Периферия

Татур Сергей Петрович

ПЕРИФЕРИЯ

Роман

 

 

#img_3.jpeg

 

I

Город возник из ничего и какое-то время парил над равниной в лиловых струях кипящего воздуха. У города были широкие плоские зеленые крылья. Потом кварталы встали на свои фундаменты.

— Чиройлиер, — объявил Ракитин. — Люби и жалуй.

Якорь был отдан, и он, словно капитан, напряженно ждал, удержит ли судно тугая, звенящая цепь. Течение могло понести их дальше. А куда — дальше? И зачем — дальше?

Замелькали деревья, почти черные, шарообразные, и овальные, и стреловидные. С разными скоростями перемещались розовые и белые фасады, шиферные крыши, какие-то стеклянные и фанерные киоски и неожиданные на этом обыденном фоне яркие цветочные клумбы.

— Нам должно повезти! — улыбнулась Катя и придвинулась к своему спутнику.

Он словно не услышал этих горячих, окрашенных в ожидание слов. Он смотрел на город, который, наверное, примет их и согреет и предоставит поле для сева. А возможно, он их отвергнет. Лениво и равнодушно скользнет по ним взглядом и отвернется. Синица или журавль? Но пока и синица не очень-то шла им в руки.

— Повезет, вот увидишь! — сказала Катя, и прижалась к нему, и погладила его руку, и подождала ответной ласки, и не обиделась, не дождавшись ее.

— Не знаю, — сказал Николай Петрович, не отрывая пытливого взгляда от непритязательных домов.

— Повезет, обязательно повезет, я верю в твою звезду. У меня интуиция. И у меня ты.

«Ты ни в чем еще не уверена, — подумал он. — А вот я, я уверен. Ты смотришь на жизнь не так и понимаешь ее не так. Другое ощущение бытия? Перевес эмоционального начала над логическим?»

Он обнял ее, и она поняла, что но прибавила ему уверенности.

— Ты ведь умный-умный!

— Не льсти, — попросил он.

— Ты у меня самый умный, и самый лучший, и самый нежный.

— Какая ты непоседливая. Зажмурься! Я скажу, когда открыть глаза.

В двух городах, Зарафшане и Навои, его идеи сочли журавлем в небе. Журавль — он ничей и будет ничей. Конечно, прямо ему не отказали. Но, не встретив понимания, он отступил. Люди не были готовы поддержать его. Можно ли винить их за это? Он винил только себя. «Мы — сами, мы — без вас, мы — как привыкли!» Это не было произнесено, но это подразумевалось. Пожалуйста — сами, пожалуйста — как привыкли. Оставалось извиниться за причиненное беспокойство, и он извинялся и откланивался. Инициатива снизу, ее пути-дороги. Да и нужна ли она? Не лучше ли помалкивать, набрав в рот воды?

Нетореные пути влекли и влекут немногих. Сделав этот вывод, он не возгордился причислением себя к немногим, он только попытался войти в их положение. Лишние хлопоты, мытарства, необходимость доказывать, убеждать, оспаривать аргументы оппонентов, которым страшно дороги их азбучные истины, — лучше от этого быть подальше, подальше. Все познается в сравнении, а сравнение говорит, что наезженная колея и спокойствие милее. Он вспомнил августовскую черноморскую волну, которая набегает лениво, как бы делая одолжение, и поднимает на зыбкий гребень, и качает, как медленные качели. Да здравствует все привычное, что уже было вчера и будет завтра, и послезавтра, и во веки веков! «Не юродствуй, — сказал он себе после Навои и Зарафшана, — жизнь не так проста, и ты имел дело не с одними консерваторами. Надо, чтобы тебя ждали».

Он побывал у своего друга, который теперь работал инспектором в Центральном Комитете Компартии Узбекистана, и заручился его поддержкой. Друг порылся в своем багаже и назвал Чиройлиер. Приезду Ракитина в этот город предшествовал звонок сверху, русское «авось» исключалось: его рекомендовали.

Зашипело, засвистело. Пролеты моста висели над слепящей гладью большого канала. Железо грохотало о железо, и гудел, вибрировал потревоженный металл.

— Ничего городок, — сказал Николай Петрович. — Ты как считаешь?

— Я — как ты! — тотчас откликнулась Катя.

«А ничего городок!» — мысленно повторил он. Здесь им надо будет пустить корни, стать своими для граждан Чиройлиера и для отцов города, в первую очередь для отцов: удастся это, получится и остальное. «Здесь целина, и здесь уважают новаторов», — еще подумал он, готовясь к предстоящему диалогу. Он не боялся. Но очень не хотелось опять остаться ни с чем. «Умозрительствуешь! — укорял он себя в следующую минуту. — Все это общие рассуждения. Но всегда конкретны люди, за которыми закреплено право решать. Они за тебя или против. И если они против, на второй план откатывается твоя правота, и понятие справедливости, и понятие долга. Если люди, решающие твой вопрос, против инстинктивно, по природе своей человеческой, апеллируй хоть в ООН — они не изменят своего мнения».

Здание горкома партии отличало отсутствие архитектурных излишеств. И весь Чиройлиер не был обременен ими. Комфорта, как им показалось, в городке тоже было в обрез.

— Ну, ни пуха тебе, ни пера! — воскликнула Катя и подтолкнула Николая Петровича к добротным дубовым дверям.

Села на скамейку против благоухающих роз и прохладного фонтана. Сложила руки на коленях, стиснула ладонью ладонь. Если и здесь не получится, придется возвращаться в Ташкент. Нет, только не возвращение на круги своя. Там ему будет просто невмоготу, и ей тоже. И она мысленно убеждала незнакомого ей человека, секретаря Чиройлиерского горкома партии, внять доводам ее мужа и согласиться на эксперимент. Только согласиться, всего-навсего согласиться. Она верила в Николая Петровича. Верила, и одновременно присутствовало беспокойство и за его, и за свой завтрашний день. Оно пришло и осталось, как остается болезнь, — не спрашивая разрешения.

 

II

Широкая лестница, покрытая красной ковровой дорожкой, привела меня в приемную, яркой достопримечательностью которой была розовощекая девушка, прильнувшая к пишущей машинке. «Рахматулла Хайдарович», — повторил я про себя несколько раз имя первого секретаря Абдуллаева. И спросил у симпатичной секретарши:

— Нельзя ли сделать, чтобы какое-то время нам не мешали?

— Телефоны я отключить не могу, — сказала девушка с легким раздражением воспитанного человека, которого беспокоят беспричинно. — А работники аппарата и посетители спрашивают у нас разрешение, прежде чем входят.

Она не поинтересовалась, кто я и что привело меня к Абдуллаеву, и это показалось мне добрым предзнаменованием.

Рахматулла Хайдарович поднялся, сделал два неспешных шага навстречу. И через минуту уже комментировал мое краткое вступление:

— Социолог? Редкая птица для наших жарких мест. Можно сказать, впервые вижу, впервые руку жму.

— Хотелось бы прочно связать свою судьбу с вашим городом, — сказал я, стремясь сразу же возбудить в нем любопытство.

— Вы не молодой специалист. Чем объяснить ваше намерение? Маленькое крушение или…

Наши глаза встретились. Не чванлив, внимателен и прост был чиройлиерский секретарь. Очевидно, ступеньки его служебной лестницы вели из самых низов, из гущи какого-нибудь трудового коллектива; добротный костюм и ладно повязанный толстым узлом серебристый галстук не могли этого скрыть. Массивные щеки казались одутловатыми. «Большеголов, — увидел я. — И не улыбчив. Разве что среди близких. Пытлив, пытлив».

— Если быть кратким, несколько разочарован в чистой науке. Хочу настоящего поля для приложения своих сил.

— Будьте кратки, но не чрезмерно. Чем вас не устраивает социология в чистом виде?

— Можно, конечно, работать на научные журналы, множить ценные рекомендации. Вначале это интересно. А потом видишь, что куда интереснее живое дело, от него конкретная польза. В предыдущей работе было много умничанья, теоретизирования. Она не удовлетворяла меня оторванностью от нужд практики. Не червь же я кабинетный! Так я рассудил. Как говорят в партийных кругах — критически оценил пройденный путь.

— Вы знаете, как говорят в партийных кругах?

В его тоне я уловил легкое подтрунивание.

— Был секретарем первичной парторганизации, членом райкома партии. И на этой общественной должности испытал то, что вам сейчас предлагаю.

— И получилось?

— Мне кажется, да.

— Ну, а диссертацию защитили?

Я почувствовал в собеседнике умного оппонента.

— Защитил, — сказал я. — Это лучше, чем если бы мне предстояла защита?

— Это много лучше! — Рахматулла Хайдарович Улыбнулся, обнажив крупные и чистые белые зубы. И ему не были чужды эмоции, и он знал рамки, в которых им надлежало пребывать.

— В узком смысле — я специалист по трудовым ресурсам, — говорил я, отвечая улыбкой на улыбку. Разговор, как мне казалось, приобретал доверительный характер. — И мне, собственно, следовало искать пристанище не у вас, целинников, а в районах с избытком рабочих рук — в благодатной Ферганской долине, ставить вопросы о строительстве предприятий и филиалов в нашей сельскохозяйственной глубинке. Но этой работе уже задано правильное направление, и дальнейшее зависит не от подсказки со стороны — я же устал быть подсказчиком, которого плохо слышат. Если на местах того желают, у них появляются филиалы, а если нет, подсказки не помогают.

— Имеющий глаза да увидит! — сказал Рахматулла Хайдарович.

Я понял его так: не слишком-то сложно увидеть то, что не спрятано за семью замками.

— Меня привело к вам другое.

Его дружеская ирония настораживала меня.

— Наша пропаганда давно уже не остра и не наступательна. А почему? Потому что идет от заданности, и ее связь с жизнью чаще всего формальная. Работники идеологического фронта редко разговаривают с людьми искренне, зато непомерно много вещают: боятся выпустить из рук спасательный круг прописных истин. А возьмем лозунги, которых и в вашем городе на каждом перекрестке по одному. В них вчерашний день, в неизменном виде они сопровождают нас по жизни от рождения до смерти. За прописные истины очень удобно прятать отсутствие инициативы. Я не прав?

— Хм… отчасти. — Глаза Рахматуллы Хайдаровича сверкнули, словно одобрили сказанное.

Глаза-агаты. Не попасть бы впросак. Но ведь Абдуллаеву известно и другое. Новшество, давшее жизнестойкие побеги, будет замечено и должным образом оценено. То есть связано с его именем.

— Позволю заметить, что я прав более чем отчасти. Надо уходить от канонов, от старых форм и приемов работы.

— От исчерпавших себя форм, — поправил Рахматулла Хайдарович.

— Верно! — согласился я. — Если не забывать, что каждый человек неповторим, то упор надо делать на индивидуальную работу с людьми, искать новые пути воздействия на человека. Коэффициент полезного действия человека может меняться в широких пределах, и с нас никто не снял обязанности добиваться его максимума. Напротив! Больше, лучше, быстрее — так ставится вопрос! Теперь посмотрим, сколько в Чиройлиере пропагандистов, агитаторов. Сотни! А какой от них прок? Да один добросовестный активист делает больше. Все это бумажные силы. Эти силы давно бездействуют. А мы показываем, что используем их на всю катушку. А как нам этого не показывать? Ведь мы, только мы виноваты, что этого нет.

— Допустим, — строго произнес секретарь.

— Я предлагаю эти силы уменьшить до разумной величины, раз в пять. Оставить в агитаторах лучших и, чтобы не работали вхолостую, возложить на них новые функции.

— Любопытно!

Неужели ему не изложили суть?

— Я много думал над тем, что сейчас вам предлагаю. Это уже получалось. Надо идти к людям, в их дома, квартиры. Расспрашивать о том, что их волнует, узнавать нужды, запросы, как им работается, что нужно сделать, чтобы они больше зарабатывали, что нужно сделать, чтобы вокруг был порядок. Через какое-то время вы будете знать о своем городе абсолютно все. Станете самым информированным в стране секретарем горкома партии.

— Я бы не сказал, что мы плохо связаны с трудящимися.

— Не каждый садится за письмо, снимает телефонную трубку или записывается на прием, чтобы уведомить вас о недостатках, свидетелем которых он стал. Мы же войдем в дом к каждому. И дальше только от нас будет зависеть, ответит ли человек искренностью на нашу искренность. А выводы вещь нехитрая. Вы очень скоро увидите, кто нервен, и вял, и не брезгует недозволенным, а кто тянет за двоих, только вагоны прицепляй, и начисто забывает о собственном благополучии. И вам ничто не помешает освободиться от первых и воздать должное вторым. Вы сделаете это, и это будет замечено.

— Ну, суеты вокруг и так предостаточно. Лучи славы мне ни к чему, мне достаточно солнечных, они никого не обходят стороной, — заметил Абдуллаев. Настроен он был вполне доброжелательно. — Тщеславие, конечно, кое в чем помогает, но обращаться с ним следует осторожно. Только умеренные дозы и постоянный самоконтроль. Вы, как я заметил, честолюбивы. В умеренных дозах это приемлемо, в гипертрофированных — извините, нет. Это в порядке профилактики. Теперь о деталях. Скажем, я строитель, старожил города. Семьянин. Задавайте мне ваши вопросы!

— Сначала это анкетные данные. Затем условия вашего труда. Далеко ли объекты, как с транспортом? Организация труда, простои, неразбериха. Внедрен ли хозяйственный расчет? Что за народ в бригаде, что за человек бригадир, и нет ли среди вас людей, которые были бы более достойны этой должности? Чего стоят мастер, прораб, начальник управления? Спрошу, есть ли условия для профессионального роста, желает ли мой собеседник такого роста, что для этого нужно. Выясню, что, по его мнению, сделать, чтобы бригада работала с большей отдачей. Как поощряется честная работа, какие меры принимаются в отношении тех, кто на работе не горит? Принципы социальной справедливости в наше время определяют многое, и надо, чтобы они работали. Потом расспрошу его жену, перейду к нуждам семьи. Ну, тут жилищные условия, школа, сфера обслуживания. Я наверняка узнаю, как работают несколько продавцов, учителей, врачей, справляется ли со своей задачей общественный транспорт, кто хозяин на базаре, колхозник или перекупщик, какие товары прямиком текут к спекулянту. Далее поинтересуюсь, предпринимали ли мои новые знакомые что-нибудь, чтобы впредь их не обвешивали, не обсчитывали, не вымогали у них подарки? Скорее всего, они ответят отрицательно. Я попробую разбудить в них гражданские чувства, увядшие от редкого употребления. Из фрагментов сложится картина, и вы увидите, со ссылкой на конкретные источники, где у вас порядок, а где его нет.

— Вы, я чувствую, заряжены для боя. — Брови Рахматуллы Хайдаровича изогнулись, глаза стали больше и посветлели.

Я готов был поклясться, что он подтрунивает надо мной, но его ирония оставалась благожелательной. Наступила решающая минута. Два раза я уже поворачивал от распахнутых настежь, как мне казалось, ворот. И мне очень не хотелось поворачивать снова. Я посмотрел на Абдуллаева снизу вверх. Но в агатовых его глазах, в потупленном его взгляде уже не было ни одобрения, ни неприятия. «Нейтралитет? — спросил я себя. — Не надо нейтралитета».

— Вы хотите… подумать, посоветоваться?

Рахматулла Хайдарович покачал головой.

— Нужно ли вам то, с чем я пришел?

— А почему бы нет? Должен сказать, что меня такое начало вашего здесь пребывания устраивает.

— Скоро для вас перестанет быть секретом, кто в городе живет не по средствам.

— Так вы и на уважаемых лиц выйдете! — засмеялся Рахматулла Хайдарович. — Что тогда? Отбой?

— Прорвемся, товарищ секретарь. Партийный билет все-таки не хлебная карточка и не индульгенция на отпущение грехов. В Зарафшане и Навои товарищи сделали вид, что не поняли меня. Мы говорили на разных языках. Не в уважаемых ли людях здесь дело?

— Мне кажется, мы вас поймем. И поблагодарим за хорошую идею. У вас большая семья?

— Я и жена.

— Для себя, значит, живете?

— Еще рано, чтоб нас стало больше.

— У нас такой порядок: новенькие получают квартиру через год. Мы идем навстречу людям, когда видим, что они пустили здесь корни. Всевозможные перекати-поле, рыцари дальних дорог и северных надбавок такого срока обычно не выдерживают. Ветры странствий уносят их от нас. Не вижу причины делать из этого правила исключения, обижать кого-то предпочтением, оказанным вам. Снять комнату с отдельным входом у нас не трудно. Советую поспрашивать в районе Карагачевской рощи. Курортное место: лес, озеро, тишина. У вас… не было семейной драмы?

— Была.

Я не сказал, что она только началась.

— А я ломаю себе голову: почему — Чиройлиер? Успокойтесь, я не полезу к вам в душу за подробностями. Надеюсь, все образуется. О вашей завтрашней работе. Мы возьмем вас инструктором в орготдел. Убедительно вас прошу: никакого подглядывания в замочные скважины. Действуйте открыто и корректно. Наведем порядок, будет и все остальное. Порядок всему голова. Правильно это и замечательно просто, не так ли? Вас не смущает потеря в заработной плате? Не в деньгах счастье? Приму к сведению. Ваша супруга кто по специальности?

— Журналист.

— Пусть идет в «Чиройлиерские зори». Это наша городская газета. Прочный контакт с прессой расширит ваши возможности.

— Благодарю. Вы сами не знаете, какую ношу с меня сняли.

— Взвалил! На вас и, наверное, на себя, — поправил меня Рахматулла Хайдарович.

— И последнее. Я много раз произнес здесь слово «я». Не подумайте, что я тщеславен и движет мною забота о личном благополучии.

— Вот об этом я сам составлю мнение.

 

III

Если спать под открытым небом и проснуться от необычного ощущения, возникающего, когда большая круглая луна светит прямо в глаза, она покажется яркой, как прожектор. Спросонок можно принять ее за солнце, и только через несколько секунд откроется ошибка. Важный, сияющий Николай Петрович был похож на такую луну.

Катя устремилась ему навстречу.

— Какой ты довольный! — воскликнула она. Ей очень захотелось запрыгать на одной ножке. — Хочешь, я тебя поцелую?

— Не здесь, ладно?

— Считаешь, что целоваться на людях неприлично?

— Неудобно как-то. Но я счастлив.

— И я счастлива. Когда ты счастлив, я тоже. Побежали!

— Беги! А мне должность не позволяет.

Какое-то время они шли бесцельно, взявшись за руки. На них оглядывались.

— На нас смотрят! — сказал Николай Петрович.

— Пусть. Пусть смотрят и завидуют.

— Зависть осуждена еще библейскими заповедями. Это первый из смертных грехов.

— Что бы я делала без тебя, такого умного? Я бы не знаю как страдала.

Они увидели кафе, стеклянный терем-теремок. Внутри было душно и не очень опрятно. Несколько неухоженных мужчин пили портвейн. Сидели каждый за отдельным столиком, одинокие, помятые, и общались с портвейном.

— Мне хотелось выпить, а теперь расхотелось, — сказал Ракитин.

— А по-моему, здесь ничего! — храбро сказала Катя. — Мы были никто, странники несчастные. А теперь мы чиройлиерцы.

Он заказал лагман и бутерброды с сыром. Буфетчик окинул их проницательным взглядом и надавил толстым волосатым пальцем какую-то кнопку. Пришли в движение большие лопасти вентилятора над потолком.

— Спасибо! — сказал Николай Петрович буфетчику, и тот величественно кивнул. У него был наметанный глаз. И он знал, что он в Чиройлиере уважаемый человек.

Они ели лагман и бутерброды, но соседство хронических алкоголиков их стесняло.

Он подумал, можно ли что-нибудь сделать для этих людей. Опыт подсказывал, что мало кто из них возвращается к нормальной жизни. Алкоголь только берет, только обездоливает. Все благие намерения — пустота и фарс. Какую дань платит общество за алкогольное изобилие? И не слишком ли высока цена?

Когда они уходили, буфетчик кивнул им и выключил вентилятор. Портвейн создавал алкоголикам душевный комфорт, и в комфорте бытовом они не нуждались.

— Ты перестаешь радоваться удачам, когда видишь несчастье других, — заметила Катя.

— Перестаю, — согласился он. — Вот мы и сошли с облаков на землю.

— На чиройлиерскую землю, — подчеркнула она. — Скоро ты будешь говорить где-нибудь за тридевять земель: «Хочу домой». И это будет означать, что ты хочешь в Чиройлиер.

— Все ты про меня знаешь! — улыбнулся он.

Им указали направление к Карагачевой роще.

