Пахарь

Татур Сергей Петрович

Часть третья

 

 

I

Замок открылся легко, как будто квартира не пустовала полгода. Я включила свет. Дотронулась до батареи и отдернула руку. Порядок! Ташкент нас принял, переезд состоялся. Только теперь я осознала, что Чиройлиер ушел из моей жизни навсегда. И слава богу! Я не страдала, как мой муж, местным патриотизмом. Дети раздевались, а я стояла в узком коридоре и все не верила, что это не Чиройлиер. С улицы Усмана Юсупова накатывался трамвайный трезвон. Нет, все в порядке, я в Ташкенте. Большой город спешил и шумел, и даже январская промозглость не убавила деловитую толчею на его широченных улицах.

За работу! Меня смущало состояние легкого шока, в котором я пребывала. Прежде чем распаковать чемоданы, следовало элементарно прибраться. Первым делом я организовала чай. Струя воды гулко ударила о железное дно. И заживем, заживем! Две комнаты, кухня и застекленная лоджия с железной кроватью Кирилла, конечно, не хоромы, места в обрез. Но заживем, непременно заживем!

Мальчики, не дожидаясь команды, приладили к пылесосу вытяжной шланг. Мое воспитание. Кто им внушал постоянно и внушил-таки, что жизнь человека должна протекать в чистоте и уюте? Засучивай, матушка, рукава, возглавляй семейную бригаду. А разогнули спины мы только к вечеру. Мыли, вытирали, скоблили, драили, наводили радужный блеск на полированные плоскости шкафов и сервантов. «Уютная квартирка, — внушала я себе, — уютная и покойная». Правда, в ней пока не было изюминки, одной-двух изысканных вещей, притягивающих к себе взгляд. И в квартирном интерьере должны быть центры притяжения, например, камин, картина, ковер, но не средней руки, не рядового, ремесленного происхождения, а непременно высшего качества. Мечта о камине, однако, не могла прорасти сквозь панцирь запретов. Пронзить дымоходом два этажа было совершенно нереально. Картина и ковер имели то преимущество, что были доступны. Найти и не постоять за ценой — вот все, что от меня требовалось. Но это, к счастью, не входило в число первоочередных забот. Для покупки картины нужны душевная щедрость, полная отрешенность от мелочей быта — словом, соответствующее настроение. Пока же проза жизни поглощала все мое внимание.

Покончив с уборкой, мы занялись приготовлением ужина. «Дети, чистить картошку! Дети, накрывать на стол, Дети, мыть посуду!» Все это лежало на мне в Чиройлиере и будет лежать здесь, в Ташкенте, Любимая работа нисколько не уменьшит обязанностей по поддержанию огня в домашнем очаге. Ибо очаг — жизненная необходимость, а камин — роскошь, блажь, искорка, взвившаяся над обыденностью бытия и тут же угасшая, тут же исчезнувшая в дневной суете.

Зазвонил телефон. Я вздрогнула. «Он», — подумала я. Для всех других эта квартира еще пустовала.

— Ну, как, порядок?

Я уловила привычный оттенок легкой иронии. Ироничное беспокойство.

— Все нормально, Дима. Спасибо, что позвонил. Я даже не ждала, что позвонишь. — На самом деле ждала, очень ждала.

— Ну, ну!

— Мальчики меняют постельное белье. Они прекрасно поработали, мои помощники!

— Как и их папаша! — пробасила трубка.

— Они ведь в тебя!

— Но, когда им надо, они бывают и в тебя.

Намек, который еще предстоит разгадать. На досуге. Мы еще поговорили, то да се, дела сегодняшние и завтрашние, не несущие загадок, но безжалостно поглощающие нашу энергию и время. Все, значит, в порядке и у меня, и у него.

— Ты не сердишься? — спросила я.

— Понимаешь, нисколько.

— Тогда и я нисколько. — Я подумала, что, наверное, толкала его на предательство. Мой отъезд из Чиройлиера был логичен, его же отъезд был бы нелеп. Почему эта простая мысль посетила меня так поздно?

Мы поцеловали друг друга на расстоянии, и я дала трубку Кириллу. Кажется, все становилось на место, никто не совершал необдуманных, неумных поступков. Беспокойство мое улеглось, родные стены и то, что Дима не сердился на меня, вернули уверенность. Замелькали дела. Утром следующего дня я навестила родителей и оставила у них мальчиков. Сама помчалась в районо. Петика надо было устроить в садик. В районо я оказалась одним из многих тысяч просителей места в детское дошкольное учреждение. «Мамаша, записывайтесь в очередь и приходите летом — возможно, ваша очередь приблизится», — заявили мне. Я собралась возразить, но очередь искусно выдавила меня из своих рядов: «Гражданочка, что же вам не ясно? Вам объяснили: приходите летом». Я поняла, что избрала путь, который не ведет к достижению цели. Снова поехала к родителям и забрала детей.

В школу Кирилла оформили быстро, я заранее побеспокоилась о том, чтобы у меня на руках были все документы. Хоть тут не надо было просить. Но что делать с Петиком? Мать и отец были слишком немощны, чтобы смотреть за шустрым сорванцом. Но дело даже не в этом. Чтобы не рос белоручкой и умел постоять за себя, Петику нужна компания сверстников. У кого спросить совета? «Возникнут сложности — иди в главк», — наказал Сабит Тураевич. Он, кажется, предвидел мои мытарства. Я обратилась в главк и без проволочек получила направление. В квартале от дома был замечательный ведомственный садик, надо только перейти улицу Навои. Никакой записи в очередь, все решилось в три минуты. «Да здравствует ведомственность!» — чуть не крикнула я. И все же я не могла не вспомнить, что в Чиройлиере, возраст которого не идет ни в какое сравнение с возрастом Ташкента, нет проблемы устройства детей в ясли и садики, и нет матерей, не работающих только потому, что им не с кем оставить своих малышей.

До вечера было далеко, и я заперла Петика и поехала с Кириллом на базар. Мы привезли четыре сумки с картофелем и луком, редькой, яблоками. Дима всегда забывал о таких обыденных вещах, как обеспечение семьи продуктами. Или прикрывался мнимой забывчивостью, как щитом, чтобы не использовать в личных целях свое высокое служебное положение. Демократичный до мозга костей, он признавал за собой одну привилегию — задавать тон в работе. Личный пример, обязательность и надежность и создали ему авторитет, какого не имели многие руководители более высокого ранга.

Теперь я могла позвонить Березовскому. Я набрала номер. Зачастило сердце. «Как девочка, — сказала я себе. — Спокойнее, Оля!»

— Слушаю вас! — возвестила трубка густым, прокуренным голосом с хрипотцой. Это был очень знакомый голос.

— Приветствую вас, Евгений Ильич!

Трубка загудела, заурчала, разволновалась, задышала шумно, прерывисто. И наконец исторгла жизнерадостный возглас:

— Да здравствует Ольга Тихоновна! Рад необычайно. После долгих странствий — и в родной дом, а? Что может быть лучше и естественнее, а?

— Так вы и про блудного сына вспомните, — сказала я. — Но это будет неправильно. Не моя взбалмошная воля, а обстоятельства разлучили меня с лабораторией.

— Ура обстоятельствам за то, что они меняются! Приказ о вашем зачислении на работу я оформлю сегодняшним числом.

— Давайте доживем до понедельника.

— Не забывайте, что в лаборатории вы были самой светлой личностью.

— В таком случае, я страшно потускнела. Меня можно дисквалифицировать.

— Чур не прибедняться! Я держу для вас знатную тему, даже две. Танцуйте и благодарите.

— Не томите, пожалуйста.

— И не просите. Вот пожалуете собственной персоной и выберете. Я пока распоряжусь приготовить вам кабинет, стол. Могу поместить вас на южной стороне, могу — на северной, я сейчас богат свободными помещениями по причине незаполненности штатов. Хотите иметь кондиционер? И за этим не постою.

— Эдак я могу и о персональной машине заикнуться.

— Этим благом не располагаю, а то бы, честное слово, поделился. Ну, решайте. Юг? Север?

— Юг и кондиционер, — сказала я, вспомнив, что с юга заходят на посадку самолеты. Я любила смотреть, как лайнеры снижаются или, наоборот, с грохотом вонзаются в белесое небо.

— Где еще в Ташкенте вас бы так встретили?

— Нигде, Евгений Ильич, нигде, миленький.

— А Дмитрий Павлович в главк идет или в министерство? Или оставляет за собой ниву практики?

— Оставляет, — сказала я. — Его нива никуда не переместилась.

— Это плохо, — сразу заключила трубка, — это непорядок.

— Посмотрим.

Евгений Ильич поубавил свой восторг.

— Не отпустили? — спросил он после паузы.

— Ни в какую. Незаменимый, единственный и все в таком роде. Как нам, простым смертным, попасть в единственные и незаменимые?

— Да, — посочувствовала трубка.

— У меня еще вопрос. Живет ли Валентина Скачкова на прежнем месте?

Это моя бывшая лаборантка. Презанятная девочка. Ох, и хлебнула я с ней всякого! Но с ней мне было интересно. Как теперь говорят о таких людях, с ними не соскучишься. Это была взбалмошная девица из яркой, чувственной плоти и крови, предприимчивая по части приключений. Примечательная личность. И меня тянуло к ней: непохожесть всегда привлекает.

— Не только живет на прежнем месте, но и опять работает у нас. Круг замкнулся, милейшая Ольга Тихоновна!

— Спасибо за заботу. Ну, всего вам наилучшего!

Я хотела навестить Скачкову. Когда-то я привела ее, молодую, невинно пялившую на добрых молодцев свои прекрасные глаза, в лабораторию. Она нигде подолгу не держалась, жила сегодняшним днем, долговременных планов не строила никогда, не удавались они у нее, не прорастали. А тут сама попросилась. «Устройте, Олечка Тихоновна, посодействуйте по-соседски!» Ну, я и помогла. На свою, как скоро поняла, голову. Ладно. Частенько нас вознаграждают за нашу же доброту именно так. Интересно, достигла ли она чего-нибудь? Тогда у нее было двое детей. Но что-то разладилось в ее семейном дуэте, она ли взбрыкнула, он ли не простил очередного ее загула — разбежались они, ничего не задолжав друг другу, и дети остались с ней. Кажется, она снова вышла замуж. Что же у нее теперь? У нас всегда было не так уж много точек соприкосновения. Валентину я называла своей. Я называла ее так за странную, трудно объяснимую влюбленность в меня и за столь же трудно объяснимую снисходительность ко всем ее головокружительным выходкам. Никто их не желал терпеть, а я терпела. И, потакая мне, терпели их другие.

Ночью, проснувшись в самую тишину, в самый полуночный покой, я по привычке протянула руку в том направлении, где должен был спать Дима. Рука пронзила пустоту. Я удивилась. Занервничала: отчего его нет, где он? Сколько может длиться его трудовая вахта? И тут проснулась окончательно. Все стало ясно-ясно, и стало больно. Попробовала заснуть. Не смогла. Думала, ворочалась. Все меня стесняло, раздражало. Подушка казалась жесткой, простыня — несвежей, одеяло — слишком плотным, воздух — затхлым. Я заснула не скоро и утром встала с несвежей головой. Но день завертел, помчал с невообразимой быстротой и погасил-таки болезненное впечатление, оставшееся от этого нежданно-странного ночного пробуждения.

 

II

У Кирилла впереди была неделя каникул, а мы с Петиком к восьми утра были готовы начать новую жизнь. Он волновался: как-то встретят его дети? Воспитательница? В восемь я заперла дверь. Морозный воздух. Утоптанный снег. Граждане спешат-суетятся. Шапки меховые, береты, шляпы и шляпки, платки пуховые и шерстяные. Полушубки, шубы, крикливые дубленки, пальто, плащи. Сапожки, ботинки, туфли.

— Мама, почему здесь так много людей и машин? — Это мы ожидаем зеленого сигнала светофора. Строго-настрого накажу Кириллу, чтобы он был осторожен.

— Ты видишь, какие здесь высокие дома, сколько в них окон? — говорю я. — Сколько окон, столько и комнат, а сколько комнат, столько и людей.

В садике он пускает слезу. Воспитательница терпеливо ждет. Это действует лучше, чем уговоры. Петик вздохнул, посмотрел на меня жалостливыми влажными глазенками и засеменил к детям.

К станции метро «Площадь Ленина» я шла через молодой сквер, за которым высились величественные административные здания. На соснах тоже был снег, и на можжевельнике, и на живой изгороди. У могилы Неизвестного солдата горел вечный огонь. Замечательный сквер, идешь, и отдыхаешь, и радуешься, и дышишь воздухом, а не выхлопными газами. Ныряю в метро. Красавица станция облицована газганским мрамором нежных телесных оттенков. Бронзовые люстры. Строительство метрополитена, начавшись однажды, уже не останавливается, у метро не бывает конца. Подземный дворец заставлял подтянуться. Подмечаю: в метро не ссорятся. В трамваях и автобусах — сколько угодно.

Мчусь в гулкой железобетонной трубе. Что ни станция, то произведение искусства. Дорого? Ничего, выдюжим. Людям очень нужны дворцы. Человек обязан возноситься над обыденным, над серостью повседневности, и создавать шедевры, и поклоняться им, и лелеять в душе новые шедевры, которые выше и лучше предыдущих.

На шестой остановке я выхожу. Какая станция! Какая восторженная, экзотическая майолика в нишах под белыми арочными сводами! И где он сейчас, одноэтажный Ташкент, город моего детства? Его сырцовые стены и плоские глиняные крыши вывезли на свалку. Спасибо землетрясению.

Ого! Двадцать минут — и я на бывшей окраине. Плюс шесть минут — дорога до станции. Еще четыре остановки автобусом, это минут десять-пятнадцать. Итого — сорок минут. Прежде я радовалась, если дорога в один конец укладывалась в час. Автобус, однако, вернул меня в прежние времена. Стиснули, сдавили, сплюснули. Рраз! Выпихнули. И я на свежем морозном воздухе. Автобус катит дальше, дверь закрывается с третьей попытки, защемив полу чьего-то плаща и кусочек кашне. Набавлю десять минут и буду преодолевать этот отрезок пути пешком.

Старые ворота распахнуты настежь. Бежевый двухэтажный корпус лаборатории, за которым — модели. Все как и было, словно я не увольнялась, не уезжала. Но людей, которые встретились мне в коридоре, я не знала. Евгений Ильич, раздавшийся вширь, поседевший, сменивший первую молодость на вторую, засмущался, как полгода назад.

— Не курите? — воскликнула я. — Вот сюрприз. Поздравляю. А были заядлый курильщик. Я сразу почувствовала: чего-то не хватает. Запаха табака — вот чего не хватает в вашем кабинете.

— Не курю, — подтвердил он без комментариев. — А вы сдержали слово. Спасибо. Ждал, дни считал.

— Не выдумывайте, пожалуйста!

— Завидую умению женщин в каждом сказанном им добром слове видеть комплимент.

Он проводил меня в мой кабинет. Стол, кондиционер, гардероб для верхней одежды.

— Лучше, чем мой, — сказал он. — Хотите, поменяемся? Из моего тоже видно, как садятся самолеты.

— Все мои слабости помните наперечет!

— Даже Валентину Скачкову готов вернуть.

— Премного благодарна. Стала ли она серьезнее?

— Зачем, когда ей все моря по колено?

Хлебнула я с Валентиной всякого, но не выставила, терпела заскоки. Все казалось: вот-вот образумится девочка. Но всякий раз мешала какая-нибудь случайность. Закидонистая это была девочка, но не вредная нисколько. Какую уйму лаборантской работы я переделала за нее! На инженера она так и не выучилась. А на техника? Валька, конечно, не подарок, и Березовский прекрасно знает это. Но — четверо детей! Как она справляется с такой оравой?

Скачкова предстала предо мной собственной персоной, словно догадалась, что о ней речь. У нее было потрясающее чутье на то, где ей надлежит быть в каждый данный момент. Обнялись. Восклицания, сантименты. Она смотрела на меня преданными, веселыми, влюбленными глазами. «За вас в огонь и воду!» — заверяли ее большие голубые, такие милые, такие невинные глаза. Но я помнила и другое: забывчива, неаккуратна, на уме вечно что-то вечернее, связанное со свиданиями, с парнями, с квартирами, в которых можно устроить маленький балдеж. Наверное, всего этого могло уже и не быть, но я помнила. Однако почему-то и тогда симпатизировала ей, выгораживала, спасала от Евгения Ильича, грозившегося раз и навсегда разделаться с этим бардаком и умевшего-таки приводить свои угрозы в исполнение. Я молчала, я становилась защитной неколебимой стеной, и она прекрасно пользовалась моим к ней расположением. Изводила меня, нагревала до точки кипения, потом, опомнившись, делалась паинькой, замаливала грехи примерным поведением и некоторым рвением в работе, добивалась покоя, тишины и возобновления доверия и вдруг с головой, беспамятно бросалась в очередное приключение, и гремел очередной загул, и Евгений Ильич метал новые громы и молнии, а я молча вставала на защиту. И Валька, напроказив, натешившись, нацеловавшись и налюбившись досыта, снова представала перед нами — само олицетворение невинности, женственности, чистоты. В ней странно, необъяснимо сочеталось все это, я так не умела жить, да и не хотела, не мечтала никогда — зачем?

Я опять обняла ее, а она обняла меня, но постаралась, чтобы я не коснулась ее прически.

— Ой, как я рада! Я счастлива. Ты, Олечка Тихоновна, как всегда, тростиночка, а я давно уже тетя-лошадь, — верещала она.

Валентина была лет на пять моложе, но выглядела, пожалуй, старше меня. Мы поохали, поахали, вспомнили одно, второе, третье, наспех вспомнили, не до подробностей было, и Валька, исчерпав восторги, исчезла так же неожиданно, как и появилась. У нее был талант растворяться, трансформироваться в порыв, ускользать бесследно. Была — и нет уже, и не доищешься.

— Других лаборантов учить еще надо, — вдруг начал оправдываться Евгений Ильич. Спохватился, видно, что отдает мне не лучшего работника. И, конечно, присутствует намек: твоя, мол, протеже, сама привела, сама и пользуйся.

— Что вы! — сказала я. — Вы ведь утверждаете, что Валя изменилась к лучшему, а я с ней и с прежней ладила, не жаловалась.

— Верно, она теперь не исчезает неожиданно, но аккуратнее не стала.

Я это помнила. Несобранность ее была поразительная. Не знаю, какие ветры гуляли в ее очаровательной головке, но они напрочь выдували из нее все, что имело отношение к работе: задания, поручения, установки. Я писала ей задания на день, на полдня, жестко контролировала исполнение, а потом многое доделывала сама. Что же тогда заставляло меня вновь брать Скачкову к себе? Ответить на этот простой вопрос было нелегко. Потрясающе безалаберная, она была и потрясающе искренней. И искренность ее, наивная, беспредельно-детская, верх непосредственности, заставляла многое прощать и на многое закрывать глаза. Впрочем, прощала только я. Жизнь же ничего ей не прощала. И я удивлялась, как это не злило, не ожесточало ее?

— Какие вы еще приготовили мне сюрпризы? — спросила я. — Первый, я понимаю, экспромт. Теперь давайте обещанное!

— Закурить хочется, — сказал Евгений Ильич. — Вот что значит сила привычки: затянулся, посмаковал табачок, обволок себя дымом — и ясно, о чем говорить, что говорить.

— А здоровье? — напомнила я.

— Что ж здоровье? Потом все валят на табак, на спиртное, на душевную и бытовую неупорядоченность. Они, мол, способствовали. А на самом деле? Никто этого не знает. Видимо, есть у всех этих соблазнов и притягательная сила, не один вред от них.

— Не смешите! Уж я на пьяниц насмотрелась. А вы: притягательная сила! Пьяница все губит: человека в себе, семью, работу. Ну, курильщик себе одному вредит. А он что, не ценность для общества?

— Вы всегда были моим оппонентом, — сказал Евгений Ильич. — После вашего ухода мне перестали возражать. Мои предложения никто не оспаривал, не разбирал по косточкам. Непререкаемый авторитет! И тотчас же я заметил застойные явления. Без споров, без столкновения мнений, без тех искр, которые вызывают крайние точки зрения, нет поиска, роста, нет самого движения вперед. Недаром критику называют элементом созидания. Присоединяетесь?

— Оппонент вернулся, и вы рады ему.

— В таком тонком деле, как наше, очень важно, чтобы соударялись мнения, кипели споры, проверялись идеи, исключающие одна другую. Истина редко лежит посередине, она тяготеет к полюсам.

— Истина лежит там, где ей положено быть, и крайности тут ни при чем. Итак, чем я буду заниматься?

— Можете взять русловые модели. Амударья неисчерпаема, и грунты, из которых сложено ее русло, по-прежнему полны загадок.

— Хотите, чтобы я сделала их неразмываемыми? Укротила дейгиш?

— Валентина Скачкова обволокла вас своей несерьезностью.

— Я слыхала, перекрытие в Туямуюне прошло нормально, а были неверующие.

— Нормально! Мы закрыли проран просто отлично! Все предсказания модели сбылись в точности, хотя этот русловой грунт мы до сих пор моделируем условно. То, что мы избежали в Туямуюне больших размывов, целиком наша заслуга. Снизить расходы реки к моменту перекрытия не удалось. А пионерное перекрытие двумя банкетами давало чудовищную яму размыва. Банкеты оползали в эту яму, могли сползти и самосвалы, бульдозеры. Мы предложили один из банкетов разобрать до уреза воды и не надвигать его, а отсыпать только второй. В этом случае поток перельется через первый банкет как через водосливную плотину, его сила быстро ослабеет и яма размыва не превысит пятнадцати метров. Из всех вариантов этот давал на модели самую лучшую картину. Его и осуществили.

— Рада за вас.

— Думаете, нам позволили спокойно распоряжаться? Меня задергали. Казалось, камень летит в бездонную прорву. Несколько часов не было никакого продвижения вперед. Тут и на человека со стальными нервами оторопь найдет.

— Но вы не позволили восторжествовать самотеку и отсебятине!

— Я заранее обрисовал процесс руководителям стройки. Но ненасытность реки была потрясающая.

— Вы хотите сказать, что, если бы не хватило камня, проран закрыли бы вами?

— Если правильно понимать ответственность, в отдельных случаях следует идти и на это.

Евгений Ильич засмеялся. Его обстоятельность и предусмотрительность надежно защищали от любых случайностей. А как же иначе? Сооружения должны выдержать девятибалльный толчок и пропустить паводок, который может случиться раз в десять тысяч лет. И есть много других требований, которым они должны удовлетворять. Запас, прочности: плотинам надлежит стоять незыблемо.

— И задачу задает нам Кызылаякский гидроузел. Эта плотина обеспечит водозабор в Каракумский и Каршинский каналы. Оба канала велики, они ополовинят матушку Амударью. Прежде мы стремились, чтобы в каналы поступало поменьше наносов. А тут нас попросили посодействовать в обратном. Есть над чем поразмышлять!

— Я никогда не была сильна в русловых процессах. Я не знаю Амударью. Я не чувствую ее. Высоконапорные сооружения — другое дело. Я и прежде специализировалась на туннелях!

— Тогда курируйте Курпсайский, Рогунский и Байпазинский гидроузлы. В Курпсае мы получим 800 тысяч киловатт энергетических мощностей, и очень скоро, через пять лет после начала работ. Строительный туннель не стали облицовывать бетоном и сберегли время. За это пришлось побороться. «Загубите туннель, один мощный вывал закупорит трубу!» Так нам говорили. Но эти пессимистические прогнозы, как вы понимаете, не сбылись. Зато водосбросы будут работать в тяжелейших условиях. Паводковый поток низвергается в нижний бьеф со стометровой высоты. А надо уберечь берега от больших размеров. Причем надежные рекомендации мы должны были передать проектировщикам еще вчера, строители наступают нам на пятки. Тогтогульский метод интенсивной укладки бетонной смеси дает удивительные результаты.

— А что Рогун? — спросила я.

— Вопросы те же самые, но отвечать на них можно без спешки. Там пока подготовительный период: дороги, поселок.

