил следователь. — Но во что?
— Нет у меня какой-то особенной веры, которая как-то меня отличала бы, — уклончиво ответил Томаш, не желая попасться в сети. — Должен разочаровать вас, пан секретарь, я не верю ни во что из того, чему верил до сих пор.
— Да бросьте, — следователь был искренне раздосадован тем, что умного разговора не получается. — Тогда я вам скажу, если уж вы не верите в то, во что верим мы все, на чем стоит ваша вера. Ведь вы верите, только сказать не хотите. А я вам скажу: вы в большевистскую Россию верите, как в бога. Разве я неправ? Отвечайте!
— Как вам угодно, — как можно безразличнее сказал Томаш, следя за собой, чтоб не обнаружить, как он обрадовался.
— Ведь большевистская Россия — ваш идол. Как правоверные, только навыворот, вы несокрушимо верите, например, что большевистскую Россию победить нельзя. Го-го, о чем вы уже думаете! — вырвалось у него непроизвольно, и он сразу замолчал.
Разговаривая, «секретарь» покачивался на ножках стула и время от времени поглядывал на стол. Не прекращая «беседы», он как бы мимоходом вскрыл лежавший там конверт со служебными бумагами. И теперь вдруг задумался, перестал раскачиваться, еще раз перечитал бумаги. Видно, какая-то мысль пришла ему в голову. Менкина незаметно приподнялся из глубокого кресла, углядел на бумаге красное пятно. Он сейчас же сообразил, что следователь заговорит о листовке. И верно — весь последующий разговор вертелся вокруг красного пятна.
— Ваша большевистская Россия как стояла, так и стоит в сторонке, — возобновил «беседу» следователь. — А вы-то никак не можете мысли допустить, что начихала она на всех вас, красных. Да, она вступила в союз — в союз с вашим врагом, как вы считаете, то есть с Великогерманской империей. Да, да, взяла да и плюнула и на Интернационал, и на вас всех, коммунистов.
— Но, пан секретарь, я ведь ни в чем вам не возражаю, — проговорил Менкина, желая подразнить следователя.
Потом он понял, что следователь спорит не с ним, а с листовкой, которую непостижимым образом связывает с ним, по крайней мере он понял это по началу новой «беседы». И решил проверить свою догадку. Следователь действительно раздражился.
— Германия вместе с оккупированной ею Европой и с Японией производят стали на одну треть меньше, чем все остальные страны, — флегматично произнес следователь, как бы повторяя чьи-то слова. — И у Германии не хватает сырья. Германия производит… — он покосился на бумагу, — только шестьдесят шесть миллионов тонн стали в год, прочие страны — восемьдесят один миллион… А что из этого вытекает? — жестко спросил он Менкину; по лицу Томаша прошла улыбка. — Вы видели. Хорошо, что вы читаете выпускаемые вами печатные издания. Ну, так что же из этого вытекает?
— Я не читал, — ответил Менкина, намеренный еще пуще раздражить следователя, чтобы больше узнать из интересной листовочки. И он дерзко предложил: — А вы дайте мне прочитать, пан секретарь. Раз уж все время об этом говорите.
— Придержи язык! — рявкнул следователь. — Ничего, я тебя обломаю, пройдет охота шутки шутить! К стенке прилипнешь, говорю!
Оба мерили друг друга взглядом. Потом следователь раздумал пока прибегать к насилию, но Менкине показалось, что отложил он это дело только потому, что его заинтересовала мысль в листовке.
— Вот тут Германия, — он как бы сгреб в воздухе кучку песку и стал рассуждать, не обращая внимания на Менкину. — Это Германия, а вот прочие страны, — он сгреб вторую воображаемую кучку. — Так делите мир вы, правоверные красные. А германо-советский пакт, его вы в расчет не берете, а? Что бабе хочется, то ей и снится. Так вы рассуждаете. Что ж, понимаю. В этой кучке, где производится больше стали, естественно, находится и ваша красная Россия. — Обозлившись внезапно, он рассыпал воображаемые кучки, захохотал. — Слушайте, а вы в своем уме? Россия — и западная плутократия, вот вы о чем мечтаете? В одну кучу их свалили, Россию и плутократию — подходящая компания! Значит, Россия и страны западной плутократии производят больше стали! Марш в камеру, сволочь! Мы с тобой иначе поговорим. Ручаюсь, пардону запросишь! Ты еще у меня отведаешь кровавой похлебки, это я тебе говорю! Марш, сволочь красная!