— Мы были без работы всего восемь дней, — сказала Катя. — Но я извелась. Мне казалось, что я сама по себе и мир отгородился от меня высокой прочной стеной. Представь, каково быть без работы год, много лет. Нет ничего горше чувства, что ты никому не нужен.

— У них там железные люди, раз они выносят такое.

Они шли по тихим улицам. Тротуары были подметены, и на них бросали густую, почти черную тень клены, чинары, и дубы, и высокие уже говорливые тополя. Эту часть города когда-то отвели индивидуальным застройщикам. При каждом домике были сад, огород.

— Здесь чисто! — вдруг воскликнула Катя. — Разве в Ташкенте так же чисто? В Ташкенте ужасно захламленные окраины.

— Теперь я могу проследить, как зарождается местный патриотизм, — сказал Николай Петрович. — Начни болеть за здешнюю футбольную команду, и скоро тебя не отличишь от коренных чиройлиерцев.

— И пусть, я согласна. Лишь бы тебе было со мной хорошо.

Он промолчал. Ее мысли не всегда подчинялись логике. Почему она думает о том, чтобы ему было хорошо с ней, а не о том, чтобы ей было хорошо с ним? Это и есть самозабвение? Он многого еще не понимал в ней, и открытия, которые он делал, порой удивляли его и почти всегда радовали. Ему нравилась ее непохожесть на него. Это было интересно.

Они достигли городских окраин, и впереди замаячил компактный лесопарковый массив. И на расстоянии было слышно, как ветер разбивается о плотные кроны.

— Абдуллаев сказал, что по соседству с Карагачевой рощей мы будем жить как на курорте, — напомнил Николай Петрович.

— Теперь Абдуллаев твой друг, и ты будешь цитировать его по утрам и вечерам. Я рада, что свою подвижническую жизнь мы начнем в этом райском уголке. Ракитин, а Ракитин! — Она возвысила голос, лицо ее приняло плутовское выражение. — За что я тебя люблю?

— Ни за что!

— И ни за что тоже. А еще за что? Не угадаешь, а я не скажу.

Он обнял ее. И огляделся. Не хотелось, чтобы на них в это время смотрели. Ему не нравилось, когда нежность выставлялась напоказ.

За низким штакетником женщина пропалывала помидоры.

— Хозяйка, будьте любезны, у кого здесь можно снять комнату? — спросил Николай Петрович.

Женщина выпрямилась, откинула со лба русую прядь. Скользнула взглядом по девичьей фигуре Кати. Оценила возможности и запросы супружеской пары.

— Ступайте до Горбуновых! — сказала она. — У них времяночка пустует. Третий двор по нашей стороне. Спросите тетю Нюру. И гляньтесь ей, а то не пустит.

— Обязательно глянемся! — пообещала Катя.

— Благодарим, хозяйка! — Николай Петрович наклонил голову.

Через минуту они уже стучались в неказистую дверь Горбуновых. Зашаркали тапочки. Человек ступал тяжело и дышал громко, с присвистом. Тетя Нюра оказалась бабкой Нюрой и походила на колобок: круглая, гладкая, только что, не румяная. У нее были зеленоватые широко посаженные глаза, и в них какая-то хитринка, маленький веселый бесенок, которого годы не тронули, не изгнали. Плоский приплюснутый нос когда-то исключил ее из рядов первых красавиц, но теперь это не имело значения.

— Поздравляем вас с квартирантами, тетя Нюра! — сказал Ракитин.

— С какими такими квартирантами? — спросила старуха басом.

— С нами, значит. Мы люди тихие, покладистые и платежеспособные. Вас не стесним.

— А я, голуби вы мои, не привыкла стеснять себя в своем доме, — засмеялась она, и в такт смеху заколыхались у нее живот, подбородок, щеки. — Авдеевна я, так кличьте. Обидеть меня трудно, но коль обидите, распрощаемся. Я со стариком живу, дочкой и внучкой. Дочь — вязальщица на трикотажке. Вяжет все, вяжет, а судьбы путной себе не связала. Старик у меня вахтер. Внучка в сентябре школьницей станет. Вот мы какие, Горбуновы. А вы кто такие, вечером расскажете. Когда все мои в сборе будут. Пройдемте-ка в вашу времяночку!

Она пошла впереди, шлепая тапочками. Судя по всему, жизнь дарила ей не одну только благосклонность. И, кажется, преждевременно состарила, часто взваливая на ее плечи неподъемную ношу. Но она не жаловалась, не имела такой привычки. Да и не помнила она, чтобы ее жалобы кого-нибудь разжалобили.

— Замка нема, но у меня тут ничего не пропадало, и у вас не пропадет, — заверила Авдеевна.

Дверь во времяночку неслышно распахнулась, и они оказались в узкой длинной комнате с двумя квадратными оконцами и большой печью посередине. В каждой из половин, на которые делила комнату громоздкая печь, было семь-восемь квадратных метров. До фанерного, крашенного подсиненными белилами потолка можно было дотронуться, встав на цыпочки.

— Не хоромы? — сказала Авдеевна. — И я не в хоромах живу. Имела бы все, квартирантов бы не брала. На что они, когда все есть?

— Не хоромы, но крыша над головой! — подхватила Катя.

— Вот именно. Тридцадка в месяц. Дрова, керосин и свет — ваши. Согласны, так на этом и порешим, нет — не взыщите.

— Вот вам бог, а вот порог! — досказала ее мысль Катя.

— Насчет порога очень правильно, а насчет бога — не знаю, не видела. — Густой, низкий голос Авдеевны вызывал легкое дребезжание стекол.

— Мы, пожалуй, остаемся, — сказал Николай Петрович.

— Тогда задаточек с вас, как говорится, для полноты счастья. С новосельицем! Добра, согласия и деток разрешите пожелать.

Николай Петрович уплатил за месяц вперед, и Авдеевна, улыбнувшись чему-то своему, может, каким-то своим меркантильным планам, сунула деньги в просторный карман ситцевого фартука, а Кате пообещала:

— Тебе, пигалица, в первое время чем надо помогу, а дальше сама оперяйся.

Кров был обретен, и оставалось проверить, действительно ли с милым и в шалаше рай или это придумали наши добрые бабушки. Николай Петрович съездил на вокзал и привез на такси увязанную в тюк постель, рюкзак и чемодан, сданные в камеру хранения. Катя распаковала багаж. Все, взятое в дальнюю дорогу, было нужно, все должно было пригодиться. Но вместе с тем какой малостью вещей они располагали! Недоставало кровати, стола, стульев, шкафов — посудного, платяного и книжного, телевизора. Недоставало стиральной машины или, на худой конец, прозаического корыта. Но все это было пустяком в сравнении с главным — работой, той самой, о которой он мечтал давно, и решенным на первое время жилищным вопросом. Неопределенность исчезла, все вновь было подвластно им, пределы того, что казалось близким и доступным, странно расширились, включив в себя надежды, не во всем подкрепленные реальными возможностями. Кухонный стол на первое время они позаимствовали у хозяйки. За печкой Катя постелила тонкий матрац, и угол этот превратился в спальную. Другим вещам тоже было найдено место. Все обозримо, под рукой, как у хорошей хозяйки. Катя ждала похвалы и получила ее вместе с поцелуем, от которого сладко зажмурилась, затаила дыхание. Но ничего более не последовало, а прозвучало прозаическое предложение сходить в магазин и позаботиться об ужине. Катенька медленно открыла глаза и обиженно заморгала.

— Какой ты! — сказала она. — Ужасно рациональный. Ты старше меня не на девять, а на сорок девять лет.

Но он уже, взяв ее за локоть, направлял к двери, наставляя:

— Поужинаем с хозяевами. Ты должна им понравиться.

— Горю желанием! — сказала она кокетливо. — Ты же знаешь, есть только один человек, которому я хочу нравиться.

Хозяин, Леонид Макарович Горбунов, вернулся с дежурства после шести. Мельком оглядел квартирантов, пожал им руки, что-то буркнул и направился в душевую. У него были блеклые, невыразительные глаза, и весь он был блеклый, и оплывший, и тихий, и сонный. Годы давили на него, и, наверное, существовало еще что-то, что это давление усиливало. Увидев накрытый стол, Леонид Макарович оживился, белесые брови обрадованно взлетели, во взгляде, устремленном на квартирантов, появилась почтительность. Но это было бессловесное оживление человека, приученного ко вторым ролям.

Стол поставили в саду, под виноградными лозами, преломляющими солнечный свет в веселые блики. Катя хлопотала вместе с Авдеевной, а помогала им тонкая, почти прозрачная девочка, стыдливо опускавшая лицо. Катя положила руки ей на плечи, дождалась, когда девочка поднимет на нее глаза, и спросила:

— Как тебя зовут?

— Надя.

— О, да ты синеглазка! Какие у тебя прекрасные глаза! — Катя украдкой взглянула на Авдеевну и поняла, что лучшего не могла придумать.

Лицо старухи озарила яркая улыбка. Прямо похорошела, преобразилась Авдеевна. К ее щекам впервые за день прикоснулся румянец.

— Скажете! — нараспев произнесла она.

Но внучку обняла и крепко прижала к себе. Встрепенулась девочка, засветилась, замерла.

— Безотцовщина! — шепнула Авдеевна Кате, когда внучка побежала мыть редиску. — Ну, бабка приголубит. Но ей мало одной бабкиной ласки и заботы.

Сели за стол. Аппетитный парок вился над молодой картошкой. Из огурцов, редиски и зеленого лука был сотворен отменный салат. Алели кружочки колбасы.

— Жаль, селедочку всю из морей-океанов повычерпали, — сказала Катя. — В данный момент ей бы цены не было. Лет пятнадцать назад, когда от селедки ломились витрины, мой папа заявил: «Подождите, эта славная рыбка еще будет деликатесом, и для этого нужно совсем немного — чтобы ее стало мало». Мой папа прозорливый человек, хотя всю жизнь проработал грузчиком.

— Селедочка — это вещь, а твой папа — человек, сразу видно, — согласился Леонид Макарович.

— Пусть нам с вами и вам с нами будет хорошо, — сказал Николай Петрович. — Ваше здоровье, Авдеевна и Леонид Макарович!

Он выпил не до дна, и Авдеевна лишь пригубила стопку. И только Леонид Макарович отдал должное холодной «Столичной», не оставив на дне ни капли. Авдеевна строго на него посмотрела. Но он словно невзначай отвернулся, подставив ее осуждающему взгляду гладко отполированный затылок.

— Умеешь, Леня! — сказала она тогда, но он и на это не отреагировал. У него было право еще на стопку.

— Позвольте поинтересоваться, вы на постоянное жительство или как? — спросил он.

К закуске он выказывал полнейшее пренебрежение. Катя и Николай Петрович налегали на салат и картошечку. Авдеевна следила, чтобы не пустовала Надина тарелка.

— Надолго, — прикинула Катя. — А на постоянно ли, не знаю. Наше время мало кого балует постоянством. Мы мчимся вперед так быстро, что не успеваем приноровиться к скорости, к мельканию лиц, событий, впечатлений.

Леониду Макаровичу хотелось, чтобы ему ответил мужчина. Он не привык беседовать с женщинами, плохо понимал их. Поэтому следующий вопрос он адресовал непосредственно Николаю Петровичу:

— Вы, уважаемый, чем занимаетесь, если, конечно, не секрет? Ежели вы по медицинской части или преподаете, то мы к вам со всем нашим почтением.

— Мы социологи, — сказал Николай Петрович. — Будем ходить к людям и спрашивать, чего они хотят.

— И все? Ходить и спрашивать? — безмерно удивился хозяин дома. — Ну, а потом?

Авдеевна тоже широко раскрыла глаза. У нее еще ни один представитель власти не спросил, чего она хочет. Подразумевалось, что те, кому следовало это знать, прекрасно знают обо всем и без расспросов.

— То, что скажут нам люди, будет использовано для улучшения работы предприятий, магазинов, поликлиник, транспорта. Вот что за этим стоит.

— Я, к примеру, заявлю вам, что более всего хочу порядка, соскучилась я по нему. Что дальше? — Авдеевна привычно оттесняла мужа на второй план.

«И у Абдуллаева такое же мнение», — вспомнил Ракитин.

— Я сделаю для себя вывод, что вы знаете, чего нам больше всего недостает. И попрошу вас уточнить, где вы видите непорядок, в чем он заключается, кто его допускает.

— Наденьку нашу без подарка в детский сад не принимали.

— Ну, когда это было? — сказал Леонид Макарович. Его взор все чаще останавливался на бутылке, опорожненной менее чем наполовину.

— Сегодня я бы в ту сумму уже не уложилась.

— Это предмет для разговора, — согласился Николай Петрович.

— Я сдаю посуду по 20 копеек, а у Макаровича тара идет по 15 копеек. Приемщик же давно на «Жигулях» разъезжает. И домишко у него! И на столе скатерть-самобранка. Как у нэпмана. Я те времена застала и запомнила. Мне, милые, это не нравится.

— Леонид Макарович, наверное, клиент после семи? — невинно так спросил Николай Петрович, намекая, что хозяин дома мог прибегать к услугам винно-водочного отдела в неурочное время, за что взимается пеня.

— Ничей он не клиент, он свою бурду гонит, урючно-яблочно-сливовую. Он безголосый. Ему всю жизнь в трехлитровый баллон наливают четыре литра пива. И удивляюсь я, почему не пять?

— Будет, слыхали, — сказал Леонид Макарович.

— И еще послушаешь. А врачи как себя вести стали? А спекулянты? Перекупщики базар в обдираловку превратили.

— Не надо столько мрака, — сказала Катя. — У вас симпатичный маленький городок.

— Не надо преувеличений! — подхватил Леонид Макарович. Он не сводил взгляда с линии, определяющей уровень жидкости в полупустой бутылке.

— А я разве не об этом? Чиройлиер — славный город, — согласилась Авдеевна. — Мы понимаем это, мы здесь с первых колышков, и палатку нашу ветры опрокидывали и тащили вместе с нами. Мы тут поработали как надо. Сами за порядком следили. Кто был не из нашего рода-племени, получал коленкой под зад, и весь разговор. А потом людишки какие-то понаехали, на готовое всякий горазд, и потихоньку, на ощупь стали насаждать: ты — мне, я — тебе. Где не шло «ты — мне, я — тебе», это место помечали и обходили, ну, а где шло, там крепко врастали в землю и все прибирали к рукам. Мы это видим и терпим, вот что плохо. Молчим, не даем отпора — и хорошее где-то отступает, а плохое наступает. Разве не так?

— Правильно вы считаете, — сказал Николай Петрович.

— Я человек маленький, — вдруг сказал Леонид Макарович. — Получаю пенсию и зарплату, никому не мешаю. А до этого водителем работал. Я всю жизнь был водителем, еще до войны, когда об асфальте не слыхали. Колеса расплескивали пыль, как воду. Я ушел на пенсию с чистым талоном.

— Молчал бы уж, чудо-юдо! — шикнула на мужа Авдеевна. — Я бы тебе столько проколов сделала, и не в этом талоне.

— В войну я тоже был водителем, — сказал после паузы Макарович. — На Волховском фронте. Мы ездили по лежневкам. Из меня все вытрясло, печенку и селезенку.

— А дурь почему осталась?

— У нас гости, соци… соци… социлогики, а ты обо мне неуважительно говоришь в их присутствии. Разве это хорошо?

— Нехорошо, зато правильно!

Они пререкались привычно, не повышая тона, как все последние годы, когда Леонид Макарович употреблял, а потом маялся печенью и головой. Других нарушений не допускал, только превышение дозы.

— Мама идет! — сообщила Наденька, вскакивая.

К ним шла молодая стройная женщина в джинсах и белой блузке, и ветви сирени, загораживавшие дорожку, размыкались перед ней. Это была Авдеевна, сбросившая сорок лет и избыточный вес. Но в облике дочери не было добродушия.

— Торжество? Без меня? Можно было и подождать, из уважения к моему пролетарскому происхождению. — Ее непринужденность стоила ей труда, и немалого. — Меня зовут Ксения. Для своих я Ксюха-Кирюха. Я ужасно голодна, а здесь так аппетитно закусывают. Батя, что ты скажешь, если в результате моего прихода твоя доля несколько оскудеет? Ты не лишишь меня наследства? Только не это!

Зацокал медный носик умывальника. В этом доме с уважением относились к вещам, служившим нашим бабушкам. Ксения села напротив Николая Петровича. Сказала:

— Не соблазню. За вас, молодые, залетные! Вьете свои гнезда, и оставляете их, и вьете новые? Угадала? Я проницательная, в матушку пошла. Но говорю больше, чем нужно. Осуждаете? А нам все равно!

Она выпила и захрустела редиской. И все выпили, а Леонид Макарович опять осушил стопку до дна. Надя смотрела на мать, и в ее округлившихся, огромных глазах можно было прочесть давнюю, тихую скорбь.

— Злые ветры? — предположила Ксения. — Но мягкая посадка, да? Со мной не соскучитесь. Знаю, вам и без меня есть чем заняться. Но чуть что — пожалуйста! Каких высоких материй вы успели коснуться? Батя рассказал, как он всю жизнь крутил баранку? Он видел впереди орден, но о нем забыли. Он был согласен и на медаль. Но таких, как он, всегда слишком много. И о нем опять забыли. Надо бы выпить за то, чтобы не забывали нас, о тех, кто тут крутится, вертится, гонит план и сверх плана…

— Ешь, пожалуйста! — строго сказала Авдеевна.

— Я ничего, я паинька, мамина любимая дочка! — вскинулась Ксения.

Николай Петрович смотрел на нее и думал, что же ей помешало. Все на месте, все при ней. Но уж больно некрасива. Широкое лицо, нос картошкой. Такое лицо неуловимо меняет какая-нибудь малость, добрая улыбка, хитринка в глазах. Как у Авдеевны. Но чего не было, того не было. А не дано, и не разживешься. Сейчас лицо ее, яркие губы, обильная штукатурка щек и век, взгляд, как бы приклеивающий к человеку, на которого она смотрела, наводили на мысль о быстром и легком сокращении дистанции. Существует же что-то почти неуловимое, благодаря чему коллекционер юбок безошибочно находит коллекционершу брюк и наоборот. Так что же ей помешало? Нос, на который в детстве кто-то надавил большим пальцем со словами: «Можно позвонить в Москву?» — и он застыл в таком положении? Настырность? Стремление быть на гребне волны? Но без него нет и человека, так что же в нем, в этом стремлении, плохого? Оно должно быть соразмерно с полезной отдачей. Слово-то какое бухгалтерское. Но разве в мире чувств его роль иная?

— Скучно сидим, — сказала Ксения. — Хотите, батя расскажет вам, как он мок и изнемогал в своих волховских болотах? Болота и лежневки — любимая его тема. Думал ли он когда-нибудь, что зарулит в Чиройлиер, под белое наше солнце? Знаете, что я предлагаю? Выпьем за меня. За новоселов пили, за хозяев дорогих и ласковых — тоже. А теперь за меня. Я одна тут неустроенная и неохваченная. У всех налито? Я вам такое сейчас расскажу — обсмеетесь. Но сначала — прошу! Почему вторая идет легче первой? Кто знает? Я знаю. Первая снимает напряжение, а вторая — в охоточку, в охоточку. Ну, не хмурься, маманя. Если я не пошла в тебя и вообще не удалась, это еще не конец света. Не у тебя одной дочь, которая не радует. Батя вот не переживает, и ты шибко не расстраивайся. Так вот, насчет сегодняшних маленьких событий в нашем сплоченном коллективе. Передовичка у нас есть, Шоира Махкамова. Вязальщица, как и я. Ну, вяжешь и вяжи себе, будь как все. Но ей надо больше. Есть же на нашу голову такие, которым больше всех надо. Хлебом их не корми, дай показать себя. Она вдруг заявляет, что хочет работать на четырех машинах. Желает, видите ли, стать инициатором патриотического почина. Две пятилетки за одну!

— Не получается, сейчас конец одиннадцатой.

— Ну, тогда за год — два годовых плана. Слова-то какие, прямо в жар бросают. Нам положено обслуживать две машины, это к вашему сведению, в трикотажном деле вы, я чувствую, ни бум-бум. Две — это отраслевая норма. Ну, пусть она выигрывала конкурсы «Лучший по профессии». Но это еще не значит, что надо брать четыре машины. Ее просили? Не просили, а возникает. Не просили, а на трибуну лезет, луч прожектора ловит. Показушница несчастная. Ну, я ей показала. Открыла ее шкафчик в раздевалке и платье искрошила ножницами в клочья. Я ей показала, как славу себе зарабатывать! Она будет рекорды ставить, на Аллее передовиков красоваться, в президиумах сидеть, сверху вниз нас разглядывать, мелюзгу шершавую. А потом бац! И нате вам новые расценки, все извольте переходить на три, на четыре станка. Опыт, мол, хорош повторением! Слыхали мы эти песни. Я взяла и этой Шоире показала. Шоира в переводе с узбекского — поэтесса. О ней и пишут в таком тоне. Она, мол, создает поэмы из трикотажа! А мы так, общий фон, при сем присутствующие. Это что, справедливо?