Евгений Ильич принес фотографии. Из плексигласовой трубы река Нарын низвергалась вниз и размывала, размывала, размывала. Сложность проблемы усугублялась тем, что скальный грунт пока не поддавался моделированию. Мы заменяли скалу несвязным грунтом и получали искаженные результаты, например, гигантскую яму размыва, похожую на лунный кратер или жерло вулкана. Сверхвысокие скорости были мне ближе, чем блуждающая, насыщенная наносами Амударья, спокойно текущая к своему быстро мелеющему морю.

— Чур, это мое! — воскликнула я. Евгений Ильич не возражал.

Модели на открытых площадках были засыпаны снегом. Одну из них мне предстояло оживить в самое ближайшее время. Я уже видела горный каньон, и петляющее между скальных откосов белое русло Нарына, и кипение большой стройки, и плотину, перегородившую поток, и реку, устремившуюся в туннель, в обход плотины и падающую в облаке водяной пыли из железобетонной трубы вниз, на скалы, в свое прежнее русло. Русло не выдерживало, берега ползли, коммуникации исчезали в чудовищной яме размыва. «Сделай что-нибудь!» — умоляли меня. И я делала. Как?

 

III

Мы расчищали модель от снега. Валентина сгребала снег фанерной лопатой, я шла следом и веником выметала остатки. Модель находилась на открытом воздухе, и до марта, до первого устойчивого внешнего тепла исследований вести на ней не планировалось. Но, как часто случается в жизни, вдруг выяснилось, что ждать до марта нет никакой возможности, что результаты нужны проектировщикам срочно, сейчас, сию минуту. Я предложила возвести над моделью тепляк, нехитрое сооружение из дощатых стен и шиферной крыши, и под его защитой возобновить опыты.

Евгений Ильич дал добро, и Михаил Терентьевич уже делал заготовки. Мне, однако, не терпелось как можно скорее посмотреть модель в деле. Фотографии давали статичную картину. Яма размыва на снимках была совершенно неприемлема по размерам и конфигурации. Огромная, как воронка от супербомбы, она не только угрожала целостности обоих берегов, но и не оставляла никакого сомнения в том, что берега на значительном протяжении будут разрушены, размочалены могучим водопадом.

Сметая снег и возвращая модели изначальный вид, я исподволь наблюдала за Валентиной. Она работала легко, играючи, словно разминалась перед чем-то действительно серьезным. Но эта легкость не включала в себя ни старательности, ни увлеченности. Она словно делала утреннюю зарядку. Лопатой махала размашисто, снег отбрасывала далеко, улыбалась, нет, сияла и была удивительно хороша. Что такое тридцать пять для женщины здоровой, прекрасно сложенной, живущей полнокровной жизнью? Это и было для меня загадкой. Четверо детей, каждый рубль на счету, каждая минута должна отдаваться семье, детям — откуда же эта неиссякаемая, искрящаяся жизнерадостность? Я родила двоих и увидела, что меня одной не хватит, чтобы поднять третьего. При полной материальной обеспеченности. Жизнь била Валентину, бросала на пороги, на скалы, холодные волны перекатывались через нее, одиночество мучило, а она не устала, не озлобилась, а осталась прежней любительницей легкомысленных авантюр, и ее оптимизм неисчерпаем всем на удивление. Я видела ее второго мужа. Обыкновеннейший из смертных, ярко выражена обыденность, ординарность мышления, поступков, образа жизни. Конечно, попивает. Конечно, не о чем поговорить. Но Валя довольна. Правда, из-за своей врожденной несобранности и безалаберности мало чего успевает, хозяйка она не первостатейная. Домашняя нудная работа ее злейший враг. Белье неделями лежит не стиранное, по углам пыль и паутина. Но ведь счастлива! И при всем при этом, позови ее какой-нибудь любитель острых ощущений, — полетит и исчезнет, как взбалмошная девочка, у которой все впереди. Не понимаю, как она потом выкручивается, объясняет мужу свои полуночные приходы и алкогольный дух, и запах табака, которым пропитаны ее волосы и одежда?

Мы убрали снег, плексигласовые туннели заблестели. Валя куда-то сбегала, принесла обрезки досок и желтую стружку, дрова сложила шалашиком, чиркнула спичкой, стружка занялась, потянуло дымком, шалашик вспыхнул, обдал теплом. Она потерла ладонь, довольная. Круглощекое лицо ее светилось лукавством. А Евгений Ильич говорил, что у нее дети не ухожены. Разве можно поверить? «Можно, — сказала я себе. — Человеческая натура неисчерпаема, ее шкала включает в себя все».

— Где будем обедать? — поинтересовалась Валентина. — Хочешь, я картошку отварю? У меня есть.

— Хочу. У меня колбаса есть, а масла я куплю.

— Колбаса! — воскликнула она. — Какая прелесть!

Я проводила взглядом самолет, идущий на посадку, а когда повернулась к костру, Вали уже не было. Убежала, исчезла, растворилась в воздухе. Костерок догорал, малиновые угли переливались, земля вокруг оттаяла, но на маленьком расстоянии. Я поднялась на модель. Гулливер в стране лилипутов. Люди, согласно масштабу модели, имели двухсантиметровый рост. Открытые еще великим Ньютоном законы подобия позволяли моделировать гидравлические процессы и выбирать оптимальную конфигурацию сооружений, взаимодействующих о водой. То, чем мы занимались, было модельным проектированием. Там, где формулы не могли подсказать нужных решений, их давали модели.

Отсасывающие камеры здания ГЭС были сильно заглублены. Затем дно поднималось и снова круто обрывалось вниз. Это и была яма размыва, пугающая своей глубиной и шириной. Мы, однако, были в состоянии так направить поток, придать ему такую форму, при которой его размывающая сила станет минимальной. Ниже здания ГЭС оканчивался туннель катастрофического сброса. Он был рассчитан на пропуск до 1700 кубических метров воды в секунду. Этот водосброс предохранял плотину от перелива через ее гребень при чрезмерном наполнении водохранилища и был предназначен для экстремальных условий — необычно сильного паводка, например. В нормальных условиях им не пользовались, кто же станет впустую сбрасывать воду? Но был предусмотрен и другой вариант опорожнения водохранилища, на случай, если горизонт воды в верхнем бьефе опустится ниже порога турбинных водоводов. Такая ситуация могла возникнуть в особо маловодные годы. Через турбины воду уже не пропустишь, уровень не позволяет, а в так называемом «мертвом» объеме водохранилища ее еще много. И поля выгорают. В такой ситуации направить всю воду в нижний бьеф гидроузла в состоянии глубинный водосброс. Его туннель выходил к реке ниже туннеля катастрофического сброса. Естественно, в работе мог находиться только один из них.

Когда-то у меня сложилось первое впечатление от лаборатории: взрослые играют в игрушки. Вся эта миниатюризация — река, которую можно перешагнуть в любом месте, как безобидный ручеек, песчинка, имитирующая обломок скалы в рост человека, — все это настраивало на несерьезность. Но результаты, результаты! Не было никакой разницы, получены ли они на настоящей реке или на модели. Я побывала на одном перекрытии, на втором, на третьем. Все совпадало, предсказания лаборатории имели непреложную силу закона. Вот тебе, милая, и взрослые, играющие в игрушки.

Я освоилась, увлеклась, загорелась и о другой работе с тех пор не мечтала. В моем представлении вода под действием силы тяжести обретала черты одушевленного существа. Наделяла же ее живыми чертами я для того, чтобы яснее представлять ее движение. Тут — стрежень, тут — затишье, тут — обратный ток, тут — биение, пульсация давления. Постепенно я научилась угадывать движение и пульсации потока. Но так было прежде. Невольный многолетний перерыв, конечно, не прибавил опыта. Более того, я сомневалась, смогу ли с высокой отдачей использовать старые здания.

По конструкции концевой части катастрофического сброса, воспроизведенной на модели, я поняла, что исследования этого сооружения завершены, и завершены с честью для лаборатории. Найденное решение было умным и оригинальным. Выходной портал был видоизменен необычайно. Так, что потерял свою привычную компактную форму. На большом участке концевая часть туннеля шла почти параллельно руслу. Евгений Ильич убрал левую, обращенную к реке стену туннеля на протяжении примерно пятидесяти метров и от левого борта к правому наискось, под острым углом к оси сооружения поставил трамплин изменяющейся высоты и криволинейный в плане. Предположить, как работает этот трамплин, было совсем несложно. Поток вырывался из туннеля не плотной всесокрушающей струей, а распластывался веером, причем струи отбрасывались строго на середину русла. Я признала решение отличным. Евгений Ильич умел находить удивительные решения. Концевой участок глубинного водовыпуска, однако, не мог быть идентичным концевому участку катастрофического водосброса. Меньший напор воды, меньший расход. Но зато туннель подходит к руслу перпендикулярно, а не по касательной, и возможностей для распластывания, расщепления потока гораздо меньше. Избавиться от компактной струи — это понятно. Но как?

Грохнули оземь доски. Михаил Терентьевич Чуркин и его помощники принесли из мастерской стойки. Я и не заметила, как они подошли.

— Увлеклись? — спросил дядя Миша. Я резко повернулась. Поздоровалась. Он сильно усох, а был витязь. Наверное, он успел прочесть удивление и жалость, мелькнувшие в моих глазах. — Только молодые не замечают бега времени, — сказал он, — а нас, стариков, время к земле клонит. Мы сейчас над вами шатер деревянный соорудим, не возражаете? Укроем от зимы и от злого глаза.

— Велика у стула ножка, отпилим ее немножко? — Я сделала ударение в слове «отпилим» на последнем слоге и засмеялась.

Столяры наносили гору заготовок. Затюкали топоры, зазвенели пилы, заухали молотки. Поднялись стойки, их прочно обхватила обвязка, на свое место легли стропила, за какой-нибудь час была настлана шиферная кровля.

— Вам бы подряды брать, а не повременно получать, — сказала я Михаилу Терентьевичу.

— Я, Ольга Тихоновна, давно уже не меряю работу заработком. Потребности у меня не ахти какие, дети взрослые, сами себя обеспечивают, нам со старухой много ли надо? Сыты, одеты-обуты, здоровы — и хорошо, и спасибо! Я ведь уволился, когда время идти на пенсию подошло. Но в четырех стенах затосковал и опять до дела подался, в столярную мастерскую быткомбината пришел. Там увидели, что я кое-что умею, на спецзаказы поставили. Краснодеревщиком величать стали. Выделили, уважение оказали. Приятно было, не скрою. Но мебель нынешняя без сложностей. Плиточка древесностружечная, шпон на нее кладется. Плоскости, прямые линии — однообразие сплошное. Я опять заскучал — и сюда, на теплое старое место, на оклад. Где я еще такие финтифлюшки клеить буду? — Он указал на плексигласовые туннели, вобравшие в себя его высочайшее мастерство. — Тут надо мозгами раскидывать, тут тебе не конвейер!

— Поточное производство принизило в вас мастера, затерло талант?

— Можно и так сказать, хотя слова употребили вы больно высокие, больно почетные для меня.

— В заработке вы потеряли?

— Немного.

— А в чем выиграли? Погодите, не отвечайте, сама должна догадаться. Вы для того так поступили, чтобы чувство удовлетворения было от работы? Правильно?

— Вы, Ольга Тихоновна, были в моем положении. Уходили из лаборатории и снова пришли. Зарплатой большой не разжились, скорее потеряли в деньгах. Значит, другое влекло вас. Так и меня. А как оно называется и из чего состоит то, что обоим нам нужно от работы, не берусь определять. Конечно, работа должна приносить радость. Лишите дело души — останется холодное исполнение.

Он легко отделил бездушное и механическое от живого огонька, от полета мысли. И поставил знак равенства между нашими побуждениями, вернувшими нас туда, где наша работа приносила более высокую отдачу. Все верно. Почему же тогда, Олечка, дома тебе бывает очень тоскливо после твоего насыщенного рабочего дня? «Чур, не кусаться! — сказала я себе. — Все образуется. Дима приедет в это воскресенье».

Михаил Терентьевич обшивал досками свое сооружение. Улыбка не сходила с его обветренного лица. Пусть годы брали свое, но его светильник горел ярко и многих согревал. Михаил Терентьевич был очень не похож на Валентину Скачкову. Почему же я любила их обоих?

 

IV

Дмитрий Павлович приехал домой к началу программы «Время». Включил телевизор. Облачился в пижаму. Запел:

Ты меня не любишь, не жалеешь…

Получалось, что так оно и есть. Его смутила эта ассоциация.

— Отставить разговорчики! — приказал он себе. — А то по шапке, по шапке!

Он был еще разгорячен работой, его большое тело насыщала хорошая усталость. Часа два в его, голубевском, темпе он укладывал бетонную смесь. На насосной, вместе с бригадой бетонщиков. Уже вышли на высокие отметки. Много арматуры, жужжащие вибраторы, спины, плечи, суета. Не везде можно было подать бадью — брались за лопаты, бросали бетон, все споро, как будто на финише встречали хлебом-солью. Он загорелся, сбегал в вагончик, скинул пальто, ботинки, обул резиновые сапоги, надел брезентовый пиджак — и в блок, за вибратор. Силенка-то осталась старая. Он и покидал в охоточку вязкую, пахнущую цементом, бетонную смесь. Радовался, как мальчик, видя, что бывалые рабочие за ним не поспевают. Так-так-так! Даешь досрочно первый агрегат! Даешь воду Сырдарьи Джизакской степи! Он часто становился на рабочее место, не давая зачахнуть навыкам землекопа, плотника, бетонщика, сварщика. Он такой же, как и его рабочие, свой среди своих, никого не чуждается, не зазнался, требует от всех одинаково, любимчиками не обзавелся, открыт, доступен — приходи каждый со своей нуждой, а он уж, не обессудьте, придет со своей. Теперь он чувствовал каждый мускул. Особенно было приятно, что он ни в чем не уступил асам большого бетона.

Он поставил чайник, а на соседнюю конфорку — кастрюлю с водой. Вода закипит, и он бросит в кипяток смесь из югославского пакетика с большим красным петухом и через пять минут получится вполне приличный куриный бульон с вермишелью.

Диктор проинформировал телезрителей, что трудящиеся Афганистана полны решимости оградить завоевания апрельской революции от происков афганской, американской, пакистанской и всякой иной реакции. Он бросился к телевизору. На экране проплывали узкие улочки Кабула. На лицах афганцев застыли суровость и достоинство. В этой сопредельной стране, где так долго держалось средневековье, еще господствовали традиции прошлого, сломать которые было не просто. Дмитрий Павлович отправил в Афганистан двенадцать своих рабочих и теперь подумал, каково им там… Время все, конечно, прояснит, но ему было бы спокойнее, если бы он сам поехал в Афганистан, а его рабочие остались дома.

Еще он подумал, с добродушно-иронической усмешкой, что, изложи он Оле ход своих мыслей, он непременно услышал бы: «Правильно! Уехать в Афганистан ты можешь, а в Ташкент — нет!» Она бы обязательно сказала это. И была бы права. Он бы с величайшей радостью поехал в Афганистан и сделал все от него зависящее, чтобы прошлое в этой стране, не диктовало, каким быть будущему, не властвовало над ним.

Суп закипел, он дал ему остыть и сел ужинать. В тарелку с квашеной капустой, оранжевой от моркови, нарезал луку, полил салатным маслом. Отменная закуска. «Сто граммов? — спросил он себя. — Нет, брат, терпи, ты дал зарок пить только в компании, и понемногу, а по возможности не пить совсем». Он ел с аппетитом, а потом пил чай — с удовольствием, пока не пришло чувство покоя. В его годы уже пора не налегать по-юношески на съестное. Поужинав, он оглядел свое холостяцкое хозяйство. Скопилось много грязных сорочек, и он играючи пропустил их через стиральную машину. Прополоскал и повесил сушиться. Выгладил брюки. Вот и все дела, не надо только накапливать. Обошел комнаты. Их пустота ему не понравилась. Он помнил, с каким восторгом мальчики кричали: «Папа идет! Папа идет!» И наперегонки бросались к двери. И младший обижался на старшего и пускал слезу, если тот его обгонял. И вот папа пришел, но никто не летит навстречу, не обнимает, не изъявляет восторга.

Половина двенадцатого. Детское, по существу, время. Он включил проигрыватель и поставил фортепианный концерт Листа. Музыка полилась мощная, торжественная, возвышающая разум и волю человека над разгулами стихий, а более всего возвышающая творческое начало в человеке, его незаурядность, его кипучую индивидуальность. Исполнительское мастерство пианиста действовало на него так сильно, словно он сидел в первом ряду концертного зала и видел его напряженное лицо и мелькающие над клавиатурой белые манжеты. Вот тут одиночество и поймало его — на прием «тур де бра», или бросок через бедро. Он не был готов отразить атаку и коснулся ковра всей спиной. Шмякнулся, как мешок с опилками. Был припечатан, туширован. Только на ночь, на несколько часов, оборвались его связи со стройкой. Часы эти — время отдыха, когда отмякает душа, когда коришь себя за администрирование, за откровенное давление, оказанное там, где гораздо больше пользы принесло бы доброе, дружеское слово. Но ему в эти часы отдыха одиноко и муторно. Плохо ему.

Шел всего десятый день его одиночества, его жизни без Оли, Кирилла и Петика. Но ему казалось, что одиночество длится вечность и продлится еще столько же. Работа надежно отгораживала его от этого гнетущего чувства, но как только замирал водоворот дел и волны рабочего дня откатывалась назад, одиночество становилось сильным и властным, и вместе с ним приходили и начинали терзать угрызения совести. Он не мог снять с себя вину за то, что Оля уехала одна. И в прошлое воскресение он вполне мог поехать в Ташкент, даже в субботу, даже вечером в пятницу — на два дня. В пятницу, правда, было совещание, но то, ради чего его просили присутствовать, мог выслушать и его заместитель. Он потом ругал себя за бесплодно потраченное время, но вернуть его уже было нельзя.

Субботу у него отняла насосная станция. Прибыли рабочее колесо и вал первого гидроагрегата. Их разгрузили бы и без него, груз-то долгожданный, но искушение взглянуть на уникальную машину было велико, и он остался. Встретил трайлер, а потом опять: одно, другое, третье, и так до вечера. А там Толяша Долгов уговорил поохотиться на лис, и пропало воскресенье. Почему он согласился, он и сам не мог объяснить. Сказал «да», а потом уже подумал и ужаснулся: да что же это он вытворяет, да можно ли охоту, хотя и предвкушаемую давно, менять на поездку к семье, где все ждут его с нетерпением? Он клял себя за спешное «да», но данное другу слово назад не взял.

Охота получилась, они застрелили лису и зайца, а дважды промахнулись. Лиса была большая, рыжая, славная: огненный хвост длиннее тела. И заяц тоже попался славный. Арнасайские разливы с дремучими камышовыми чащами еще были богаты рыбой и зверем. Они намаялись так, что ног не чувствовали. И сейчас еще ноги приятно ныли. Вдохнули в себя месячную норму кислорода. По снегу, по целине отмахать тридцать километров! Приятно знать, что твое тело — это тело мужчины, закаленное и выносливое, а не изнеженное кабинетом, кондиционером, персональной машиной и персональными Олиными обедами.

Были, были угрызения совести. Но была и радость от слияния с природой, от кратковременного погружения в особый, удивительный мир, который всегда находится рядом и в который современный человек окунается так редко. Снег, солнце, промозглый ветер. Азарт выслеживания добычи, азарт первобытный, разбуженный неожиданно и вдруг заявивший о себе в полную силу. Погоня. Бег. Бег на пределе, легкие без воздуха. Приклад, плотно прижатый к плечу. Движение зверя и мушки по одной прямой. Удар в плечо, раскат выстрела, веер картечи, разбрызгивающей снег. Прерванный бег зверя и его распластанное тело. Кровь на белом. Нет, он хотел сказать «да», как хотел, чтобы потом его мучила совесть, возмездие за недозволенное. Сейчас совесть мучила сильнее, чем все эти дни. Оля не сказала ему ни слова укора. Не мог приехать — и не мог, такое было и, наверное, будет еще не раз. Обстоятельства опять оказались сильнее. Она не просила объяснений, и это не успокоило его, а, напротив, усилило неудовольствие собой.

Он схватил телефонную трубку, собираясь заказать Ташкент. Часы показывали начало первого, звонок мог разбудить детей. Растаяли аккорды фортепиано. Он уже не слушал Листа. Фортепиано не избавляло от одиночества, и производственные успехи — тоже. Ему слышался близкий смех. Петика. Ему виделся Кирилл, стеснительно ожидающий похвалы… Тогда он сказал себе, что он живет правильно, и вообще он правильный, правильный, правильный человек. Ответом ему было молчание. Он палил себе крепкого чаю. Раскрыл январский номер «Нового мира». Роман Даниила Гранина обещал интересные ситуации. Но у него у самого сейчас складывалась прелюбопытная ситуация: одиночество властно заявило о себе и не отпускало железной своей хватки. От него защищала только работа, а свободное от работы время было благодатной почвой для его ростков, стремительно заполнявших все обозримое пространство. Он подумал, что Олю, наверное, обрадовало бы это его состояние. «Ну, теперь и ты закрутишься, — подумала бы она, — не мне ведь решать вопрос о твоем отъезде». Моральное право уехать он заработал давно. Два обязательных после института года плюс восемь раз по два года — в условиях Голодной степи это было очень много. Ведь его люди шли впереди воды, по неживой земле. Это после них земля становилась садом, они же всегда были в самом пекле, в пустоши. Но он не мог воспользоваться своим моральным правом уехать до пуска насосной и, может быть, не воспользуется им и дальше. И, значит, муки одиночества не станут катализатором, ускоряющим принятие решения об отъезде. Он вытерпит и их, как он терпел их раньше, пока Оля не стала его женой.

Он шел к своей благоверной годы и годы. Он вспомнил эти годы, начиная с момента, когда она вдруг стала олицетворять собой всех женщин Земли и кончая свадебным путешествием, таким долгожданным и таким неожиданным. Он был терпелив, и упорен, и постоянен, и внимателен, и заботлив, и мил, и трогателен, и наивен, и ревнив. Она вполне могла выйти замуж за другого, но обстоятельства всегда складывались так, что мешали этому, и повинен в этом чаще всего был он, Дмитрий Павлович Голубев. Он умел ждать. «Сколько бы это еще могло продолжаться?» — спросила она как-то, «Столько, сколько надо», — ответил он.

Как медленно она его узнавала. Вначале он был для нее никто, один из многих. И на этой стадии она пыталась заморозить их отношения. Он, однако, завидным своим постоянством, завидной преданностью и восторженным поклонением доказал, что он не один из многих. Ее аналитический, похожий на точные лабораторные весы ум, сравнивал, и сравнения говорили в его пользу. Все ее увлечения кончались одинаково — разочарованием и новым его возвышением в ее глазах. Ничего особенного он для этого не предпринимал, только был рядом и преданно смотрел в грустные ее глаза. И то, что он не ловчил, не сулил златых гор, а оставался самим собой, то есть Димкой — крепким орешком и надежнейшим из парней, заставило ее в конце концов понять: вот оно, настоящее, прочное, цельное, вот она, опора на всю жизнь, вот он, друг, товарищ и муж, и не надо искать за тридевять земель героев, придуманных на пороге юности, и мечтать о несбыточном. Он не заметил, что автопортрет, созданный им, нарисован с большой симпатией. Все было так, он не погрешил против истины, не затушевал противоречия, не польстил себе, напуская сладкого самообмана. Тогда у него была великая цель, до краев заполнявшая жизнь. Но и тогда у него была работа. И своего он добился не в ущерб работе. Но тогда он выкраивал время на свидания. И вопроса, поехать ли к Оле или пойти на охоту, тогда просто не возникло бы. Он ехал в Ташкент и представал перед ней, и был счастлив видеть ее, слышать ее голос, брать за руку, идти с ней куда-нибудь — в большом городе всегда есть куда пойти.

Что же изменилось в нем за последние годы? Верно ли, что теперь, когда Оля была его женой и матерью его детей, когда все в их отношениях стало ясно и прочно и было определено, можно сказать, навсегда, она занимала в его жизни меньше места, чем прежде, когда он шел к ней и добивался своего? Разобраться в этом было не просто. Он увидел, что она не сошла с пьедестала, но перестала заслонять собой все другие радости и прелести жизни. Но она уехала, и все необъятные богатства жизни стали тускнеть, а в фокусе опять оказалась она, его любовь, и возвращались забытые было терзания юности. Теперь сознание выхватывало из жизни только это.

