Послеполуденный зной мало-помалу спадал, но в сарае было по-прежнему нестерпимо душно.

Бородатый стоял на коленях у стены и, упершись широкими, как лопаты, ладонями в трухлявые доски, тоскливо наблюдал в щель за тем, как деревенские полицаи, понукаемые эсэсманом, прилаживают, не торопясь, три петли на широком дубе.

— Да ты поплачь, девонька, не стесняйся, — прошепелявил Шуре старик. Он сидел, подобрав корявые босые ноги, и жевал черный сухарь. — Поплачь, оно чуток и полегшает.

А Шуре никак не удавалось заплакать. Она лежала на земле и старалась не думать ни о чем, смотрела на чахлую травку, проросшую в углу сарая, слушала, как там, на воле, деловито гудят мохнатые шмели.

Но все кружились перед глазами красивая, с серебряной росписью, шкатулка и знакомая, до каждой царапинки знакомая рука, берущая деньги…

— Полверсты до леса, — рассуждал вслух бородач. — Неужто никто не вызовет наших?

Наверно, он пытался успокоить ее, подбодрить. А ей было все равно. Она слышала насмешливый и вежливый голос:

— Надеюсь, госпожа Васильева, вы благополучно доставили сведения?…

Начальник СД говорил по-русски свободно, лишь изредка искажая отдельные слова. Рогге, пока его не посадили, хвастал, что его шеф еще до войны специально выучился русскому, чтобы читать Ленина и Достоевского в подлиннике. Пригодилось. Теперь этот знаток славянской души сидел в той комнате, где Шуру когда-то принимали в пионеры, и не изводил ее чужими, немецкими, фразами, не унижал, не бил, а культурно беседовал с нею на родном ее языке, почти без акцента… Но только после каждой его улыбки все меньше и меньше хотелось жить.

— Ну, ну, мэдхен, не надо так дрожать. Вы оказали рейху настолько гроссе услугу… Не будем анализирт какую, паче тем она была невольной… что я не предпочел поступить с вами как с врагом.

…Невольная услуга… Деньги в руке Ленца… Гроссе услуга…

— И если бы вы согласились оказать нам еще одну… — он пощелкал пальцами, ища слово, — любезность, уже сознательно… ну, скажем, начертайт расположение партизанского лагеря, то мы не только отпустили бы вас, но и… — он с улыбочкой раскрыл шкатулку, — как-то компенсировали муку вашей совести.

Она рванулась, швырнула проклятую шкатулку ему в лицо. Кляйвист едва успел отшатнуться.

— Вы сами приговорили себя! — Поправив очки, он нажал кнопку.

Адъютант явился моментально, словно только и ждал за дверью, когда, наконец, его начальнику надоест с нею возиться.

Кляйвист размашисто подписал заготовленный приказ, вручил его однорукому и прошипел ей в лицо:

— Или вы надеетесь — легкая смерть, пиф-паф? Найн! Публичная казнь! Там, где вас взяли! — Изо рта его приятно пахло какой-то очень душистой пастой. — И пусть это послужит предостережением для прочих романтических фрейлейн, любящих прогулки им вальд .

И сразу успокоившись, он сел за стол, внес поправку в текст приказа и, прикрыв ладонью веки, раздумчиво сказал адъютанту, но почему-то по-русски, наверно по инерции:

— Да и к тому же публичный экзекуцион снимет у противника возможные подозрения, что пленку доставила в лес наша агентка…

…Ну и пускай я умру, пускай! Зато не подумают, что и мне фрицы деньги платили…

Ее бросили в бронетранспортер, где уже рассаживалась экзекуционная команда, потом притащили избитого бородача — она никак не могла вспомнить его фамилию: не то Ющенко, не то Глущенко, — потом в кабину сел офицер, тот самый, в которого она стреляла да промахнулась утром, — и их сразу повезли на огромной скорости — только свист в ушах — в Яблоневку, и эсэсманы всю дорогу пели вполголоса красивые задушевные песни…

И вот их с бородатым втолкнули в этот сарай, где уже сидел по-турецки и жевал сухарь старик, в избе которого — на «спецмаяке» — они ждали утром Ленца. Им сказали, что пока готовят виселицы, у них есть еще время подумать. Кто согласится пойти в проводники к немцам, того пощадят…

И хотя старик даже не повернул головы к офицеру, а Шура отвернулась, а Ющенко или Глущенко показал кукиш, все равно немцы не спешили…

— Часа два прошло! — метался бородач — Неужто наши в лесу не знают? Неужто не отобьют? Много ли фрицев прикатило — десяток. И каратели далеко, в других селах. Неужто сдрейфят партизаны, бросят нас, не выручат?