— Дура ты! И всегда была дурой! — набросилась на дочь Авдеевна. — Горячку спорола от своей беспросветности. Небось чуешь, что сидишь на горячем? За это схлопотать можно по всей серьезности. Найдут-разыщут, заголят юбчонку и всыплют.

— Брюки на мне, — отмахнулась Ксения.

— Да кричать-то об этом зачем? Черной славы захотела? Всю фабрику оповестила?

— Я втихую, ученая.

— Почему бы тебе самой не догадаться взять четыре станка? Здорова, тебе пахать и пахать! Глядишь, и тебя — на Аллею передовиков, в президиумы. Жизнь кого любит? Тех, кто впереди идет. А тех, кто им мешает, жизнь не любит.

Ксения ушла в себя. Мать высказала мысль, которая ей самой никогда не пришла бы в голову. Не помешать, а поддержать. Зачем? Чтобы самой выйти в лучшие. Больше зарабатывать, наконец. Мать не могла пожелать ей плохого.

— Сама! — произнесла она тихо.

Попыталась увидеть себя в новом качестве. Растерялась, уставилась на Николая Петровича. Было что-то трогательное в том, как она, привыкшая крушить сплеча, вдруг остановилась, засомневалась.

— С вашей мудрой матерью вынужден согласиться, — сказал Николай Петрович. — Попомните мое слово: вы еще будете стыдиться этого поступка.

На какое-то время воцарилось молчание. Ксения смотрела прямо перед собой; неудовлетворенность вновь сдавливала грудь.

— Здесь нам «вы» говорят, здесь нас учат! — вдруг с сарказмом выговорила она. — Насчет того, что мне стыдно станет, не знаю. Глубоко сомневаюсь. Что я, противна себе должна стать? Сама себе ненавистна? Не будет этого. Ладно, закруглимся для ясности. Источник иссяк. — Она крутанула пустую бутылку, и та, повернувшись, остановилась горлышком к ней, — А жажда осталась. И так всегда. И у тебя, батя, тоже так? Ведь верно? Мы с тобой товарищи по жажде. Куда бы пойти? К кому?

Кате показалось, что вечер испорчен непоправимо. Но Николай Петрович так не считал. Он слушал, подавшись вперед, ему было интересно. Заметив его горячее любопытство, Ксения напружинилась для отпора.

— Я, видите ли, должна стыдиться, что проучила нахалку! Моя нравственность кому-то внушает беспокойство. Мама, где ты нашла этих знатоков человеческой души, у которых ни кола ни двора? Для чего вообще тебе это? Всю жизнь ты кому-то делаешь доброе, помогаешь, миришь, успокаиваешь. Жди, дорогая, тебе за это воздастся! Только когда?

— Мама! Мамочка! — пронзительно закричала Наденька, которой стало нестерпимо больно за мать.

— Ксения, не хами, — строго сказала Авдеевна и так зыркнула на дочь, что та сочла за лучшее замолчать. — Запомни, доченька. Я давно тебе хотела сказать это, да все сдерживалась. Мне очень не нравится, как ты себя ведешь. Себя ты сильно любишь и высоко ставишь, а других не любишь и не ставишь ни во что. Оттого и одна, оттого и несчастна!

— Простите, мама. Простите уж великодушно, сделайте еще одно одолженьице, — сказала Ксения безликим голосом, поднялась и пошла в дом.

Тягостно стало за столом, неуютно. Леонид Макарович дремал, посапывая.

— Так и живем, — вымолвила Авдеевна.

Она не просила снисхождения. Она констатировала факт.

 

IV

— Сходим-ка на разведку, поищем знаменитую Карагачевую рощу, — предложил Николай Петрович.

— Представляю, сколько девчонок познало радость любви под ее кущами.

— А что случилось бы, если бы это произошло в ином месте? Ничего бы не случилось, мир не стал бы благонравнее и добрее. — Он подумал, что, если любовь опаздывает или совсем минует человека, в нем поселяется чувство ущербности, а это плохо.

— Ксюха-Кирюха не выходит у меня из головы, — сказала Катя. — За что ее так? За что она себя так? Твое «вы будете стыдиться своего поступка» проняло ее. Знаешь, она совестливая. Она чуть не подпрыгнула от твоего «вы».

— Что же, мне каждому встречному тыкать? Не приучен.

— Разве я осуждаю тебя? Сцена-то вышла пренеприятная. А ты на девочку обратил внимание, на эту кроху ясноглазую? Она готова была расплакаться, так ей было больно за мать, за ее унижение. Ксения прекрасно знает, что ее выкрутасы никому не нужны, но назло близким еще туже завязывает узел.

— Ума не приложу, чем ей помочь. И Авдеевна не знает. А на Авдеевне дом держится. Все остальные сами по себе, а она — стержень.

— Коля, жизнь не раз ударяла Ксению за строптивость и еще накажет. Зачем же нам от себя добавлять?

— Это всепрощенчество.

— Неправда. Это индивидуальный подход.

Плотные кроны сомкнулись над ними. Прихотливо преломлялся свет, мерцали радужные блики. Отдельные лучи солнца так проецировались на ветви и траву, что казались нарисованными. Необыкновенная, диковинная эта роща была прекрасна всегда — и летом, в пышном и безоглядном расцвете, и зимой под сверкающим снегом. Сейчас, в разгар трудового дня, в роще было малолюдно. Спортсмен-марафонец огибал ее круг за кругом, да два пенсионера бежали трусцой, мельтеша между стволами. Всегда можно было уединиться здесь, растаять в сумрачной чаще. Тут словно останавливалось время. Пели птицы, шелестели листья, и потоки света лились, заполняя собой все зеленое сумрачное пространство.

Роща начиналась сразу же за городскими кварталами. И тянулась вдоль канала далеко, километра четыре. Ее осью была узкая грунтовая дорога, слегка присыпанная гравием. В начале рощи комсомольцы вырыли два озера. Их питал канал. У озер роилась молодежь. Парням кружили головы глубокие вырезы девичьих купальников. Голоса эстрадных звезд рвались с магнитофонных лент. Мужчины постарше отдыхали степенно. Вдруг наезжали шумные ватаги из степи и ударялись в загул, куролесили и окунали свои буйные головы, русые и черноволосые, кудрявые и бритые наголо, в прохладные набегавшие волны и наконец наливались до самых краев, до перелива. А потом отсыпались тут же, на прибрежной траве, густой и упругой, не награждавшей ни радикулитами, ни ревматизмами, а только муравьями и москитами.

Они отошли от второго озера, и чаща сомкнулась над ними.

— Наконец-то мы вдвоем! — обрадовалась Катя. — Тебе не тяжело, когда кругом люди, и у каждого что-то свое, отгораживающее его от других людей, и наступает минута, когда ты сам себе кажешься маленьким и ничтожным — муравьем во всей этой вселенской круговерти?

Николаю Петровичу нравилось, когда на нее находили озорство, милая ребяческая непосредственность. Ему тогда тоже начинало казаться, что вернулись золотые мальчишеские годы, что на плечах только та ноша, которая желанна, а впереди бездна хорошего и все, чего он ни пожелает, должно осуществиться.

Они никуда не торопились. Ему нравилось смотреть на нее вблизи — на ее густые крашеные волосы, тонкую талию.

Рощу вдоль и поперек пересекали тропинки, а в самом ее конце они наткнулись на питомник. Тонкие прутики дубов, кленов и тополей тянулись к солнцу. Отдельно росли серебристые ели. Даже летом казалось, что они подернуты инеем. Ели, мохнатые, статные, выглядели чем-то инородным в царстве лиственных деревьев.

Из второго озера вытекал арык. Его можно было перепрыгнуть с разбега. Он извивался, огибал выпирающие из земли оранжевые корни, и ничто не напоминало о его искусственном происхождении. Идти вдоль него было приятно. В густой, плотной тени вода казалась черной, и сгнившие до перегноя листья, устилавшие дно, усиливали это впечатление. Уютно было в любом уголке рощи. Деревья не росли рядами, их догадались посадить как придется, и роща ничем не отличалась от леса. Встречались совсем укромные уголки, куда не проникал солнечный свет, сумеречные, и влажные, и душные. Но были и светлые, солнечные участки, очень неожиданные. Несколько десятков, обособленные, создавали совершенно русский пейзаж, ласкающий душу простотой. Оставалось только остановиться и умилиться. Могучие, не боящиеся бурь карагачи составляли костяк рощи. Но попадались и чахлые, низкорослые деревья, подавленные соседством великанов, искривленные ветрами, подточенные вредителями. Красавцы карагачи состязались с белоствольными красавцами тополями, листья которых трепетали на ветру, струились, образуя поток, шумный и вечный. Дубы тянулись вверх уверенно и надежно.

— Нам повезло? — спросила Катя.

Низкий свод из ветвей, которые густо переплелись, приглушил ее голос.

— Что везение? Монета, упавшая орлом вверх. Мы же с тобой в нужный момент оказались в нужном месте. С нужными идеями в кармане. Это, маленькая, уже умение. Но с этой рощей нам здорово повезло.

— Мы хорошо устроились? Ты как считаешь?

— Мы ведь не выбирали. Пока нам хватит и этого закутка.

— Без газа? Без горячей воды?

— Без, без… Ну и что? В баню ходить будем.

— И я так думаю: ну и что? У меня есть ты, и на отсутствие всего остального я могу сказать: «Ну и что? »

— Вот видишь. Все образуется, но не в один день.

— Уж не думаешь ли ты, что я, словно та ненасытная старуха, способна прогневать золотую рыбку?

Он обнял ее, а потом снова пропустил вперед.

— Мог бы и поцеловать, мы не на улице, — сказала Катя без упрека.

Ему нравилось смотреть, как она идет, как оглядывается на него, когда говорит, как восхищается плотно стоящими тополями и дубами, — он тоже восхищался ими про себя. Но вдруг накатывала ледяная волна тоски и накрывала его с головой. Он не протестовал, но на скулах вдруг взбухали тугие желваки. Он ждал, когда она откатится. Волна отступала, а холод оставался, и он становился под яркие солнечные лучи, чтобы прийти в себя. Сейчас этими солнечными лучами была Катя. Она угадывала эту неожиданно охватывающую его боль и очень старалась, чтобы она прошла быстро и бесследно и не отразилась на ней, Кате.

— Тебе опять нехорошо? — вдруг спросила она, не оборачиваясь.

Еще она хотела сказать, что без него она никто и ничто, что без него она усохнет, как усыхает дерево, которое не поливают, но не сказала этого. Она прекрасно улавливала нюансы его настроения, а он еще не умел укрываться от ее не знающей промаха проницательности, от ее пытливого, недремлющего ока.

— Нет, — сказал он, — ты ошибаешься. Мне нравится эта роща. А ты мне нравишься еще больше. Ты самая-самая из всего, что есть на земле.

— Самая-самая?

— Самая-самая-самая.

Она не стала повторять, что видит, как ему хорошо. Она не назойливая сорока и не полезет напролом в душу близкого человека. Если хочешь, чтобы дверь в душу близкого человека всегда оставалась открытой, жди приглашения и не самовольничай.

Они вернулись к озеру. Вечернее солнце уже не доставало сюда, и противоположный берег, далекий, тоже был в тени.

— Смотри, как здесь малолюдно, — сказал Николай Петрович.

— Терпеть не могу человеческой толчеи, — сказала Катя. — Ты и я — что может быть лучше?

Он подумал, что без ее слепой веры в него у них ничего бы не получилось. Он бы долго смотрел на нее издали, и думал о ней, и загадывал, и рисовал воображаемые картины из несбывшегося — из их несбывшегося. И все в нем перегорело через какое-то время, так уж случилось. Он вспомнил руку Кати на траве, в тени дерева, и кошку, вдруг с шумом, с мяуканьем спрыгнувшую с дерева, под которым они сидели, и собаку, большую, несуразную, сторожившую кошку, и бросившуюся на нее, и обратившую ее в бегство, а потом загнавшую ее на другое дерево. Он вспомнил жар Катиных губ, перевернувший в нем все вверх дном, ни с чем не сравнимый. Ничего не было, только ее ладонь рядом с его ладонью, только ее бледные, мелко вздрагивающие пальцы с розовыми лучиками ногтей. А через какой-то миг у них уже было все, и общее будущее тоже. И им уже было что запомнить.

— Ты поплаваешь? — спросила она. — Так давай.

Он разделся и вошел в воду. Вода была такой же неосязаемой, как воздух. Она дошла ему до колен, до груди. Он поплыл, рассекая воду сильными, уверенными гребками. Вода плавно обтекала его, зеленоватая, в меру прозрачная, приятная. Достигнув другого берега, он тут же повернул назад, а потом долго плавал на середине озера.

 

V

Залаяла собака, ей ответила другая. Собачий лай по кругу обогнул нашу тонкостенную времяночку и оборвался. Стало слышно, как ветер ударяется в кроны тополей. Его неумолчность была убаюкивающе-приятна.

— Тебе не жестко? — спросил я.

Мне было жестко.

— С тобой мне не жестко, не холодно, не одиноко, — сказала Катя. Прижалась ко мне.

Я почувствовал тепло ее тела, обнял ее, и она положила голову на мое плечо. Ее волосы коснулись моей щеки и лба.

— Щекотно! — прошептал я. Она взмахом руки отвела пушистые пряди, разделявшие наши лица.

— У тех, кто спит на твердом, стройная фигура, — напомнила она. — Я хочу быть стройной-стройной, чтобы нравиться тебе всегда.

— Малыш, аморфность тебе не угрожает.

— Я все время помню о полноте и не подпускаю ее к себе.

— И не подпускай на пушечный выстрел!

Отец любил так говорить, и я перенял у него. Что ты сейчас поделываешь, мой мудрый родитель? Что перед тобой — книга, шахматная доска, экран телевизора? Или чья-нибудь диссертация, которую ты подвергаешь глубокой переработке? Я увидел его доброе усталое лицо, кроткие глаза, улыбку с оттенком печали, которую я не умел объяснить. Его друзья уже ушли один за другим. Ушли в одночасье, без слов прощания. Круг сужался, он прекрасно понимал это. Пустота не заполнялась ничем. Все лучшее осталось за плечами, впереди же были болезни и физическая немощь.

— Не отсутствуй! — сказала Катя шепотом.

Она не мигая смотрела на меня с очень близкого расстояния. Я вспомнил, как увозил ее в вечерние поля на мотоцикле и как нам было жестко на плаще или тонком байковом одеяле, даже если мы выбирали люцерновый дуг или густо поросший травой берег арыка. И как мы с юношеской восторженностью и пылом открывали друг друга, неистовые, переполненные любовью. И как нам было хорошо. И как дико светила луна — неправдоподобно ярко. Все купалось в ее лимонном зыбком свете, и мы тоже плавали в нем. И как потом безоглядность проходила и обнажалась вина. Это было преотвратное состояние, хуже не было ничего. Но наступал новый день, и все повторялось. Такой полной, и интересной, и противоречивой, и удручающей меня жизнью я еще не жил.

Сейчас ее глаза были огромны, и в темноте я улавливал их блеск. Я провел ладонью по мягким ее волосам, плечу, спине с твердыми пуговками позвонков и задержал руку на талии. Она вся потянулась навстречу. Я обнял ее крепко-крепко. Ее тело было горячим, и страстным, и сильным, и упругим, и желанным, и растравляющим рану.

— У нас будут голубоглазые дети! — прерывисто прошептала она. — Я завидую сейчас всем беременным. Я им жутко завидую, не могу на них спокойно смотреть. Прямо дрожу от зависти.

Я промолчал. Это была высокая минута, высокая и чистая. Будет ли у нас так всегда? Или все хорошее быстротечно, а то, что приходит ему на смену, тоже хорошее, но уже не такое, совсем не такое — перебродившее и отстоявшееся, словно приготовленное для постоянного потребления.

— Мне никогда не было лучше! — повторила она.

— И мне.

— Я знаю, удастся все, что ты задумал. А я как ты, я с тобой. Мне больше ничего не надо.

Это и было для меня самым необычным — то, что она со мной, что ей ничего не надо отдельного, обособленного, своего. Я еще не научился понимать такие вещи. Что-то свое, любимое у меня было всегда, и я никого не пускал в это свое и любимое, стеснялся и боялся непонимания. Оно было не для многих и даже не для двоих.

Блики света, призрачные, ночные, неуловимые, прихотливо перемещались по стенам, потолку, печной разделке. Струились мягкие, приглушенные звуки, которые никогда не достигали человеческого слуха днем, при солнце. Днем они терялись, их убивал сам быстрый темп жизни, сама яркость дня. Ночью можно было думать обо всем земном шаре, и о космосе, и о звездах, и об иной, неведомой жизни и не казаться себе маленьким и незначительным рядом с ними.

— Думай обо мне, — подсказала Катя. — А я буду думать о тебе. Я всегда думаю о тебе, утром, и днем, и вечером, и во сне тоже. Знаешь, как интересно думать во сне? До самого пробуждения я уверена, что это явь, никакие не фантазии, и все так прихотливо закручено — напряжение нарастает по восходящей линии, как в хорошем детективе. В своих снах человек живет самой интенсивной жизнью.

— Научиться бы управлять снами, — сказал я. — Чтобы снилось то, что хочешь, и в той последовательности, в какой хочешь.

— Тогда для людей самым важным стали бы их любимые сны, а другие желания притупились. И люди превратились бы в заурядных наркоманов.

— Ладно, — согласился я. Рая этого никогда бы не сказала. Она бы не выстроила всей этой цепочки. — Останемся сами собою, это лучше всего. Нам поздно менять лицо и суть свою. Да и зачем?

— А если бы было ради чего? Ты сейчас разве не перестраиваешься? У тебя была Рая, а теперь у тебя я. И работа совсем другая. Значит, и в тебе что-то поменяется.

— Ты все правильно обосновала, я согласен. Правда, мне кажется, что я каким был, таким и остался. Разве что ума-разума поднабрался.

— А это не приобретение? Ты когда-нибудь с Раей обсуждал все это?

— Нет, — признался я. И удивился ее проницательности. Я как раз подумал об этом.

— Но почему? Ей было не интересно, она далека от всего этого? Тебе было не интересно?

— На каждый из твоих вопросов я могу ответить положительно. Но ты сама знаешь, что не похожа на Раису.

— Однако, — сказала она с вызовом, — это вовсе не значит, что ей до меня далеко.

— Не значит, коли ты так ставишь вопрос, — спокойно согласился я.

— Тогда верно будет предположить, что чем-то я лучше ее, а чем-то она лучше меня?

— Это можно предположить, сравнивая себя с любым человеком.

— Не очень-то ты меня любишь, если думаешь так. Если не видишь разницы, сравнивая нас.

— Успокойся. Выбор сделан, и незачем унижать несчастную женщину.

Катя сдержалась, готовые было сорваться горячие, обидные слова так и остались непроизнесенными, но это стоило ей немалого усилия. Она поджала губы, и ее быстрый взгляд скользнул по мне и отпрянул. «Что за метаморфоза? — сказал я себе. — Откуда эта нетерпимость? От сознания вины?» Теперь мы оба смотрели в потолок. Катя не воспринимала критику даже в малых дозах. Все, что она делает, правильно, а сомневаются в своих поступках пусть слабовольные личности. Пусть они хоть семь раз отмеряют, хоть семьдесят семь, это не прибавит им решимости и уверенности, и у них все равно задрожит рука, когда надо будет совершить простой и естественный поступок — один раз отрезать. Теперь я разглядел в этом ее качестве особенность характера. Эта ее черта говорила о твердости намерений и упорстве в их достижении.

Я обнял ее, она не ответила. Я подождал, потом обнял снова. И остановилось время. Незачем стало что-то сопоставлять, строить планы, прокладывать курс, метаться, оправдываться, поворачивать назад, снова очертя голову нестись куда-то, а упершись в стену, разыскивать проход — остановившееся время все это вымело из сознания, освободило его для чистой, безоглядной радости, для светлой минуты любви, и все остальное, продолжая существовать, вдруг потеряло свое влияние и вес, соразмерность исчезла, понятия «можно» и «нельзя» нейтрализовали друг друга.