Он заснул не скоро и спал тревожно. Беспокойство и одиночество не оставили его и во сне. Ему не приснились ни Оля, ни сыновья. Он проснулся, как всегда, в шесть, без будильника. Будильник тикал и звенел в нем самом. Пробуждение принесло облегчение. Гантели, разминка, нагрузка для рук, для ног… Тут он не жалел себя. И пол проседал под ним, скрипя и повизгивая. Потом — холодный душ и растирание плотным полотенцем. Не теряй формы, борец, не заплывай жирком! Послушное, крепкое, здоровое тело — это движение и нагрузки, движение и нагрузки!

Потом он нарезал на сковородку колбасу и лук, залил их яйцами и поставил на огонь. В половине восьмого под окном загудел автомобиль. Он был готов. Звезды еще сияли вовсю, день обещал быть погожим.

 

V

Я ждала приезда Димы, как праздника. Он звонил и обещал быть. Значит, и его проняло. Его предыдущие частые звонки не сопровождались твердыми обещаниями. «Как люди остаются одни, совсем одни? — подумала я. — Умирает кто-то из супругов, а второй — чаще всего женщина, ведь женщины живут намного дольше — в одиночку коротает век. Дети разлетелись, тоска глухая. Или распадается семья, и человек снова один, сам по себе и сам за себя, ни о ком не заботится, и от этого тоска беспросветная! Не хочу одиночества даже в старости. Пусть я умру первая!»

Я ждала приезда мужа, и жизнь снова стала прекрасной и удивительной. Оказывается, нетерпение — великий стимул. Я помнила, как в детстве ждала каникул, обещанного отцом подарка. Но что детство, когда у нас давно уже свои дети! Мое настроение передалось сыновьям. Они устроили выдающийся трам-тарарам под лозунгом: «Папа, папа едет! А что он нам везет?» Маленькие меркантилисты.

Но мой аналитический ум не мог не влить в искрящуюся радость ожидания зловредную ложку дегтя. Почему он счел возможным выбраться к нам только на четвертое воскресенье? Ну, его неприезд в первое воскресенье понятен: не успел соскучиться. Хотя мог бы и лично поинтересоваться, как мы тут устроились, чего нам не хватает. Второе воскресенье он потратил на разгрузку насоса и двигателя. В первый раз, мол, вижу такие. Ну и что? Увидел бы и в понедельник, никто не унесет, не спрячет это железо, оно тяжелое. Вздорное оправдание, детское. Да повзрослел ли он? И повзрослеет ли когда-нибудь? Третье воскресенье у меня отняли иностранцы. Дима сопровождал их, и об этом даже было сообщение в газете. Гости заявили, что в их странах нет ничего подобного. Охотно верю! А вот Дима опять не догадался отказаться от обязанностей гида, не подумал о семье. Не выработалось у него такой привычки.

Удивляюсь: вырос в вечных нехватках, недоедал, ходил в старом, в перелицованном, а остался бессребреником, к деньгам и престижным вещам равнодушен, если, конечно, исключить самое необходимое. Потребности сверхспартанские, высокий оклад управляющего не расширил их, не взвинтил. А не относится ли он ко мне как к вещи? Не перенесено ли на меня его ставшее привычкой равнодушие к вещам?

Он приехал не в субботу днем, а в ночь на субботу. Дети спали, я вышла к нему в рубашке. Он обнял меня и чуть не переломил пополам.

— Ты не на ковре, а меня не надо насильно класть на лопатки, — предупредила я.

Он очень соскучился. Как и я. И он остро чувствовал свою вину. Я видела в этом доброе предзнаменование. Пусть осознает, каково семье без него. Ставить вопрос, каково ему без семьи, я даже не пыталась. В интересах любимого дела он решительно закроет глаза на то, что ему без семьи плохо. Переживет, как говорят в таких случаях.

Утром дети дорвались до отца. Они повалили его на диван, ползали по нему, тузили, а он вдруг одной рукой легонько так смахивал их на пол, на мягкий ковер, и, пока они вновь вскарабкивались на него, торжественно провозглашал:

— Я самый сильный! Я семерых одной рукой побежу даю!

Дети отвечали протестующими криками и новым дружным наскоком. Веселая возня длилась, наверное, час. Потом они взяли санки и пошли кататься. Играли в снежки, а я готовила борщ и жаркое. Они явились мокрые, вывалянные в снегу с головы до пят. В детских глазах светился восторг.

— Мама, я залепил папке снежком в ухо! — доложил Петик.

Кто из них был сейчас самым маленьким?

Они набросились на еду и дружно опустошили свои тарелки. Попросили добавки, получили ее и расправились с нею так же споро, как и с основной порцией. Идиллия! Почему же счастье так быстротечно, спросила я себя. И почему мы не дорожим им, когда оно есть. Почему мы так толстокожи, когда оно с нами, и начинаем ценить его лишь тогда, когда оно уходит, ускользает, отдаляется? Диме плохо без меня, а мне плохо без него. Что ж, так и будет продолжаться?

Вечер мы провели у телевизора. Вся семья уместилась на диване. Правая рука Димы лежала на моем плече, левой он обнимал Петика и Кирилла. Я чувствовала, что он с нами и душой, и телом — с нами, а не со своей никогда не кончающейся работой. Но так было вечером и ночью, а утром он сказал, не глядя на меня:

— Оля, я отчаливаю сегодня в пять.

— Почему сегодня? — удивилась я.

— Надо, маленькая, надо.

— Почему — надо? Объясни. Я понятливая, и если тебе действительно надо, я пойму и соглашусь.

Он пробормотал что-то про утреннюю планерку в котловане насосной. Что вообще надо быть наготове, подстраховать.

— Чепуха! — отрезала я. — Случись беда, тебя отыщут за минуту. Выедешь завтра в шесть и в восемь уже будешь восседать в своем командирском кресле. И помолчи, пожалуйста, раз не заготовил серьезных аргументов. Есть у меня муж или нет у меня мужа?

Он разрешил себя уговорить, и мне было ново и немного странно добиться уступчивости там, где прежде я сталкивалась с железной непреклонностью. Я, однако, не позволила себе никакого ликования, никакого проявления чувств. Взяла и потушила торжество, готовое выплеснуться наружу. Вернее, оставила его для внутреннего потребления. Никто из нас не любит нажима. В зрелом возрасте мы отметаем нажим, он не согласуется с нашей высокой сознательностью, с уважением к себе, наконец.

Я предложила поехать на выставку Рерихов.

— Хватит домоседничать, — согласился он. — Будем приобщаться к высотам мировой культуры.

Выставка в музее изобразительных искусств привлекла массу людей. Мы постояли в очереди, а когда вошли в залы, где экспонировались индийские полотна Рерихов, попали в плотное окружение любителей живописи и просто любопытных, составляющих среди посетителей абсолютное большинство.

Вначале были выставлены полотна Николая Константиновича. Я много читала об этом выдающемся художнике, ученом, общественном деятеле. У нас была книга репродукций его картин и книга о Востоке — Индии, Кашмире, Тибете, Монголии, по территории которых прошли его экспедиции. Я помнила все картины раннего, русского Рериха, виденные мною в музеях страны. В этом смысле я была зрителем подготовленным. Но от предыдущих встреч с этим живописцем в памяти осталось гораздо меньше, чем было нужно для встречи нынешней, для того, чтобы понять и запомнить увиденное, Соприкосновение с иной, неевропейской культурой, невообразимо богатой, насыщенной неведомыми мне красками, мифами, традициями и идеями, повергло меня наземь. Я оказалась профаном, невежей. Беспомощность моя была полной. Я совершенно не знала Востока немусульманского, индуизма, буддизма, их догматов, символов, легенд. И очень многое из того, что Николай Константинович вложил в свои картины, не дошло до меня. В таком же беспомощном положении был и Дима. Помочь могли хотя бы краткие аннотации, но они отсутствовали.

Я смотрела на бесконечные горные цепи Гималаев, на мрачные синие ущелья и белые пики вершин, на красное, или багровое, или фиолетовое небо, таящее угрозу, на людей, для которых эти суровые горы были родной землей и которые поклонялись совсем другим духовным ценностям, нежели мы. Рерих изображал не общечеловеческое, а отдельные, неведомые нам, европейцам, его составляющие. Колорит места и колорит времени, равно как и яркая, самобытная фантазия, запечатленные на полотнах мощной кистью, и делали их необыкновенными. Я напрягала воображение, но символы Рериха не оживали. Доступность и простота не были их качеством. Легендарный Ганг струил свои зеленые воды, в них отражались горы, самые высокие на планете, а за всем этим стоял Восток, неисчерпаемый, необъятный, непостижимый, погруженный в самосозерцание. Но я вспомнила другой Восток, другую Индию, кадры кинохроники — людей изможденных, неграмотных, и, значит, имеющих мало общего с пророческими рериховскими полотнами. Рерих запечатлел то, о чем мечтал.

Восток те продолжал изнывать под тяжестью произвола и вопиющей, непередаваемой бедности.

— Каковы впечатления? — спросила я Диму.

— Туп, как необученный рядовой, — признался он.

— Многие ли из этих картин ты пожелал бы приобрести, ну, скажем, для того, чтобы повесить в гостиной?

— Вот этот пейзаж с храмом. И вот этот — с всадником, стреляющим из лука. Пожалуй, все.

Почему даже в самых именитых хранилищах так немного картин, которые созвучны именно твоей душе? А хороших книг разве больше?

Сын Николая Константиновича Святослав был нам более понятен. Он отошел от символики отца и работал в реалистической манере. Его занимали проблемы войны и мира, согласия и сотрудничества между народами, и сам он больше принадлежал современности с ее суровым противоборством систем, нежели символике отца, ясной только посвященным. Он тоже был ярок и самобытен, но вершин повыше гималайских пиков, которые покорил отец, не достиг. Я это поняла.

Мы вернулись домой пешком. Долго обменивались мнениями, спорили.

— Если бы ты уехал, ты бы сейчас был один-одинешенек! — сказала я. И прижалась к нему. Он обнял меня, и мы пошли обнявшись, как молодые. На нас стали оглядываться, и я бросила ему: — Не хулигань! — Но не отстранилась. Потом сказала: — Ты привык быть один-одинешенек?

— Нет. И не хочу привыкать!

— Я тоже. Мне так не хватает тебя.

На улицах было совсем мало людей. Дима продолжал обнимать меня, и я сказала:

— Жду тебя в следующую пятницу.

Его рука ослабела, и у меня горько екнуло сердце: не приедет.

— Постараюсь, — согласился он.

— Только не говори, что это от тебя не зависит. Не ищи оправданий. Когда ты объясняешь по телефону, почему сорвалась поездка, ты словно забиваешь гвозди в живое тело. Ты заранее готовишь все свои объяснения. Ты их репетируешь!

— Нет, ты не права!

— Я не права! Но тебя не было три выходных кряду.

— Постараюсь, — еще раз пообещал он.

— Очень постарайся!

— Ты поступила на курсы водителей? Подходит моя очередь на машину.

— Уж мне-то ничто не помешает сесть в пятницу в «Жигули» и прикатить к тебе. Ты это имеешь в виду?

— И это. Машина облегчит нам жизнь.

— Спасибо! — сказала я со злостью.

Ночью он немного стеснялся меня, а я немного стеснялась его. Как будто я снова узнавала его, снова открывала для себя. Опять предстояла разлука, и это не настраивало на высокое. Но я знала, что не должна подливать масла в огонь. Хватит укоров, и сцен, и холода. Хватит выяснять отношения. Это не сцементировало еще ни одну семью.

 

VI

— Сколько на водосливе?

— Четырнадцать и восемь!

— Должно быть четырнадцать и восемь. А на самом деле? Ну-ка, одна нога здесь, другая — там!

Я не давала Скачковой поблажек. Установить расход следовало с максимальной точностью, и я этой точности добивалась. Проверяла и перепроверяла, сама подкручивала тяжелую задвижку Лудло. Валентине в конца концов становилось стыдно, и она снисходила до одолжения: «Ладно, я сама!» Ну, обрадовала! Осчастливила прямо. Одолжений мне не надо, мне надо, чтобы я могла на тебя положиться.

— Ой, Олечка Тихоновна, ты такая правильная, такая правильная, что я и не знаю, как за тобой тянуться!

— Ты не за мной тянись, а работу свою исполняй. Наш расчетный расход тысяча тридцать кубометров в секунду, и по туннелю должно идти ровно столько. Чего тут неясного?

— Ой, все ясно-понятно! — соглашалась она и опять направлялась к оголовку.

Только после этого расход стабилизировался. Но я шла и проверяла. Всегда полезно удостовериться в чистоте поставленного опыта.

Поток вырывался из туннеля могучей компактной струей. И падал не на середину русла, а ближе к левому берегу. Яма размыва примыкала прямо к левобережной скале, на которую ложилась тяжелейшая нагрузка. В натуре все это должно выглядеть величественно. Низвергается стена воды. Рев, кипение, белая пена, белые валы, уносящие пену далеко вниз. Мельчайшая водяная пыль, окутывающая, как туман, все окрест. Евгений Ильич рассказал, что когда в Нуреке воспользовались катастрофическим сбросом, водяная пыль образовала такое большое и плотное холодное облако, что в поселке гидростроителей, в шести километрах ниже по течению, температура упала на 25 градусов и люди надели телогрейки. А до этого стояла сорокаградусная жара. Я сказала, что теперь, по крайней мере, в Нуреке знают, как бороться с жарой. Но Нурек Нуреком, а мой поток падал слишком далеко от того места, куда ему надлежало падать. И падал под более острым углом, чем было нужно. Струя из гигантского брандспойта. Ею можно потушить пожар, даже если пламенем охвачен целый город. Разобщить струю, лишить ее цельности — такой виделась мне первая часть задачи.

Я раздвинула левую и правую стенки концевого участка. Пусть поток низвергается веером, полукругом. Михаил Терентьевич смастерил для меня целый набор трамплинов. Я ставила их на концевой участок. Растекание получалось хорошее, но не веерообразное. Расщепленные струи все равно отлетали далеко и наваливались на левый берег. Я поставила трамплин переменного профиля, с наибольшей высотой в центре, и получила почти идеальный веер. Но центральные струи, самые компактные, не стали ближе. Глубина ямы размыва, однако, заметно уменьшилась. Я пригласила Евгения Ильича и ознакомила с достигнутыми результатами.

— Левый берег по-прежнему в опасности, — сказала я. — Что, если носку трамплина придать большую кривизну?

— Это уменьшит отлет струи?

— Падать она будет почти отвесно, и дальность отлета уменьшится.

— Проверьте. — Он внимательно посмотрел на меня. И попросил закончить опыты пораньше и в конце дня прийти на его модель. — У меня есть что противопоставить дейгишу, — сказал он. Он был доволен и улыбался. Он был счастлив. И никто, кроме меня, пока не знал, что ему удалось сделать то, что никому до сих пор не удавалось.

Ко мне подлетела Валентина.

— Ой, Олечка Тихоновна! Евгений Ильич совсем не в себе. Какой-то взъерошенный, счастливый. Он на тебя глаз положил. Поверь, я такие вещи издалека секу. Ты ему понравилась, поздравляю.

— Ну тебя к лешему с твоей вечной сексуальной озабоченностью! Я замужняя женщина.

— Ну и что? — искренне возмутилась она. — Какие у тебя древние и дремучие представления! Ты, наверное, и супружескую верность высоко ставишь?

— Да, высоко.

— Уморила! Сейчас упаду и не встану! Представляю, как однообразно ты живешь. Так ты в самой деле сейчас одна? — вдруг заключила она и удивилась странности, нелепости, неуместности такого положения. Ей стало жалко меня, так жалко, что она растерялась. Надо было что-то предпринимать, а она не знала, что, ведь я была не как она.

— Можно подумать, что ты никогда не оставалась одна.

— Я? Я не выдерживала и недели! Мое вынужденное одиночество всегда кончалось так быстро, что мне было некогда тосковать, мучиться.

— Как же это тебе удавалось?

— Я шла и выбирала себе мужчину.

— Ну, Валька-озорница!

— А что тут удивительного? Шла и выбирала. Наша очередь теперь выбирать. Сейчас все они робкого десятка. Да что ты, собственно, взволновалась? Это куда проще, чем ты себе представляешь.

Я этого не поняла. Я не могла представить себе этого. Впрочем, в этом плане я не понимала ее всегда, не умела разгадывать ее загадки.

— Опыт продолжается, проверь, пожалуйста, расход! — попросила я.

Она хмыкнула, снисходительно махнула рукой и помчалась взглянуть на пьезометр. Крикнула из-за оголовка:

— Все правильно!

— Опусти затвор, будем менять трамплин.

Поток иссяк, обозначились контуры ямы размыва. Я набросала эскиз трамплина, который, как я предполагала, должен перераспределить массу потока, ослабить силу центральных струй. Валентина прибежала и уставилась на меня большими немигающими, преданными, очень выразительными глазами.

— Я совершенно не умею жить одна, — сказала она, продолжая волновавшую ее тему. — Я бы уже загуляла.

— Это потому, что у тебя нет сдерживающих центров.

— Все совсем не так, Олечка Тихоновна! Ты всю жизнь меня критикуешь. А я… я, если желаешь знать, счастливый человек! Не веришь? А ты поверь — это лучше, чем постоянно во мне сомневаться. Пусть я страдала из-за своего легкомысленного поведения, но я была счастлива и сейчас счастлива.

Я покраснела. Возразить было нечего, да и с какой стати возражать счастливому человеку? Передо мной стояла не девочка, а красивая, полная сил, уверенная в себе женщина. Она считала прожитые годы хорошими годами. Ни в чем не раскаивалась. Более того, она искренне жалела меня. Ведь я жила не так, как она. В ее глазах я не приобретала, а теряла. Она любила многих и еще будет любить многих. Осуждая ее за это, я побоялась бы назвать ее поведение распущенностью. Просто она была совсем не такая, как я. Ее поступками всегда руководило искреннее чувство. Оно и делало ее обаятельной.

— Пожалуйста, отнеси Чуркину эскиз, — попросила я.

Она ушла, высоко держа голову. А я невольно подумала об Евгении Ильиче. Как он живет, кто его жена. Детей у него, кажется, двое. Подробностей я не знала, никогда не интересовалась ими, а он не считал нужным информировать сослуживцев о своей семейной жизни. Какое мне, собственно, дело? Праздное женское любопытство. Я поменяла трамплин. Вернулась Валентина и сказала:

— Знаешь, как назвал Михаил Терентьевич твой рисунок? «Рыбий хвост». Теперь все будут звать твой трамплин «рыбий хвост».

По туннелю вновь мчалась вода. Но за час до конца рабочего дня я велела Скачковой закрыть задвижку и пошла к Евгению Ильичу. Он стоял на берегу русла, сложенного из опилок, и пристально смотрел на прозрачный поток.

— Амударья не прозрачная, — сказала я, — вы не держитесь натуры.

— Добрый вечер, Оля. На сей раз выводы подсказала мне не модель — сама река. Жизнь, как ты знаешь, многообразнее модели.

— Не сомневаюсь. О, вы выдвинули шпоры навстречу течению! Какие водовороты в карманах! Очень эффектное соударение струй.

— Помните судьбу Турткуля? — сказал он, размышляя вслух. — Столетиями все было ничего, и вдруг Амударья метнулась к нему. Откусывала от берега ломти по двести-четыреста метров длиной. За год русло смещалось к городу на километр.

Он говорил, а я представляла себе все это. Когда-то, в один из больших паводков, я стояла на берегу этой реки и видела, как она течет к своему морю. Это была сильная, великая река, не знавшая препятствий. Вода текла, и не было ей конца и края, и струи поднимались откуда-то из глубин, предельно насыщенные наносами. Казалось, на дне пробились бесчисленные грязевые источники. На всей равнине, вплоть до Арала, русло Амударьи сложено из легкоразмываемых наносов этой реки. Они откладывались тысячелетиями и наконец подняли Амударью над окружающей местностью. Вот почему каждый ее рывок в сторону в густонаселенном оазисе дорого обходится человеку.

Я представила, как река все ближе и ближе подкрадывалась к Турткулю. Дейгиш свирепствовал, с грохотом рушились берега, гибли посевы, ждали своей судьбы люди, у которых сердце сжималось от сознания неизбежности беды. Помочь пытались виднейшие гидротехники страны. Все было тщетно, расстояние до Турткуля неумолимо сокращалось. Приехал американский инженер Дэвис. Посмотрел, подумал и предложил отгородить Турткуль от реки двумя шпунтовыми стенками. От этого прожекта отказались. Шпунтовые стенки стоили сто миллионов, дороже, чем сам Турткуль. Надежнее было выстроить город на новом месте. Так и поступили. Последний дом старого Турктуля рухнул в коричневый поток в 1949 году. Новый город поднялся в восьми километрах от берега. Но Амударья двинулась и к нему за несколько лет преодолела пять километров. Что это, рок над Турткулем? Или очередную беду уже можно предотвратить?

Собственно, размыв берегов, смена русла в низовьях Амударьи — процесс естественный. Если сравнивать эту реку с живым организмом, можно сказать, что дейгиш органически входит в ее биологию. Очень сильны колебания расходов, до двух тысяч кубометров за сутки. При уменьшении расходов дейгиш особенно интенсивен. Этот факт заинтересовал гидрологов, и они нашли ему объяснение. Вода пропитывает пористые берега, и когда уровень ее снижается, грунтовые воды устремляются к руслу, как к своеобразной дрене. Высачиваясь в русле, они подтачивают устойчивость берегов и содействуют дейгишу.

Евгений Ильич говорил, а я представляла цепь его умозаключений. Нельзя ли сделать реку более статичной? И коль повлиять на изменение расходов трудно, нельзя ли уменьшить колебания горизонтов воды? Если, скажем, сделать гидравлические карманы — залить водой большие участки, вмещающие 20—30 миллионов кубометров, можно избежать быстрого подъема или опускания горизонтов воды. Потом, гидравлические карманы — это дополнительная шероховатость, которая в данном случае, полезна. Вода, заходя в них и вращаясь в медленном круговороте, ударяется о транзитный поток и уменьшает его размывающую силу. Это и надо использовать. Когда вода борется с водой, не нужны ни бетон, ни стальной шпунт. В гидравлических карманах вода отстаивается, отдает наносы. Это клейкая глина. Ее частицы обладают повышенным сцеплением. Этот материал размывается труднее и дольше, чем грунт, из которого сложен берег.

Все то, что гасило размывающую силу потока, Евгений Ильич и положил в основу мероприятий по защите Турткуля. Он запроектировал длинные, по три-четыре километра, шпоры и нацелил их не косо по течению потока, как это делалось всегда, а навстречу реке. Шпора агрессивно шла наперехват. Река легко размывала шпоры, но вязла в липких илистых отложениях карманов. На противоположном берегу, километрах в трех ниже, прорыли траншею. Река устремилась в нее и стала формировать себе новое русло. Шпоры нарастили еще, и река попятилась влево. Сейчас русло Амударьи вновь в пяти километрах от Турткуля.

— Поздравляю вас, Евгений Ильич! — воскликнула я. — Вы — истинный первопроходец!

— Я только извлек уроки из неудач предшественников. Зачем гладить по шерсти? Это не противодействие, это поощрение, поблажка. Я нацелил шпоры навстречу течению, стал гладить против шерсти.

Это было интересно. Не сталь, не бетон усмирили великую реку, а ее же русловой грунт, ее родная плоть, которую она не в состоянии была отторгнуть.

— От души рада вашему успеху, — сказала я.

Он смутился и промолчал. Проводил меня до станции метро. Держался свободно, словно старался внушить, что это с его стороны простая вежливость. А у меня не выходили из головы слова Валентины, «Ой, Олечка Тихоновна! Евгений Ильич на тебя глаз положил!» Нужно ли ему это? Едва ли. А мне? Относительно себя я могла ответить совершенно недвусмысленно: не нужно, не нужно, не нужно.