— «Неужто», — беззлобно передразнил старик, посасывая сухарь, — ты минуты не могешь язык придержать? Только аппетит человеку портишь — Он, кряхтя, поднялся и, нагнувшись над Шурой, тихо произнес: — Не вишь, деушка наша прикорнула…

А она не спала.

И как только громыхнул засов, задрожала всем телом: «Конец».

— Ви обдумаль? — прорычал в дверях офицер. — Соглашайт? Наин? Гут. Пеняйт себя. Аус!

Шура первой вышла из сарая и зажмурилась от низкого, но еще слепящего солнца.

Ветерок гнал по траве зелено-желтые волны. Вкусно пахнуло откуда-то яблоками. Шура проглотила слюну: так захотелось яблока…

Прямо перед глазами висели три веревки.

На улице колыхалась согнанная с поля и из домов толпа. Женщина приложила к глазам кончик платка, худой белоголовый, как одуванчик, мальчишка, утер сопли рукавом, мрачный мужик подергал заскорузлыми пальцами прокопченные махоркой усы… Казнь! Все это Шура видела не раз на городских площадях, только раньше смотрела она, а теперь — на нее…

— Но, господа немцы! — суетился плюгавенький староста. — Сказано же вам, люди из лесу скачут, бандиты! Отложить бы ето дело, ить порушат нас!

Эсэсовцы с тревогой поглядывали по сторонам.

Шофер уже сидел в кабине бронетранспортера.

— Успеем. Лос! — гадливо отстранил от себя старосту эсэсовский командир и, остановив пошедшую к дубу Шуру, толкнул вперед старика, громко пошутив: — Рюсски занг: «Старикам вьезде у нас почьет»!

Солдат учтиво помог дедке, так и не успевшему дожевать свой сухарь, взобраться на бочку. Вокруг кудлатой, нечесаной головы старика, словно в танце, трепетали изумрудные листья. Пока переводчик торопливо читал приговор, старик сосредоточенно крестился, шептал себе что-то под нос. Потом низко поклонился толпе и буднично, словно уезжал погостить к куме, попросил:

— Внучонка поберегите. Кашель у его, не давайте покуда босиком бегать. Ладно?

Офицер кивнул солдату.

Шура закрыла глаза. Только услышала, как простонала, прогибаясь, ветвь и глухим эхом отозвалась толпа.

Бородач пошел вторым. Сам надел на шею петлю, выгнул грудь и зычно, как на митинге, провозгласил:

— Да здравствует любимая отчизна! Слава нашему…

Эсэсовцы выбили у него из-под ног табурет. Могучее тело дернулось, забилось и, оборвав веревку, обрушилось на траву.

Офицер обругал солдат, потребовал у старосты еще одну петлю, покрепче. Староста убежал в дом. Не успевшие еще ретироваться полицаи тоже отправились «искать веревку».

И вовремя. Уже забухали на околице выстрелы, прострочили автоматные очереди, ахнула граната, другая.

Толпа подалась вперед, назад, рассыпалась по избам и садам.

Прижав ладошки к горящим щекам, Шура вглядывалась застланными пеленой глазами туда, откуда все ближе и ближе доносились цокот копыт, гиканье и конский храп. Все это было как чудо, только очень знакомое и просто неизбежное — словно она смотрела старый фильм о гражданской войне.

— Девка, беги!… — услышала она крик. Расшвыряв немцев, бородач с обрывком веревки на шее несся по пыльной улочке, петляя и сбивая ковыляющих прочь старух.

Шура бросилась к плетню, попыталась перелезть, оглянулась, увидела тщательно, как в тире, целящегося в нее офицера, метнулась в другую сторону…

Сильный толчок ожег ее плечо, вдавил в изгородь.

В опрокинувшемся на нее небе пронеслись сапоги эсэсовцев, прыгавших, отстреливаясь, в бронетранспортер, взлетели к резной листве босые ноги повешенного старика и опустилось, пряча ее лицо, мучное облако пыли…