Катя заснула, ушла от своих вопросов и моих ответов. Да, лучше ни о чем не спрашивать, ничего не бередить, не растравлять. Волна, холодная и плотная, набежавшая опять неожиданно, окатила меня и понесла не отпуская. «Ничего, — подумал я, увещевая себя. — Отогреюсь, и все будет хорошо, не я один начинаю сначала. Да и что делать, если первая постройка неудачна? Терпеливо нести свой крест». Но я не мучился, и Рая не была моим крестом, пока я не встретил Катю. Пока не понял, что смотреть на Катю издали мне мало. Выбор сделан, и нечего теперь терзать себя и изводить близких. Нет ничего нелепее возвращения к разбитому корыту. И нет ничего тоскливее. Я подумал, что, если вернусь к Рае, никогда не освобожусь от пут чистой науки. «Неправда, — возразил я, — все это вздор. И вовсе не нужно, чтобы меня подталкивали и стимулировали. К тем выводам, которые я сделал, я пришел сам, Катя не привела меня к ним за ручку. Просто одно совпало с другим. И пусть мне сейчас тяжело, я переживу и это. Если я сильный человек. Если нет, то грош мне цена».

Я повел плечами и насупил брови, и мне перестало быть зябко. Бывают ведь, бывают на свете минуты, когда достигнуты пределы, за которыми черная пустота. И ничего больше не надо, и желаний никаких не остается. Была как раз такая минута. Ночь опять остановилась. Ее тишина, прохлада, темнота, таинственность и необъятность и были блаженством.

 

VI

— Здравствуй, папа! — сказала Дашенька. Присела в кокетливом реверансе, а потом встала так, чтобы моя ладонь коснулась ее волос. Ей нравилось, когда я гладил ее по головке. — Папа, ты опять с нами? Мама больше не будет плакать? Ты все можешь. Сделай так, чтобы мама больше не плакала.

Я погладил шелковистые волосы дочери и взял ребенка на руки. Она прижалась ко мне, зажмурилась от удовольствия. Я провел щекой по ее нежной щечке. Так поступал мой отец, когда брал меня на руки.

— Ой, папка, не колись! — пропищала она, сияя. — Куда мы теперь пойдем?

— Мы пойдем в парк, покатаемся на качелях. И посмотрим, есть ли в киоске мороженое.

— Пускай оно будет!

Я вывел велосипед, посадил Дашу на маленькое привинченное для нее сиденье, и мы неспешно покатили.

— Быстрее! — командовала она, сжимая руль побелевшими ладошками. — Еще быстрее! Скорее обгони эту толстую тетю! И этого дядю обгони! И мальчика с портфелем!

«Почему у мальчика портфель, ведь сейчас каникулы», — подумал я. Несуразный портфель отвлек мое внимание и разлучил с Дашей. Пробуждение было горьким. Квадрат окна и горб печи быстро вернули меня с заоблачных высей. Даши не было и уже никогда не будет со мной. Эта простая истина била наотмашь, беспощадно. Я упал и остался лежать, боясь пошевелиться, чтобы не последовало нового удара. Я затаился. Но это не спасало. Приходили образы дорогих мне людей; обостряя боль утраты. «Даша, я тебя бросил! — Мне показалось, что я произнес это вслух. — И тебя, Рая, я бросил. Я перед вами виноват».

И отец, и мать встретили наш с Раей брак с неодобрением, которое не стали высказывать вслух, а донесли до меня иными путями, и причины этого открылись мне позже: наше сближение было случайным. Но я дал Рае слово. Я сам взял ее в жены, и неправда, что любви у нас не было. За семь лет совместной жизни она ничем передо мной не провинилась. Мы жили ровно, без срывов, но и без озарения, без всплесков радости, которые щедро дарит супругам счастливый брак. Куда же ушла-девалась любовь, почему ее вдруг не стало?

На этот вопрос ответить было трудно. Не было зримой черты и конкретной даты. Но когда я спохватился, место любви уже занимала привычка. Была любовь — и кончилась, и истончилась вся, ушла в сухую землю по каплям. Вдруг стало не о чем говорить. Да, говорить было не о чем, исчезли точки соприкосновения душ. Пришло одиночество. Оно пришло, и осталось, и начало разрастаться. Оно началось с умалчиваний. Сначала я не говорил Рае всего, и она не говорила мне всего. Потом я перестал говорить ей о том, что мне было дорого и важно. Я не делился с ней этим, она не делилась этим со мной. И вот мы вдвоем, но нам одиноко, и чем дальше, тем больше, и тут уже ничего нельзя поправить. Мои дела и жизнь не стали ее делами, ее жизнью. И наоборот. У меня началась своя, отдельная жизнь, у Раи — своя. Незаметно мы отдалились. Отчуждение вело себя ненавязчиво, как хроническая, не доставляющая особых хлопот болезнь. И, принимая во внимание все это, я не думал, что Рая будет так цепко за меня держаться. Это стало для меня первой серьезной неожиданностью. Я считал, что вся наша предыдущая жизнь подготовила ее к разрыву, что фактически он уже произошел и надо лишь оформить его. Но Рая так не считала. «А мы?» — вскричала она. Это было укором настолько сильным, что я остановился, потрясенный. Я ни в чем не мог ее упрекнуть. Была любовь и кончилась. А мы ничего не предприняли, чтобы уберечь ее, укрыть от житейской непогоды, обыденности бытия. Осталась привычка. Но что она в сравнении с любовью?

Отчужденность росла. Настал день, когда в пустоту и сумеречность моего одиночества вошла Катя. К нам в лабораторию она попала после трехлетней работы в газете. Журналистика нравилась ей, она горела, шла напролом, защищая обиженных, не желая смягчать острые углы. Это вело к конфликтам. Редактор один волен был определять степень остроты материала, уровень критики. Доказать свою правоту Катя не сумела, ей пришлось уйти. То есть ей казалось, что она всецело права, что правда жизни на ее стороне, что ее несправедливо и грубо ущемляет консерватор, которому возмутитель спокойствия всегда не ко двору. Редактору казалось, что правда жизни — а уж в этом-то он разбирался! — на его стороне. Свое поражение Катя переживала болезненно. Рушились честолюбивые мечты о центральной прессе, о статьях, вызывающих общесоюзный резонанс. Юношеские фантазии о быстром взлете, о свете прожекторов, заливающем ее, единственную и неповторимую в этом мире, были безжалостно поколеблены. Можно даже сказать, что они были попраны редактором-солдафоном, в котором — она это знала твердо — никогда уже не проснется борец за социальную справедливость. Любопытно, что отзывы многих людей совпадали с Катиным мнением. И это поддерживало ее морально. В каждодневном газетном горении летело время, а личная жизнь оставалась неустроенной. Возможно, ей не встретился хороший человек.

Появившись в стенах нашего института, она отнюдь не напоминала обломок кораблекрушения. Редактор, заглаживая конфликт, дал ей великолепную характеристику. И не погрешил против истины. Но уж такова практика наших дней: всем, от кого руководители освобождаются как от персон нон грата, они дают отменные характеристики. Я дал ей понять, что можно споткнуться и раз, и два, от этого никто не застрахован, и это не повод для того, чтобы менять курс или мнение о людях. Она согласилась, глаза ее засияли, и сияние это коснулось меня и смутило. Я подумал о себе и о ней как о мужчине и женщине, у которых может быть общая судьба. Беспочвенно совершенно подумал, беспричинно. Всплеск фантазии это был, лирическое предположение. Я подумал об этом, и остановился, и зачеркнул зловредную мысль, так сильно смутившую меня. А разве не видим мы самые радужные, до потаенных душевных глубин смущающие нас картины, когда встречаем прекрасных незнакомок? Разве не разворачивается перед нами во всей своей феерической красоте несбывшееся? И разве не кончается все это одним и тем же — жадным, горячим взором вслед и мгновенным смирением плоти?

Катя была намного моложе. Она была немыслимо молода, так молода, что не замечала своей молодости, ее могучего силового поля. Круглолица, курноса. Не длиннонога, как многие нынешние девицы. Талия, как у девочки-подростка. Ее визитной карточкой была улыбка. Но в часы надломленности Катя уединялась. Ее тоска и одиночество не предназначались для чужого глаза, даже доброжелательного. Таким было начальное впечатление. Не прибегая к расспросам, просто наблюдая, я скоро увидел, что она любит людей, умеющих работать (область приложения их сил могла быть любой), и мир искусства. Не жаловала она тех, кто работал вполсилы. Вторые даже чем-то изумляли ее, расторопностью своей, что ли, нестандартной, эгоистичной инициативой в рядовых, в общем-то, ситуациях. Но все равно — не любила. Понимала, что ловчить в наше время можно только за счет таких, как она, то есть за ее счет. Элегантная одежда буквально привораживала ее. Если бы можно было, она бы ее коллекционировала. Во всяком случае, вещей изысканных у нее было сверх надобности. Шила она сама, с превеликим удовольствием и временами жалела, что не пошла в портнихи.

Итак, ничего еще не было, но мне нравилось смотреть на новую сотрудницу. И, кажется, она чувствовала это. Работа гасила ее улыбку. На это время визитная карточка пряталась в сумочку. Окунаясь в работу, она часто забывала обо всем. Так пловец погружается в воду, любимую стихию. «Счастлива ли она?» — задумывался я. Она не всегда замечала, что я на нее смотрю. Иначе бы, конечно, следила за выражением лица. Она-то знала: что бы ни лежало на душе, а ближнему нужна только ее улыбка. Ее заботы ближних волновали мало. В этом она убеждалась неоднократно. Иногда мне хотелось сказать ей что-нибудь теплое, ободрить. И я говорил. Но слова комкались, она не согревалась.

В ее день рождения она, Рая и я встретились в одной компании, но не у нее дома. Катя была бледна, грустила и, кажется, хотела незаметно уйти. Если бы она ушла тихо, никто бы не пошел проводить ее. Это и было одиночеством. В таких компаниях, где тобой никто не интересуется, оно разгорается, как костер. Хозяйка, однако, разгадала ее намерение и раз-другой строго осадила: «Не дури!» Катя принужденно улыбнулась. Наконец общий поток вечеринки принял ее, понес, закружил. Но это было показное, работа на публику. Вдруг боль, пронзительная, давняя, исказила ее лицо. С такой тоской идут за гробом. Я растерялся, так это было неожиданно, так не вязалось с ее образом, который, оказывается, уже рельефно вылепило мое воображение. Я стал уверять себя, что мне привиделось. Ну, почему ей должно быть плохо, когда всем хорошо?

Я не приглашал ее танцевать, но старался не танцевать и с Раей. А Катя один раз пригласила меня. Я неловко переминался с ноги на ногу, я был отвратительным танцором, но ничего не предпринимал, чтобы преодолеть этот явный недостаток. Танцуя, Катя не смотрела мне в глаза. Курносое лицо ее с чуть заметными крапинками веснушек было, как никогда, строгим и непроницаемым. Словно экзаменатор, беспристрастный и многоопытный, задал вопрос, и она обдумывала ответ, от которого зависело многое.

Дома Рая как следует отчитала меня.

— Что у тебя с этой Катей? — Злость переполняла ее.

— Ничего. — Я был уверен, что говорю правду.

— Не темни! Я не слепая и не собираюсь обо всем узнать последней. Что у тебя с ней?

— Ничего! — повторил я.

— Она влюблена в тебя по уши. А у тебя с ней, видите ли, ничего! Так я и поверила! Я, конечно, не социолог и не кандидат наук, но «чего» от «ничего» отличить умею.

— Ты не права.

— Как она на меня смотрела! И я же не права, я придумываю, я все, как всегда, преувеличиваю! Она хочет отнять тебя у меня. Уже отняла — ты холоден, ты меня не замечаешь!

Откуда в женщинах эта бездна проницательности? Ведь не было еще ничего, Рая сама открыла мне глаза. Хоть и видела Катю впервые, они и двух слов не сказали друг другу. Но ее утверждения были категоричны, а слезы горьки и безудержны. Мои слова были не в состоянии ее переубедить.

Наутро Катя была тиха и печальна. Она не любила свои дни рождения, каждый из них приближал старость. Я спросил, как она себя чувствует. «Не надо об этом», — сказала она. Не надо так не надо. Как Рая могла увидеть то, чего не было? Сейчас, с расстояния в три с половиной месяца, я бы назвал это ясновидением.

Ничего не было бы и дальше, если бы не мотоцикл. Впрочем, как знать? Искать причину в чем-то, а не в себе смешно, смешно. В апрельский яркий день я сказал Кате:

— А не прокатиться ли нам?

— Поехали! — Она метнула в меня быстрый, с вызовом взгляд.

Замелькали дома, замельтешило солнце в кронах деревьев. Руки Кати цепко держали меня. Она согласилась не раздумывая, не колеблясь — значит, была готова? Город кончился. Чимкентское шоссе летело нам навстречу. Я свернул на пустую грунтовую дорогу и у кромки хлопкового поля заглушил двигатель. Мы сели в метре друг от друга. Катя была смущена, я тоже.

— У тебя профиль женщины, которую тяготит ее мудрость, — сказал я. Кажется, я впервые обратился к ней на «ты».

— Это не так! — воскликнула она. — Я вовсе не мудра. Нужны доказательства? Пожалуйста. Я поехала с тобой — разве это мудро?

Сорвав несколько длинных и тонких стеблей травы, она стала плести венок. Ей нужно было дать рукам занятие. Она плела венок, а я рвал стебли и протягивал ей. Она избегала смотреть мне в глаза. Когда венок был готов, она водрузила его мне на голову. Ее руки пахли травой.

— Благодарю! — сказал я.

— Не за что! — Она говорила тише, мягче, проникновенней, нежели обычно.

— Расскажи о себе, — попросил я.

— Это малоинтересно. Мои родители простые люди: отец — грузчик, мать — упаковщица. Я в семье третий ребенок и самый балованный. Братья родились до войны, у них взрослые дети. Отец у меня удивительный, на нем дом держится. Он и готовит, и стирает. Он тонкий, деликатный человек. Видит, когда мне плохо, умеет утешить, обнадежить. Как он светился, когда я поступила в университет! Баловал меня, насколько позволяла зарплата. Завел папку для моих статей, все их туда складывает. А как заботится обо мне! Милее и трогательнее нет человека. Он сама заботливость, само внимание.

О матери она не сказала ни слова.

— Почему ты одна?

— Я влюблялась, но мужчины сторонятся умных женщин. Объясни, если можешь, этот феномен нашего времени.

— Будем считать, что тебе помешало твое превосходство.

— Не смейся. Я знаю умнейших женщин, которые не смогли выйти замуж. Зачем женщине ум, если он мешает стать женой?

— Спроси о чем-нибудь полегче.

Теперь мы сидели в полуметре друг от друга. Ее рука опиралась на землю, и рядом опиралась на землю моя рука. Ничтожное пространство разделяло наши ладони. Вот ладонь ее вздрогнула и приблизилась к моей.

Я обнял девушку. Она порывисто оплела меня жаркими руками и спрятала лицо на моей груди. Время остановилось. Открылись невиданные просторы. Неведомое расступилось, пропуская в свои владения. Казалось, время и пространство утратили свои привычные свойства.

Но солнце неумолимо смещалось к горизонту.

— Пора! — произнес я. Ибо существовало возмездие.

— Ты когда-нибудь изменял жене?

— Нет, — сказал я. Это была правда.

— Я так и знала.

— Пора, — повторил я.

Она подчинилась. Она очень хотела остаться. Мы поехали. Я знал, что второго такого дня у меня не будет никогда. Будет другое, совсем другое, а такого дня уже не будет. Теплый ветер овевал наши лица. Весна переходила в лето, и ее сияние, ее будоражащие запахи были разлиты окрест.

На другой день Катя сказала спокойно и мужественно:

— Забудь меня. Я тебя очень прошу — забудь.

— Нет!

— Тогда знай, что в любовницы я не гожусь.

Я привлек ее к себе и поцеловал.

— Я видела твою Раю. Она никогда не согласится…

— Не согласится, — подтвердил я. — Знаешь, кто сказал мне, что ты меня любишь? Рая. Она увидела это раньше, чем я.

— Никогда бы не подумала.

— Рая и тонка, и проницательна, но моментами, всплесками.

— Ну, и живи с ней, а меня забудь. Жалко, конечно.

— Нет, — повторил я. — Просто Рая не давала повода думать о ней плохо.

— Вот ты какой! Я не такая. Я без полутонов. Во мне сошлись и переплелись крайности. Ни разу в жизни я не находилась в положении человека, воздержавшегося от голосования. Золотая середина не для меня. Поэтому любовницей твоей я не стану. Или — или. Но ты подумай. Тысячи людей, у которых любовь позади, спокойно живут под одной крышей, растят детей и не помышляют о переменах.

И был еще один вечер.

Мы долго бродили по городу, не замечая бега времени. В сквере, под кронами заматерелых чинар, съели по блюдечку мороженого. Вышли к фонтану на центральной площади, вкусили его прохладу, затем спустились к каналу Анхор, в который окунали свои тонкие ветви плакучие ивы. Скамейки вдоль аллеи были заняты целующимися парочками, и я привлек Катю к себе и поцеловал на виду у всех. Но мало кто смотрел на нас, может быть, никто не смотрел, сюда приходили не для того, чтобы смотреть, как ведут себя молодые. Ощущение тревоги еще не подкралось, хотя я многое отдал бы за то, чтобы предстоящее объяснение с Раей было позади. Оно было впереди, но я относился к нему спокойно, как к неизбежности. Если к неизбежности относиться по-другому, это роняет достоинство человека, ничего не меняя. Мы шли по берегу Анхора и повсюду встречали маленькие шедевры зеленой архитектуры. Это было удивительное место в центре большого города, уютное, лиричное. И было странно, что оно избежало паломничества.

Мы прошли под одним мостом, потом под другим. Маленькая гидростанция преграждала канал. Перепад уровня воды был равен высоте шестиэтажного дома. Мы постояли на крутом берегу, заглядывая вниз, и пошли дальше. Теперь кромка берега скрывала от нас воду, текущую глубоко внизу, в каньоне. На улице Богдана Хмельницкого мы ускорили шаг, нырнули в подземный переход и очутились на Комсомольском озере. Солнце касалось зеленых крон, неспешно удаляясь на покой. Мы взяли лодку и долго катались. Потом обошли озеро по берегу. Стемнело. Кончился сеанс в кино, парк опустел. Казалось, что мы одни. У черной стены кустов я привлек Катю к себе. Кусты расступились и пропустили нас. Ветви упруго сомкнулись.

Потом были броски за город на мотоцикле, похожие на прыжки в омут. Нас встречало сочащееся соком люцерновое поле, или травянистое подножие холма, или дамба сладкозвучного канала. Опускался вечер, гасли дневные краски, звездный призрачный свет заполнял все окрест, волнуя душу близостью неведомого. Тонкое одеяльце заменяло нам постель, ослепительный звездный полог — кровлю. И какая всходила луна! И какой привораживающей, нежной, страстной была Катя! Но счастье, в котором я купался, омрачал стыд перед людьми, которых я обездоливал. А Катя повторяла, что ей нужна ясность. И еще сказала:

— Знаешь, как я расстаюсь? Я просто вычеркиваю человека из сердца. Я перестаю думать о нем, и на этом все кончается.

Но снова верещал мотоцикл, мчал нас всю лунную ночь.

Катя хотела ясности, и у меня состоялся разговор с Раей. Он оставил жернов на моих плечах.

— А как же мы? — воскликнула Рая в жестокой растерянности, униженная, подавленная. — Коля, а мы как же? Нет, этой хищной женщине я тебя не отдам.

В ее глазах застыла боль, бездонная, неизбывная. Привычное рушилось, надвигалось нечто грозное, чего она не заслужила и от чего не могла защититься. Еще она сказала:

— А ты говорил, что между вами ничего нет. Эх, Коля! Зачем ты так с нами поступаешь?

Много чего еще она сказала той изнурительной ночью. Если она ни в чем не виновата, то почему я хочу уйти? Кончилась любовь? Бог ты мой, ну и что? А Дашенька разве не любовь наша общая, не кровинушка, родная обоим?

— Ты не должен нас оставлять.

Она повторила это тысячу раз. Это стучало в висках. Не должен, не должен, не должен! Но еще прежде этого я не должен был идти с Катей на Комсомольское озеро, а еще прежде — сажать ее на мотоцикл и мчаться сквозь теплый воздух в загородные просторы, в чарующую неизвестность весны и света, а еще прежде — смотреть на Катю и рисовать картины нашего общего будущего.