 

VII

После зимы, после промозглых, пригибающих к земле бекабадских ветров, после тяжелого пальто и меховой шапки любил Дмитрий Павлович дурманящее, клейкое тепло весны, яркое солнце, бездонное синее небо и легкие, не стесняющие одежды. И апрельские быстротечные дожди любил, и буйство зелени, заполняющей степь. Тепло и солнце быстро вытесняли снег, а потом исчезали и ночные заморозки, и начиналось торжественное шествие весны. В рост шли травы, на пригорках буйно алели маки, ослепляя монолитным красным цветом. Из нор выползали черепахи и, вытянув длинные шершавые шеи и вытаращив глаза, грызли сочные стебли. Степь торопилась жить до иссушающего летнего зноя. В зеленом раздолье трав резвились табуны карабаиров. Широким серым катком прокатывались по пригоркам овечьи отары.

В апреле природе вполне хватало естественной, накопленной за зиму влаги. В мае начиналась сушь. В июне устанавливалась сушь великая, и уповать можно было только на воду, приведенную человеком. Дожди возобновлялись глубокой осенью. Первый полив целинным полям понадобится в начале июня. Дмитрий Павлович твердо знал, что успеет пустить насосы, успеет без аврала, без затяжных планерок с их высоким тоном и больно ранящими взаимными упреками, которые обычно сопровождают пуск. И от ясного сознания того, что он успевает, краски весны приобретали особую яркость и красоту. Они несли с собой радость обновления и особую, весеннюю свежесть бытия. И ничто не в состоянии было отвлечь от них внезапно пробудившийся интерес души, заставить их поблекнуть. Ибо весна не застала врасплох, ее ждали, и она растеклась по земле великим праздником обновления.

В весеннем пьянящем обилии тепла и света и жизнеутверждающих начал был скрыт могучий катализатор, воздействие которого вскоре ощутил на себе каждый строитель первой Джизакской насосной. Это сказалось прежде всего в обострении чувства ответственности. Стройка вышла на финишную прямую, и коллективу ничто уже не мешало наращивать скорость. Заводы поставщики в сроки рассчитались со стройкой. Ежедневно на площадку прибывали трайлеры с громоздкими контейнерами. Помня о том, что уговор дороже денег, Дмитрий Павлович опять содействовал отправке в Свердловск первых даров весны — редиса, зеленого лука. Овощное изобилие в Чиройлиер в это время еще не приходило, но на севере, изголодавшемся по витаминам, свежая зелень была нужнее. Свердловчане прислали шеф-монтажников. Это были асы монтажа, специалисты узкого, как луч прожектора, профиля. Каждый из них приезжал, образно говоря, закрутить свою гайку. И он закручивал ее так, как не сумел бы никто другой. Для пуска первых двух агрегатов стройка уже имела в своем распоряжении все, даже полный комплект кабельной продукции, контрольно-измерительных приборов и средств автоматики и связи. «Так, значит, можем? — спрашивал себя Голубев и сам себе отвечал: — Умеем, все умеем! Но как долго раскачиваемся, как тяжело сжимаемся в тугую пружину!»

В котловане торжествовал порядок, и оставалось пожинать его плоды. Дмитрий Павлович видел десятки строек и знал совершенно точно, что в Ташкенте ни на одной стройке нет такого порядка, как у него. Вот тебе и периферия! Инициатива — не привилегия столиц и больших промышленных центров. Не периферия, не отдаленность были ее врагами, а низкая компетентность, узость кругозора, банальность мышления и обыкновенный эгоизм.

Теперь успех стройки зависел только от тех людей, которые трудились на площадке, и ни от кого больше. Но это и была самая затаенная, самая дорогая, долго и упорно вынашиваемая мечта Дмитрия Павловича! Чтобы его не держали, не вязали ему руки-ноги недисциплинированные поставщики и нерасторопные субподрядчики, чтобы он и только он диктовал стройке темп. И это было достигнуто, пусть не в первый год и не на первом большом объекте. Захотели — и пришли, и получили! Но, конечно, сильно захотели, очень захотели, влюбились, можно сказать, в свою идею с первого взгляда и ни о чем больше не мечтали.

В том, что при известном старании можно работать культурно и грамотно, и можно работать так везде, в заводском цехе и в поле, на стройке, в исследовательской лаборатории, в школе, поликлинике и магазине, можно везде добиться результата, намного превышающего вчерашний, Голубев теперь не сомневался. Если обеспечить порядок, если защитить его от атак производственной анархии, от атак карьеристов, очковтирателей и бюрократов, то все, буквально все, чего ты ждешь от стройки, оказывается в границах предвидимого, в границах точного инженерного расчета. К этому и надо стремиться, считал он. Не стремиться к этому и не желать этого могли только те, кого беспорядок освобождал от ответственности, от необходимости искать новые пути и решения, чего они не умели при любой погоде, или вознаграждал материально, кто грел руки и строил свое благополучие на всякого рода аритмии и дефиците.

У Дмитрия Павловича в подчиненных такие люди не задерживались, несмотря на то, что они зачастую ставили рекорды по части доставания тех материалов, которые прямыми путями на стройку почему-то не попадали. В рекордсменах такого рода он не нуждался, ибо, выигрывая с ними в малом, неизменно проигрывал в большом.

Удалось решить даже уникальный по своей несдвигаемости с места, по своей окаменелости вопрос о снабжении стройки не по «миллионнику», не по осредненным нормам на абстрактный миллион рублей строительно-монтажных работ, а по ее фактическим потребностям, со скрупулезной точностью исчисленной проектировщиками. Причем заслуга в этом была не только его, Голубева, хотя он действовал весьма настойчиво, но и Иркина Киргизбаевича, который буквально протаранил главк и Госплан своими докладными записками. На эту помощь Голубев не рассчитывал. Что это, думал он, следование конъюнктуре или пришедшее, пусть и с большим опозданием, соответствие должности?

Материально-техническое обеспечение стройки по действительной потребности позволило внести в планирование работ четкость и определенность, которые прямо вели к рекордным высотам. Если «миллионник», кичившийся своей древностью и отставший от жизни ровно на столько лет, сколько было ему от роду, изъят из повседневной практики, значит, совершенствование хозяйственного механизма шло уже не на словах, пользовалось поддержкой все большего числа людей. Значит, капитальное строительство, трудноуправляемая отрасль народного хозяйства, отрасль, безмерно растекшаяся вширь, по тысячам начатых и сооружаемых черепашьими темпами объектов, отрасль, отличающаяся медлительностью и неэффективностью, находится сейчас на пути к более высокой организованности. Не осваивать средства без конца и края, не гнать вал, а сдавать объекты в срок — вот та высота, к которой шла отрасль. Ну, а что организованность и порядок — первые помощники инициативы и лютые враги бездельников, летунов, болтунов, пенкоснимателей и иже с ними — это положение Дмитрий Павлович усвоил давно и со всей энергией, на какую был способен, претворял в жизнь.

Что более всего говорило о правильности избранного им пути, так это рост числа единомышленников. Он остро чувствовал плечо и локоть товарищей, идущих рядом, радовался их поддержке и, не щадя себя, поддерживал и поощрял их. Выросло-таки дерево, им посаженное! И какие удивительные, какие долгожданные плоды созревали на нем!

 

VIII

Я четвертый месяц не жила в Чиройлиере, но каждый вечер мысленно переносилась туда, в трестовскую контору, или в наш коттедж, мысленно продолжала жить там, потому что там жил Дима. Принимая решение о переезде в Ташкент, я не думала, что одиночество переносится так трудно. Я не думала, что у одиночества могут быть все признаки болезни. Что оно, как болезнь, подкрадывается исподволь, незаметно, что его хватка, крепкая и поначалу, становится мертвой хваткой, что она причиняет физическую боль, мучает, и удручает, и гнетет, и точит, и выжимает, и бросает в пустынное и холодное море неудовлетворенности. А какие оно рождает воспоминания! Целый мир возвращается из былого, из прожитого, ясный и светлый и почти реальный. Но какой-то малой толики все-таки не хватает до истиной подлинности, и вдруг все рушится, былое не повторяется, несбывшееся им и остается. И память не в состоянии помочь, а только растравляет одиночество, разжигает и без того нестерпимо опаляющий костер.

Я представляла себе его возвращение домой после двенадцатичасовой круговерти, звонков, принятых и отданных распоряжений, поездок на объекты, рапортов подчиненных и их корректировок — после насыщенного служебными заботами дня. Я представляла себе его одиночество среди четырех стен, среди дорогих, удобных и нужных вещей, вдруг переставших быть удобными и нужными, потому что их просто перестаешь замечать. Я представила, как он готовит, ест, стирает, смотрит телевизор — заученный автоматизм движений, строгая отрешенность лица, тишина пустого дома, давящая и резкая, почти оглушающая. Я представляла себе все это, и тут он звонил. Я думала о нем, а он думал обо мне, и, наверное, ему было не лучше, чем мне.

Он звонил каждый вечер после десяти. Я бросалась к телефону. Но Петик каким-то неведомым чутьем угадывал, что сейчас раздастся звонок, и первый снимал трубку. Говорил отцу он всегда одно и то же: «Здравствуй, папа. Это я, твой сын Петя. У нас дома все хорошо. Сейчас с тобой будет говорить мама». И протягивал трубку мне, довольный. У Димы был бодрый командирский безапелляционный голос, выработанный за долгие годы руководящей работы. Но его оптимизм, не показной, не искусственный, конечно — зачем ему не быть самим собой со мной, его женой — его оптимизм не мог замаскировать тоски и неуюта, которые пришли в его жизнь и распоряжались там, как хотели.

Мы не говорили друг другу особенных слов. Он рассказывал, как у него прошел день, что он успел сделать, а что перенес на завтра. Он называл фамилии знакомых мне людей, производителей работ и бригадиров, и если они добивались успехов, превозносил эти успехи, а если допускали ошибки, сообщал о сделанном им внушении. Доложив свежие новости, он давал им оценку. Какие великолепные слова он находил, восхищаясь рабочей эстафетой! В умелых руках она превращается в отлаженный, надежный конвейер. Тут я его слегка осаживала какой-нибудь репликой, не обидной, но убавляющей восторженность.

— Постой, постой! — перебивала я. — Коль у тебя все так замечательно, что лучше и быть не может, почему ты не приехал в прошлый выходной? Если по твоему конвейеру можно часы проверять, то почему ты привязан к нему, как мать к грудному младенцу? Ты бесконечно контролируешь подчиненных. Ты уже надоел им не знаю как. Пора бы научиться и доверять им!

Он спотыкался, как о препятствие, а затем вновь набирал скорость.

— Да, понимаешь, я ввел скользящий график, это рекомендуется в предпусковой период. Теперь в котловане нет ни суббот, ни выходных. Одни трудовые будни!

— Но у твоих людей есть выходные?

— А как же! Профсоюз пока еще на их стороне.

— Почему же у тебя нет хотя бы одного выходного? С каких это пор ты уже не человек, а механизм стальной, которому не положено ни часу простоя? Что это за дискриминация по отношению к себе?

Он оправдывался, говорил, что обязан во все вникать, владеть ситуацией, что его тошнит от руководителей, не знающих конкретной обстановки на вверенных им предприятиях и что он более всего боится чего-нибудь не знать, позволить событиям уйти в неконтролируемое русло.

— Ну, это тебе никогда не грозит! А себя, меня и детей ты наказал. Своим чрезмерным рвением к работе, которое иногда следует и укрощать — для пользы дела. Для того, чтобы твой Анатолий Долгов, отличный, между прочим, начальник передвижной мехколонны, мог действовать не из-за твоей широкой спины, а по своему разумению.

— Да пожалуйста! Да сколько угодно!

— Ты не мне адресуй эти свои любезные «пожалуйста» и «сколько угодно», а Толяше и другим своим подчиненным. Им бывает сложно проявить самостоятельность и инициативу именно потому, что, к месту или не месту, а их спешишь проявить ты. Ты подменяешь их. Смотри, очень скоро это начнет вредить делу.

— Да командир я или не командир?

— Ты баба в юбке.

— Это ты баба в юбке! — засмеялся он.

— В брюках, если иметь в виду данный момент. В твое отсутствие я лицо среднего рода, я уже смирилась с этим.

Мы получали удовольствие и от пререканий, от легких уколов и тычков. Он выкладывал мне все-все, а потом я говорила ему о лаборатории и о доме.

— Как сухо ты рассказываешь, — упрекал он, — голые факты, никаких эмоций. Да преломляется ли все это в твоей душе?

— Я хочу, чтобы ты жил не моими эмоциями, а своими.

Вникнуть в дела лаборатории, ему было сложнее, чем мне — в его дела. Но, как мне казалось, он и нашу домашнюю жизнь, учебу Кирилла и быстрое взросление Петика представлял себе смутно, ведь все это совершалось не при его участии. Воображение не давало ему нужных аналогов, память пробуксовывала. Не я не спешила прийти ему на помощь, а, напротив, наслаждалась его замешательством: что заработал, то и получай!

Мы говорили долго, минут тридцать, а потом он крепко обнимал и целовал меня, словно это можно было осуществить по телефону, и трубку брали сыновья, с соблюдением очередности: сначала старший, потом младший, и отвечали на вопросы отца «да» или «нет». Они были педантичны, словно стеснялись телефона. Трубка быстро возвращалась на место, и одиночество опять неслышно вступало в комнату, обволакивая, выхолаживая душу. Я укладывала детей. Потом еще что-то делала, читала и ложилась. Одиночество рождало апатию. Всю домашнюю работу я уже выполняла по инерции. И читала без радости. Своя, а не выдуманная, кем-то жизнь была у меня на уме, свои, а не чьи-то проблемы не давали покоя.

Погасив свет, я не засыпала сразу. Я погружалась не в темноту, а в пустоту одиночества. Чем же оно было так иссушающе горько? Тем, что я лежала одна в кровати, предназначенной для двоих? «Нет!» — готова была крикнуть я. Мне не хватало Димы не в кровати, а рядом с собой. Я звала на помощь картины нашего общего прошлого. Без этого я уже не могла заснуть. Институт, его стертые коридоры, библиотека, кинотеатр «XXX лет комсомола», сквер, кафе-мороженое, улица Карла Маркса, репродукторы на универмаге, танцы на этой людной, закрытой для транспорта улице, долгие провожания. Хлопок, ясные осенние ночи, канал, ивы, камыш, его рука на моем плече, мое торопливое, строгое несогласие — протестующее движение плеча словно ударяло его электрическим током. Так это начиналось, и я видела, что Дима — человек не из моей мечты. Но он постоянно оказывался лучше и порядочнее каждого из тех, о ком я сначала думала, что этот человек — моя судьба. Он терпеливо ждал своего часа и дождался, и мне особенно нравилось вспоминать это. Я обдавала его холодом — он не замерзал. Я изводила его молчанием — это не тяготило его нисколько. Я давала понять, что больше приходить не следует — он отказывался понимать это и приходил, и все начиналось сначала. Я не спешила, и он не спешил, словно впереди у нас были тысячелетия. Почему же тогда мне не было так плохо, как сейчас?

Я вспоминала и вспоминала. И как мы начинала жить и он был внимателен и ласков, и мои желания были для него законом, а его желания были законом для меня. И как я ждала Кирилла, а потом Петика, и его ладонь осторожно трогала мой вздувшийся живот, и плод двигался, и я говорила ему: «Ты чувствуешь?» Он чувствовал, но совсем не так, как я. Он был не брезгливым папашей, его не пугали детский плач и грязные пеленки. Засучив рукава, он становился к корыту, к гладильной доске. И если бы не его ненормированный рабочий день, если бы не безусловный приоритет работы в его жизни, я бы рожала еще и еще. Но работа отрывала его от меня и, наконец, отобрала совсем. Дети, выросшие из пеленок, уже были целиком на мне, как и дом, как и все домашнее, нескончаемое, обыденное — где уж тут было рожать следующих. Во всем, что касалось воспитания детей, их наставления на путь истинный, я все больше чувствовала себя матерью-одиночкой. То, что должны нести двое, не всегда по силам одному.

Да, одиночество было сильным, коварным противником, умело наносящим удары исподтишка и в самое уязвимое место. Оно пригибало к земле, и в том, что я продолжала стоять в полный рост, сказывалась великая сила инерции, и только. Долг, желание принести больше пользы вступили в противоречие с благополучием семьи. В Чиройлиере я томилась при нелюбимом деле, зато не знала одиночества. И внутренний голос, всегда громко говоривший мне, что надо использовать весь творческий потенциал натуры, теперь молчал, словно ему уже нечего было добавить к сказанному ранее. Теперь этот творческий потенциал личности одиночество давило, и перелицовывало, и всячески принижало, взимая щедрую дань за дерзость непозволительную, за самостоятельность несанкционированную. Самым нелепым и неожиданным было то, что я не умела сопротивляться одиночеству. Наступала бессонница, ночные часы наполнялись кошмарами, раскалывалась голова. А Дима все не приезжал. Угнетенность и обездоленность были нестерпимы. Я приказывала себе крепиться и с трудом сдерживала слезы.

Как-то в субботу ко мне забежала Валентина. Мы пили чай и болтали. Она, как всегда, была в своем амплуа и упирала на то, что это преступление — умирать от скуки, когда вокруг такие замечательные возможности.

— Мне нравится жить для мужа, для семьи, — возразила я. — Нравится быть верной женой, содержать в порядке дом, воспитывать детей.

— Вот дура! — удивилась Валентина, нисколько, впрочем, не злясь. Ее искренне поразило то, как я отстала от времени. Меня же искренне поразила ее искренность. — Муж, семья, дом! — разглагольствовала она. — Да ты растворишься в них, сгинешь как личность и не услышишь в ответ ни слова благодарности. Не знаю большей глупости, чем жить только для семьи. Не знаю даже ни одного примера такого. Вот только ты такая идеалистка. Ты одна такая среди всех уважаемых мною людей. А я — как все, я не одержима манией сказать свое слово. Боже мой, да это же так обычно, что и говорить тут не о чем! Откуда ты такая правильная свалилась на мою голову? Не знать в сорок лет, что такое любовник! Совета спрашивать там, где другая давно бы уже развернулась, подняла паруса. Семья! Верность! Да одни нервы все это, одно разочарование! Забудь поскорее! Соблюдай приличия, чаще осуждай это вслух, и ни один блюститель нравственности никогда не покажет на тебя пальцем. Как ты и что ты на самом деле, это никого не касается. Найди себе человека, встречайся с ним, живи и радуйся жизни. Разонравится — уйди!

— Мне этого не нужно.

— Не заливай, пожалуйста! Всем нужно, а тебе — нет? Но пусть не нужно, готова поверить, ведь ты не такая, как я. Найди себе человека и встречайся с ним хотя бы для того, чтобы над тобой не смеялись. Смотри на меня! Разве я боюсь своего мужа? Разве я не свободный человек, разве все блага равноправия — не для меня?

— И как ты ими пользуешься?

— Не во всеуслышание. Немного смелости, немного конспирации. Надо жить для себя.

— Не поняла.

— А ты начни, и у тебя пропадет охота задавать вопросы.

— Что ты, Валька! — воскликнула я. Мне стало страшно стыдно.

Она не заронила в меня ничего, даже сомнения. Расстояние, всегда разделявшее нас, теперь увеличилось, но я не подала вида. Я продолжала тупеть от одиночества. Появилась раздражительность. Несколько раз я резко отвечала людям, почти грубила. Тут же спохватывалась и извинялась, но незримый рубец оставался. «Не злись, сама виновата, — говорила я себе. — Никогда больше не говори людям гадости, они подумают, что ты на них способна. Улыбайся, и все образуется». Я улыбалась. Но лучше не становилось. Жизнь превращалась в мучение. Краски меркли. Все вокруг оделось в сумеречные тона. Движущей силой моих поступков стала инерция. Я разучилась смеяться и как-то вдруг обнаружила, что не могу вспомнить, что же такое радость. И тогда я сказала себе: «Это настоящее, это жизнь».

 

IX

— В субботу ты мой гость, и никаких возражений. — Это Анатолий Долгов сказал Дмитрию Павловичу в четверг и повторил в пятницу утром и в пятницу вечером.

— Помилуй! — сопротивлялся Голубев. — Пойдет третья суббота, как я без семьи.

— Это ты меня помилуй, командир! Сорок лет грядет. И хочется, и можется, и дата обязывает серьезно отнестись к мероприятию. Не порть обедню. Вечерком покатишь по холодку. Хочешь, посоветую, как лучше всего поступить? Пошли машину за семьей, и все дела. Дни вон какие!

— Ты у меня голова! — сказал Дмитрий Павлович. — Но машина казенная.

— Если ты такой щепетильный, заплати в бухгалтерию за этот автопробег, не вызванный производственной необходимостью. Да если уж на то пошло, то через неделю — май, а там и день Победы, и ты все наверстаешь…

Он уговаривал и уговаривал, и Дмитрий Павлович все более склонялся к тому, чтобы уважить друга. И Сабита Тураевича подключил настырный Толяша. Мол, отрыв от масс может иметь самые нежелательные последствия. Сабит Тураевич хотя и подключился, но настойчивости не проявил.

— Утром решу, — сказал, наконец, Дмитрий Павлович. И это было равносильно согласию. Иначе он бы уехал в пятницу вечером.

Толяша восторженно обнял друга.

— Вот это по-нашему, по-мужицки! — запричитал он. — И в пятьдесят, и в шестьдесят, и в сто лет буду помнить, какую жертву принес ты в день моего сорокалетия!

Утром они втроем обошли котлован. Всходило солнце, и гасли прожекторы. Ночная смена передавала эстафету дневной. В очертаниях станции уже угадывались пропорции и объемы готового сооружения. Все шло как надо, как и было задумано. В облицовку подводящего канала и аванкамеры укладывались последние кубометры бетонной смеси. На напорном водоводе оставалось смонтировать восемь секций. Монтажники готовились сочленить вал насоса с валом электродвигателя.

Дмитрий Павлович остановился возле бетонщиков. По привычке потянулся к вибратору.

— Переодеться надо, а сейчас некогда, — остановил его Толяша. — Давай не будем сегодня впадать в детство.

— А завтра разрешишь? — спросил Дмитрий Павлович.

— Сам организую. Бетона будет хоть залейся. Могу и мемориальную доску заказать.

— Если для всех, то согласен, — сказал Дмитрий Павлович и виновато улыбнулся рабочим.

Частенько он становился на рабочее место и час-другой в высоком темпе делал то, что делали стоявшие рядом с ним землекопы, бетонщики, каменщики. Ему это нравилось. Его авторитет начальника от этого не страдал. Он сам прекрасно сознавал, что для оценки труда руководителя существуют другие критерии. Но в отношения с людьми это привносило тепло и доверие, а он, со времен Саркисова, высоко ценил человечность в производственных отношениях.

Из котлована выехали после одиннадцати. Шоссе втянулось в зеленую долину. Рядом с дорогой бурлил, разбиваясь о валуны, коричневый поток. Сверкали на солнце маки. Въехали в уютный таджикский городок Уратюбе. Замелькали тополя, абрикосы. Оделась в зеленое виноградная лоза. За Уратюбе долина сузилась, подъем стал круче, водитель переключил передачу. На склонах гор тонули в мягком разнотравье отары. От шоссе ответвилась грунтовая дорога. Повернули на нее. Запахло пылью. Дорога поднялась над ущельем и пошла по гребню отрога. Мотор ревел натужно. Встречный ветер был свеж, за машиной стлался сизый шлейф. Встретилась первая арча, вторая. Потянулся редкий арчовник. Некоторые деревья были закручены в штопор. Дмитрий Павлович подумал, что это сделали ветры. Они ехали по тем склонам, которые всегда видели, находясь у их подножий. Теперь они смотрели сверху вниз, и впечатление было, конечно, иное. В одной из лощин, прикрытых скалами, лежал снег, плотный, почерневший от пыли.

— В снежки поиграем? — спросил Толяша. — Я сегодня чувствую себя мальчишкой.

Они повернули к высоким коричневым скалам, у подножья которых была ровная площадка и росла трава, еще низкая, и подснежники, и шиповник, и стояли шесть укрывающих друг друга от ветра арчей. Из-под скалы сочился родник, и крошечный ручеек убегал вниз. Трава возле ручья была выше и сочнее. На шиповнике распустились бледно-розовые ароматные цветы, очень нежные.

— О’кэй! — сказал Толяша. — Спорим, что лучшего места не сыскать! Я потратил не один день, пока набрел на него.