Впервые Менкина возвращался в камеру с удовлетворением. Он понял, что в листовке были аргументы, объясняющие, почему Германия не может победить. Теперь он узнал. Ведь до сих пор он лишь из упрямства не желал допустить, что победа будет на стороне рейха. Потому что, если победит рейх, значит, вся жизнь его, Томаша, оборачивается бессмыслицей. Тогда уж конец света, так ему представлялось, такой ужас несла в себе германская победа. Томаш из одного упрямства не допускал и не мог допустить мысли о собственном конце. А тем временем кто-то думал. Автор листовки противопоставил смелую мысль апокалиптическому всемирному ужасу. Непонятную, но тем более гнетущую тяжесть недовольства жизнью этот автор анализировал разумом, разумом искал оружие против этого гнетущего ощущения, преображал это смутное чувство в реальность экономики, он защищался с цифрами в руках, не падал духом, не сдавался. Он верил, но вера его шла от разума. И он боролся. Тот, кто писал листовку, был таким человеком. В голове Томаша светлело. Например, Лычко мог быть таким человеком. Томаш перестал думать о своем «дядьке», который своими «вольными беседами» чуть не довел его до сумасшествия. Решил: не говорить ничего. Плевать ему на «вольные беседы». Пусть. Он выдержит. Это решение все упростило. Томаш избрал простое оружие: молчание. Он не занимался больше своим мучителем, не спорил, не дискутировал с ним. Наконец-то он был один — и душа его отдыхала в тиши одиночки.
2
Однако «вольные беседы» не кончились. «Секретарь» весьма занятно объяснил ему свой метод вести следствие — словно хотел позабавить.
— Вы уже знаете, мы оптимисты, — сказал он. — Работаем всегда в охотку, всегда готовы приятно потолковать с вами. Я вам не надоел? Методы наши — ой-ой, как испытаны. Ваша политическая совесть доставляет вам неудобство? Что ж, мы умеем помочь исповедаться самому закоренелому коммунисту. И ему сразу делается легче. Поверьте, такая чистка совести приятна для всех, она как ванна. Вы и сами могли заметить, что я, например, применяю пилюльки, специально рвотные пилюльки. Они славно выворачивают наизнанку политическую совесть. Вас еще не рвало — у вас крепкий желудок. Тем хуже для вас. Тогда мы испытываем крепость головы, а после — выколачиваем пыль, вывертываем так и эдак. А уж когда это не помогает — вытряхиваем, что нам нужно. Удивляетесь — как? А буквально. Вытряхиваем. Средство безошибочное.
После такого введения следователь положил перед ним серию фотографий. То были полицейские снимки — лицо спереди, сбоку, снимок в рост. Если до сих пор Томаш знал мало коммунистов, то теперь ему представилась возможность увидеть опухшие лица. Почти у всех вздулись губы. Лица людей, доведенных до крайности, упорствующих в ненависти, или уже невменяемых. Они должны были внушить Менкине ужас и отвращение, какие испытывают к извергам человечества. Менкина разглядывал их добросовестно, с глубоким интересом. Перед ним было еще одно доказательство, что Третья империя не всех коммунистов проглотила с Первой республикой.
— Который — он?
— Его тут нет.
— Кого-нибудь из этих вы знали?
— Никого.
Но он знал двух. Один — Лучан, отец Янко Лучана, второго он только видал: молодой дежурный по вокзалу. В этой полицейской коллекции фотографии Лычко не было. Томаш порадовался.
«Близко, близко подошли они к Лычко, — тревожно подумал он, — но все-таки еще не взяли…» Он радовался, не находя здесь его фотографии.
Следователь, будто угадав его мысли, пододвинул к нему кучку семейных фотографий — видно, их забрали во время обысков.
«Охотятся на вас!» — все думал Менкина, перекладывая карточки. Вдруг — бац! — Свадебный снимок. Он отодвинул всю кучку, карточки разложил подальше от себя, чтоб следователь не мог подметить, которая из них вызывает в нем дружеские чувства. Посмотрите, какая красивая пара! Невеста в фате, с букетом гладиолусов, припала к жениху, а тот смеется во все горло, так и взрывается радостью… Кто это? Лычко! Знакомое, близко знакомое лицо, ведь Томаш непрестанно держит его в мыслях, он так много думает о нем… И врезалось это лицо ему в память, как ни одно другое, и было ему так дорого. Нынче так дорого платят за человеческие симпатии… И он честно заплатил свое.
— Он тут есть? — ворвался крутой вопрос.
— Нету его тут, — так же резко, но неосторожно ответил Менкина.
Его тон выдавал слабость. Свадебный снимок поколебал его хладнокровие. Он не мог сообразить, как они его заполучили. Если уже кто-то — но кто? — все сказал, то отпираться не к чему… Следователь, видно, по тому, как долго он рассматривал, или по тому, как он несколько раз возвращался к ним взглядом, — выбрал четыре фотографии. И среди них — свадебную. Томаша расстраивало то, что он не умел полностью управлять лицом.