Я лежал с открытыми глазами. И видел: ничего этого было не надо. Я отвергал любовь, которую вчера еще лелеял, как лелеет мечту о светлом празднике истосковавшаяся душа. Я отвергал Катю, любовь мою. Мне приятно было смотреть на нее, а дальше идти не следовало. Тысячи людей этим и ограничиваются и не становятся от этого несчастнее. Я спускался с облаков на землю и смирялся: надо вернуться. Тихо струился звездный мерцающий свет. Звездные миры в своей пугающей дали были равнодушны к Земле и ко всему тому, что на ней совершалось. А мне было плохо. Ночью это приходило, наваливалось и не отпускало. Вдруг делалось невыносимо горько. Включались иные часы, я становился противен себе. Тогда я давал себе слово, что вернусь к Рае. И приходило облегчение. Да, я вернусь. Вернусь!

— Спи. Ты почему не спишь?

Какие женщины чуткие, когда любят. Невероятно чуткие, и нежные, и прекрасные, и удивительные.

— Я уже сплю. Я только что проснулся.

— Спи, пожалуйста.

Любящую женщину никогда не обманешь. Она тогда самая необыкновенная, самая предупредительная, самая мудрая.

 

VII

Катя приступила к работе в редакции газеты «Чиройлиерские зори» уже на следующий день, а утверждение Ракитина в должности инструктора горкома партии потребовало времени. Он, заручившись разрешением секретаря, занялся изучением города и его партийной организации. Горком, в свою очередь, изучал его. Николай Петрович знал, что кадры в партийных органах проверяются дотошно и кропотливо. Таков порядок. А Ракитин имел все основания уважать порядок. Он глубоко верил в его магическую силу. Пожалуйста, пусть изучают, кто он и на что способен. У него за плечами не было ничего такого, что говорило бы не в его пользу. Он не совершал поступков, стыд за которые отравлял бы ему жизнь. У него не было недругов. Кто-то мог ему завидовать. Уж больно легко он защитил диссертацию. Провожали его с недоуменным пожатием плеч. Заблажил дядечка, от добра добра не ищут, и ни к чему эти метания, этот затянувшийся поиск места в жизни. Разве защита диссертации не внесла во все ясность?

Он прекрасно знал, почему покидает лабораторию социологических исследований. Чистая наука дала ему в руки интереснейшие выводы, но только практика, только ее благодатная нива могла извлечь из них конкретную пользу. Он создал новый препарат, и лучше всего было самому его испытать. Он уходил, прекрасно сознавая важность этого шага для своей судьбы. Уйти ему не помешали, он был волен поступать как знает. Кое-кто вздохнул с облегчением: нежданно-негаданно освобождалось хорошее место. И он тоже вздохнул с облегчением, ибо устал от абстрактных исканий, которые, бесспорно, расширяли его кругозор, но пока мало что давали стране. Да, работал он честно. И пусть здесь, в Чиройлиере, в этом убедятся. С проверенными людьми работать хорошо.

Его рассматривали с интересом. Но Николай Петрович не спешил завязывать знакомства. Неопределенность его положения давала ему такое право. Он не сразу сходился с людьми. А когда сходился, до коротких отношений, до душевной близости дело обычно не доходило. У него не возникало потребности пускать кого бы то ни было в мир, который принадлежал ему, и только ему.

Первым его одиночество нарушил заведующий промышленным отделом. Высокий, стройный, в безукоризненно белой рубашке и черных брюках, которые были сшиты на заказ, он излучал энергию, бодрость и радушие. Он хорошо смотрелся.

— Хмарин Эрнест Сергеевич, — представился он. — Мое почтение новенькому. Давай сразу на «ты», идет? «Ты» — это простота, ясность и доверие. Наслышан, что намечаешь нечто диковинное. Абдуллаев проинформировал аппарат. Поздравляю. То звено, за которое ты берешься, у нас не из прочных. Готов содействовать! Мы тут такую волну поднимем — будь здоров, Николай Петрович! Многих она опрокинет килем вверх. Думаешь, плохо, если кто-нибудь пустит пузыри? Это прекрасно! Больше всего на свете мне нравятся пузыри, которые пускают прохиндеи.

«Свойский парень, — подумал Ракитин. — Года на три старше. Шрам на скуле — откуда? Но продолжай, сделай любезность!»

— Абдуллаев оценил твою идею. Но твой непосредственный шеф, в простонародье Дядя, а официально товарищ Отчимов, изволил выразить сомнение. Как бы не получилось чего-нибудь непрошеного, негаданного! Маленькая ложечка дегтя, это ведь так знакомо! Это в Дядином духе, но объяснять рано. Дядя еще не давал тебе аудиенции? Готовься. Белье должно быть чистым, взгляд — преданным, блокнот и авторучка — наготове. Ибо не скоро ты встретишь человека мудрее Дяди. Дядю люби и жалуй, иначе помрешь медленной смертью. Это тебе не Абдуллаев, который все строит на доверии, помогает, чем может, а взыскивает за конкретный промах. Но молчу, молчу. Не прими мое желание облегчить тебе начало за зубоскальство.

— Спасибо за информацию, Эрнест Сергеевич.

— Брось! Вот Дяде непременно скажи спасибо и вообще найди способ довести до него, что восхищен, что давно не встречал человека с таким интеллектом. Тут ты не переборщишь, тут лесть как масло, которое не испортит каши. Дядя действительно головаст, что есть, то есть. Но он привык работать на себя и потому достиг не так уж многого. Странно, правда? Но это на первый взгляд странно, а в общем правильно. Будь его человеческие качества под стать способностям, он бы стоял сейчас многими ступенями выше.

— Мне пока этого не понять, — сказал Николай Петрович.

— Разве трудно понять, что я не жалую товарища Отчимова?

— Это я уразумел. Хорошо, что он не твой шеф.

— Был, да перестал. Премного, премного благодарен за науку! Как вы прозорливы, Сидор Григорьевич! Как вы тонко подметили это, и это, и это! Какой глубокий вывод сделали, какое яркое сравнение нашли! Для него лесть — словно дыхание теплого ветра в лицо. Я ему столько фимиама накурил — до сих пор отплевываюсь. О, кроссвордик! На ловца и зверь, как говорят в таких случаях.

Он спикировал на последнюю страницу «Огонька» и, позабыв о Сидоре Григорьевиче, в минуту заполнил все горизонтали и вертикали этой интеллектуальной головоломки. Он показал себя большим маэстро по разгадыванию кроссвордов. Он бы достойно представил Чиройлиер на состязаниях любого ранга. И хотя такой надобности не предвиделось, Николай Петрович почувствовал симпатию к эрудиту Эрнесту Хмарину.

— Ну, ты даешь! — воскликнул он с изумлением.

— Хм, — расцвел Хмарин. — Что-то и я должен уметь, не так ли? Периферия, брат, не столь сера, как кажется издали…

Заглянул к Николаю Петровичу, — как бы между прочим, умело скрывая любопытство, — заведующий отделом пропаганды Иргаш Садыкович Умаров. Это был молодой человек, весь — тонкая доброжелательная улыбка и внимание. Он был гладко выбрит, прекрасно подстрижен и прекрасно одет, он нежил и холил себя, и это весьма благотворно сказывалось на его прирожденной способности располагать к себе. Он повел разговор в народной традиции: справился о здоровье, семье, житье-бытье. Это оказался столь же верный путь к сокращению дистанции, как и насыщенная эмоциями речь Эрнеста Сергеевича. Ни слова не было сказано о работе, разговор шел о простых материях, но форма подачи и точка зрения оказывались подчас очень неожиданными. Начав с чего-то слишком уж очевидного, Иргаш Садыкович вдруг сделал вывод, что периферия — миф, отжившее понятие и если человеку есть где развернуться и проявить себя, то о периферии не может быть и речи. Там же, где не смолкают оды впередсмотрящим, где ничего не делается без указаний сверху, а любая инициатива губится в зародыше, — вот там настоящая, кондовая периферия, и это так же верно для Москвы, как и для любого уголка Союза. «Хмарин обмолвился о периферии, — вспомнил Николай Петрович. — Что это, общегоркомовский конек или индивидуальные выводы Иргаша Садыковича? Что он доказывает? Что периферия географическая и социальная не идентичны? Так ведь я не спорю».

Они еще обменялись мнениями, и Николай Петрович довольно быстро сообразил, что и с этим человеком он найдет общий язык. При этом он не мог не отметить, что Иргаш Садыкович ни о ком не отозвался ни хорошо, ни плохо, никому не дал оценки, ни о чем не предупредил, ни от чего не предостерег. Все, что нужно, он сам увидит и поймет. И правильно, что сам. Зачем входить в новый коллектив с грузом предубеждений? Спохватившись, он спросил себя, а какое же мнение вынес он о работнике идеологического фронта, с которым только что говорил? Да никакого мнения не составил, с этим он повременит до первого совместного дела. «Ах, луноликий, ах, милейший! — подумал он. — Ах, половина сахар, половина мед! Но ведь при всей респектабельности есть еще острота видения, глубина обобщений. Периферия — миф, если в почете живое, творческое исполнение служебных и гражданских обязанностей! Я и думать не думал об этом, меня не беспокоит, что есть периферия. А тут целую теорию взрастили. Что ж, поживем — увидим. Конечный результат — вот единственно правильный ответ на вопрос, кто мы и что мы».

Николай Петрович расслабился. Встал, сделал несколько дыхательных упражнений, благо в кабинете было просторно. Реакция мышц ему понравилась. Сел, откинулся на спинку стула. Увидел улыбающееся лицо отца, увидел мать, взволнованную, озабоченную, — он задал-таки ей задачу. Тепло наполнило его душу. Это была неожиданная, быстро промелькнувшая картина, видение, можно сказать. Ничего ему не надо было сейчас от родителей, пусть живут и здравствуют. И все, и все.

Зазвонил телефон.

— Я Отчимов, — пророкотала трубка. — Загляните, желаю на вас посмотреть.

«А где «пожалуйста»?» — запоздало подумал Николай Петрович, идя коридором.

Заведующий отделом оргпартработы Сидор Григорьевич Отчимов оказался личностью колоритной. За столом орехового дерева сидел человек невысокого роста, в добротном синем костюме, с крупной головой, большими ушами и одутловатым лицом, на котором выделялся нос, широкий, приплюснутый и красный, почти как у Авдеевны. Лицо было простецким, но массивный морщинистый лоб указывал на обилие извилин, которым уже было тесно. Глубоко посаженные голубые глаза смотрели пронзительно, словно пытались заглянуть в потаенные уголки души и вывернуть их наизнанку. Отчимову было за шестьдесят. И то, что он еще лихо держался в седле, наводило на мысль о внутренней дисциплине и приверженности к режиму. «Красится, — отметил Николай Петрович. — Разве седина неблагородна?»

Он поздоровался и назвал себя.

— Сидайте, — пригласил Сидор Григорьевич.

Не поднялся навстречу, не протянул руки. Зато позаботился о том, чтобы эмоциональная окраска свысока брошенного «Сидайте» была правильно оценена. Разница в возрасте, опыте, должностях позволяла ему установить дистанцию.

«Я не боюсь — я еще не провинился», — внушил себе Николай Петрович и приветливо улыбнулся, излучая светлую радость по поводу того, что его пригласил и усадил против себя сам Сидор Григорьевич Отчимов. Радость переполняла его через край и готова была расплескаться по всему кабинету.

Над Отчимовым, как бы подстраховывая его, как бы добавляя силу к каждому его слову, висел портрет Первого — холеное интеллигентное лицо, редкие белесые волосы, взгляд, устремленный мимо человека в дали далекие.

— Огляделись?

— Еще не успел, — Николай Петрович развел руками.

— Инструктор орготдела — это человек с засученными рукавами. Звучит команда, и он идет вперед и делает то, что велено. Прошу не путать с первопроходцами, которые здесь уже перебывали в достаточном количестве. Теперь наша очередь. — Сидор Григорьевич посмотрел на Николая Петровича выразительно-выразительно, помогая ему догадаться, что здесь не любят залетных птах, высоко мнящих о себе, и сделал паузу, ожидая ответа.

— Не имею права причислять себя к числу первых. Никогда ни к кому не примазывался и на чужую славу не претендовал. Привык полагаться на себя. Людей не подвожу. Стремлюсь, чтобы они точно так же поступали со мной. Но не обижаюсь, когда не удостаиваюсь взаимности. Человеческая натура широка, и люди, к счастью, верят в свою значимость и непогрешимость. Кто, собственно, я такой, чтобы со мной, с моими желаниями всегда считались?

— Вот именно, вот именно! — пророкотал Сидор Григорьевич, привстал и потер руки. Затем откинулся на гнутую спинку кресла и посмотрел на Николая Петровича под другим ракурсом. — Но для чего вы мне это говорите?

— Видите ли, в автобиографии этому не нашлось места.

— Вы социолог? Почему же нарушаете привычный цикл, за кандидатской не строчите докторскую?

— Наверное, принципы социологических исследований применимы в партийной работе. Хочу проверить.

— Поконкретнее, дружок.

«Как он скуп на положительные эмоции! — Николай Петрович не упускал ни одного нюанса в выражении лица собеседника. — Хочет, чтобы у меня возникло ощущение, что я попал под пресс. Ждет, что я проявлю недовольство. Прямо мечтает высечь из меня искру».

Наверное, он долго собирался с мыслями, и Сидор Григорьевич задал наводящий вопрос:

— Ну, над чем вы трудились-мараковали в Академии наук?

— «В Академии наук заседает князь Дундук», — продекламировал Ракитин начало известной эпиграммы Пушкина.

Не отмякло, не осветилось улыбкой лицо Отчимова. Строгое неудовольствие его не только не было поколеблено, а стало еще более жестким и официальным.

— Я изучал действенность нашей идеологической работы. Если средства массовой информации свои функции выполняют, пусть с пробелами и огрехами, то работа пропагандистов, агитаторов просто неэффективна.

— Не слишком ли многое вы перечеркиваете?

— Но ведь эта работа пока мало связана с заботами и нуждами людей труда.

— Странно! Знаете, от ваших утверждений мне просто не по себе.

— Напротив, странно видеть все это и делать вид, что все преотлично. По моему убеждению, наша пропаганда наиболее застоявшийся участок партийной работы. Мы идем к людям с тем, что они прекрасно знают и без нас, — с прописными истинами, их бесконечное повторение всем надоело настолько, что вызывает эффект, обратный тому, к которому мы стремимся, — раздражение вместо воодушевления.

— И что же нужно незамедлительно сделать? — произнес Сидор Григорьевич и весь изогнулся в своем кресле, чтобы в следующий миг обрушиться, и опровергнуть, и расхохотаться в лицо.

— Да повернуться к человеку! Прийти к нему, расспросить, обнадежить, увлечь. Помочь, если надо. Есть неотложное, то, что нас всегда подпирает, — сегодняшние нужды и заботы. Есть проблемы завтрашнего дня — влекущая нас перспектива. Ее отсутствие лишило бы жизнь интереса. Пусть это и станет стержнем идеологической работы.

— Вы, уважаемый, знаете кто? Прожектер! И варяг. В одном лице. Таких у нас не жалуют. У нас в цене целинные, доморощенные кадры. Это люди без заскоков, знающие что почем. Кое в чем вы правы, мы не всегда видим конкретного человека с его нуждами. Но у этого конкретного человека есть голос, есть право предлагать, и поэтому ваши выводы — демагогия чистой воды. Абдуллаев пересказал суть ваших прожектов. Я воспротивился. Принципиально и категорически! Идти в народ, можно подумать, что у нас перед кем-то двери закрыты. Да будет вам известно, что Чиройлиер хвалят за постановку работы с письмами, с устными обращениями граждан. Работники аппарата, секретари часто бывают на предприятиях, и приводит их туда самое разное — от необходимости принять личное участие в подготовке партийного собрания до разбора обыденной жалобы. Добавьте сюда прием граждан руководителями, там такое услышишь! Умничаете вы, товарищ ученый. Недорого стоит и ваш вывод о том, что мы вскроем чуть ли не все недостатки. Как будто мы их замалчиваем! Как будто трубим на всех перекрестках, что уже превратили Чиройлиер в город коммунистического труда. Мое мнение такое. Чтобы к людям идти, нужно указание вышестоящих органов. А оно не поступало. Никто еще не апробировал это ваше хождение по людям. Самодеятельность же здесь даст эффект мыльного пузыря: одна красивость и никакой основательности. Есть и еще моментик, который вы конечно же не учитываете. Вы споткнетесь — только себе нос расквасите, это поправимо. Ну, тему смените, научный поиск вещь деликатная, кто этого не знает! Другие же, кто вам доверится, должностей потом лишатся. Да, да! — воскликнул он с жаром. — Кто поручится, что это не происки чуждой нам идеологии?

«Только не взорваться. Спокойствие, спокойствие! Если я сорвусь, дам разлиться желчи, я приобрету умного врага, который будет мешать постоянно, изощренно. Не спорь и не гневайся, Коля! Победа в споре равна поражению, а гнев тоже никогда не был добрым советчиком. Умерь, умерь пыл!» И он не позволил желчи разлиться. Не сказал Сидору Григорьевичу ничего колкого. Он сказал не то, что думал и что вертелось у него на языке, не обвинил собеседника в эгоизме и наплевательском отношении к общественной пользе. Он произнес только нужные, тщательно взвешенные слова:

— Вы — мой завтрашний шеф, и я хочу, чтобы у нас были нормальные человеческие отношения. Я, наверное, чем-то обидел вас, защищая свою идею. Но это, поверьте, непреднамеренно. Для того чтобы хорошая идея обрела силу, оппоненты нужны так же, как и единомышленники. Вы четко изложили свою точку зрения. В ней нет ничего для меня зазорного. Меня часто шпыняли за поиски нового, но как-то не по-мужски, из-за угла, исподтишка. Вы же прямы и откровенны, а это я всегда уважал в людях. Сейчас вы не в восторге. Что ж, я буду искать дополнительные доказательства своей правоты.

— Вам лучше убедиться в правоте оппонента и перестроиться! — брякнул Сидор Григорьевич. Он был раздосадован тем, что Николай Петрович не вышел из берегов, не дал повода одернуть себя, призвать к порядку.

«Худой мир лучше доброй ссоры, — говорил себе тем временем Николай Петрович, — а нормальные отношения лучше худого мира. Они стоят того, чтобы сдержаться». Он вспомнил, что, когда давал волю своему негодованию, рубил сплеча, потом непременно наступала минута сожаления о содеянном. Но поправить уже ничего нельзя было, и от этого он страдал вдвойне.

— Я бывал бит многократно, но, как видите, жив и даже вывод сделал о пользе неудач, — сказал Николай Петрович. — Они хороши тем, что позволяют извлекать уроки. Родители воспитали во мне уважение к чужому мнению.

«Видите ли, он сомневается! — подумал Ракитин. — Да он честно заработал клеймо отъявленного недруга тех предложений, которые нельзя выдать за свои!»

— Держитесь вы отменно. — Лицо Отчимова стало красным, почти бордовым. Зрачки спрессовались в сверкающие сверла. — Владейте так же собой и дальше, это оберегает от неприятностей. Дня через три вас утвердят в должности. С этого момента выполнение моих указаний обязательно. Ибо вы, надеюсь, знакомы с партийной дисциплиной. Теперь о вашем предложении. Прежде чем распространять ваш метод широко, надо доказать его пригодность. Никто не сделает этого лучше вас. Мы посмотрим, каким получится опытный экземпляр, и тогда определим свое отношение. Месяца вам, надеюсь, хватит. По его истечении готовьтесь дать отчет.

Николай Петрович склонил голову в знак согласия. «Я еще сделаю вас союзником, — подумал он. — Пусть это произойдет не завтра, но такой день наступит. Или те, кто твердит о вашем большом уме, в корне ошибаются».

— Можно?

В кабинет вошла красивая узбечка лет сорока с двумя связками книг в руках.

— Я не помешала? — певуче произнесла она, даря Сидору Григорьевичу очаровательную улыбку и не удостаивая Николая Петровича даже малой толикой внимания.

— Вы всегда кстати, дорогая и многоуважаемая Рано Табибовна.

Сидор Григорьевич в мгновение ока превратился в галантного кавалера. Освободил гостью от книг и почтительно приложил пухлые и блеклые губы к ее длинным пальцам, на которых мерцали золото и камни.

«Не уйду, пока не попросит», — решил Ракитин, понявший назначение визита. Отчимову предлагались издания, один вид которых заставляет сердце книголюба биться гулко и счастливо. На зеленом коленкоре было оттиснуто серебром: «М. Булгаков «Мастер и Маргарита». Еще успел он разглядеть «Угрюм-реку» Шишкова, «Вино из одуванчиков» Бредбери, «Избранное» Хемингуэя и, кажется, однотомники Ахматовой, Цветаевой, Пастернака и изумительную поваренную книгу Похлебкина, за которую гурманы отваливали импортные джинсы. Завидно ему стало и неуютно. Сидор Григорьевич чутко уловил обуявшие его чувства и изрек:

— Я вас больше не задерживаю.