Ни одна консервная банка, ни одна смятая пачка из-под сигарет не портила первозданной красоты этого уединенного уголка.

— Тут и эхо есть! — сказал Толяша и, сложив руки рупором, закричал: — Э-ге-гей!

И горы ответили: «Ге-гей! ге-гей! ге-гей!»

— Разрешаю и вам вызывать эхо, — сказал Долгов. — Забавляйтесь!

Из машины были извлечены казан, тренога, продукты и напитки, кошма и скатерть, которой совсем немного не хватило для того, чтобы стать скатертью-самобранкой. Водитель отогнал машину. Мужчины пошли по дрова. Пали наземь сухие сучья, с треском отрываемые от стволов. Занялся огонь, потянуло ароматным дымком.

— Чудесно! — приговаривал Толяша. — Здесь можно сэкономить на водке. Пейте воздух, и у вас не будет болеть с похмелья голова.

Сабит Тураевич шинковал лук. Дмитрий Павлович почистил картошку и морковь. Толяша соорудил второй костер, побольше. Он хотел заготовить древесный уголь для шашлычницы. Мясо молодого барашка, вымоченное в маринаде из уксуса и лукового сока, уже было нанизано на шампуры. Из-под ножа Дмитрия Павловича вилась бесконечная топкая картофельная кожура. Он слушал Сабита Тураевича, радовался яркому, зеленому апрельскому дню, слушал Анатолия, очень хотевшего, чтобы его праздник стал праздником и для его друзей. Но его мысли и чувства были не здесь, не у костра из арчовых сучьев, а в Ташкенте, где его ждала семья. Он знал, как томится сейчас Оля, вслушиваясь в шаги на лестничной клетке — это все были шаги мимо ее двери — и сам томился от невозможности тотчас ехать к ней. Ему было стыдно, что он позволил другу уговорить себя, и чем дальше, тем чувство стыда становилось сильнее. И коричневые причудливые скалы, испещренные трещинами, и темно-зеленые арчи, верхушки которых слегка раскачивались, и извилистое, пропадающее в траве и снова блестящее на солнце русло ручья, и облитые цветами кусты шиповника были не в состоянии приглушить его томление и тоску. Он, однако, скрывал эти чувства, чтобы не огорчить друга. Но разговора, который велся в игривой и веселой форме, почти не поддерживал. Впервые он не получал удовольствия от общения с дорогими ему людьми.

Наконец, все для шурпы оказалось в котле. Вода кипела, и Сабит Тураевич притушил огонь.

— Хорошо! — сказал он. — Даже не верится, что может быть так хорошо. Нас закручивает работа, и мы в горячке буден отвыкаем от простых вещей, которые постоянно нас окружают — от ясного неба, леса, горных круч, рек, озер, от всего того, что всегда принадлежало человеку и чему всегда принадлежал человек.

— Что вы предлагаете? — спросил Долгов. — Только конкретно!

— Я предлагаю не уходить от того, к чему потом неизбежно надо возвращаться.

— А я предлагаю принять по одной и закусить грибочками и огурчиками. За единение! Пусть нас зовет работа, и пусть нам светит солнце и сияет небо, и пусть для нас растут деревья и цветут цветы, и листья осыпаются. Будем же успевать везде! Чтобы мы могли с полным правом знатоков сказать: жизнь прекрасна и удивительна!

Мужчины сдвинули стаканы, и Дмитрий Павлович почувствовал, как водочное тепло теснит тоску и томление. Друзья, как и семья, требовали времени и внимания. И тот, кому жалко на дружбу времени и себя, остается без друзей. Множество знакомых и ни одного друга, только и всего. Он привел эти доводы, оправдываясь. Становилось легче. Уже стало легче, много легче. «Не нашел ли я универсальное лекарство от тоски?» — с грустью подумал он.

Поспела шурпа. Толяша разлил ее в фарфоровые касы. У него было счастливое, умиротворенное выражение лица.

— Приступим? Сабит Тураевич, вы, как автор, должны что-нибудь сказать, — попросил он.

— А как быть, если соавторы постарались больше автора?

— В наше время это не такая уж редкость. Убрать соавторов! Призвать к порядку.

— За восхождение, друзья. За непрерывность восхождения.

— За то, чтобы все у нас получалось, как получается сейчас в котловане, и еще лучше! — добавил Дмитрий Павлович.

— За вас, — сказал виновник торжества. — Ближе вас у меня нет никого.

— Не обижай супругу, — сказал Сабит Тураевич.

— Я никого не обижаю, особенно свою благоверную. Хотя ее-то и следовало обидеть. Но я — нет, здесь я пас. Сам выбирал.

И Дмитрий Павлович, и Сабит Тураевич поняли, о чем умолчал жизнелюб и красавец Толяша. Он взял в жены недалекую, вздорную женщину, наделенную редкой красотой. Какое-то время он считал, что она — совершенство. А когда перестал так считать, эта женщина уже была его женой, и что-то менять он был не вправе. Он попробовал перевоспитать ее, попробовал внушить ей свои представления о жизни, но только попусту потратил время. С тех пор он жил среди огромного и все увеличивающегося количества вещей, совершенно ему не нужных. Его жена страдала манией приобретательства. Сколько-нибудь ограничить ее он не сумел, она находила тысячу удивительно ловких способов обойти его запреты. Долги, которые она делала, если он не выкладывал зарплату целиком, бросали его в жар и холод. Он, правда, научил ее говорить обо всех долгах; под угрозой развода она согласилась. Он очень боялся, что, злоупотребляя его служебным положением, она опустится до откровенного вымогательства. Свой крест он нес без жалоб и срывов, а на вопрос, почему он не порвет с ней, отвечал всегда одно и то же: «Да она же пропадет без меня…» Она и детей иметь не хотела, наверное, чтобы не понизился жизненный уровень их семьи. Но сын у них все же родился, чему Толяша был несказанно рад. Мальчика он любил, мальчик не был похож на мать.

— Дима, — вдруг сказал Толяша, — ты долго шел к своей Ольге, но в семейной жизни счастлив. Это заставляет с особым уважением относиться к твоему выбору. А вы, Сабит Тураевич, были счастливы с женой? Извините за беззастенчивое вторжение в ваше прошлое. По тому, как дети и внуки почитают вас, несложно сделать вывод, что у вас была хорошая семья.

— Была и есть! — деликатно поправил Курбанов. — Только жены нет. Мой преклонный возраст — возраст утрат. Многое вдруг остается в прошлом, за чертой — и друзья, и близкие, и самые близкие. А ты продолжаешь жить не в вакууме, а среди людей, которые заменяют друзей и близких.

— Разве их можно заменить?

— Я, наверное, употребил не то слово. Люди заменимы только на своих производственных местах, а в жизни кто же их заменит? Я сказал это в том смысле, что кто-то продолжает оставаться рядом с тобой и поддерживает тебя, как может, и сам нуждается в твоем тепле. Я женился на русской, вернее, на полячке. Мою жену звали Алиса Феликсовна. Было это пятьдесят четыре года назад. Родные на брак мой смотрели косо, и кое-кого из друзей мой выбор отпугнул. А жили мы счастливо. Но на мои стройки она со мной не ездила, работала в Ташкенте директором школы. Так что были и испытания разлукой. Почему не ездила — разговор долгий. Не любила неустроенности, кочевого быта, да и привязанность к коллективу учителей, которым руководила, давала себя знать. В этом отношении, Дима, она была похожа на твою Ольгу Тихоновну. Свою работу ставила не ниже моей, не ниже. И, знаешь, была права. В первую военную зиму привела домой восемь сирот. Среди них девочка из Ленинграда — Лидочка. Пригласила Алиса как-то вечером к себе учительницу новенькую, тоже ленинградку. Девочка увидела эту женщину и повисла на ней: «Мамочка! Мамуля!» Бомбежка эшелона их разлучила. Кто такую радость людям хоть однажды подарил, уже прожил жизнь не напрасно. Те восьмеро давно внуками обзавелись, а пишут и приезжают и к себе зовут.

— В то время, когда Алиса Феликсовна восьмерых привела в дом, ни у кого лишнего куска хлеба не было, — сказал Дмитрий Павлович.

— Как ты к людям, так и они к тебе, — высказал Сабит Тураевич очень простую и древнюю истину. — Когда же для себя живешь, непременно окажешься один. Тут места для двух мнений жизнь нам не оставляет.

— Что-то я не пойму, воспитываете вы меня или просто доводите до сведения отдельные факты, — сказал Толяша. — За наставления спасибо. Ну, а дальше что? Вот вам моя конкретная жизнь, и я говорю: не счастлив. А дальше что? Начать сначала?

— Полгода назад, когда мы в сауне жарились и в снегу кувыркались, ты заявил: «Влюбиться бы в молоденькую — и все сначала!» Это был крик души. Мы с Сабитом Тураевичем так твое откровение и восприняли. Сокровенной мечтой ты с нами поделился, а дальше-то что?

— Ты хочешь, чтобы я объяснил свое поведение?

— Не столько поведение, сколько принцип, согласно которому все можно начать сначала. Миллионы семей распались, потому что или оба, или один из супругов слепо верили, что им ничего не стоит начать сначала. Те семьи, которые они создавали потом, чаще всего оказывались не лучше, не прочнее, не счастливее, но принцип, что можно безболезненно начать сначала, уже молчал, и новые семьи не распадались.

— Я верю, что можно начать сначала, — сказал Анатолий. — Но не собираюсь обременять свою совесть виной отказа от близких мне людей. У меня есть сдерживающие начала, и в каждом человеке они есть, и только в самых закоренелых эгоистах они усыплены.

— А я думал, что для тебя это выход, — сказал Дмитрий Павлович.

— Дашь команду или предоставишь решать мне? — спросил Толяша.

— Блин горелый! — воскликнул Дмитрий Павлович и обнял Толяшу. — Ни команды, ни непрошеных советов от меня ты не услышишь.

Долгов заправил жаровню малиновыми, мерцающими даже при ярком свете угольями. Зашипела, запузырилась баранина, нанизанная на шампуры. Заструился тонкий аппетитный аромат шашлыка.

Когда дастархан был убран и машина стремглав понеслась под уклон, навстречу закатному солнцу, навстречу Чиройлиеру и Ташкенту, Дмитрий Павлович спросил себя еще раз, имел ли он право принять приглашение своего друга, или такого права у него не было. Толяша был доволен. Но даже это не давало однозначного ответа на вопрос, который задал себе Дмитрий Павлович. В жизни все же случались ситуации, не очень удобные для однозначной оценки.

 

X

Конструкцию трамплина я меняла теперь ежедневно. Но если его конфигурация варьировалась в широких пределах, то результаты мало отличались друг от друга. Распластыванием и расщеплением потока я была довольна, а местом падения главных струй — нет. Поток наваливался на левый берег и подмывал его, и этот сильный, разрушительный навал предотвратить я пока не умела. Надо было еще выше подбросить поток и сделать более крутой траекторию падения. Можно было бы уже и остановиться на том, чего я достигла в начальной стадии опытов. Но ни я, ни Евгений Ильич не считали полученные результаты успехом. Когда нет хорошего результата, обязательно присутствует мысль, что следует взять на вооружение то, что уже есть. Эта мысль и расхолаживает. Она в чем-то сродни желанию не выделяться, держаться благополучной и покойной середины. И ее надо нейтрализовать. Надо искать дальше наперекор этой мысли и выжать из модели все. Из модели и из своих знаний, воображения, интуиции.

Примерно до трех часов мы пускали воду, затем останавливали насос и готовились к следующему опыту: фотографировали яму размыва, заносили в таблицу ее параметры, восстанавливали русло. Последнее было самым трудоемким. Надо было вновь разделить песок на фракции, а затем смешать их в заданной пропорции. Мы с Валентиной брались за совковые лопаты и под ее байки сеяли песок. Подготовив материал для русла, мы устанавливали шаблоны и придавали дну реки нужные высотные отметки. Несколько раз я спрашивала Евгения Ильича, нельзя ли сместить выходной портал влево или вправо, вдвинуть метров на десять в глубь горы. Многое зависело и от местоположения трамплина. Но менять что-либо в проекте было поздно, выходной портал построили еще год назад, с него и начали проходку туннеля. И если бы мы приняли решение о его перемещении, его первой стадией стало бы разрушение того, что сделано раньше. Оставалось продолжать поиски.

В конце апреля я повела сыновей в парк Тельмана, где разместил свои павильоны чешский аттракцион. В комнате страха меня обнял скелет, а на стартовой площадке космодрома капсула вознесла к космическому кораблю, венчающему двадцатиметровую ракету. Непритязательная детская душа очень высоко ценила такие ощущения, мальчики были в восторге. Потом мы катались в тележке, которая делала мертвую петлю. Тележка стояла на рельсах из двутавра и не могла упасть даже в перевернутом положении, даже если бы остановилась в высшей точке мертвой петли. Прочные ремни обеспечивали полную безопасность. Катание оставило ощущение скорости и полета. Но привлекло мое внимание другое. Тележка послушно бегала по направляющим из двутавра. А нельзя ли то же самое проделать с потоком, с рекой, с Нарыном, подумала я. Направляющие — это туннель, тележка — это поток. Надо бросить поток на свод туннеля, а своду на выходном портале придать такую кривизну, которая бы направила поток в нужную точку русла. Мертвая петля в туннеле? А почему бы и нет? Оттолкнуться от трамплина, упереться в свод, оттолкнуться от свода и принять при этом заданную траекторию. Пол и потолок как бы меняются местами. Трамплин на полу — трамплин на потолке. Такого я еще не встречала!

«Соображаешь, Оля!» — погладила я себе по головке, воодушевленная необычной идеей. Я стояла завороженная и смотрела, как тележка описывает мертвую петлю. Законы механики действовали безупречно. Дети своекорыстно использовали мое замешательство и сели в тележку во второй раз, потом и в третий. Я уже представляла себе, каким должен быть нижний трамплин и каким — верхний. Нижний — волна, верхний — половила волны, разрезанной посередине. Скорость потока такова, что и при небольшом расходе отрыв струи от нижнего трамплина и ее плотное прижатие к верхнему обеспечены.

Хотелось сразу же поделиться найденным решением. Но с кем? Дима был далеко и мог не понять. Евгений Ильич был близко и все понял бы с полуслова. Но мне хотелось обрадовать именно Диму. Хотелось крикнуть: «Ура!» Объятия одиночества вдруг разжались, тоска отхлынула, как приливная волна, утратившая силу в час отлива. Я вновь жила, дышала полной грудью, радовалась удаче и тому, что не разучилась радоваться.

— Мама, что с тобой? — спросил Петик. — Ты вся светишься!

— Папа скоро приедет, — сказала я первое, что пришло на ум. Это было ему понятно.

В понедельник я подробно изложила свое предложение Евгению Ильичу. Он пришел в восторг, разволновался, сказал, что это изобретение и сам бы он до этого не додумался никогда.

— Трамплин на потолке — уму непостижимо. Преклоняюсь, Ольга Тихоновна, преклоняюсь!

— То, как вы усмирили Амударью, тоже уму непостижимо, — ответила я любезностью на любезность. — Но есть и разница. Ваша идея уже дала богатый практический результат, а моя даже не проверена на модели. Предлагаю поэтому подождать с выводами и воздержаться от поздравлений.

— А я уже готов был просить вас остановиться, — сказал Евгений Ильич. — Сроки подпирают. И вдруг вместо удовлетворительного решения вы предлагаете прямо-таки отличное.

— Все мы рано или поздно спотыкаемся о свое единственное «и вдруг», — сказала я. — Приходит долгожданное «и вдруг», и все сказочно преображает.

— Почему — единственное? — спросил он. — Вам на «и вдруг» везет, везет. Вы как-то умеете привораживать эти «и вдруг». Другие проходят мимо, место ведь ровное, исхоженное вдоль и поперек, а вы спотыкаетесь — и находите, и выдаете результат, которому позавидуешь! Настрочите отчет, отошлите заявку. Тогда я выпьем с вами за ваши «и вдруг» и за «и вдруг» вообще, ибо жить без них скучно. Идите же к дяде Мише и приступайте, приступайте!

Изготовив и установив трамплины, Михаил Терентьевич потер ладонью затылок и сказал:

— Такого, кажется, еще не было. А, Ольга Тихоновна? Я выдумщик, а вы — самая большая выдумщица на свете! Чтобы с пола — на потолок? Невиданно, неслыханно. И чем диковиннее штуковина, чем хитрее, тем она, как показывает жизнь, лучше вписывается в отведенное ей место. С чем я вас и поздравляю.

— Жизнь любит простоту, — сказала я.

— Не скажите, не скажите! Возьмите все эти туннели, все подходы — выходы. Все плавно, бетон словно берет поток в объятия. Если бы все было просто и вода не загадывала нам загадок, мы бы моделей здесь не городили, а брали с полок готовые решения и повторяли их. Так или не так? А возьмите другое, возьмите человеческие отношения. Где вы видите простоту? Просты или очень большие эгоисты, или недалекие, примитивные люди. И тем, и другим не дано понимать и любить ближних. В отношениях с людьми, особенно с теми, кто нам дорог и люб, сколько всего вы должны учитывать, принимать в расчет!

— Все так, — согласилась я. — С близкими часто труднее всего строить отношения. И не обидь, и душой не покриви, и сама собой останься — столько всего завязано в одном узле!

— Вам, я знаю, все это удается, — сказал Михаил Терентьевич.

Я подумала, что он ошибается, но промолчала. Пусть заблуждается, пусть думает обо мне лучше, чем я того заслуживаю.

И только Валентину Скачкову не обрадовала моя удача. Ей не нравится, что опыты затягиваются, и придется работать под открытым небом, а не в помещении. Ей не нравилось, что к горам просеянного песка прибавятся новые горы, что опять придется крутить задвижку, устанавливая нужный расход.

— Олечка Тихоновна, да зачем тебе это? — в сердцах воскликнула она. — Чего-то добилась, улучшила, и ладно, зарплату тебе за это не прибавят. А ты хочешь улучшить свою конструкцию так, чтобы после тебя уже ничего нельзя было улучшить. Это ведь все равно, что выше головы прыгнуть.

— Знаешь, иногда это удается, — сказала я с вызовом.

— А окружающим каково? Неспособным? Окружающим это ужасно неудобно. Морока, и хлопоты, и мучения.

— Зачем же вообще тогда работать, если все хлопотно и ничего не надо? — обиделась я. — Не надо тогда работать.

Валентина засмеялась и не отвела от меня свои огромные лучистые глаза. Она не смутилась. Она считала себя правой, и мнение ее, конечно же, было единственно верное. Сейчас она была само обаяние. Этим она и брала. А меня удивляло, как может оставаться незамеченной пропасть между формой и содержанием. Форма настолько пленяла меня, что я даже спрашивала себя, а не обманываюсь ли я насчет содержания, не принимаю ли за содержание маску, выполняющую функцию опущенного занавеса?

— Открывать воду? — спросила она, считая дискуссию законченной.

Я кивнула. В оголовке забурлило, заклокотало, с водослива низверглась в успокоитель тонкая, как пленка, прозрачная струя. Поток набрал силу, уровень в верхнем бьефе водохранилища достиг расчетного, и я открыла затвор водосброса. Вода с огромной скоростью помчалась по плексигласовому туннелю, который работал полным сечением. Оттолкнулась от первого трамплина. Прыгнула к своду, и его сложная кривизна направила поток точно туда, куда ему надлежало упасть по моим расчетам, — чуть-чуть ближе к правому берегу, чем к левому. Движение струй продолжалось в воде, и центр ямы размыва придется как раз на середину русла.

— Видишь? — сказала я лаборантке. — А ты говоришь: «Зачем?» Затем, чтобы меньше денег ушло на защитные мероприятия, если они вообще потребуются. Чтобы сталь, цемент и человеческий труд не расходовались впустую.

— Ты умница! — сказала Валентина. И подарила мне взгляд, в котором были и преданность, и любовь. Теперь она видела, что опыты завершатся скоро, и к ней вернулось обычное настроение беспечности и предвкушения перемен.

— Я не похвалы жду, а понимания.

— Я вижу, что сейчас лучше, чем было.

— Слетай-ка, пожалуйста, за фотографом.

Мы сфотографировали поток, а потом остановили воду. Яма размыва получилась и мельче и уже, чем в предыдущих опытах. Оба берега, как мне казалось, были вне опасности. Евгений Ильич горячо одобрил результаты.

— Неделю — на доводку, и за отчет, — сказал он. — Лучшего варианта сам господь бог не предложит. Кто бы, кроме вас, пришел к такому чистому решению? Никто. И что бы я сейчас делал, если бы вы продолжали прозябать в своем Чиройлиере?

Он умел радоваться чужой удаче, и он радовался ей, как своей, а я не умела так искренне радоваться чужому успеху, я завидовала. Почему? Наверное, потому, что своих полноценных удач у меня было не так уж много. Стадия самоутверждения слишком затянулась.

Дело было сделано, и одиночество и тоска вновь вошли в мою душу и в мой дом.

 

XI

Май одаривал теплом, частыми дождями и свежей, роскошной зеленью. Все двинулось в рост. Дима приезжал в конце апреля и на Первое мая, а на день Победы не приехал. Вместо него в дверь постучался Анатолий Долгов. Он держал в руках легкую картонную коробку.

— Презент от мужа, — объявил он. — И поклон, конечно.

Я приняла коробку. Она почти ничего не весила.

— Какие неотложные дела на сей раз задержали Диму? — полюбопытствовала я, не подавая вида, что закипаю. — График вы опережаете. Что же помешало Дмитрию Павловичу навестить семью?

— Прокрутка! — отрапортовал Долгов.

Я не спросила его о цели приезда. Я недолюбливала его, и он знал это. Такая историческая операция на первой Джизакской насосной, как прокрутка головного агрегата, не нуждалась в присутствии Долгова, ответственного производителя работ, но остро нуждалась в указаниях и догляде товарища Голубева.

— Чем же муж откупается? — спросила я.

— А вы поглядите.

Я открыла крышку и увидела прекрасную шапку-ушанку. Рыжий пушистый мех оттеняли цвета розовый и красный. Огненная лисица. Мех вобрал в себя все оттенки костра. Не мех — пламя, запечатленное в прекрасном изделии. Такие шапки были модны нынешней зимой и еще долго будут модны. Я представила себя в ней, когда на модели снег, и задувает ветер, и зябко…

— Где достали?

— Секрет, маманя. Но вам откроюсь. Дима сам завалил эту лису. Она нас загоняла, а мы — ее. Январский мех самый стойкий, знайте.

Свет померк. Я пошатнулась, но взяла себя в руки. Он охотился, и это было в то воскресенье января, когда я так ждала его. Он сказал потом, что прибыл трайлер с насосом и он организовывал разгрузку.

Долгов вскоре простился и ушел, а я стояла, потрясенная, уязвленная, опозоренная его неискренностью, и мех лисы, мягкий, теплый и живой, обволакивал мои пальцы. Как же так? Как он мог, почему не сказал, неужели я не порадовалась бы его охотничьей удаче, не простила бы? Захотелось разорвать, растоптать, уничтожить ненавистную шапку. Но я не позволила порыву вылиться в поступок. Шапка была подарком, то есть заглаживанием, замаливанием вины, то есть запоздалым признанием ее, пусть косвенным, пусть замаскированным, но признанием. Противоречивые чувства скрутили меня. Простить? Не простить? Он не сказал — не захотел сделать мне больно. Он унизился до лжи, но ведь вынужденно! Он оберегал мой душевный покой. Как будто в его отсутствие мне может быть спокойно и хорошо.

Я расплакалась и плакала долго, навзрыд. А потом умылась и густо напудрила лицо. У меня было сумеречное настроение. Не сорваться бы на детях! Ночь прошла мучительно. Удовлетворение, которое приносила любимая работа, оказывается, не могло стать лекарством и от одиночества. Это были совершенно разные, не соприкасающиеся сферы моего бытия. Прежде Дима относился ко мне не так, это было яснее ясного. Ему нравилось быть рядом со мной, и он берег меня и старался сделать приятное. Но это понемногу, постепенно куда-то отодвинулось, захлестнутое ли текучкой, перечеркнутое ли привычкой. Он разучился дарить цветы, целовать меня при отъезде на работу и при возвращении домой, проявлять другие мелкие, но такие дорогие для меня знаки внимания. Было — и кончилось, и прошло, как проходит молодость, как, может быть, проходит любовь и сама жизнь наша. Еще вчера я бы сказала себе, что я несправедлива и наговариваю на мужа, что надо уметь входить и в его положение. Лисья шапочка-ушаночка все во мне перевернула. Нежность погасла, и доброта погасла, а их место заняло желание отомстить, сделать Диме больно, так больно, как он сделал мне, как ему еще никто не делал. Это было сильное желание, и я знала, что скоро оно не отойдет.