— Надеюсь, вы не станете отрицать очевидное, — сказал следователь и бросил на стол одну карточку из четырех, которые держал, как карты, веером, словно они играли в какую-то азартную игру. Это был козырь, на который следователь поставил все. Карта открылась неправильная — не свадебная. Но следователь и рассчитывал на возможный промах. Он не знал, которая из карт — нужная. Менкина усмехнулся с довольным видом. Он не должен был этого делать. Следователь, как опытный игрок, сейчас же выбросил эту карту из игры. Остались три. Но «секретарь» вдруг изменил тактику и от напряженной игры вновь перешел к «вольной беседе». Заговорил, как умел, о наклонностях молодых людей. Эту одностороннюю беседу он вел так, чтоб Томаш не выходил из напряжения, ожидая — вдруг он неожиданно вернется к «карточной игре».
— Пусть я несимпатичный блюститель порядка, но и мне известны тайные мечты молодежи. Осмелюсь даже сказать, что мы друг друга понимаем.
«Плохо мое дело, коли он претендует на то, чтобы понимать меня», — мелькнула у Томаша опасливая мысль.
— А вам не кажется, что мы друг друга понимаем? Ну, я вам дам время обдумать это. Но я уверен, вы втайне мечтаете обладать моими средствами…
…«Скотина!»
— …средствами удерживать в страшном напряжении целую сеть людей; выбрать одну ячейку — ядро, по вашему выражению, — по возможности центральное, и вот — чувствовать, как дергается нерв в лягушачьей лапке, если насыпать на нее соли, тем более если эта лапка — целая область, Братиславская, к примеру, или какая-нибудь восточная. Прошу прощения за то, что заговорил о личных чувствах. Все молодые люди таковы: жаждут острых ощущений. Известное дело — молодежь тянется к приключениям…
— Послушайте, — продолжал он. — Мы малая нация. И возможности наши малые, и страна малая. Вы человек образованный, и вы без сомнения очень хорошо ощущаете, ибо в мечтах своих вы натыкаетесь на них, вы хорошо ощущаете, если можно так выразиться, внутренние границы малой нации. Словацкий юноша, естественным образом мечтающий если не о власти, то уж наверняка о приключениях, не может сделаться, к примеру, капитаном боевого корабля.
«Что же мне — предателем становиться? — подумал Менкина. — Все ренегаты хотели обеспечить себе большие возможности…»
— Вы должны согласиться с этим. Словацкий юноша не может сделаться великим путешественником. Ничем великим он быть не может. Даже великим аферистом. Или гангстером крупного масштаба. Почему? Да понятно: у нас нет для этого возможностей, нет крупных городов, крупных заводов. Нет у нас — и, видно, не скоро будет — даже паршивого автозавода. Нация наша никогда не моторизует себя собственными силами. У нас нет таких автострад, как в Америке. Не правда ли, дядя рассказывал вам, как выглядит, к примеру, плутократическая Америка.
Менкина клюнул на эту приманку. Из всех великих возможностей в Америке дяде досталась лишь одна — работать как лошадь. Он привез с собой — на память — коллекцию мясницких ножей и тысячу мелких шрамов на руках. Америка для него была — Чикаго. Америка была для него — завод Свифта. И даже менее того — заводской цех, и еще менее — его рабочее место. И в самом деле, дядя мог до мельчайших подробностей описывать, как надо извлекать кости из свиных окороков, как готовить колбасы по-итальянски, но вся прочая Америка осталась для него неясно различимой, как в тумане. Она не принадлежала ему. Смрадный воздух боен — вот чем была для дяди Америка. Он стоял в этом смраде, осужденный вечно производить все одни и те же несколько машинальных движений, числом около пяти, с помощью которых он, как машина, удалял кости из каждого окорока, из сотен окороков — и так каждый день, до бесконечности.
— Мой дядя был рабочий и ничего не мог рассказать мне об американских возможностях.
— Ваш дядя, возможно, человек опытный, но у него нет такого кругозора и таких запросов, как у вас. Однако, по-видимому, вы со мной соглашаетесь. Если б у нас и были автострады, они ничему бы не служили, поскольку расстояния-то у нас карликовые. От Братиславы до Прешова, не далее. Словом, гангстеру у нас пришлось бы удирать от руки правосудия, как говорится, на волах. А воловья упряжка — разве предмет для мечты? Брр! Даже разбойником не может стать у нас молодой человек — таким, каким был хотя бы Яношик. Почему? Да потому, что во всех лесничествах проведен телефон… Вот почему вы — красный! — внезапно обрушился на Томаша следователь.