— Извините, — сказал Николай Петрович и вышел. Щеки его пылали. Ему очень хотелось побродить одному по сумрачному, дикому лесу.

— Ну, и каков дядизм в действии? — раздался рядом вкрадчивый голос.

В вестибюле курил Эрнест Сергеевич. Смотрел на Николая Петровича и улыбался.

— Мне как-то не по себе, — признался Ракитин.

— Вот так не по себе мне было четыре года. Выражаю сочувствие и советую преданно смотреть в умные глаза Дяди. Но постой, я видел, как к нему впорхнула птица аист. Чем на сей раз облагодетельствовала она дамского угодника? Классика и современность? И сама птица аист недурна, не так ли? Наша служба услуг иногда являет нам образцы сервиса.

— Я теперь весь день уважать себя не буду, — сказал Николай Петрович.

Хмарин присвистнул и сказал:

— Из таких дней у меня четыре года сложились.

 

VIII

Вскоре Николай Петрович Ракитин был утвержден в должности инструктора. Напутствуя его, члены бюро горкома позволили себе растечься мыслью по древу. Увы, его непосредственный начальник товарищ Отчимов членом бюро не был и ни в чем не заверил своего нового работника. Напротив, Сидор Григорьевич дал понять, что реализация его идеи — его личное дело и лучше всего заниматься им в свободное от работы время. Он поручил ему плановый вопрос «О практике проведения партийных собраний в первичной парторганизации мебельной фабрики», который бюро обсудит через полтора месяца. Николай Петрович не заартачился. Он запомнил слова Отчимова о незыблемости принципов партийной дисциплины и решил не давать ему ни малейшего повода для неудовольствия. То, что им извлечено из гущи жизни в виде идей и опыта, будет оценено по достоинству, но в свое, конечно, время. А пока никаких споров, а только работа, работа и работа.

Он начал не с мебельной фабрики. Ему был нужен материал для сравнения. Легко сопоставлять, имея эталон. Влиятельной организацией в городе был трест «Чиройлиерстрой»: триста коммунистов. За годы освоения голодностепской целины трест, как принято говорить, внес весомый вклад во все то, что теперь не без самодовольства называли цветущим садом. Наверное, десятая часть населения стран — членов Совета Экономической Взаимопомощи носила одежду из голодностепского хлопка. Да и сам Чиройлиер многим был обязан тресту, которому дал свое имя. Их судьбы переплелись. В тресте умели засучивать рукава, наваливаться, и тянуть, и вытягивать…

Обо всем этом с видимой гордостью рассказал Ракитину секретарь парткома Вахаб Хакимов, инженер-строитель тридцати трех лет от роду, общительный, энергичный, статный и, судя по всему, везучий. Шесть лет он отдал специальности, вырос до начальника участка, мог взойти на следующую ступень, но его все больше увлекала общественная работа. Он был в восторге от своих людей, на которых целиком полагался. Хакимов был секретарем по призванию. Николай Петрович понял это по той теплоте, с какой он о них отзывался. Они, по его убеждению, были способны на все, и никаких золотых гор не надо было сулить им, а только поставить хорошую цель и дать почувствовать, что этого никто не осилит, кроме них.

Ракитин попросил ознакомить его с протоколами партийных собраний. Но Хакимов сделал встречное предложение:

— Что бумаги? Никуда они от нас не сбегут, слишком их много в нашей жизни, большая власть им дана. Давайте-ка посмотрим наших молодцов в деле. Бумаги, к сожалению, не фиксируют всего этого.

— Не фиксируют? — переспросил Ракитин и доверительно улыбнулся. — Но почему?

— А то не знаете! — в свою очередь улыбнулся секретарь.

Вахаб сам управлял служебной машиной, оранжевой ходкой «Нивой». И в этой мелочи Николай Петрович усмотрел организующее начало порядка.

— Почему сами за рулем? — спросил он.

— А почему меня должен кто-то возить? — ответил Вахаб вопросом на вопрос — У нас все трестовское начальство само себя возит.

— Персональные машины без персональных водителей?

— Традицию эту оставил нам Дмитрий Павлович Голубев. Личность, я вам доложу! Все близко к сердцу принимал! Молока не завезут в детский сад, и про это дознается. Все у него работали на совесть, а он — лучше всех. Я мастером начинал, первый свой объект к сдаче готовил. Так он всю ночь вместе с моей бригадой бетонную смесь укладывал. Прожекторы светят, комары-мотыльки мелькают. И мы под прожекторами. Он никому не позволил себя обойти. Доволен был, как мальчик. Так вот, Голубев всегда сам водил служебную машину. Странность это или прирожденное уважение к копейке государственной, судить не берусь. Но если дурной пример заразителен, то и у хорошего своя притягательная сила есть.

— Кто был до вас секретарем парткома? — спросил Ракитин.

— Сабит Тураевич Курбанов, — сказал Хакимов. — Пятьдесят семь лет партийного стажа. Добрая, отзывчивая душа. Нас, молодых, его умению работать с людьми учить и учить. Но нет больше товарища Курбанова.

«Отцу семьдесят четыре, и он тоже и слушать не желает о пенсии, — подумал Николай Петрович. — Попробуй лиши его любимого дела, и для него жизнь кончится. Такие ли мы? Хакимов сказал прямо: «Не такие. Мы и самолюбивее, и себялюбивее».

«Нива» замерла. За дощатым забором находился будущий жилой дом. Бригада каменщиков вела кладку четвертого этажа. Ракитин медленно обошел оранжевую коробку дома. Что-то здесь было не как везде. Площадку не разрыли, не разворотили колеса и гусеницы. Ни один кирпич не валялся втоптанный в пыль. Все материалы лежали в контейнерах и штабелях у подкрановых путей. Как будто кто-то взял и перенес сюда картинку из учебника по организации строительного производства. Гостей увидели, им кивнули в ответ на приветствие — и все. Ими должен был заняться бригадир. И он поспешил к ним. Он работал в майке, а многие поснимали и майки.

— Наше почтение партийному руководству! — поздоровался бригадир. Если он и был недоволен тем, что его отвлекли от дела, то не показал вида.

— Хозрасчет, — прокомментировал Хакимов. — Бригада товарища Пастухова полный здесь хозяин. Кстати, это всех устраивает. Один высокий гость облазил у нас здесь все, вопросов назадавал, а потом заключил: «Красиво работаете!» И правда, красиво. Хочется самому засучить рукава. Голубев так и поступал. Это нравилось. Но вспоминают о нем не потому, что он умел засучивать рукава. Он привел нас к порядку, порядок же всех заставил работать честно. Ни тебе беготни, ни нервотрепки. Сказано — сделано!

— Заяц трепаться не любит! — вклинился Николай Петрович.

— Какой заяц? — не понял Хакимов.

— Мой отец обожает эту поговорку. К слову пришлась.

— Я много поездил. Куда не побежишь за передовым опытом! Но, откровенно говоря, не видел, чтобы еще где-нибудь работали так грамотно. Вот вам и крошечный, затерянный в степи городок, вот вам и периферия!

— Секретарь прав, — подтвердил бригадир. — Мы работаем культурно.

— Вы член партии? — поинтересовался Николай Петрович.

Пастухов кивнул.

— И весьма активный! — прокомментировал Хакимов. — Когда берет слово на собрании, кое у кого душа в пятки уходит. Одни его критические замечания в моем талмуде занимают несколько страниц.

— В прекрасном тресте «Чиройлиерстрой» столько замечаний?

— Не вижу повода для недоумения. Тут правило одно: чем больше предложений высказывают люди, тем лучше дела у коллектива. Вы хоть полстраны обойдите, а это положение ни в одном месте не будет опровергнуто.

— Людям нравится, когда их предложения осуществляются, — согласился Николай Петрович. — Это повышает их значимость в глазах общества и в своих собственных. Но какой у ребят заработок?

— Рабочие получают на руки до трехсот рублей, я — больше. Но разница только в бригадирской надбавке.

— Но это не уравниловка! — заступился Хакимов. — Разницу в добросовестности учитывает коэффициент трудового участия.

— Под «нулек» мы никого не стрижем! — сказал бригадир. — Я за то, чтобы люди сохраняли свою индивидуальность на работе и во всем. Мне нравится, когда вокруг меня личности. Пусть дерзают. Мне, бригадиру, почет и уважение не за мои руки, а за общий успех.

— Легко ли прижился подряд?

— Я вам одно скажу: лбами стену не прошибали. Сейчас дело сделано, и оценить его несложно. Попробовали сами, без инженеров, и забуксовали. Тогда сделали участниками подряда и инженеров. Если я, к примеру, получаю на руки триста, а мой начальник, прораб, — двести, то он чувствует себя обделенным, и это мешает нам понимать друг друга. А зачем обделять прораба? Никому от этого никакой пользы нет. И пацану ясно, что руководитель не должен зарабатывать меньше подчиненного. Инженер, который получает меньше своих рабочих, — это глупо. Сейчас тысячи инженеров идут на рабочие места, чтобы не выглядеть нелепо и смешно.

— Ситуацию вы понимаете, — сказал Николай Петрович. — А хорошо в наше время быть рабочим! И заработок — куда интеллигенту, и отвечает за одного себя. А это не уравнение со многими неизвестными. Что рабочий окружен у нас вниманием и почетом, это неплохо. Плохо, что инженер принижен. Не даем мы ему развернуться. Уму непостижимо, сколько от этого теряем!

— Протестую! — воскликнул бригадир. — Против народной интеллигенции ничего не имею. Но вы не дело говорите. Если инженер хочет проявить себя, обычно ему это удается. Ну, а те, у кого не получается? Пусть задумаются, правильно ли выбрали профессию. Когда мы решили платить инженеру больше, чем рабочему, подряд пошел как по маслу.

— Наше достижение не бригадный подряд, а то, что мы у себя в тресте добились порядка, — сказал Хакимов. — Все остальное только приложение к нему.

Они спустились с лесов, и Николай Петрович сказал:

— Я в восторге.

— Я давно в восторге! — воскликнул Вахаб Хакимов. — Сейчас съездим на насосные, это еще прибавит вам восторга.

Первая насосная качала воду из Южного Голодностепского канала в Джизакский машинный. Внушительному этому сооружению равного по величине не было на много километров вокруг. Гудели двигатели, вода с клекотом устремлялась вверх. Поданная в нужное место, она становилась великой производительной силой, гарантировала урожай. Насосная станция и была готовой продукцией славного треста «Чиройлиерстрой», и Вахаб Хакимов знал, каких усилий потребовала насосная, а Ракитин не знал и не мог знать всего этого, но жизненный опыт подсказывал ему, что такие сооружения не даются просто.

Вторая насосная являла взору пространный котлован, в котором люди просто терялись. Дрожал, словно над живым огнем, воздух, сверкала электросварка, урчали вибраторы. Прорисовывалась белая фундаментальная плита, массивная, как скала. Остальное досказывало воображение. Эта строительная площадка не шла ни в какое сравнение с площадкой жилого дома. Но и здесь ничего не валялось, не было сидящих, перекуривающих или праздно шатающихся работников. Ракитин оглядел стройку внимательнее. Нет, здесь не прохлаждались.

— Дисциплина у вас! — похвалил он.

— Теперь протоколы партийных собраний прочитаете по-другому. Но прежде сделайте мне еще одно одолжение. Осмотрите наше подсобное хозяйство и дачи.

Опять поехали. Попали в окружение люцерны, кукурузы, кормовой свеклы, в атмосферу влажного, почти тропического воздуха. Под шиферным навесом стояли упитанные бычки, уткнув в кормушки круторогие головы. Их купили в Ошской области, на высокогорных джайлоо. Освоили сверх плана большой участок, посеяли кормовые культуры, и бычки теперь ежедневно прибавляли в весе по килограмму. В прошлом году каждому работнику продали по тридцать килограммов говядины. Бычки меланхолично жевали люцерну и обмахивались хвостами. По их толстым губам сочился зеленый сок. Это были упитанные животные. Но оставалось чувство досады, что это не колхозная ферма. Бычков было пятьсот, и откармливали их шесть человек. Пятнадцать занимались кормопроизводством, и они же выращивали лук, арбузы, дыни.

— Одобряете? — полюбопытствовал Хакимов.

— Стараюсь вникнуть в суть этого нового для нашего общества явления, — сказал Николай Петрович. — Что это, временная помощь селу или твердая линия на перспективу? И почему нет дифференцированного подхода к проблеме по регионам страны? У нас кишлаки многолюдны как никогда. Надо ли нашей республике так же настойчиво создавать подсобные хозяйства, как это делает в силу необходимости средняя полоса страны? Там много пашни выпало из оборота, заросло кустарником.

— Ну, наша целина не многолюдна, и мы от своего подсобного хозяйства не откажемся, — сказал секретарь. — В тресте мы пропагандируем, что в выполнении продовольственной программы должен участвовать каждый. Всем, кто попросил, дали дачные участки. У нас полторы тысячи дач! Знаете, как люди обрадовались! Одно дело освоить Голодную степь, и совсем другое — посадить свой сад. Если пожелаете, мы и вам выделим участок, у нас есть резервные. Соглашайтесь!

— Я не член вашего коллектива, — сказал Николай Петрович.

— Боитесь злоупотребить служебным положением? Так это не тот случай. У горкома партии нет своего дачного кооператива, и его работники имеют право вступать в другие. Пишите заявление, получайте надел и возделывайте на здоровье!

«Нет ли тут подвоха?» — подумал Николай Петрович. Но карие лучистые глаза Хакимова были чисты и дружелюбны. Николаю Петровичу понравилась и постановка партийного делопроизводства. К бумагам Вахаб Хакимов относился без почтения. Как практик, он знал им истинную цену. Но знал и то, что без них не обойтись. Ракитин покопался в протоколах. Не отличаясь многословием, они вполне передавали суть проведенных собраний. Постановления доходчиво излагали задачи. Отсутствие общих слов позволяло легко организовать исполнение и контроль.

— Есть ли у вас коммунисты, которые не имеют постоянных поручений? — поинтересовался инструктор.

— Зачем нам сторонние наблюдатели? — засмеялся Хакимов. — Поручения имеют все члены партии. Есть, конечно, большие скромники, которых ни за что не вытащишь на трибуну. Мы и им находим что-нибудь по душе: в дружины по охране общественного порядка направляем, в группы и посты народного контроля. Нет, репутацией своей мы дорожим, созерцательность решительно отвергаем. Член партии, который равнодушен к делам общества, — это укор мне, секретарю!

Николай Петрович изложил Хакимову свою идею.

— Что ж, месячный срок, данный вам Отчимовым, на меня не распространяется, — сказал секретарь. — Инструктируйте мой актив, используйте ребят! Они не привыкли вариться в собственном соку.

Стемнело. Но Николаю Петровичу нравилось общество Хакимова, и он не спешил откланяться. А Вахаб Хакимович не спешил выпроводить незваного гостя, хотя сиюминутного и неотложного у него хватало. Много чего коснулись они в откровенном разговоре. Хакимов указал на уязвимые места в организме города: распределение и содержание жилья, торговля и общественное питание, здравоохранение. И Ракитин подумал, что, если его кругозор будет расширяться такими темпами, он скоро станет заправским партийным работником. То, что он постигал в своем институте за месяцы и годы, здесь открывалось ему в считанные дни.

 

IX

Вторым объектом, который посетил Николай Петрович, был комбинат железобетонных изделий. Тоже гордость Чиройлиера, тоже предприятие высокой культуры производства. Чисто, опрятно было в просторных цехах. Напрашивалось сравнение с хлебозаводом. И ритм труду был задан высокий. Оросительные лотки, извлекаемые на белый свет из пропарочных камер, радовали глаз прочностью и изяществом линий. Ракитин ощупал с десяток свеженьких, с пылу с жару изделий. Дефектов не было. Он, правда, не обладал специальными познаниями, но на стройках покрутился достаточно и научился отличать порядок от демагогических заверений в выполнении принятых обязательств. По цехам гостя водил директор Иван Харламович Тен, высокий и подвижный кореец с мясистыми блеклыми щеками и неправдоподобно узкими глазами. Респектабельный это был человек. Секретарь же парткома почему-то держался в тени, использовал широкую спину директора как прикрытие и отвечал только на вопросы, адресованные лично ему, и то односложно, словно боялся сказать лишнее. Тен докладывал о пластификаторах — какой-то барде, которая снижала расход цемента, о станке для сращивания арматуры конструкции заводских умельцев, благодаря которому годовая экономия стали выглядела внушительно. Он произносил заученные фразы, их будничный тон убаюкивал. Николай Петрович смотрел на него и думал: «Странно, что ты не радуешься тому, какой у тебя коллектив. Странно, что люди не улыбаются тебе, а ты не улыбаешься им. Впрочем, одна из эмоций присутствует, и перевести ее на русский язык несложно. Ты хочешь, чтобы я скорее ушел. Ты хочешь этого сильно-сильно. Разве я похож на человека, который мешает?»

Секретарь отмалчивался. Он не раскрыл рта и в теплице, где в давящей оранжерейной духоте наливались соком ароматные лимоны сорта «меер». На отдельных кустах плодов было больше, чем листьев. Директор пояснял. Секретарь внимательно слушал. Это был воспитанный, вышколенный исполнитель, на всю жизнь заучивший, что перебивать старших неприлично.

Доску передовиков труда обрамляли вьющиеся розы. Приказом директора один из победителей соревнования был премирован туристической путевкой Москва — Астрахань — Москва, второй — командировкой на родственное предприятие в Краснодар. Ударники здесь были в чести. Но директор привычно скользнул взглядом по фамилиям передовиков и не замедлил шага, словно второстепенное это было, дань наезженной колее.

Поехали в заводской профилакторий. Сотни тысяч были израсходованы на этот городок здоровья, на стоматологический и физиотерапевтический кабинеты, и грязелечебницы, и циркулярный душ, и финскую баньку. Наверное, эти вложения окупались. Но было очевидно, что они носили и престижный характер. Тен информировал о них с постным выражением лица. Почему?

Пообедали в отдельном кабинете. Иван Харламович кивком головы указал на высокогорлую бутылку «Белого аиста», но получил отрицательный ответ. Салаты, шурпа, шашлык были приготовлены руками тонкого гурмана. Улыбчивый армянин неопределенного возраста приносил новые блюда и менял приборы. Указаний директор не давал; сценарий, видимо, был написан и отрепетирован давно. Тен привел несколько забавных эпизодов из истории футбольной команды «Чиройлиерец», которую содержал комбинат. Дал понять, что это хлопотно, но престижно: легче решаются вопросы, далекие от футбола. Затем переключился на вечно актуальную тему меценатства и делячества в большом спорте. «А как тебе это меценатство и делячество? — подумал Николай Петрович. — Тебе оно тоже облегчает жизнь?» Лишенное эмоций лицо Тена не давало ответа на этот вопрос. Он констатировал факт; давать оценки было не его делом.

Секретарь же подливал в пиалы чай, резал лимон, и разговор обтекал его, не прикасаясь. За полдня он произнес всего несколько слов. «Интересно! — думал Ракитин. — Занимательно! Кому и зачем это нужно?»

Оценив положение дел во втором эшелоне нашего футбола («Чиройлиерец» много лет выступал в первой лиге, и ни футбольное счастье, ни временные неудачи не уводили команду за ее рамки), которое во всем повторяло положение в высшей лиге, Иван Харламович неожиданно переключился на достоинства новой серии керамзитобетонных домов с квартирами в двух уровнях, к выпуску которых приступал комбинат. Квартиры были добротные, на большие семьи, но стоили дорого, до двадцати тысяч рублей. Вертя в руках деревянный макет, директор приговаривал:

— Керамзит — это прохлада летом и тепло зимой, это то, за что переселенец скажет нам «спасибо». Обратите внимание, как просторна гостиная…

И вдруг сам удивился неожиданной перемене тона и замолчал. А секретарь парткома, уловив заинтересованность шефа, первую за день, проглядел его осторожный шажок назад и тоже похвалил дома из керамзита, ведь на их возведение уходило всего две недели.

— Вы знаете свое дело, — сказал Николай Петрович директору. — Но давайте посмотрим, знает ли свое секретарь.

Вернулись в административный корпус, и директор жестом радушного хозяина пригласил в свой кабинет. Ракитин оглядел стены, отделанные ореховым шпоном, отлично сработанный заседательский стол, кондиционеры. Спросил себя, не пересечена ли грань, отделяющая комфорт от излишеств. Если она и была пересечена, то умело.

— Тонкий вкус у вас, Иван Харламович, отменный вкус! — сказал он, не пряча иронии. — Тут не простой орех, тут и каповые новообразования! Не иначе у вас добрые друзья в реликтовых Арсланбобских рощах. Но я не имею права далее злоупотреблять вашим временем. Мы пройдем к секретарю.