В понедельник я сразу же пустила воду на модель. Вода успокаивала.

— У тебя неприятности? — спросила Валентина. Иногда она была прямо ясновидящая.

— Муж не приехал, — сказала я. — Бывает.

Глаза ее округлились, брови недоуменно поднялись. Это означало: нашла о чем печалиться!

— Ты права, — сказала я и выразительно на нее посмотрела.

— Но я ведь ничего тебе не сказала!

— Ты подумала. У тебя что на уме, то и на лице.

— Или на языке, — согласилась она. — Жизнь столько раз била меня за это, а я так и не научилась скрывать свои мысли.

Работа отвлекала от горьких дум. Время летело, я заполняла лабораторный журнал и обдумывала отчет. А когда я подняла глаза, увидела перед собой Бориса Кулакова. Меня удивило, что он по-прежнему рыжий, высокий и несуразный, и уже потом удивила сама встреча. Время, старя нас, сохранило его молодым и задорным.

— Давно не виделись! — сказал он, улыбаясь доброй жизнерадостной мальчишеской улыбкой. — Давай поцелуемся! Ты уже много лет счастливая мама, а я до сих пор люблю тебя одну и потому не женился. — Он обнял меня и поцеловал, ткнувшись в щеку холодным острым носом. — Не вели казнить, вели слово молвить… — продолжал он.

Все это было из прежней оперы, его велеречивость запечатлелась в моей памяти так же основательно, как и его рыжие волосы, веснушки, острый нос и сорок шестого размера, очень напоминающие мини-лыжи ботиночки — он называл их «тихоокеанские лайнеры».

— Ну, почему ты до сих пор несуразный? — спросила я.

— Постоянство — сильная сторона моей натуры. Пятнадцать лет, которые я прожил вдали от тебя, просто вычеркнуты из жизни — ничего светлого. Ты видишь, я словно законсервировался, такой же молодой, и красивый, и влюбленный в тебя, парень хоть куда. Вот с этого дня, с момента нашей встречи, пускаю часы. Заживем? — Он заговорщически уставился на меня.

— Заживем, — согласилась я.

Где же он теперь работает? Почему ушел отсюда? Почему я не поинтересовалась этим раньше? Почему ни разу не вспомнила о нем?

— Ты где трудишься?

— В САНИИРИ.

В этом институте была гидравлическая лаборатория, и средств на исследования они расходовали в три раза больше нас, а полезной отдачи давали раза в два меньше. В науке такое не редкость. Среднеазиатский научно-исследовательский институт ирригации — тихая гавань. Неспешность во всем, кое для кого — синекура. И это все, к чему он стремился?

— Осуждаешь? — спросил он.

— Не знаю. Тебе виднее.

— Меня вначале там очень прорабатывали за то, что я все делал быстро. Меня прямо возненавидели за это. Пришлось сбавить прыть до среднеинститутской. Сразу стал хорош — за догадливость.

Он обрушился на меня со своими ухаживаниями пятнадцать лет назад. Искренний, правдивый, но легковесный, необъяснимо легковесный. У меня даже было такое ощущение, что в него чего-то недовложили и все, что ему нужно в жизни, уместилось у него на кончике языка. Мне тогда казалось, что у меня с Димой все разладилось. Но, конечно, Борис был не тем человеком, который мог остановить Диму. С Борей было свободно, раскованно, но одно обстоятельство прочно удерживало меня на дальней дистанции: у него было пусто за душой. Я не знала, каким образом первое совмещалось со вторым, но оно совмещалось. Мужем он стать не мог, любовники же мне не требовались.

— И сколько же раз ты был женат?

— Миллион. Все эти годы я любил тебя одну.

— Серьезно?

— Ах, да, ты теперь очень серьезный человек. Тогда зачеркни у миллиона три нуля.

— Многовато остается.

— Моя душевная щедрость всегда котировалась высоко.

— На ком же ты в конце концов остановился?

— Ни на ком. Разве в наше время это большая редкость? Не вели казнить, вели слово молвить. Ты заслонила собой всех!

— А если проще? Как ты меня разыскал?

— Валентина дала координаты. Иди, говорит, и развлеки ее, она разучилась развлекаться. Она пропадает. Ты что же это?

— Я в порядке, — сказала я.

Ругать Вальку было бесполезно. Она искренне считала, что делает мне добро.

Борис смерил меня оценивающим взглядом и кивнул, подтверждая мои слова.

— Ты в порядке, и я в порядке, — объявил он. — Спасибо зарядке! Друзья раньше звали меня Бобби Стоптанный Башмак. Это приятнее, чем когда зовут по имени и отчеству. Когда тебя так зовут, чувствуешь, что тебе совсем мало лет.

— Тебя никогда не будут звать по отчеству, ты никогда не повзрослеешь.

— И пусть. С малого какой спрос? Мне нравится быть большим мальчиком. Психологи установили, что характер людей вообще мало меняется после пяти лет. Все правильно. Я такой же, каким был в пять лет, только профессии меня обучили. Говорят, ты провела сногсшибательные опыты. — Он и тогда перепархивал с одной темы на другую, как бабочка с цветка на цветок.

Я рассказала о найденном решении. Он смотрел на меня и не слушал.

— Тебе не интересно, — сказала я.

— Извини! Мне интересна только ты.

Вошла Скачкова и очень обрадовалась Борису. Родственность их душ меня прямо-таки потрясла.

— Моя бывшая, — отрекомендовал он мне Валентину. И тут же сказал ей, кивая на меня: — Моя будущая. У нас с ней все впереди, а с тобой, Валька, у нас все позади, поэтому исчезни с горизонта и не мешай. Сумеешь не мешать?

— Может быть, пусть Олечка Тихоновна нам не мешает? — внесла она встречное предложение, невинно и вполне дружески улыбаясь.

— Отклоняю категорически. Она все-таки кандидат, а ты кто? Ты уже двадцать лет лаборантка, голь перекатная. Ты даже не мать-героиня. И потом, ты замужем, за тобой муж следит, а она на сегодняшний день сама себе хозяйка. Улавливаешь?

— Ой, рассмешил! Да я при муже в тысячу раз больше согрешу, чем она без мужа! Простофиля ты. Ты Бобби Стоптанный Башмак.

— А ты кто? Великая грешница. А я вот хочу встать на истинный путь. А ты разве можешь встать на истинный путь? Ты не можешь. Поэтому прошу не путаться под ногами. Иди, погуляй.

— Разбежалась! — сказала Валя, ничуть не обидевшись. На Бобби Стоптанного Башмака никто никогда не обижался.

— Поставь тогда чаю, — сказал Борис. — Я гость или не гость?

— Переходи к вам, — пригласила Скачкова. — Заживем!

— Нет. У вас работать надо. Иначе Евгеша такие волны поднимет!

— Испугался! У нас Олечка Тихоновна работает, — сказала Валентина. — А мы так, мы — около. За нею Евгеша тебя и не увидит.

— Я, по-твоему, никто? Такой большой, видный мужчина, такой рыжий, все меня любят, проходу не дают, а он — не увидит! Нехорошо мыслишь. Неуважительно по отношению ко мне. Я если бы столько работал, сколько Евгеша пашет, давно бы доктором стал.

Они сели друг против друга а болтали долго, самовлюбленно, вспоминая были и небыли, товарищей, которые когда-то были с нами, а потом жизнь перевела их на другие орбиты. «Одиноко ли ему одному?» — подумала я. Весь его облик, начиная от обаятельной улыбки (очень немногие знали, что за ней — пустота) и кончая хорошо отглаженными брюками, говорил о том, что ему не одиноко, что холостяцкое бытие с отчетом только перед самим собой — по нему и для него. Заботиться о ком-то — зачем такая обуза? Вполне можно ограничиться заботой о себе, единственном и неповторимом и не оцененном только потому, что другие люди слишком эгоистичны.

Я писала отчет и слушала их беззаботный щебет, очень похожий на воркотню голубка и голубки. Разговор не мешал работе, сосредоточенность на работе странным образом сочеталась с внимательным слушанием веселого, праздного, но тем и интересного разговора. И мне уже не было одиноко, но не было и легко, свободно. А вот Борис, или Бобби Стоптанный Башмак, чувствовал себя великолепно. Острил, совершенно расположив я себе Валентину, и я решила, что уйдут они отсюда вместе. Но Валька наговорилась и насмеялась досыта и уехала домой, увозя с собой предложение Кулакова выйти за него замуж, если ее жизнь с законным супругом почему-либо разладится.

— Хорошо мне у вас, — сказал Кулаков. — У нас и словом не с кем перекинуться. Одни ученые. Я как бы в детство свое вернулся.

— В юность, хотел ты сказать.

— Какая разница! Так давно все это было, как будто в детстве.

— В чем ты видишь разницу между днем сегодняшним и детством? — поинтересовалась я.

— Маленькому все можно, а большому — нет, — сказал он, явно сожалея о таком резком сужении возможностей.

— А самостоятельность? Работа, личная жизнь? Разве это не приобретение?

— Ты когда-нибудь видела человека счастливее ребенка? Вот тебе ответ. Нельзя быть счастливее и непосредственнее ребенка, никому не дано этого.

— Значит, лучше всего человеку, когда он дитя неразумное?

— Конечно. Он искренен, все воспринимает всерьез, до конца выясняет отношения. Он бывает задирист, груб, проказлив, смел, труслив. Но он всегда искренен и не бывает подл.

— Значит, подлость — это то, что приходит к человеку вместе с взрослостью?

— Не обязательно. Но часто дело обстоит именно так. Не подумай только, что я порицаю все человечество. Я имею в виду отдельные особи, в основном тех товарищей, у которых развивается гипертрофированное представление о своей личности. Или у тебя иное мнение?

— О других поговорим в следующий раз. Объясни мне, почему ты не растешь профессионально?

— Уже воспитываешь! Так почему я не кандидат?

— Я имею в виду не формальную сторону, а творческую.

— Меня удовлетворяет достигнутое. Веришь?

— Странно. Настолько странно, что позволь не поверить.

— И правильно, не верь. Но меня действительно вполне удовлетворяет служебное положение, зарплата, отсутствие проблем. Меня удовлетворяет даже то, что я холостяк.

— Не юродствуй. Ни одно живое существо еще не сказало тебе: «Папа!»

Он померк, но лишь на минуту.

— Не дерись, — сказал он. — Я сейчас ищу, кого бы удочерить. Что скажешь по этому поводу? Валентина отпадает, ее я уже удочерял. Кстати, твой рабочий день кончился, — он потянул рукав пиджака, обнажая часы.

— Тебя самого надо усыновить.

— Усынови, это будет распрекрасно, — согласился он сразу. — К тебе вечером можно?

— Ко мне нельзя.

— А ко мне можно. Поехали! Посидим, пообщаемся.

У меня перед глазами всплыла ненавистная лисья шапка.

— Ладно, — сказала я. — Позвоню домой, пусть мальчики ужинают без меня.

Он не ждал согласия и опешил. Заморгал. Протер глаза. Они у него стали ясные-ясные.

— Предлагаю руку и сердце! — провозгласил он и протянул мягкую влажную ладонь.

 

XII

Мы сели в семерку и поехали по Шота Руставели. У меня было такое чувство, словно я занялась недозволенным и на меня уже оглядываются, но еще не делают замечаний — надеются, что одумаюсь сама. Это было старое, но давно уже не посещавшее меня чувство неуважения к себе. Я настолько отвыкла от него, что перестала о нем вспоминать. Но оно явилось и теперь выжидало момента, чтобы заявить о себе в полный голос. «Хватит назиданий, не маленькая, — отмахнулась я. — Миллионы людей живут так и счастливы, а те немногие, кто так не живет, постоянно жалеют об этом. Ого! — подумала я, оглядывая себя как бы со стороны. — Это что еще за веяние? Да так порядочность недолго принять за неполноценность. Ничего себе поворотец на сто восемьдесят градусов!»

Трамвай ехал страшно медленно, и беременная женщина, шедшая в ту же сторону, полторы остановки маячила перед глазами. Только потом мы ее обогнали.

— Трамвай что тебе напоминает? — спросил Кулаков.

— Ничего, — огрызнулась я.

— А мне — вымученную улыбку человека, которому плохо. Теперь у нас есть метро, и мы хотим, чтобы другие виды общественного транспорта работали так же четко.

Иногда он бывал умен, даже очень, а иногда — недалек. К своему счастью, он не мнил о себе высоко, когда видел, что умен, и не огорчался, замечая, что недалек. То, что получилось при сложении, вполне его устраивало. Оля, да тебе какое дело? Но дело было, раз я думала об этом, сопоставляла, оглядывалась назад.

— Не верю, что ты едешь со мной, — вдруг сказал он. — Если ты останешься, я смогу ответить на вопрос, как люди начинают новую жизнь.

— Когда место одной женщины занимала другая, ты разве не говорил себе, что начинаешь новую жизнь?

— Никогда! — с жаром возразил он. — Ты не какая-нибудь другая, ты — это ты. Если бы я знал, что достоин тебя, я бы и к работе стал относиться по-другому, разбудил бы в себе честолюбие и, наверное, стал бы как все. Стал бы человеком из единого строя.

— Бойцом! — поправила я.

— Бойцом! — повторил он, теряясь. Ему было необычно видеть себя бойцом, воображать себя бойцом, решительно отстаивающим дорогие ему взгляды.

Мы вышли. Еще острее, чем в трамвае, я почувствовала, что предаюсь недозволенному. Но не ужаснулась и не остановилась, как перед светофором с красным светом. Я вспомнила только, при каких обстоятельствах испытывала это чувство укоряющего, глубочайшего стыда. Когда могла помочь и не помогала, а мне потом помогали, не укоряя тем, что я в свое время не поступила так же, и я получала урок истинной доброты и порядочности. Когда бывала черства, высокомерна и себялюбива, а мне отвечали не тем же самым, не буквальным следованием пословице «долг платежом красен», а вниманием и дружелюбием. Когда бывала невнимательна к родителям или невысоко ставила их мнение и советы, а они продолжали все для меня делать. Когда ловчила, а мне давали понять, что я буду гораздо счастливее, если перестану прибегать к разного рода недозволенным приемам. Я вычистила потом из своего характера этот хлам, и жить стало лучше и легче; фальшь не создает ничего прочного. Воцарился душевный мир и длился долго-долго. Теперь же он грозил разрушиться…

— Ты чего? — спросил Кулаков. — Воспарила куда-то, отсутствуешь. Угрызения совести?

— Какой ты проницательный! — сказала я.

— Женщинам со мной плохо. Они о чем-нибудь подумают, а я знаю, о чем. Я все это тонко улавливаю. Получается, как будто подглядываю. И промолчать не в силах, каждая мысль просится на язык. Недержание речи. Скажу, а потом спохватываюсь: зачем? Путного из этого ничего не выходило, одни недоразумения.

— Перестань, а то поколочу! — предупредила я.

Мы шли длинной и узкой улицей, застроенной одноэтажными домиками. Другим своим концом она упиралась в Тезиков базар и железную дорогу. Мы повернули на одну из поперечных улиц, и я прочла ее название: «Улица Буденного». Здесь тоже стояли утопающие в зелени одноэтажные добротные дома.

— Сюда! — пригласил он.

Мы вошли в уютный двор, общий для нескольких квартир. Какие-то старушки поздоровались с Борисом, а меня оглядели с головы до ног и проводили многозначительными взглядами. Неприятная минута: не люблю, когда меня препарируют глазами. Но если жить легко, раскованно, нынешним днем и нынешним часом, стоит ли обращать внимание на подобные мелочи? Начни они западать в душу — и кончится покой, и придет смятение, и станет вопрошать, вопрошать, вопрошать.

Квартира Бориса состояла из прихожей (она же — кухня) и большой квадратной комнаты с двумя окнами и печкой-контрамаркой, которую когда-то топили дровами и углем. Диван-кровать с зеленой шерстяной обивкой, старинные часы с боем, буфет, изготовленный еще довоенными умельцами, которые не знали древесно-стружечных плит и не забивали, в погоне за рублем, шурупы молотком. Буфет выглядел добротно и мог постоять за себя перед полированными созданиями современных мебельных фабрик. Это было громоздкое, но милое сооружение со множеством дверец и полочек, с витиеватой резьбой. Стол же и стулья были нынешние, непрочные и непрочно стоящие на полу. Японский магнитофон был единственной вещью, приобретая которую, хозяин основательно раскошелился.

— Хоромы, тишина и интим! — похвастал Борис.

— Знатная берлога.

Он включил музыку. Я не любила джаза, не понимала его. И он сразу увидел, что не угодил, и переменил кассету. Полились мелодии танго, под которые мы танцевали на далеких и прекрасных школьных вечерах.

— Как у тебя чисто! Кто убирает?

Он расцвел. Похвала была в его адрес.

— Видишь, какому жениху ты отказала. При моей доброте мне, если хочешь знать, цены нет. — Он поставил на стол бутылку портвейна № 26. — «В двадцать шестого не стрелять!» — Он повторил название кинофильма, давно шедшего на экранах. — А что? Дешево и сердито. Единица алкоголя обходится в полтора раза дешевле, чем если брать водку.

— Ты еще и экономист!

После институтских поездок на хлопок я не пила портвейна. Я даже не могла вспомнить его вкуса. На столе появились редиска, хлеб, брынза, баночка югославского паштета. Небогато жил инженер Кулаков.

— Танцую от зарплаты, — сказал он, легко проникая в строй моих мыслей. — Ну, поехали. За тебя. Недотрога ты или уже нет? Да или нет?

— А кем быть лучше?

— Тебе — недотрогой, — сказал он. Его искренность была потрясающей.

Он стал пить портвейн небольшими глотками, смакуя вино во рту. Я выпила. Это был спирт, разбавленный чем-то сладким и вязким. Мне показалось, что этот продукт не имел никакого отношения к виноградному вину. «Зачем я здесь?» Вопрос прозвучал внутри меня, повелительно требуя ответа. «А почему Дима позволяет себе не приезжать, когда может и обязан приезжать? — задала я встречный вопрос. — Почему он выбирает охоту?» Но мой встречный вопрос не давал ответа на первый, главный. Мне стало неуютно-неуютно. Я не была готова к тому, что любила позволять себе Валентина Скачкова, мне нужно было совсем не это. Вино начало действовать, а действовало оно быстрее и резче хороших марочных вин. Борис намазал на хлеб масло и паштет и увенчал бутерброд толстым куском брынзы.

— Отменная закусь, — похвалил он это нехитрое холостяцкое творение. — Я все по дому умею, только готовлю неважнецки.

— Как ты относишься к годам, которые за плечами? — спросила я.

— Я их не замечаю. Но ты ведь не о несбывшемся? Тебе интересно знать, почему я ничего не достиг. И почему это меня не мучает. Давай-ка сразу по второй, тебе ведь неуютно. Ну-ка, сними напряжение!

Бутылка опустела, но тут же появилась вторая. Я слышала только Бориса и магнитофон. Улица и соседи не вторгались в это гнездо. Никакие шумы и звуки не проникали сквозь сырцовые стены метровой толщины. И так же не проникали сюда жара и холод. Вот почему не все уезжают из таких квартир с радостью.

— Я ничего не достиг, но я и не стремился к чему-то большому. Лишь бы не было войны, как говорят в таких случаях, а со всем остальным как-нибудь справимся. Я плыву по течению, меня это устраивает. Нехлопотно, ненакладно. Люди принимают меня таким, какой я есть, или вообще никак не воспринимают, что, в общем, меня тоже мало трогает. Я не тщеславен. Главное, чтобы ты за меня не переживала. Ты не переживаешь? О’кэй!

На меня внимательно смотрели синие глаза-бусинки. Улыбка, за которой нет ничего. Веселье и непринужденность, за которыми тоже нет ничего. Почему у него ничего нет за душой? Потому, что он ни к чему никогда не стремился? Как можно?

— Бываешь ли ты счастлив? — спросила я.

— Нет, — честно сказал он и погасил улыбку.

— А несчастлив?

— Тоже нет.

— Не понимаю.

— Никто не понимал меня и не понимает.

— От тебя должны уходить без сцен. Тебя не называли манекеном?

— Как в воду смотришь! — подтвердил он. — Меня не принимают всерьез, потому что я сам не принимаю себя всерьез.

Опять всплыло: «Зачем я здесь?» Глупейшее, нелепейшее положение. Кружится голова. Он выпил еще, а я только прикоснулась губами к толстому стеклу стакана. Вдруг расхотелось расспрашивать. Говорить было совершенно не о чем, и это было самое страшное. «Бобби Стоптанный Башмак». Нелепейшее из прозвищ, слышанных мной когда-либо. А сам Борис — нелепейший из людей, которые мне встречались. Годы учебы, воспитания и труда родили пустоту, которую ничем уже не заполнишь.

А магнитофон обволакивал мелодиями прекрасных танго. Как эти танго нравились в юности, как много значили, как хорошо мечталось и танцевалось, когда они звучали!

— Потанцуем? — пригласил он.

Я встала и пошатнулась. Нет, ничего. Он был выше больше чем на голову. Склонил рыжую смешную голову мне на плечо. Мелодия понесла нас на теплых зеленоватых волнах. Он держался почтительно, но ждал момента, когда можно будет осмелеть. «Никогда — и теперь? — подумала я. — Ни с кем — и с Борисом?» Рука, на которую я опиралась, вела меня мягко, ненапряженно. Он мог бы обнять меня, все проясняя. За этим ли я шла? Подумать только: миллионы людей называют это любовью и легко этим довольствуются. Да, но не значит ли это, что без таких приключений им было бы еще хуже? В сто раз хуже?

— Ты мало выпила, — сказал Борис. — Ты думаешь, копаешься в себе. Ты недовольна.

— Я совсем пьяна.

Он отодвинул меня на расстояние вытянутых рук и сказал:

— Нет, нет. Щечки раскраснелись, а так — ни в одном глазу. Ты сейчас высший класс. — И быстрым и точным движением расстегнул верхнюю пуговицу на моей кофточке. Остановил мою руку, инстинктивно рванувшуюся к пуговице. Сжал ладонь. — Танцуй! — сказал он. — Будем танцевать до утра, и пусть нам будет совсем мало лет. Вдвое меньше, чем сейчас. По щучьему велению, ладно?

Мы танцевали. Время словно остановилось. На меня надвигалось нечто страшное. Что я делаю? Это и есть жизнь без сдерживающих начал, без руля и ветрил?

Борис расстегнул на моей кофточке вторую пуговицу. Третья расстегнулась сама, кофточка осталась в его руках, и он, не переставая танцевать, повесил ее на спинку стула.

— Так лучше, — сказал он. — Еще по стакашку, и баиньки.

Я рухнула на пол и зарыдала. Плотина прорвалась, водяной смерч несся по цветущей долине. Я рыдала в полный голос. Все было мерзко, и мерзка была я сама. Нет, нет, никогда! Дима, дорогой! Как я посмела, как могла настроить себя! Это все лиса, чертова лиса! Лиса-провокатор! Меня трясло, выворачивало… Борис побледнел и не знал, что предпринять. Я ревела, словно оплакивала близкого человека. Никогда еще я не испытывала такого отвращения к себе.

Борис взял меня на руки, посадил на диван и стал надевать кофточку. Делал это он робко и неумело…

— Ну, ну, перестань, — приговаривал он. — Успокойся, ничего ведь не было! Ну, зачем ты? Ну, не шла бы, не маленькая. Почему ты не от мира сего?

Я зарыдала сильнее. Он терпеливо ждал, пока туча прольется до конца и откроется синее безмятежное небо. Да, не маленькая, да, знала, что к чему, а пошла и могла не остановиться. Мерзко, мерзко!

— Дура ты! — вдруг заключил Борис. — Даже согрешить не смогла. Прекрати реветь и умойся. Твоей же Вальке рассказать — обхохочется. Я тебя разве принуждаю? Была и осталась недотрогой, ну и бог с тобой… Сядь!