— Я не красный, — возразил тот.
— Красный. Вы ошиблись в выборе профессии. Стали учителем, а считаете себя способным на большее. Потому и пошли к красным. Не надо отрицать все, я этого не люблю. Как человек благоразумный, согласитесь по крайней мере что в условиях Словакии вы даже не можете быть подрывателем основ. Это преимущество малой страны должен честно признать даже некритически настроенный молодой человек. Поймите, не может он быть террористом сколько-нибудь заметного масштаба. Разве что мелким вредителем — вот как вы. Листовочки распространяете, как мальчишка-газетчик!
— Наконец-то вы признали, что я не имею никакого значения, — отозвался Томаш.
— Признайтесь: вы красный?
— Не красный я.
Следователь притворился обиженным. Столько уговаривал, улещал, а он упрямо все отрицает! Подстерег подходящий момент, чтоб ошеломить арестанта, и прочел из протокола несколько фраз. Менкина тотчас узнал слова своей матери. Она тоже ведь говаривала, что он отступник от святой церкви, красный… Пусть же права будет мать. И он с вызовом бросил:
— Да, я коммунист, раз так говорит моя мать.
Тогда следователь вернулся к азартной игре в карточки. Наугад положил на стол снимок. Другой, не свадебный.
— Он?
— Нет.
— Нет?
— Нет.
Следователь сбросил третью карту.
— …В бога душу — он?
— Нет.
Сбросил свадебную. Улыбка на фотографии взрывалась радостью.
— Последний раз, туда тебя растуда, — он?
— Нет.
— Ну, а теперь ты у меня попоешь! — воскликнул следователь, поплевав себе на ладони с тем самым своим извращенным оптимизмом, который давал ему право считать, что можно сломить любого человека.
Этот агент, которого Томаш называл «секретарем», был, как он и сам похвалялся, специалистом по тонкой работе. Поэтому теперь он передал Менкину другому агенту, и тот испробовал на нем уже свои методы. Они сменяли друг друга. Менкина весь сжался, сосредоточился — не на себе, а на той карточке, свадебной. С каждым выдохом своим он как бы выговаривал: «Не скажу, никогда, не скажу!» Потом кричал эти слова в голос:
— Не скажу, не знаю, убивайте!
Позже, в ночной тишине, когда после избиения стала возвращаться память, Томаш лихорадочно перебивал козырем в азартной партии, где на кон ставился рассудок. Пока что проигрыша не было. Татранский экспресс тронулся со станции Врутки. Лычко успел вскочить на ступеньки и проскользнуть в вагон. Постепенно умолкал грохот в голове — лязг железа, перестук буферов. Умолкало… Все тише. Тишина возвращалась. Простиралась во все стороны; очищалась куполообразное пространство ночи, вздрагивавшее от толчков крови в его жилах, эхом отзывавшееся на громкий стук его сердца. Медленно, постепенно стал Томаш населять просторы этой тишины серией снимков из полицейской картотеки, серией семейных фотографий. Была среди них невеста и этот его человек Лычко. Он бросил невесту на улице под дождем, уходя от погони. Их всех обложили кольцом полицейские псы, но они ускользали, всякий раз ускользали. Ах, когда началась погоня? И долго ли удастся им ускользать? — Он забыл спросить.
— «Навсегда не уйти им», — он в отчаянии долго думал об этом, как мальчик, которому пришлось расстаться с любимой мечтой.
Он начал думать с другого конца, чтоб отстоять свое дело от следователя, готового растоптать его в прах.
«У нас нет гангстеров. Нет автозаводов. Нет автострад. Не может ведь быть автострад, которые никуда бы не вели. Дороги ведут только от моей тюрьмы до Прешова, до границ, до границ, на которые мы натыкаемся со всех сторон. Все это правда. Ненавижу. Коммунисты ненавидят так же, как я. Коммунисты не гангстеры. И все же коммунисты ускользают из тесных границ одиночек, из замурованной родины. Ускользают, уходят, хотя бы и на волах. От Братиславы до Москвы легла самая дальняя автострада, прямая, как луч».
Только того и добились, что заставили думать и мечтать о коммунистах. Сначала — в следственной тюрьме госбезопасности при полицейском управлении, потом — в следственной тюрьме областного суда. В этом мире насилия все мелкое спало с Менкины, и он даже как-то не задумывался над тем, что находится под следствием столько месяцев.
Его человек из татранского экспресса приходил в его камеру по первому зову. Дырку в голове его заделали. Из мира, замкнутого как одиночка, не было выхода.
«Выдержишь?» — спрашивал человек из экспресса.
«Должен выдержать. Не желаю тут подыхать», — твердил Менкина как заклинание.