Иван Харламович, повинуясь желанию гостя, тоже захотел пройти к секретарю, скромному инженеру по технике безопасности. Партком занимал небольшую, бедно обставленную комнату.

— Скромненько! — сказал Ракитин. — Сверхскромненько. Как же так, уважаемый Иван Харламович? Невнимание? Забывчивость?

— Поправим! — пообещал директор, и голос его обрел интонации подчиненного, правильно реагирующего на замечания сверху. — Спасибо, что указали, свежий глаз остр. Мы тут пообвыклись-пообтерлись…

Секретарь согласно кивал и поочередно останавливал взгляд на Тене и Ракитине. На директора он взирал преданными глазами и жаждал прочесть в ответном взгляде одобрение. На Николая Петровича смотрел настороженно, боясь неожиданного и дерзкого подвоха.

— Обратите внимание, — продолжал Ракитин. — Здесь не просто неуютно. Членам парткома негде повернуться!

— Заседания парткома проводятся у директора! — доложил секретарь.

Иван Харламович чуть-чуть смежил веки, глазные прорези почти закрылись, и секретарь побледнел от столь явно выраженного неодобрения и потерянно произнес:

— Извините, пожалуйста!

— Чего там! — процедил Тен, откидываясь на спинку шаткого стула и увеличивая свободное пространство между собой и секретарем. — На неделе мы закроем этот вопрос. Разве это вопрос, если для решения его ничего не нужно, кроме нашей доброй воли? Это маковое зернышко.

Ракитин углубился в документы. Контраст с парторганизацией треста «Чиройлиерстрой» был разительный. На обсуждение собраний выносились только хозяйственные вопросы. В протоколах отсутствовали то доклад, то постановление. Здесь секретарь не был освобожденным работником. Но та работа, за которую он получал зарплату, не отнимала много времени. Не горел он и в своем секретарском кресле. Секретарь с превеликим удовольствием плыл по течению, ему была предоставлена такая возможность. Наверное, Ивану Харламовичу с ним было удобно.

«Так-так-так! — пропел Ракитин. — Товарищ Отчимов, где же ваша хваленая зоркость? Здесь создали видимость того, что партийная работа ведется на уровне, и вас, человека многоопытного, это устроило. Почему, позвольте полюбопытствовать? Не потому ли, что вам по душе показуха?»

Да, на этом отлично отлаженном производстве в партийной работе торжествовал самотек. На девяти собраниях из двенадцати с докладом выступил директор. Он анализировал, давал указания, рисовал перспективу. Но делал это так, словно вел производственное совещание. А выступления коммунистов были безлики. Николай Петрович не нашел ни одного критического замечания. Конечно, они были, но не фиксировались и не исполнялись. В постановлениях были одни декларативные призывы. Улучшить! Усилить! Повысить! Но никто еще не изобрел весов, которые бы измерили влияние громких слов на конечный результат.

Тяжелая картина бездеятельности открылась Ракитину. Только на бумаге существовала комиссия по контролю деятельности администрации. Посты народного контроля за год зафиксировали три пустяковых нарушения — по одному на двадцать контролеров! Николай Петрович раз отчитал секретаря за беспомощность, второй, третий. Все то, о чем он спрашивал и что должно было учитываться и делаться, не учитывалось и не делалось.

— Мы это поправим! — внушал ему Тен. Кивки его головы были похожи на поклоны невидимому божку. — Мы это непременно поправим, а вам огромное спасибо за ценные советы.

Советов за какой-нибудь час Николай Петрович действительно дал немало. Потом вздрогнул от неожиданной догадки. «Стоп! — скомандовал он себе. — Тут нет упущений, тут все не так. Тут линия поведения. Товарищу Тену удобна бездействующая партийная организация, и он устроил, чтобы ее возглавил этот бесхребетный и бессловесный человек. Директор здесь и администрация, и общественность. Но для чего ему такое сосредоточение власти в одних руках? Только, пожалуйста, без спешки, без скоропалительных выводов. Надо внимательно посмотреть, кто вы и что вы, дорогой Иван Харламович».

Ракитин перевел разговор на нейтральную тему, поблагодарил за прием и уехал. У него стало складываться убеждение, что не так уж вездесущ товарищ Отчимов, раз в городе бездействует крупная партийная организация. Но почему это устраивает умного директора? «Неверно ставишь вопрос, Коля! — сказал он себе. — Перед тобой не директор вообще, не абстрактное должностное лицо, имеющее влияние и вес в радиусе своих полномочий, а конкретный Иван Харламович Тен, которого ты увидел сегодня впервые. Он — хозяин, и второе лицо у пульта управления ему не нужно. Почему, однако, этот человек привык полагаться только на себя?»

 

X

Ночь обостряла чувство вины, делала его непомерным. Под его давящим бременем я не мог пошевелиться. Я не мог спать под этой тяжестью и с этой болью. Ночи стали нескончаемо долгими и донимают меня, словно изнурительная работа на солнцепеке. Пришли дни великого стыда. Всего того, что бросило меня к Кате и что совсем недавно радовало меня, как ребенка, было не надо, не надо, не надо. В мою жизнь властно вошли перемены, а я, как истый консерватор, восставал против них. Катя должна уехать. Пусть она поймет меня и уедет, думал я. Все вокруг было зыбким, непрочным. Однажды мне показалось, что я просто перелег из одной кровати в другую. Издалека Рая уже виделась мне женщиной без недостатков. Ореол мученицы украшал ее, как семь лет назад — наряд невесты. А Катя чувствовала, что я перестал принадлежать ей одной. Той полной ясности, к которой она так стремилась и которой было достигла, опять не существовало, и неопределенность изматывала ее двусмысленностью и туманными контурами завтрашнего дня.

Я лежал с открытыми глазами и вслушивался в ночь. Пришло ощущение, что я никому не нужен. Оно пришло и распоряжалось, и командовало, как наглый, незваный гость. Оно везде совало свой нос, и все ему не нравилось, все было не так, все было плохо — хуже некуда. Я был беззащитен перед этим назойливым гостем. Было в нем что-то от стихийного бедствия: неотвратимость, что ли. На Катю тоже наваливалось это чувство. Вдруг, не переступив никакой черты, ни обо что не споткнувшись, видишь ненужность своей работы, тщетность предпринимаемых усилий, ложность и эгоистичность замыслов, ненужность самого себя. Преотвратное это состояние. А куда скроешься от навязчивого гостя? «Черный человек глядит на меня в упор, и глаза наливаются голубою блевотой…» — продекламировал я. Оставалось использовать последнее средство — запустить чем-нибудь тяжелым в его истуканье лицо.

Беспощадно реальные картины недавнего прошлого вставали не в ярком, дневном, а угнетающем, сумеречном освещении. Я увидел себя под одной крышей с Раей. Она уже все знала, и наша совместная жизнь стала невыносимой. Души обнажились, каждое прикосновение к ним вызывало новый всплеск боли. Нас пригласил к себе мой школьный друг, только что вернувшийся из Афганистана. Мы пошли.

— Знаешь, с чем нельзя свыкнуться? — говорил он. — С тем, что в тебя вот в этот самый момент кто-то целится.

Рае понравился этот дом и силы нашла порадоваться счастью молодой женщины, к которой приехал муж после опасной работы вдали от Родины. Она была благодарна за это приглашение. Она не слышала, как друг шепнул мне:

— Что с вами? На вас тяжело смотреть.

— Обыкновенное. Мы, наверное, не сможем быть вместе.

— Ты этого хочешь?

— Да.

— Если помнишь, на твоей свадьбе я не веселился. Но все это не разговор. Помощь тебе нужна? Я сейчас состоятельный человек. Ты, конечно, уедешь?

— Уеду.

— Правильно. Есть вещи, которые трудно выносить. Это глаза человека, от которого уходишь навсегда.

Я обнял его и сказал:

— Я обращусь к тебе за помощью без всякого стеснения. Но пока не надо.

Мы вышли в ночь, в ее приятную разгоряченному лицу прохладу. Можно было надеяться, что все еще наладится. И Рая надеялась. Вдруг она порывисто сжала мне руку. Более всего на свете она боялась, чтобы я не отстранился. Но я отстранился. Она сразу стала ниже ростом. Какое-то время мы шли молча. Рая дышала прерывисто, словно мы поднимались в гору. Потом ее прорвало:

— Если бы ты знал, как тяжело быть нелюбимой женой! Как это унизительно! Но ты дорог мне и сейчас, и я не отдам тебя этой женщине. Не отдам! — повторила она, стараясь придать голосу уверенность и силу. — Хотя… Нет, ни за что. Ты о Дашеньке подумал? Что я скажу ей, как оправдаюсь? Выкинь это из головы! Увидишь, я стану другой, научусь понимать тебя, помогать. Не дура же я беспросветная. Работай себе сколько угодно, я не буду тебя отвлекать, не буду раздражаться. Ты в отца пошел. Люди уважают тебя за то, что ты — работник. Вот и подумай сам, зачем нам расставаться?

Она умела находить слова, и им не предшествовала предварительная подготовка. Начинала действовать инерция прошлого. Я сам взял Раю в жены, никто не понуждал меня сделать это. Из этого шага вытекали обязательства, которые в глубине души я продолжал считать незыблемыми. А Кате в это время выпала командировка по обмену опытом, и она улетела в Прибалтику и слала оттуда горячие письма. За это время я должен был принять решение. Катя значила дли меня очень много, и шаг назад был невозможен. Она не хотела ехать, но директор сказал, что это — поощрение и второй такой командировки у нее не будет никогда. Я тоже посоветовал ехать. Я не расценивал ее поездку как передышку. Час испытания был впереди. Я и не подозревал, каким тяжелым он окажется. Я любил Катю, Катя любила меня, завтрашний день не таил неопределенностей. Я сошел с наезженной колеи. За распутьем угадывались пути заманчивые и удивительные. Отступиться от Кати? У меня и в мыслях не было, что я захочу погасить это сильное чувство.

Три недели промелькнули, Катя вернулась. Ее переполняли впечатления и смутная, прорастающая изнутри тревога. Как я? Будем ли мы вместе? Не сводя с меня сияющих глаз, она быстро и сбивчиво пересказала свои впечатления. Ленинград великолепен, а Таллинн бесподобен. В Таллинне она поселилась бы с превеликой радостью, такой это город. Она удирала ночью из гостиницы, бродила по улицам, заходила в костел, слушала орган. Петушок на шпиле городской ратуши! Она спешила передать свое изумление увиденным. Но голос ее срывался от напряжения. В дни, когда она отсутствовала, многое должно было проясниться. «Как ты? Как мы?» — порывалась спросить она. Но не спрашивала, ждала, когда я заговорю об этом первый. Она была как туго натянутая струна. Что ж, я честно сказал Рае, что не люблю ее и мы расстанемся. Но столкнулся с таким всплеском отчаяния, что моя решимость была поколеблена.

— Люблю тебя, — сказал я. — Скоро мы будем вместе. Я перейду к тебе.

— Спасибо, милый! — Она просияла. — Я верила, и это позволило мне находиться вдали от тебя.

Я обнял ее. Мне казалось, что я сильный человек и легко пройду через это испытание. Любовь к Кате была настолько сильнее всего остального, что я был убежден: как я решил, так и будет. И так и было бы, если бы я сразу же настоял на своем, если бы пересилил слезы Раи. На долю каждого из нас выпало бы куда меньше страданий. Но постигал я это страшно медленно. Я хотел, чтобы мой уход принес Рае как можно меньше страданий. Катя заслонила все и всех, и я был уверен, что мы легко устроим свою жизнь в Ташкенте.

Близился день, который должен был соединить нас. Но так же стремительно обострялось чувство вины. «Что я делаю, как смею?» Более всего меня беспокоила Даша. Как она вырастет без меня, как будет ко мне относиться, когда повзрослеет и все поймет? Уже сейчас я боялся осуждения, которое прочту в ее глазах через много лет. Оно казалось мне неизбежным. Она могла понять меня, но это не спасало от ее осуждения.

Последняя ночь под одним с Раей кровом отложилась в памяти как неиссякаемый поток слез и укоров. Я выдержал, но дерево было подрублено. Наутро я заявил, чтобы Рая меня не ждала, и поехал на работу.

Вечером я вошел в новый свой дом. Катя была счастлива. Но в блеске ее глаз, сильном, почти лихорадочном, в интонациях голоса, в угасавшей на мгновение и снова загоравшейся улыбке присутствовала тревога — отзвук холодных бурь, подступавших ко мне со всех сторон. По дороге мы завернули в магазин «Океан», купили аппетитный кусок севрюги. Катя никого не пригласила, не афишировала это событие. Наверное, женская интуиция подсказывала ей, что все еще может измениться. Потом она призналась, что каждый день ждала самого худшего, и это изматывало ее. Но она говорила себе: «Улыбайся!» И улыбалась. А когда нервы изменяли ей, напоминала: «Пострадавшей стороной буду только я, я одна». Она была не так уж далека от истины, но мне было больно слышать это. Затем на меня обрушились истерики Раи. Это было еще больнее.

Мы совсем не готовились к совместной жизни. Мы обсуждали ее как дело довольно отдаленного будущего. Она была скорее мечтой, чем завтрашним днем.

Мы вышли из жаркого трамвая на остановке «Пионерская», где начинался Чиланзар. Внутри квартала было зелено и тихо. Прилипшие к скамейкам замшелые старушки разглядывали нас с добрым любопытством. Катя указала подъезд. Сумрачная лестница кончалась на пятом этаже. Отец Кати Павел Леонтьевич ждал нас. Пытливо, снизу вверх посмотрел на меня. Лампочка горела за его спиной, и лицо его было темным, как маска. Светились глаза, кустились густые седые брови.

— Здравствуй, — сказал он, стискивая мне руку. — Это правда?

— Правда, — сказал я, стараясь освободиться от замешательства.

— Поздравляю, дети! — произнес он громко и торжественно и сначала обнял и расцеловал дочь, затем меня.

Катя засмеялась, обняла его и закружила. Торжественность слетела с него, он радовался вместе с дочерью. В мгновение ока был накрыт стол. Все заботы по дому лежали на Павле Леонтьевиче. Он взял их на себя, как только оставил свой жаркий цех на заводе текстильного машиностроения. Он исполнял любую домашнюю работу с рвением и прилежанием, выдававшими в нем вчерашнего стахановца. Он любил дочь, которая осталась с ним, скрашивая его старость. Теперь, после ухода на пенсию, все светлое в жизни было связано с нею.

Я прошел во вторую комнату, которая становилась нашей. Полумрак приглушал жару. На стене висела моя фотография. Когда же она успела? На фотографии я улыбался, мне было хорошо. И тут мне стало плохо. Я увидел, что вовсе не такой сильный, как воображал. Накатила тоска. Она подняла меня на свои упругие качели, и закрутила, и понесла, и поглотила. Так плохо мне еще не было никогда. Дом этот, который теперь становился моим домом, был для меня чужим. Желание уйти делалось все навязчивее. Уйти, незаметной, бесплотной тенью скользнуть за дверь, раствориться в ночи! Дом, где жила моя дочь, звал меня. Произошло недоразумение, и его следовало устранить. Я видел Дашу, тянувшую ко мне тонкие белые руки. «Папа, идем к нам, папа, ты наш, наш!» Жизнь стала немила. То, от чего я уходил, безудержно росло в цене. То, к чему я стремился, так же неудержимо в цене падало. «Встану и уйду, — сказал я себе. — И никто меня не удержит, никто и не попытается этого сделать!» Наваливалось невыносимое. Я содрогнулся от ненависти к себе. Как я попал сюда? Как посмел? Что позволил себе, что разрешил? Я чувствовал себя преступником, кравшим не вещи, — это легко пережить, а счастье и надежды. Зачем мне новая любовь, новая семья? Белые ручонки Даши, которые она протягивала ко мне, были все ближе, ближе, почти дотрагивались до моих колен. Могла ли она представить, что ее папа, который всегда берет ее с собой, читает ей сказки, катает на велосипеде, — что ее папа уйдет от нее и оборвется все то, что делало их близкими, необходимыми друг другу? Вошла Катя. Улыбка мгновенно сбежала с ее лица.

— Милый, да что же это с тобой? — воскликнула она.

— Извини, — сказал я, — это уже проходит. Ты меня вылечила.

Она внимательно оглядела меня, ничего не сказала и вернулась к столу, возле которого хлопотала. Сервируя стол, она оставила дверь открытой и следила за мной. Очень скоро все было готово. Мы сели. Каждого из нас переполняли совершенно разные чувства.

— Ну, с зятем тебя, дорогой Павел Леонтьевич!

— А тебя, Катюша, с мужем!

Павел Леонтьевич привычным несуетливым движением наполнил рюмки игристым вином. Это был крепкий седовласый мужчина с добрыми глубоко посаженными глазами. Более сорока лет он проработал грузчиком и молотобойцем. И сейчас руки у него были как клещи. Он и на пенсии был подвижен и деятелен.

— Будьте счастливы, дети! — сказал он слова напутствия и привычно запрокинул голову. Затем какое-то время тихо наслаждался мерцанием хрусталя.

От тепла и торжественности застолья мне стало легче. Раздвоенность померкла. Катя с радостью наблюдала во мне перемену к лучшему. Проблемы отодвинулись, затушевались. Катя вновь была ни с кем не сравнима. Она успокоилась, гостиная наполнилась ее смехом. Посветлел и Павел Леонтьевич. Он очень гордился своей дочерью, которая росла умницей и единственная из его детей получила высшее образование. Завязался житейский разговор. Вскоре я понял, что тесть — человек деликатный и тонкий. Он не коснулся ни одной щекотливой темы. Я становился мужем его дочери, и он благословлял нас и желал счастья, а все остальное предоставлял решать нам самим, ведь пока мы не спрашивали его советов. Мы поблагодарили его, пожелали здоровья. Он был польщен вниманием. Я подумал, что было бы хорошо, если бы мои родители сейчас сидели с нами. Но мать не согласилась бы на это, она была против разрушения моей первой семьи, а отец согласился бы, но его присутствие лишь оттенило бы позицию матери.

Катя внесла поднос с чаем.

— Цейлонский! — объявила она. — Год не распечатывала пачку.

Она разлила чай, наполнив пиалы до половины. Завитали ароматы далеких тропиков. Зашуршали ленивые волны теплых морей, возникли пальмы, легкие хижины, диковинные смуглые люди в набедренных повязках. Павел Леонтьевич, улыбаясь, покинул нас. Он как бы отлучился на минутку, но не возвращался. Катя сказала, что он не вернется к столу, и добавила, что он кончил только четыре класса, но она не встречала человека деликатнее. Я знал, что этой ночью Павел Леонтьевич, скорее всего, не сомкнет глаз. Я и не предполагал тогда, что впереди у него будет много таких ночей, слишком много для пожилого человека, не чаявшего души в единственной дочери.

Мы пили терпкий чай и смотрели друг на друга. Тишина, гармония воцарились в мире. Тоска еще немного отступила. Но это было отступление за ближайшее дерево, за угол первого же дома. Затаившись и изготовившись к броску, она ждала своего часа. И я все время чувствовал ее близкое присутствие и готовность к броску, хищную в своей безжалостности. Я тронул Катю за локоть, и мы прошли в нашу комнату. Горячая ночь окружила нас. Все было призрачно и непрочно. Взметнулись тюлевые занавески, зашуршали шторы, нас обдало застоявшимся зноем, и снова все стихло.

— Ну, Коленька, заварил ты кашу! — сказала Катя, обнимая меня. — Представляю, как забурлит завтра лаборатория. В тебе увидят жертву подлого моего коварства.

— Не бойся, маленькая, — сказал я. Но у меня не было уверенности, что Кате можно ничего не бояться.

Мы легли в постель, пахнущую хорошей погодой, полной луной и тополиным пухом. Я хотел забыть обо всем на свете, но этого не получилось. Нам было хорошо, но не так, как тогда, когда мы уносились на мотоцикле в загородные просторы и оставались до полуночи в прохладном люцерновом поле или на холме, в мягкой высокой траве. Легкость и раскованность ушли из наших отношений. Надвигались сложности, накапливались силы, задавшиеся целью разлучить нас. Катя была права: завтра же налетит буря. Мне уже виделось, как она обрушивается на нас и лишает одного укрытия за другим. Да, все складывалось сложно и не так, как предполагалось. Издали рисовалась совсем другая картина. Ненастье подняло крутые волны, и наблюдать их вблизи, встречать грудью было совсем не то что созерцать издали.