Я села, и он застегнул на кофточке все три пуговицы.

— Получшало? — спросил он, смотря мне в глаза с невинной улыбкой. Я склонила голову. — Весь пол закапала слезами. Значит, в любовницы ты не годишься и выбрось это из головы.

— Не гожусь, — подтвердила я. Прошла в коридор, умылась холодной водой.

Он стоял наготове с полотенцем.

— Прости, — сказала я.

— Прощаю. Праздник любви не удался.

— И, пожалуйста, не провожай меня.

Магнитофон все еще докручивал пленку с танго. Борис стоял в дверном проеме и глядел мне вслед. Я обернулась, — он улыбался. Вероятно, он родился с этой улыбкой. Я махнула ему рукой. Во дворе уже никого не было. Я шла по скверно освещенной безлюдной улице, и пламя жгучего стыда сжигало меня, очищая от скверны.

 

XIII

Озноб бил меня, к горлу подступали слезы, стучали зубы, словно я замерзла в лютую стужу. Погода же стояла распрекрасная, майская: начиналось лето, ни жары, ни прохлады, самая благодать, только очень быстротечная.

Я пропустила три трамвая, ожидая, когда озноб отступит. Не хотелось жить. Озноб то прекращался, то накатывался холодными волнами, потрясая меня, выстужая душу. «Ничего ведь не было! — твердила я. — Ничегошеньки-ничего!» Но кому были нужны мои жалкие оправдания? Главное-то было, было — поползновение. Пасть так низко? Я ненавидела себя. Казалось странным, что прохожие не отворачиваются от меня.

Кирилл и Петик еще не спали. С веселыми рожицами выскочили мне навстречу. Рты до ушей.

— Спать, спать и спать! — умерила я их прыть.

Улыбки погасли как по команде. Петик первый проявил любопытство:

— Мама, ты плакала? Ты заболела?

А Кирилл ни о чем не спросил, но смотрел на меня широко раскрытыми, испуганными глазами.

— Я здорова, — сказала я, — и ничего не случилось, только я очень устала. Скорее ложитесь, тогда и я смогу лечь.

Я обняла сыновей и пожелала им спокойной ночи. Они не знали, что со мной, но видели, что я не такая, как всегда. Я заперлась в ванной. Отмыться от липкой, въедливой грязи! Холодные струи с силой ударяли по телу. Сознание прояснилось, озноб прекратился окончательно. Я удивилась стремлению воспаленного мозга переложить вину на кого-нибудь, отыскать виноватого в нашем большом и сложном мире и воздать ему по заслугам. В старину после такого уходили в монахини, отрекались от всего мирского, вымаливали у бога прощение. Какое наказание могла наложить на себя я? «Дай спокойно работать Диме, не дергай его, не смущай неисполнимыми прожектами, — сказала я себе. — Стойко неси свою ношу. Смиряй себя. Устремляй свой взор не вглубь себя, а от себя. Мир велик, мир необъятен, и ты непременно найдешь в нем то, что возвысит тебя и сделает счастливой».

Стало холодно. Я долго растирала тело полотенцем. Зазвонил телефон. Кое-как накинув халат, я стремглав бросилась к аппарату и подняла трубку.

— Оля, это я! — возвестила трубка бодрым Диминым голосом. — Как живешь-здравствуешь?

— Спасибо, — поблагодарила я. — Дети здоровы, я тоже. Как всегда, скучаем. Как всегда, ждем.

«Не лги! — взвинтился внутренний голос. — Сегодня вечером ты не скучала и не ждала…» Я замолчала. Опять навертывались слезы.

— Алло! Алло! Не слышу!

— Я обрисовала тебе настроение семьи. Мы ждем тебя!

— К сожалению, у меня нет крыльев.

— Выкладывай, пожалуйста, свои новости.

— Скучаю, как и вы.

— Это давно уже не новость. — Он всегда говорил, что скучает, сильно скучает, и я даже усматривала в этом какое-то ханжество, мелочное желание уколоть. Сейчас же я все воспринимала буквально. Скучает — значит, скучает, и никаких иносказаний, домыслов и иронии. — Целую тебя за то, что ты скучаешь! — поблагодарила я. — «Заглаживаешь вину? И не совестно?»

— И я тебя целую. Прокрутка, знаешь, идет отлично. Когда вал повернулся, мы здесь все перецеловались.

— Надеюсь, коллектив в момент проворота вала был чисто мужской. — «Дрянь, — сказала я себе. — Ты еще иронизируешь! Какая же ты дрянь!»

— В основном! — басила трубка. — Вибраций опасных нет, и все в норме. Люди стараются — загляденье. И наши, и шеф-монтажники. Порядок полный! Хоть диссертацию пиши. Пуск — в пятницу, тридцатого мая.

Я подумала, что в эту субботу его ждать нечего. И обрадовалась. И знала, что кощунствую, радуясь отсрочке. Приду в себя, избавлюсь от этого тлетворного замешательства.

— Не приедешь послезавтра? — спросила я.

— Приеду, всенепременно! Но только на день. Могу себе это позволить. У нас здесь такая четкость, что, есть ли я, нет ли меня, суточное задание выполняется. И никаких тебе неразрешимых проблем. Вот к чему мы пришли! Удивительно легко и приятно быть начальником, когда все получается, как и должно быть!

«Не заметил, — подумала я с величайшим облегчением. — Мне плохо, а он ничего не заметил. Все его мысли — вокруг насосной, вся его жизнь — для насосной, для Чиройлиера, для Голодной степи. Да, он такой, и я люблю его такого».

— Люблю! — сказала я.

— Что? — со смехом спросила трубка. — По какому поводу нежности?

— Без повода. От того, что я люблю тебя. — Я смахнула слезу.

— Слушай, все нормально?

— Да, да!

— А где твердость в голосе? Где восторг?

— Впереди! — заверила я. И глубоко вздохнула, услышав длиннющие гудки.

Какое счастье, что мы не стояли лицом к лицу. И он не увидел, как мне плохо. Он всецело был занят своими людьми и своей насосной. Борис угадывал каждый нюанс моего настроения. Но я любила Дмитрия Павловича Голубева, а не Бориса Кулакова. Мой Дима умел быть нежным-нежным, как дуновение утреннего теплого ветерка, но бывал и неуклюж, и толстокож, очень толстокож. Занятый собой, он становился похож на старый восточный дом, стены которого, выходящие на улицу, во внешний мир, не имеют ни одного окна.

Я прошла на кухню, села и заревела. Мой поступок оторвал меня от близких людей, связи ослабли, и я впервые осознала их непреходящую ценность. На толстых полах халата слезы не оставляли следа. Дверь беззвучно приоткрылась, в проем просунулась лохматая голова Кирилла.

— Мамочка, что случилось?

— Я сильно расстроилась.

— Кто-нибудь умер? — спросил он.

— Да, — сказала я.

Погасила свет и легла. Тело болело. И голова болела, но не так, как тело, и не как при физическом недомогании. Эта боль только обостряла чувство вины. Пришлось подняться и выпить валерианки. Сиреневый туман застилал глаза. Кружилась голова. Кружились прямоугольники окон, кружился вливающийся в них свет и шум ночного города. «Ничего не случилось, — убеждала я себя, — ровно ничего, ничего!» Да, но к чему тогда это назойливое стремление оправдаться? Случилось то, чему нет и не может быть оправдания. Я сама напросилась, создала двусмысленную ситуацию. Люди целомудренные обходят их далеко стороной. Ну, а если бы все не кончилось снятием кофточки? И если бы об этом узнал Дима? Все бы рухнуло, и дальше незачем было бы жить. Ну, а с предосторожностями, которые не позволили бы ничему просочиться наружу, жить было бы можно? Какая, собственно, разница, выплыло, не выплыло? То, что так поступают многие, — не утешение. Я всегда отвергала обман и нечистоплотность в семейной жизни, но вот позволила себе… Что же делать? Нести свою ношу, казниться и вымолить у себя прощение. У себя — больше не у кого.

Я лежала с открытыми глазами. Трамваи покинули улицы, пришли самые тихие ночные часы. Никогда. Никогда больше. Никогда ни намека, ни полуслова, ни полвзгляда, которые уводили бы в сторону от Димы. Пусть Скачкова, пусть тысячи других получают удовольствие от того, что повергло меня в ужас. Это их право, но это же — моя погибель. И пусть так будет всегда. Жизненные устои должны быть чистыми и прочными, и для того, чтобы они оставались такими, нельзя просыпаться в чужих постелях. Никогда, никогда, никогда. У меня есть муж, и какой! А я придумала себе одиночество, я раздула, разожгла его, воспалила себя: ах, одинока! Как правы были наши отцы, оставившие нам формулу прочной семьи: любовь да совет. Разве семья, муж и дети, недостаточно просторное поле для приложения сил женщины? Заботься о них, самых близких тебе людях, заботься самозабвенно, и ни на что другое не хватит ни времени, ни сил, ни воображения. И если еще есть и хорошая работа, о какой неполноте жизни, о какой неудовлетворенности может идти разговор? Да, только так. Семья, работа — этого вполне достаточно для счастья. Хорошая семья и хорошая работа. Это такие неоглядные пространства, на которых есть где развернуться любому призванию, есть где сверкнуть любому таланту. Если же во главу угла ставить себя, только себя, всегда себя, если заботиться о своих удовольствиях и больше ни о чем, ничего путного не получится и в конце концов все пойдет прахом. Мои отец и мать трогательно заботятся друг о друге. И пусть бывали годы, когда им не хватало хлеба, одежды и обуви — их в те годы не хватало всем — забота и любовь брали свое, и старики прожили счастливую жизнь. Ни разу я не стала свидетельницей крика, раздражения, размолвок. По их примеру я строила и свою семейную жизнь и ни разу не пожалела, что не иду своим, особенным путем, ни на чей путь не похожим. И вот я могла потерять все, не получив взамен ровно ничего. Одно послабление, один шаг не в ту сторону, один коварный миг — и я на краю пропасти. Все мои добродетели не стоили бы ни гроша, их бы просто не приняли во внимание. Напротив, считалось бы, что эта тихоня всегда была себе на уме. Ни дети, ни Дима этого не заслужили, не заслужили, не заслужили.

Чего это я так озлилась? Ну, охотился, не приехал. Скромнее надо быть. Не об уничижении речь — о собственном достоинстве, в котором скромность всему голова. Его проступок и мой проступок — разве они соизмеримы? Разве навеяны одним и тем же? И потом, если мстить любимому человеку за каждый промах и оплошность, если и он станет отвечать этим же — к какому итогу мы придем? К пустоши, на которой ничего не растет, на которой все безжалостно вытравлено и вытоптано взаимными претензиями и себялюбием. И если что-то не так, если это нельзя оставить без ответа, без выяснения отношений, возьми и выясни их, выясни тактично, небольно для любимого человека. Не отвечай на проступок проступком, это всегда дает трещину. Будь чиста сама, сама, сама!

Прогрохотал первый трамвай. Удары о стыки рельсов возникли далеко и, усиливаясь, приблизились к дому, обогнули его и удалились. Ночь протекла — одна из многих в великой и непостижимой реке времени. Болела голова. Мне было плохо, очень плохо. Более всего на свете я бы не хотела, чтобы у меня когда-нибудь была еще такая ночь. Дала ли я полный отчет в содеянном? Я не знала. Но я знала, что вина еще не искуплена, хотя урок и извлечен. Извлечение урока могло быть лишь частью искупления вины.

 

XIV

Чувство вины не проходило, и я с трепетом ждала приезда Димы. Мне казалось: Дима непременно увидит мое состояние и поймет, чем оно вызвано. После свадьбы наши отношения строились на верности. На иной платформе, насколько я представляла себе это, здоровой семьи не создашь. Вековая мудрость народа говорила об этом же. У меня никогда не было повода сомневаться в верности Димы, и я, в свою очередь, не давала ему такого повода. Сама мысль о том, что он может изменить мне, была настолько нелепой, настолько кощунственной, что я не рассматривала ее сколько-нибудь серьезно, а отвергала в зародыше. Он был мне верен. Я же согрешила, пусть в воображении, но отступилась от данного ему слова. А от поступка, который воображение рисует как вполне возможный, до реального деяния всего один шаг. Близость этого шага все еще приводила меня в содрогание. Я никогда не готовила себя к тому, чтобы изменить мужу, не вынашивала такой мысли. Еще в юности я внушила себе, что неверность — не для меня, что и муж, и я будем верны друг другу и на верности построим свое счастье. Надо мной смеялись — это я переживала легко. Мне завидовали — этих людей я понимала лучше. И вот я чуть сама не развеяла, не пустила прахом все, чем жила, чему поклонялась. Как я дошла до такой жизни?

Как и почему — на эти вопросы я искала ответа. Застлала глаза обида? Нет, когда мы ехали с Борисом к нему домой, моими поступками руководили не обида на Диму и не желание отомстить. Обида молчала, когда я решила поехать. Она не пришла, она была во мне, она рождала злые мысли и ощущения. Но стремление досадить ему, возникшее было ранее, угасло. Тогда что же влекло меня? Любопытство, как все это будет с новым мужчиной? Если об этом думать, появляется и любопытство. Но я не думала об этом. Не думала, но поехала и вошла в его дом, и пила вино, и танцевала с ним. О чем же я тогда думала? Что этого нельзя делать. Значит, если одна часть натуры говорит «нельзя» и восстает, то другая часть души снимает запреты и молчаливо подготавливает грехопадение? Да, расстановка сил была такая. Что-то развинтилось во мне, реакция сдерживающих центров замедлилась. И этому способствовали одиночество и Скачкова, проповедующая свободную любовь. Вдруг остановилась, посмотрела на себя со стороны и увидела, что падаю. Замерла. И остановила меня не унизительность падения, а возможность потерять все — возможность, за которой стоило подлинное одиночество.

Значит, я не отвергала случайную связь, а только страшилась ее последствий? Неправда! Не наказание удержало меня. Мне стало противно. И наступило стремительное возвращение на круги своя. Ценности, в которые я верила, всегда были и будут на высоте.

Кирилл был в школе, Диму я ждала вечером. Чтобы не метаться в четырех стенах, я пошла с Петиком гулять. Мне казалось, что на людях будет легче. Мы шли вдоль берега Бозсу, вниз по течению. Ветви плакучих ив почти касались желтой воды. Мальчики уже купались, повизгивая от холода и восторга. Петик провожал их жадными, завистливыми глазами. На излучине, на самом мысу прилепилось пристанище моржей — любителей зимнего купания. Обогнув стадион, мы перешли на левый берег. Сын молчал, словно угадывал мое настроение. Он срывал одуванчики и дул на них, смешно выпучивая щеки. Парашютики семян зависали в воздухе. Река, деревья, трава, простор, свобода, столь неожиданные в большом городе, лишили его языка. Какую обильную пищу давали они впечатлительному детскому уму!

Бронзовый Гагарин на пьедестале из бордового гранита держал спутник в воздетых к звездам руках. Человек и небо. Что там, за гранью известного, и что еще дальше, за гранью воображения? И чем привлекает нас небо, чем манит? Беспредельностью, по сравнению с которой любой земной простор микроскопически мал? Я опять пожалела, что Гагарина уже нет с нами. В памяти народной это одна из незаживаемых ран.

Мы перешли улицу и оказались у лестницы, ведущей в детский парк. Там, где лестница переходила в аллею, Мальчиш-Кибальчиш трубил в горн, а бронзовый скакун храпел под ним, смиряя свою резвость.

— Купи мне трубу и шапку со звездой! — сказал Петик. Он всегда быстро делал практические заявки.

— Ты хочешь быть как Мальчиш-Кибальчиш?

— Хочу! Я никогда не сидел на коне.

Мы поднялись на вал, к остаткам крепостной стены. Узкие бойницы смотрели на жилые кварталы. Я подняла Петика, помогая ему заглянуть в бойницу.

— Отсюда стреляли во врагов! — сказала я.

— Из лука? — спросил он.

— Из ружей.

— Пираты стреляли?

— Пираты на морях, а здесь где ты видел море? Когда враг приближался, жители города уходили в крепость, запирали ворота и отбивались.

Я с трудом оттащила его от бойниц. Он осмысливал увиденное. Здесь были сражения! Здесь стреляли, кололи, рубили, идя на приступ и отражая натиск. Здесь падали убитые и стонали раненые!

— Мама, если я буду стрелять из бойницы, а Кирилл будет внизу с саблей, кто победит?

Он страстно хотел, чтобы я ответила: «Победишь ты». Но я не доставила ему этого удовольствия. Он и так часто показывал себя недобрым человеком: бросал в птиц камни, топтал муравьев.

— Кирилл не может быть твоим врагом, — сказала я. — Если ты будешь стрелять из бойницы, то Кирилл будет с тобой рядом, вы ведь братья.

— А понарошке?

— Тогда победит Кирилл, он сильнее.

— Я пулемет поставлю! Я не дам ему победить меня!

Потом он попросил покатать его на карусели и сидел на зыбком стульчике, вцепившись руками в цепи, а центробежная сила отжимала его к ограждению. Лицо его было напряженным, он мчался, рассекая воздух, враги трепетали и, посрамленные, бежали, бросая оружие.

У обзорного колеса я столкнулась с Борисом и Валентиной. Они увидели меня первые и стояли, поджидая, а я подходила к ним и не видела их. Я еще удивилась, почему эта парочка заступила мне дорогу, места было много. С высоты своего роста Борис неторопливо цедил слова:

— Оля, здравствуй! Познакомься с моей девушкой. Как она тебе?

Я опешила. Тихо ответила на приветствие. Улыбнулась Вальке. Встреча была неожиданной совершенно.

Спокойствие возвращалось ко мне, а с ним и умение владеть собой. Винить в чем-то Бориса было бессмысленно, Валентину — тем более.

— Мы катаемся на всем подряд, — сказал Кулаков. Он не выпускал из своей руки руку Валентины. — Кстати, восстановим взаимопонимание. Я рассказал Валентине, как плохо ты себя вела, и она ответила: «Не понимаю». Объясни, пусть поймет…

И тут не удержался, раззвонил. Бубенчик, ребенок. Трепло несчастное.

— Валя все понимает, — сказала я. — Она понимает даже то, что ты — не лучший вариант.

— Понимает — и идет! — Он самодовольно улыбнулся. И это ханжество я принимала за душевность! — Потом мы поедем ко мне, она согласна. Мы будем гонять маг и пить портвейн. Скажи ей, Валька, что неприлично быть недотрогой. Несовременно совсем.

— Зато ты — сама современность. Ну, уморил!

— Я — что? Я — ничего. Я, знаешь, кто? Бобби Стоптанный Башмак.

— Тебя не спрашивают, а ты уже все выложил, — о неприязнью сказала Валентина. Резко повернулась ко мне: — Осуждаешь?

Кажется, она задавала этот вопрос и раньше, и мне всегда было трудно ответить на него. Люди строят жизнь по своему усмотрению, и, коль они непохожи друг на друга, их поступки и сами их жизни тоже непохожи — это так естественно. Но она спрашивала о том, как я отношусь к ее поведению.

— Не приемлю, — ответила я.

— Значит, осуждаешь. — Она сделала шаг назад и встала еще ближе к Кулакову. Теперь она касалась его плечом.

— Брось! — сказал ей Борис. — Если она кого и осуждает, так себя. У нее который день бледное лицо и красные глаза. Я уважаю ее за то, что она такая. А ты Валька, неправильно себя ведешь. Мы сюда зачем пришли? Кататься. А ты отношения выясняешь. Лезьте, бабоньки, в кабину, вознесемся к облакам. А ты, малец, давай с мамой.

Мы поместились в одной кабине. Борис пристегнул себя цепью к сидению, а потом взял на руки Петика. Колесо медленно поднимало нас вверх. Горизонт расширился, за близкими зданиями открывались следующие, за ними — совсем далекие. Петик зажмурился, ему было страшно. Но колесо подняло нас еще выше, и страх оставил мальчика. Валя теперь смотрела на Бориса, а Борис смотрел вниз, на город. У него было точно такое же ясное и радостное выражение лица, как и у Петика. Такая же детская непосредственность и увлеченность.

— Как любознательны наши мужчины! — сказала я.

Борис был взрослым ребенком, и я на него не сердилась. Тут все было определено. К Валентине же у меня было сложное отношение. Она, как я видела, не нуждалась в посредниках, которые облегчили бы ей путь к новым жизненным ценностям. Она смотрела на Бориса, и лицо ее добрело. Новые ценности ей просто не были нужны.

Кабина достигла вершины. Качнулась, и началось возвращение на землю. До неба было ближе, но насколько? Вот оно, синее-синее, близкое-близкое! Но протянутая вверх рука замирает, ни до чего не дотянувшись.

— Спустимся и поедем ко мне, — слышу я веселый голос Кулакова. — Тебя, Оля, это не касается, тебя мы не возьмем. Ты у нас однолюбочка!

— Не возьмем! — соглашается Валентина. — Потому что она нас осуждает.

— Балда ты! — сказал Борис. — Она себя осуждает.

— Себя и нас. Я виновата, и ты виноват.

— Поясни, в чем.

— Она знает, в чем. А вот мы не узнаем никогда.

Я получала предметный урок ханжества. Спасибо! На что же еще я могла рассчитывать? Кабина подплыла к земле, мы выпрыгнули и мило пожали друг другу — руки. Потом я с Петиком снова забралась в кабину гигантского колеса. Помахала Борису и Валентине. И была несказанно рада, что избавилась от их общества. Я смотрела на них сверху вниз. Они уходили, рука в руке, чужие мне и чужие друг другу, но случайно оказавшиеся вместе. Я этого не понимала, я отказывалась понимать это. Как можно жить, если все самое важное в жизни случайно, зыбко, не выстрадано тобой, не построено тобой на века?

Они уходили все дальше. Он выделялся ростом, рыжими волосами и несуразной фигурой. Она не выделялась ничем. Было солнечно, было синее небо, и они уходили, а я чувствовала неизъяснимое облегчение. Мне нечего было им сказать и нечего пожелать. Я крепко прижимала к себе Петика. Буду жить и ждать Диму. Он ничего не узнает и ничего не заподозрит, потому что ничего не было. И он никогда не узнает ничего такого, потому что ничего такого не будет никогда. Нерасторжимы мы и неразлучны, так было, есть и будет.

 

XV

— Ой, Олечка Тихоновна, идут! — Валентина Скачкова опередила гостей. Глаза ее светились радостью и возбуждением, люди преображали ее. Она обняла меня и, как мне показалось, хотела расцеловать, но у меня было строгое, официальное лицо, и, споткнувшись о холодную мою официальность, она сказала с вызовом: — Извини, не сориентировалась. Буду держать дистанцию.

— Проверь расход! — попросила я.

Она помчалась к оголовку.

— Расход заданный! — донесся ее жизнерадостный голос.

Гостей вел Евгений Ильич. Он шел впереди и, обернувшись, смотрел на гостей и что-то говорил им. Они улыбались, и он улыбался. Я узнала главного инженера проекта Курпсайской ГЭС. Остальные были для меня люди новые, и то, что я не знала их, смутило меня. Гости поднялись на модель, разместились гуськом на невысокой стеночке, в которую упирался левый берег Нарына. Евгений Ильич познакомил нас. Один из них сказал:

— Так вот за какую игрушечку мы отвалили сорок шесть тысяч!

— А сколько эта игрушечка вам сэкономит? — спросил Евгений Ильич.

— Минимум два миллиона, — ответил главный инженер проекта. — Вы дали нам полное право отказаться от берегоукрепительных работ.

— Вот это меня и поражает, — сказал инженер, первый вступивший в разговор. — Посмотришь — ничего особенного, какие-то стеночки, арык, трубы и трубочки, полнейшая несерьезность. И вот эта забавная штуковина нас учит, дает оценку нашим решениям, отвергает большую часть из них. Мы вынуждены делать хорошую мину и утверждать, поддерживая свой престиж, что окончательное слово за моделью. Потом появляется очаровательная колдунья и вообще ниспровергает нас, доказывая, что мы мало чего стоим, что наши знания весьма приблизительны и без таких подпорок, как апломб и самомнение, не стоили бы ничего. И как после этих яростных наскоков поступаем мы? Низко кланяемся и благодарим — за то благодарим, что нам, наконец, открывают глаза. А каким, позвольте спросить, образом нам открывают глаза? Самым колдовским. Меняют местами пол и потолок. Все привычное летит к черту, мы потрясены и просто не знаем, как вести себя дальше. Мы пришли сюда учиться ходить по потолку.

— Бесподобно! — сказала я. — Какие тонкие, какие изысканные комплименты! Итак, я еще и колдунья. Я сейчас каркну от удовольствия.

— А сыра в клюве вы в это время держать не будете? — спросил главный инженер. — Я силен на подхвате! Будь мои возможности пошире, я бы выхлопотал вам путевочку в какой-нибудь сногсшибательный круиз.

— Беру десятидневную командировку в Ленинград! — воскликнула я, спешно материализуя высказанное мне поощрение. Как и Петик, я не упускала момента. — Целую жизнь не была во ВНИИГиМе.

— Не давайте им так легко отделаться! — почти крикнул Евгений Ильич. — В Ленинград я вас отправлю своей властью, а от этих распорядителей кредитов требуйте чего-нибудь более существенного. И помните: что бы они ни дали, они все равно в неоплатном долгу.

— Как дорого обходится невежество, — сказал один из гостей. — Причем невежу сначала посрамят, выставят на всеобщее обозрение, а затем затребуют бешеные деньги за искоренение порока.

— И как прикажешь поступить?

— Нам оставлена гениальная заповедь: учиться, учиться и учиться. Никогда не поздно, и всегда приобретешь что-то такое, чем не обладал раньше, — сказал гость, до этого молчавший.

— Выходит, вы у нас учитесь, мы для вас наука, а мы у вас не учимся, нам и почерпнуть у вас нечего, только и остается, что свысока поглядывать, — сказала я. — Давайте, братцы, без уничижительства.

— Я всегда утверждал, что у нас замечательный коллектив, — сказал главный инженер проекта. — Хороша ли, плоха, но по итогам года каждая сестра получает свои серьги. А чтобы лучшую из сестер выделить и обласкать — упаси бог! Казенное отношение к людям, уравниловка — это страшной высоты стена, стоящая на пути инициативы и творчества. Может быть, мы, Ольга Тихоновна, неумелы и не нашли нужной формы, но пришли от души, искренне поздравить вас с большим и заслуженным успехом.

— Спасибо. Я поняла это сразу, до того, как вы все разложили по полочкам. Поверьте, я очень ценю и доброе слово, и доброе ко мне отношение. Рада, что вам понравилось наши решение.

— Наша ирония — враг наш, — заключил один из гостей.

— Нет! — запротестовала я. — Это щит от людей самонадеянных и неглубоких, но очень активных, очень упорных, когда дело касается распределения жизненных благ или дальнейшего восхождения по служебной лестнице.

— Что значит щит без меча! — сказал один из гостей.

— Немного, — согласилась я. — Но если есть потребность в мече, появится и меч.

— Ближе к делу! — вмешался Евгений Ильич. — Прошу обратить внимание, как элегантно сопрягается поток, выходящий из туннеля, с руслом. Как грамотно осуществлено его расщепление, организована траектория падения. Перед вами неуязвимое решение. Такие решения даются не часто.

— Правда ли, что успех пришел неожиданно?

— Когда сходишь с проторенного пути, кругом, знаете ли, одни неожиданности, — сказал Евгений Ильич.

— А я, сколько ни сворачивал с проторенного пути, не встречал неожиданностей, которые могли бы стать изобретением, — сказал самый молодой гость. — Все неожиданности, которые мне встречались, очень быстро превращались в неприятности. Меня утешают: все впереди. Но у человека, чтобы он не был как воздушный шарик, что-то должно быть и позади. Такое, к чему приятно возвращаться памятью. Я, откровенно говоря, очень устаю от общения с уже успевшими поседеть людьми, чья психология основана на принципе «все впереди». Я не видел, чтобы от таких людей было много проку.

— Как вы додумались придать потолку функции трамплина? — спросил меня главный инженер.

— Я водила сыновей на аттракционы чешского «луна-парка». Они катались в тележке, тележка делала мертвую петлю, и я подумала, что точно так же может вести себя и огромная масса воды, движущаяся с большой скоростью. Перенесла идею аттракциона в гидротехнику.

— А многие женщины говорят, что дети обременяют. Неправда: дети мобилизуют.

— Главное в жизни — вовремя поменять местами пол и потолок, — заметил Евгений Ильич.

— Расфилософствовались мы сегодня, — сказал главный инженер проекта. — Раскрепостились. Мы красноречивы, а модель красноречивее всех нас. Она говорит: дерзайте и вы, товарищи инженеры. Творите, выдумывайте, пробуйте, помните только, что это нужно людям. Из народного кармана это будет оплачено, в народный карман вернется. Вот какой вывод сделал я из прекрасного урока, который всем нам дала Ольга Тихоновна. Каждый из нас вследствие узости кругозора и ординарности мышления проходит мимо решений, которые смелее, лучше, эффективнее тех, на которых мы останавливаемся. Мы миримся с этим как с неизбежностью. Но появляется человек, который доказывает: нет, это не неизбежность, надо глубже копать, лучше считать и больше фантазировать по утрам и вечерам. И мы идем за таким человеком и поднимаем его на щит.

— В лаборатории есть такой человек, — сказала я. — Это Евгений Ильич.

— Теперь их два, — сказал главный инженер проекта. — Когда два подвижника являются единомышленниками, мы имеем не простое удвоение результата, а его лавинообразное нарастание. Ибо подвижники питают идеями не столько окружающих — окружающие к их идеям чаще всего равнодушны — сколько друг друга. Ольга Тихоновна, банкет за нами.

— Евгений Ильич, запишем или поверим на слово? Люди серьезные чаще всего чрезвычайно несерьезны в выполнении таких обещаний.

— Гидравлики — славные ребята, даже если они в юбках ходят, — сказал один из гостей. И обратился ко мне: — Давайте остановим воду и посмотрим яму размыва.

Я отдала распоряжение, поток иссяк. Яма размыва имела форму почти идеальной воронки. Воздействие потока на русло было минимальное. Это подтверждали и фотоснимки: при других концевых сооружениях воронки выглядели внушительнее.

— Яма размыва — наш самый строгий экзаменатор, — сказал Евгений Ильич.

Гости тепло попрощались и удалились. Березовский пошел проводить их. Как мне показалось, вечером их ждал мини-банкет, чисто мужской праздник, не требующий почти никакой подготовки. Все нужное для него умещалось в чьем-либо портфеле. Виновнице торжества на этой репетиции перед банкетом обещанным, конечно же, делать было нечего.

Я осталась одна — перед новым порогом, к которому еще предстояло подойти. С модели стекали последние капли воды. Эти туннели завтра пойдут на слом, и русло тоже. Останется один оголовок. К нему мы привяжем следующую модель, реку Вахш, или Зарафшан, или Чаткал, в зависимости от очередности. Мне предстояло заняться объектами Рогунской ГЭС, гидроузла с невиданными напорами в триста метров. Это было похоже на переход в следующий класс, но разница со школой состояла в том, что здесь классов могло быть много больше десяти. Было грустно расставаться с моделью, так блистательно подтвердившей наши идеи. «Почему в каждом следующем классе мы тоскуем о предыдущем?» — спросила себя я. Вопреки словам великого поэта, сказавшего, что все на свете повторимо, ничто из прошлого не повторялось, все приходило новое, все впервые. И дети жили по-другому, сыто и ухоженно, привилегированно жили, с родителями не подобострастничали, а держались накоротке, а часто и с оттенком покровительственности, и от этого рождалось непонимание, обидное для родителей. Было грустно, и мысль была устремлена вперед. Закрывалась одна страница жизни и открывалась другая. Мое одиночество притупилось и отступило, сегодняшнее радостное событие отодвинуло его с переднего плана. Оно как бы зарубцевалось — не кровоточило, присутствовало, но не давило, не заслоняло собой другие чувства. Что ж, одна так одна. Не я одна живу одна. Появится машина, будем видеться еженедельно. Это уже не одиночество. Многие жены не видят своих мужей годами, но смиряются, но живут. Детей — в машину и в Чиройлиер, к папе. Да они с нетерпением будут ждать того момента в субботу, когда Кирилл вернется из школы и мы начнем наш автобросок. А я буду ждать этого момента с еще большим нетерпением.

Я успокоилась, но так смиряются с неизбежным. Мысль, вернее, мечта о полном воссоединении семьи не покидала меня ни на минуту. Я не могла закрывать глаза и на то, что Дима работал сейчас на износ. Ежедневная двенадцатичасовая гонка, ежедневное преодоление сложнейшей полосы препятствий — число препятствий в ней никогда не оговаривается заранее, — его железный организм пока выдерживал все это. Но сколько времени отпущено природой этому «пока»? Я видела крепчайших мужчин, которых инфаркт сбивал с ног в расцвете сил, в Димином зрелом возрасте. Инфаркт — первое предупреждение оттуда. После такого звоночка уже не возвращаются к прежнему образу жизни, к прежней безудержности в работе.

«Невесела ты что-то, Олечка Тихоновна, — сказала я себе. — Не оптимистична. А тебя только что погладили по головке. Почему не откликнулась, не воспарила?» Но это было не так. Я старалась предвидеть будущее. И исходила при этом из реальностей, которые меня окружали. И уж сегодня-то могла сказать, что я счастлива, счастлива, счастлива.

 

XVI

В пятницу тридцатого мая я пришла домой пораньше. Распахнула створки гардероба и не торопясь выбрала, что надеть. Дима пускал сегодня свой первый агрегат, и я хотела, чтобы его праздник стал радостью и для семьи, для меня. Гардероб был полон, и я сказала себе: «Богато живешь, Тихоновна!» Две трети платьев и костюмов я сшила сама, и это был адский труд, но он сторицей вознаграждался восхищением и откровенной завистью знакомых, которые полагались на портных, на ателье мод и магазины готового платья и вследствие этого всегда отставали от моды. Я полагалась на себя, на свою швейную машинку и журналы мод. Элегантнее меня в Чиройлиере не выглядела ни одна женщина. Но это приписывали не мне, а Диме, который даже себе ни разу не купил рубашки. Журналы мод часто предлагали замечательные вещи. Я выуживала их, кроила, шила, порола, снова шила и снова порола, пока, наконец, не добивалась нужного эффекта. Угодить себе труднее всего. Мои платья и костюмы сидели безукоризненно. Зато каждая новая знакомая первым делом спрашивала меня: «Кто ваша портниха?» И ответ «Я сама» принимала за нежелание ее рассекретить. Я это понимала так: уж в моем-то положении они ни за что не шила бы сами.

Я надела белое шелковое платье, отделанное вологодскими кружевами. Оно делало меня тридцатилетней. А ведь когда-то мне казалось, что тридцать лет — это невообразимо далекое будущее, это другая планета, до которой лететь и лететь. Сорок же лет располагались где-то на границе известной Вселенной, то есть в страшенной тьме времени и пространства. Но прилетела быстрехонько, и теперь все это пройденные рубежи. Жизнь умудряла, заставляла отказываться от девичьего простодушного представления о бесконечности отведенного тебе пути и срока, и дали пятидесяти- и шестидесятилетнего возраста, моего возраста, не чьего-нибудь, уже не казались неблизкими. Они были рядом, и следующие за ними дали тоже были недалеко. Прожито было больше, чем оставалось. Тем с большим достоинством следовало жить дальше.

Повязав фартук, я стала накрывать на стол. Я представила, каково Диме сегодня. Понаедет руководство, гостей будет видимо-невидимо, и среди них много высоких. А он не привык делить людей по ранжиру, он позаботится о каждом, каждого одарит улыбкой и теплым словом, и самым высоким гостям это может не понравиться. Я представила его в толпе гостей и подумала, что в такой день ему особенно захочется побыть среди своих — виновников торжества. И он будет мучиться, что не может оставить гостей и перейти к своей никогда не подводившей его гвардии, которая вложила душу в первую насосную. Он будет беспокоиться, хорошо ли пройдет пуск. А когда стальной матово блестящий вал в два обхвата передаст усилие электродвигателя лопастям насоса и заданный напор будет получен, Дима будет беспокоиться, все ли готово к встрече воды на полях, хотя это уже не его забота, и будет беспокоиться, удастся ли плов для рабочих и маленький плов, «кичкина-плов», для высоких гостей.

Я представила краски и звуки этого желанного торжества, яркость лозунгов и праздничных одежд, представила лица людей, сотворивших себе праздник, их ликование. Представила жерла карнаев, обращенные на все четыре стороны света, надутые багровые щеки карнаистов и разносящийся далеко окрест могучий рокот, возвещающий начало торжества. Представила подачу воды в машинный канал, первую мутную струю, несущую пену и мусор, ее движение под уклон и то, как перед ней, пятясь и отступая, с криками бегут по дну русла узбеки и русские, строители и хлопкоробы, и чабаны, и садоводы, и учителя, все те, кому эта сырдарьинская вода, поднятая на просторы Джизакской степи, принесет достаток и счастье. Да, так оно и будет. Так или примерно так. Еще понаедут корреспонденты, расскажут и покажут все это, и страна будет знать, что еще в одном ее уголке забурлила полнокровная жизнь. Мне очень хотелось ободрить Диму. Чтобы он был самим собой и не переживал, а радовался вместе со всеми. Только радовался.

Пришли дети, игравшие во дворе. У них был такой вид, что их вместе с одеждой следовало запустить в стиральную машину. Увидев нарядную маму и празднично накрытый стол, они оторопели.

— Мама, у нас будут гости? — спросил Кирилл. Его голос дрожал, он ждал от меня нахлобучки за то, что он, как маленький, заигрался и не выполнил мое поручение прибрать в квартире.

— Сегодня у папы большой праздник! — сказала я. — Он пускает свой первый насос. А ты провинился и сейчас же наверстывай упущенное. — «Вот она, проверка исполнения, — подумала я. — Не проследишь, поверишь обещанию, дашь волю самотеку, и мальчик разболтается, и вырастет из него недисциплинированный работник, которому все трын-трава и море по колено». — Петик моет коридор! — возвестила я. Когда работает старший, младший должен помогать. Иначе порвутся нити преемственности. Сыновья разобрали ведра и тряпки. — Вылизывайте углы! — напомнила я. — Кто будет плохо помогать маме, не поедет завтра к папе!

Энтузиазм, особенно детский, нуждается в постоянном поощрении. Впрочем, взрослые в этом отношении недалеко ушли от детей, и кого не согревало доброе слово и вовремя сказанное: «Спасибо!» Энтузиазм изначальный, который не нуждается в дополнительных импульсах, большая редкость.

Потом мы сели за стол и стали смотреть программу «Время». Дима очень ее любил и к ее началу почти всегда приезжал домой. Он называл эту телепередачу окном в мир. Сначала показали завершение сева хлебов на сибирской и казахстанской целине, затем — первые комбайны, вышедшие на пожелтевшие нивы Туркмении и Сурхандарьи. «Чиройлиер!» — громко крикнула я и встала. И дети повскакали. Их лица сияли. Видеомагнитофон запечатлел скромные кварталы голодностепской столицы, спокойную гладь магистрального канала имени Акопа Абрамовича Саркисова, заполненный водой подводящий канал, бетонную плоть насосной станции с пустыми еще глазницами окон, подъемные краны, обступившие ее, электроподстанцию с нацеленными в небо громоотводами, стальной суриковый напорный водовод. На площади, где плескалось и ликовало человеческое море, объектив телекамеры приостановил свое движение. Ровный голос диктора оповестил страну, что в Узбекистане развернулись работы по орошению почти двухсот тысяч гектаров Джизакской степи водами Сырдарьи и что сегодня вступает в строй первая насосная станция мощного каскада. Карнаи обрушили на нас свой неистовый рев. Ветер делал лозунги похожими на красные паруса.

— Мама, как красиво! — сказал Кирилл.

Петик раскрыл рот.

— Папа! Папочка! — закричал он.

На трибуне перед букетом микрофонов стоял Дмитрий. Костюм, галстук, белая сорочка, волосы причесаны, взгляд открытый, уверенный. Вот он говорит: «Это самый счастливый день в моей жизни. Мы не только в срок возвели первую очередь станции и получили от государственной приемной комиссии высокую оценку. На этой стройке мы создали порядок. Мы его сохраним, и он сослужит нам добрую службу на всех следующих объектах. Мы его всенепременно сохраним. Но об этом лучше расскажет душа нашего коллектива, секретарь парткома треста «Чиройлиерстрой» Сабит Тураевич Курбанов. Пожалуйста, Сабит-ака!»

Показали крупным планом Сабита Тураевича, но он тоже говорил коротко. Потом показали, как повернулся и начал вращаться толстенный стальной вал, и диктор возвестил, что напорный водовод заполнялся около тридцати минут. Вода хлынула в машинный канал, и многих тут же столкнули в поток. Как я поняла, все это предшествовало митингу. И вот уже замелькали другие события из жизни страны и планеты. Пуск первого Диминого насоса стал историей. Петик теребил меня за подол платья.

— Мама, расскажи, как наш папа залез в телевизор. Я тоже хочу в телевизор, я буду из телевизора с вами разговаривать!

— Вырасти и заслужи! — сказала я.

«Теперь-то он передаст кому-нибудь эту стройку? — подумала я. — Едва ли. Нет, конечно. Его сейчас обласкают за банкетным столом, и он останется в своем Чиройлиере. Впрочем, я опять несправедлива. Какие бы там ни были произнесены похвалы, это не имеет никакого значения. Он останется, даже если бы его выругали за насосную. Да, он останется, и между нами по-прежнему будут лежать эти сто пятьдесят километров. У него свое чувство долга, а у меня свое. Но разве оно у нас не одно и то же? Вот именно! Это можно было понять и раньше».

Потом я подумала, как естественно Дима передал микрофон Сабиту Тураевичу. В этом поступке был весь Дима. Не любит парадности, президиумов. Кто бы еще в свете прожектора спокойно и с таким достоинством передал микрофон старшему товарищу и сделал неспешный шаг в сторону? И не назвала второго такого человека. Я не знала его. А как повела бы себя на его месте я? Передала бы микрофон кому-нибудь или, пьянея от радости, афишировала бы себя? Перевела бы свет прожекторов со своей персоны на других, имеющих, кстати, самое прямое отношение к успеху? Или сама бы купалась в лучах славы все отведенное передаче время? Возможно, я бы повела себя так. Но я знала, что Дима скромнее, и скромность его более глубокая, более естественная. Тут ему не надо сначала подумать и взвесить, а потом поступить. Я же сначала думаю, взвешиваю и часто останавливаюсь на том, что нескромно, но лучше для меня. Я могу и так поставить вопрос: «Что значит нескромно, раз мне это положено?»

Дима позвонил гораздо позже, чем я предполагала — в час. Взволнованный и уставший, он пересказал мне то, что я уже знала из телевизионной передачи, и то, чего я не знала — такого было гораздо больше.

— Ты мне ответь одним словом: все было хорошо?

— Да распрекрасно! Шефы-монтажники сказали, что лучшего пуска не помнят. Мы думали, сказали они, у вас тут глубинка, верблюды, ишаки, отсталость, плов руками едят. А у вас больше порядка, чем в иных промышленных центрах!

— Для тебя это чистейший бальзам.

— А для тебя?

— Раз для тебя, то и для меня. Я очень соскучилась. Завтра выезжаю утренней электричкой. Высылай к поезду машину.

— Всегда готов! — засмеялся он. — Обстановка на нынешний полуночный час такова: все довольны. Все ложатся спать. Вопросов ни у кого нет.

— Я рада за вас…

— Жалко, что ты видела лишь кусочек нашего праздника. Мы премировали тысячу человек! И поблагодарили всех участников стройки — по-человечески, от сердца. Наши тебе кланяются — Иркин Киргизбаевич, Сабит Тураевич, Толяша, твои Полина Егоровна и Мадина. Да, Ринат Галиуллин тебе тоже кланяется.

— Иркин Киргизбаевич теперь тоже наш?

— Вроде бы. — Трубка задрожала от густого, довольного хохота. — Боюсь поверить, но, возможно, он ничего парень. Знаешь, что он сказал? Никогда не догадаешься, этого до него никто не говорил. «Мне нравится, — сказал он, — в твоем «Чиройлиерстрое» высокий уровень товарищества». Мысль-то какая, а?

— Мысль верная. На какие высоты ты теперь нацелился?

— На следующие, Олечка. Всего-навсего.

— Понятно. Ни с кем из твоих высоких гостей о переводе в Ташкент ты не говорил. Язык не повернулся.

— Не представилось случая…

Ему было весело. Ему было очень весело, и он не скрывал этого. Он считал, что мне должно быть так же весело, как и ему.

— Боюсь, что такого случая вообще никогда не представится. Ты верен себе.

— Сначала я верен тебе, а потом уже себе. Поздравь и ты меня!

— Поздравляю, обнимаю и целую! Если бы ты видел, какое по этому поводу я надела платье!

— Я бы закачался! Ты это хотела сказать?

— Почти. Ты чувствуешь, что я уже не сержусь на тебя?

— У тебя отходчивое сердце. Знаешь, когда не бывает одиночества? Когда не страдаешь от него? Когда делаешь свое дело на все сто и еще прихватываешь напоследок из дня завтрашнего.

— Да, да! Но потом все равно наступает вечер. Эти ничем не заполненные часы между ужином и сном томительны и грустны. Дети уже спят, и ты совершенно одна, беспросветно одна.

— Я придумал! — сказал он еще более весело. — У нас с тобой нет дочери.

— Спасибо! — поблагодарила я. И тоже засмеялась.

 

XVII

Легкий чемоданчик собран, дети завтракают. Все готово, и голова свежая, и настроение под стать летнему яркому дню. Через двадцать минут мы выйдем из дома.

Я оглядываю себя в зеркало. Порядок!

Вхожу в гостиную и встаю перед вангоговскими репродукциями. «Пахарь», «Сеятель» и «Жнец» производят на меня все более сильное впечатление. Открываются новые дали замысла, как при непрерывном восхождении. Небольшие эти вещи вмещают в себя многое. Они отлично передают суть человека ищущего, идущего своей дорогой.

Я стою и смотрю и впитываю в себя вечные образы, и размышляю. Ничего необыкновенного, ничего не от мира сего. Типичная повседневность. Земля, горячее солнце, человек. Вот он пашет, налегая всем телом на плуг. И больше ничего, только огромное солнце над ним. Вот он сеет, щедро насыщая зерном взрыхленную почву. И больше ничего, только огромное солнце над ним. Вот он жнет, подрезая колосья обыкновенным серпом, вознаграждая себя за все труды свои. И больше ничего, только огромное желтое солнце над ним, еще более желтое, чем спелые доля. И птицы вьются, черные, нетерпеливые, горластые, прилетевшие полакомиться налитым зерном. Небо вокруг солнца оранжевое, затем зеленое, и только совсем в стороне — белесое, выцветшее, летнее.

На всех картинах человек только обозначен. У него нет лица, вернее, у него потное и сосредоточенное на своем деле лицо труженика без индивидуальных черт. Но как страстно выражено главное: у этого человека нет, не было и не будет более важного дела, чем то, которым он сейчас занимается.

Я знаю: на всех трех картинах запечатлен Дима. И найти свое место в жизни — это найти свою пустошь, и возделать ее, и засеять, и собрать урожай. Поприще же может быть любое.

— Сойди ко мне! — говорю я мужу. — Отдохни. Твоя рубашка пропиталась потом, ты устал…

Он даже не оборачивается. Он занят, он спешит. Он всегда занят и всегда спешит. Ему нельзя отвлекаться.

Отступив на шаг и как бы соединяя три полотна в одно, я все-таки вношу поправку. Пахарь, сеятель и жнец Ван Гога — великий одиночка, и его вызов Вселенной — вызов одиночки. О Диме я этого сказать не могу. И я убеждаю себя, что его славные ребята просто остались за кадром. Потом я с сожалением думаю, что я все же не такая, как Дима. Чем же вызвано сожаление? В это лучше не углубляться.

Пора. Я зову детей и прощально оглядываю картины. Птицы вьются и кричат в оранжевом небе, в мире неспокойно, но человек споро делает свое дело. Потому что так надо.