Я проснулся рано и больше не уснул. Все было не так. Все во мне горело, и не было мне прощения. А Катя спокойно спала. В семь я встал, она не проснулась. Я побрился и поехал на работу. Полнейшая неизвестность окружила меня. Казалось, сам утренний воздух и все вокруг состояло из моей вины. Возле института стояла Рая.

— Ты ночевал у нее! — воскликнула она.

У нее были огромные, испуганные глаза человека, которому вот-вот предстояло увидеть конец света. Но все оставалось на своих местах, земля не разверзалась, и солнце не гасло. Тогда она сказала:

— Коля, разве я заслужила такое к себе отношение?

— Езжай домой. Я провожу тебя.

Она вцепилась в мою руку, и мы пошли к автобусной остановке. Я обернулся. Вахтер внимательно смотрел нам вслед.

— Ты все рассказала вахтеру? — спросил я.

— Мне было невмоготу. Теперь мне легче.

Если бы она могла, она бы оповестила о своем несчастье весь белый свет. Но в столь ранний час ее слушателем мог стать только вахтер. Он очень ей сочувствовал, ведь с ним редко делились сокровенным. Через час весь институт был в курсе происшедшего. Я не сердился. На остановке продавали цветы, и я купил Рае букет. Она просияла. Маятник резко метнулся в ее сторону. Мне нужна была эта простая женщина, мать моей Даши, а не блестящая эрудитка Екатерина Павловна, жившая одними со мной интересами. Ночь сломала меня. Одна из волн оказалась слишком высокой, и я не смог вскарабкаться на ее гребень. Впереди было возвращение к прежнему бесцветному и бестрепетному существованию.

 

XI

Трикотажная фабрика по постановке дела существенно отличалась от прославленного треста «Чиройлиерстрой» и комбината железобетонных конструкций. В недавно построенном вязальном цехе и в сумрачных швейных, занимавших переоборудованные бараки, царил фривольный дух легкого разгильдяйства. Стен давно не касалась кисть маляра, оконных стекол — тряпка уборщицы. То тут, то там простаивали станки, а лукавые работницы, рассовавшие своих младенцев по детским садам, шептались о чем-то своем, не предназначенном для посторонних ушей. Невелика и неказиста была фабрика, и никто не стремился здесь что-либо изменить.

По цехам Николая Петровича водил директор, луноликий отутюженный вежливый мальчик-красавчик лет двадцати семи, которому очень хотелось выглядеть старше, серьезнее и строже. Нецелованные девочки заглядывались на него с доверчивым восхищением подростков, которым вдруг открылся их идеал. Целованные смотрели привораживающе. А он привык и пресытился, он был хозяин. Любая сочтет за честь. И, надо сказать, жизнь редко опровергала это его убеждение. Рядом с директором вышагивала, не опережая его и на полшажка, секретарь парторганизации Галина Дмитриевна Сычева; почти суровая, она походила на гостью. При виде ее таяли улыбки на лицах девчат, и они прятали глаза. Судя по всему, Сычева и в юности не была красавицей, молча страдала от этого. Жизнь научила ее держаться в тени, не выделяться. Прежде громкие слова в защиту своего «я» накликали неприятности, а зачем поступать во вред себе? Так выработалась привычка. Сопровождая директора и гостя, Сычева была исполнена чувства важности момента и еще — чувства собственного достоинства.

«Чей же он сынок?» — подумал Николай Петрович о директоре, таком юном, привыкшем к восторженным, отовсюду устремленным на него девичьим взглядам, тускнеющем от одного упоминания о производственном плане, сырье, снабженческо-сбытовых операциях, ассортименте и покупательском спросе.

— Трикотаж неисчерпаем, — пояснил он, показывая на замысловатые машины гэдээровских и чеховских фирм, с которых струилось тонкое и нежное полотно. — На женщине давно трикотажа больше, чем текстиля, на мужчине — еще нет, но дело идет к этому.

— Неисчерпаем! — повторил за директором Николай Петрович. — Это любопытно. До сих пор я знал, что неисчерпаема природа. Энтузиасты говорят о неисчерпаемости шахмат, футбола. Но верно ли это в отношении трикотажа? Кстати, чем он отличается от ткани?

— Как чем? — удивился молодой человек. — Трикотаж — обыкновенное вязанье, только бабушек со стальными спицами и клубком шерсти заменили вязальные автоматы. Вы обратили внимание, как элегантны вязаные вещи? Как тонко они подчеркивают то, что уместно подчеркнуть!

Николай Петрович покосился на Галину Дмитриевну и подумал, что не стал бы этого утверждать. Вот девчонки-работницы были хороши и в простеньких ситцевых халатах.

— В цехах вашей фабрики всегда весна! — сказал он.

— Молодежь идет к нам, — согласился директор. — Заработки, правда… — Он поморщился картинно, словно был на сцене.

— Грязновато что-то у вас и подзапущено, — заметил Ракитин. — Рабочую минуту не цените.

Ему захотелось приземлить директора, и он приземлил его, но тот с изворотливостью кошки подставил земле все четыре свои лапки.

— Вчерашние школьницы, чего с них взять? Я, например, по чистоте рабочего места определяю, кто живет в квартире с удобствами, а кто в собственном доме, где ко всему надо руки прикладывать. Если трудолюбию не учить с самого нежного возраста…

«Не глуп — это уже кое-что. Но чей же ты сынок, проворный и удачливый?» — подумал Николай Петрович о своем гиде.

— Здесь работает наша лучшая вязальщица Шоира Махкамова, — сказал директор и непроизвольно потер ладони. — Она вдвое перекрыла типовую норму обслуживания.

«За это Ксения Горбунова порезала ей платье», — вспомнил Ракитин.

— Шоира — в переводе «поэтесса»? Все поэмы Махкамовой, как я понимаю, из трикотажа?

Директор вальяжно кивнул и опять потер ладонью ладонь. Николай Петрович пожал руку молодой работнице, обходившей свои станки. Это была статная бледнощекая девушка с большими карими блестящими глазами. В любой компании ее заметили бы и оценили. И в том, что ее заметили и оценили здесь, не было ничего случайного. Шоира улыбнулась, и Ракитин подумал, что у этой девушки развито чувство собственного достоинства. Директор смотрел на нее не так, как на других работниц. Она будила в нем мысли, далекие от трикотажа. Но сейчас он не хотел, чтобы о них догадывались. Николай Петрович подумал о прожекторе славы и о Шоире, украшавшей президиум. По труду и честь, и вот он, белый горячий луч, выхватывающий из мрака. Сладок он и желанен или назойлив и мешает? Он посмотрел на Шоиру пристальнее. Девушка спокойно выдержала пытливый взгляд гостя, не зарделась, не потупилась. «Сладкий луч прожектора славы, — сказал он себе тогда. — Кажется, красавица тщеславна. Что ж, на здоровье, если это помогает достигать жизненных высот».

Директор был не в силах не смотреть на молодую вязальщицу. Он смотрел на нее неотрывно. Он забыл, что это не свидание на лоне природы. Лицо его отражало воодушевление подростка, увидевшего запретный плод.

— Махкамовой некогда, — кокетливо извинилась Шоира, выключила один из станков и ликвидировала обрыв.

— Когда вы поняли, что вашей нормой могут стать четыре станка? — спросил Николай Петрович.

— Я побеждала в конкурсе «Лучший по профессии». Была с делегацией во Львове, смотрела, как там работают. Я становилась к станкам рядом с ними и убеждалась: «Смогу».

— Прекрасно! — сказал Ракитин. — Происшествий… не было?

— Зачем нам происшествия? — поспешил ответить директор.

Шоира демонстративно отвернулась. Секретаря парторганизации насторожило слово «происшествия», и она понимающе глянула на директора. Тот смежил веки, и она расценила это как рекомендацию молчать.

— Шоира, как подруги отнеслись к вашей инициативе?

— Ждут, что из этого получится.

— У Шоиры есть последователи! — заверила Галина Дмитриевна. Ответы прозвучали одновременно, и секретарь парторганизации вынуждена была поправить себя: — Будут в самое ближайшее время.

— Почин без последователей, что семья без детей, — сказал Николай Петрович. — Вас, уважаемые, могут обвинить в создании новатору тепличных условий.

— Я хочу, чтобы меня поддержали, — заявила Шоира. — Я сейчас как чужая.

— Что же мешает другим обслуживать больше станков?

Директор и секретарь пожали плечами.

— Чужая! Белая ворона! — стал размышлять вслух Ракитин. — Это упрек в ваш адрес, товарищи руководители. От вас зависит, чтобы новатор не чувствовал себя инородным телом. Расценки не уменьшились?

— И не уменьшатся.

— А вы разъяснили это рабочим?

— Мы это поправим! — Директор трикотажной фабрики в точности повторил интонации Тена.

— Вязальщицы могут подумать, что почин Махкамовой угрожает их завтрашним заработкам. Отсюда недалеко до эксцессов.

— Учтем и поправим! — привычно заверила Галина Дмитриевна.

— Пожалуйста, побыстрее. По сути дела, сейчас Шоира противопоставлена коллективу. На этой почве возможны конфликты. Людей надо информировать обо всем, что им интересно. Советуйтесь с ними, и вы увидите, что у Шоиры появятся последователи. В беге побеждает быстрейший, в борьбе — сильнейший. А в работе? Лучший. Идти впереди хотят многие. Так используйте это замечательное свойство человеческой души!

Он уже дал себе слово, что свои исследования начнет с этой девушки, которая, как ему показалось, умеет плыть и против течения.

Следующие два станка обслуживала Ксения Горбунова. Николай Петрович кивнул ей как старой знакомой.

Она же ответила на приветствие официально, не показывая, что знает его.

— Разрешите спросить у вас, — сказал тогда Ракитин, — хотите ли вы работать на трех, на четырех станках? Больше зарабатывать?

Ксения, боевая и громкая Ксюха-Кирюха, не оглядывавшаяся на день вчерашний и иронично спокойная к благам завтрашнего дня, вспыхнула, словно обращенные к ней слова сделали ей больно.

— Вы вот спросили об этом, а из своих хотя бы один догадался, — сказала она с горечью. — Когда бы нас почаще спрашивали, что и как, мы, рабочие, больше бы свое начальство жаловали. Брать ли мне еще станки, об этом подумать надо. Три станка мы иногда берем. Ну, заболеет кто-нибудь или отпросится. Хлопотно это, скажу вам. Четыре станка — это много, тут себя ломать надо. Тут без ног домой будешь возвращаться. Я подумаю. А вам спасибо, что интерес проявили.

— Шоира после смены бодра и свежа, — напомнила Галина Дмитриевна.

— Шоира умеет превозмочь себя. Ей нравится идти впереди всех, ничего другого ей и не надо. А мне свободное время, личная жизнь важнее. В работе я вижу только средство, чтобы все у меня было.

— Ученая ты, Ксения, а ученых переучивать ой как сложно, — сказала Галина Дмитриевна.

И не понравилось Ракитину, как она это сказала. Директор же поморщился, словно от лимона откусил. И заявил:

— Мы не позволим вам чернить нашу лучшую вязальщицу.

— Вы что-то путаете. Зачем мне чернить ее, если мы подруги? — солгала Ксения. — Но мне никто не предлагал работать на четырех станках, и я говорю об этом. Имею право. А нравится вам это или нет, ваше дело.

— Махкамовой мы тоже не предлагали рекорды ставить, она сама вызвалась. И за это ей честь и слава, — сказал директор, словно не замечая брошенного ему упрека.

Прав был директор. И в чем-то права была она, Ксения, которой не давали покоя уязвленное самолюбие и чужие лавры. И конечно же права была Шоира, которой Ксения, распоясавшись, порезала платье за ее правоту. Кто из них был прав изначальной, истинной, а кто — вторичной, вымученной, притянутой за уши правотой, понятной лишь в границах своего крошечного личного мирка?

— Бессовестная и наглая эта Горбунова, — сказал директор в кабинете секретаря парторганизации. — И глаза у нее наглые, и походка, и слова. Мы, видите ли, виноваты, что она до сих пор обслуживает две машины! Что, в ножки падать?

— А можно было бы, — сказал Николай Петрович, умеряя директорское негодование. — В смысле человеческого подхода и создания условий.

— И предложим, не сомневайтесь! Предложим все то, что есть у Шоиры, — охотно согласился директор, подлаживаясь под настроение инструктора. — Вы дали нам очень ценный совет.

Над партийными документами Ракитин просидел до ночи. Он увидел формализм, бумаготворчество. Но все это было продуктом не злого умысла, а неумения, робости перед неприукрашенной действительностью. Решения собраний, как понял Ракитин, состояли из общих фраз не случайно. Общие слова ни к чему не обязывают, и не надо давать поручения, проверять, беспокоиться. Правда, журнал критических замечаний и предложений был аккуратно заполнен. Но он-то и подвел Сычеву. По замечаниям коммунистов не делалось ничего. Шесть раз повторялась запись о том, что в швейном цехе нет питьевой воды.

— Как же вы… без воды? — спросил Николай Петрович директора, — Откуда эта байская замашка не замечать, не реагировать?

— Летом в сети падает напор.

— Так возите воду в цистерне. Поставьте аппараты для газирования, титаны, чтобы в любую минуту можно было заварить чай.

— Мы это поправим!

— Многовато у вас накопилось такого, что надо поправлять. Вода завтра же должна быть во всех цехах. Считайте это поручением горкома партии.

— Йе! И так сделаем!

Еще более поразило Ракитина то, что все швейное производство работало в одну смену. Без рубля затрат фабрика могла удвоить выпуск готовых изделий. На самой что ни есть поверхности лежал этот резерв, на бугре. Нет, руководство ему не обрадовалось, не затеребило министерство. Зачем увеличивать план, взваливать на свои плечи хлопоты по набору и обучению работниц? Кстати, коммунисты неоднократно предлагали создать вторую смену. Ну и что? Сычева скрупулезно складывала бумаги в железный ящик, опечатывала их сургучом для пущей целости и сохранности, а в движение не приводила. Директор не желал, чтобы эти бумаги вынырнули в какой-нибудь инстанции, уличая его в бездеятельности. А все то, что хотел директор, она исполняла неукоснительно.

— У нас есть выставка образцов, — мягко сказал директор, когда с делами было покончено. — Не взглянете?

В комнату образцов с Ракитиным вошел только директор. Изделия высокого качества, собранные вместе, производили впечатление. «Умеем же, умеем! — подумал Ракитин. — Откуда же берется безликий вал, заполонивший магазины? И почему в нас так сильно стремление выдать эти единственные экземпляры за массовую продукцию?»

— Как вам этот тренировочный костюмчик? Чистая шерсть, и цвет благородный! — вкрадчиво шелестел директор.

— Весьма, — согласился Николай Петрович.

— И этот свитерок как будто ничего? Гармония с цветом глаз!

— Австралийское тонкое руно, кажется?

Директор, словно продавец, ловко скатал тренировочный костюм и свитер, завернул в плотную бумагу, завязал шелковой тесемкой.

— Пожалуйста! — сказал он еще более вкрадчиво. — На здоровье, уважаемый Николай Петрович. На добрую память!

Ракитин опешил.

— Это… это вы прекратите сейчас же! — крикнул он в сильнейшем волнении.

— Что вы! От чистого это сердца! От огромного к вам уважения!

— Кончайте спектакль, — сказал Ракитин жестко. — О вашем подношении я доложу.

— А вот это ни к чему, — сказал директор, и аккуратный сверток куда-то исчез, спрятался за трикотажным изобилием. — Как знаете, я же из лучших побуждений, для взаимопонимания, для дружбы. Не оценили — что ж…

— А ничего! — с вызовом сказал Ракитин. — Ничего, любезный! Разве я похож на человека, живущего не на зарплату?

Он ушел, оставив директора в полной растерянности.

Впечатление о городе и его людях складывалось неоднородное. Был эталон, взращенный на плодотворной целинной почве, — партийная организация треста «Чиройлиерстрой». Но были и другие парторганизации, были безынициативные, беспомощные секретари. И два директора, правда, не похожие друг на друга, которых почему-то устраивала бездеятельность коммунистов. Ракитин получил любопытные факты для размышления. Напрашивались и выводы. Но с ними, он знал, лучше было не спешить.

 

XII

Бордовое солнце вплывало в упругую зелень и прохладу Карагачевой рощи, в ее птичье жизнерадостное многословье. Катя стирала в оцинкованном корыте, которое выпросила у Авдеевны. Ее обнаженные руки и прядь волос, спадающая на лоб, были в сверкающих пузырях мыльной пены: проза буден, непроизводительные усилия неорганизованного быта.

Натаскав в бочку воды, Николай Петрович сел к столу, на котором пофыркивал крутобокий тульский самовар. Сизый дымок смешивался с белым паром в нечто благостное и эфемерное, далеко уводящее от забот трудового дня.

— Авдеевна, как вы считаете, улучшилось ли положение замужней женщины в просвещенном двадцатом веке? — спросила Катя у хозяйки, которая не без любопытства наблюдала, как ее квартирантка осваивает древнюю, но многими позабытую профессию прачки.

— Улучшилось, и еще как! В будущем году еще улучшится. А в новой пятилетке и не спрашивай, куда придем. Мы такой шаг вперед сделаем, что и не видно будет, где прежде стояли. На этих новых высотах женщины главнее мужчин себя почувствуют и все в свои руки начнут забирать. Ты это хотела услышать? Вот тебе мой хитрый ответ на твой хитрый вопрос. Радуйся, пока муж любит-балует. Ну, а ручки в мыльной пене, так это хобби теперь называется. Душа, значит, желает.

— Желает, Авдеевна. Но Николаю моему пусть будет стыдно. Только не сочиняй, Коленька, что я сейчас похожа на Афродиту, выходящую из пены морской. Ты можешь собрать богатый материал на тему перевоспитания трудом и лишениями. «Назад от прогресса» — вот как называется твое перевоспитание.

— Вольному воля, девушка, — засмеялась Авдеевна. Поставила фарфоровый чайничек под самоварный краник. Извлекла на белый свет из замшелых семейных хранилищ банку малинового варенья. Наказала Наденьке нарвать урюка и вишни.

Тут Ксения подошла. Душ освежил ее, и пришло предвкушение чего-то хорошего, что подступило к ней вплотную, — протяни руку и возьми, не спрашивая ничьего позволения.

— Можно и мне почаевничать с добрыми людьми? — сказал она и села против Николая Петровича.

— С добрыми сама будь доброй, — посоветовала мать.

— Буду, мама. Спасибо, мама. Я со всеми сегодня добрая. — Она налила чаю матери, себе, кокетливо поухаживала за Ракитиным, положив ему на блюдечко варенья. Сказала: — Ты, Коля Петрович, такой важный ходил сегодня по нашей фабрике. Ты с начальством водишься. Большой ты, оказывается, человек. А я, темень чиройлиерская, этого сразу не приметила. Но ты извини меня за прямоту-откровенность и разреши посудачить о моем неустроенном житье-бытье. Только сначала прости, что я в вечер нашего знакомства вела себя нехорошо. Прощаешь?

— Давно простил.

— Вот это по-мужски. На таких, как я, разве обижаются?

— Заговариваешься! — сказала Авдеевна.

— А ты, маманя, не веди себя невежливо, не встревай во взрослый разговор. Лучше пойди погляди, как там отец наш дремлет, мух от него отгони.

— Эх, ты… доченька! — выдохнула Авдеевна, тяжело поднялась со стула и пошла. У нее была утиная походка.

— Сколько можно воспитывать меня, на путь истинный наставлять? Не девочка, все познала. Ну, одна я сейчас. Но зачем же за это меня по голове бить? Жизнь свое наказание мне положила. Зачем же к нему от щедрот материнских добавлять?

— Вы несправедливы.

— Въелось в тебя это «вы» и «вы». Сказала: не выкай! Меня всегда ранит это слово. Оно возводит барьер, за который ни-ни.

— Извини.

— Ладно. Только ты меня этим своим «вы» больше не шпыняй. Директору говори «вы», он при исполнении. У него от твоего «вы» чувство собственного достоинства, как зоб, растет. Знаешь, у нас его Инжирчиком величают. Девочки наши так прозвали его.

— Серьезно?

— Нет, фантазирую я, и меня заносит. Но я не об Инжирчике пришла с тобой разговоры разговаривать, интимными подробностями его жизни развлекать. Ты увидел во мне человека, который не хуже других. И я благодарна тебе за это. Я не лишена чувства признательности. Инжирчик потом нахамил мне, но он не злой. Просто он Шоиру никак не обкатает, и это его бесит. Шоиру ему подавай! А она фрукт. Она девушкой хочет замуж выйти.

— Но разве это плохо? — улыбнулся Ракитин. — Вот ты пошла бы к этому Инжирчику?

— Я? Ну, один раз. Из любопытства. Только не он мной, а я бы им помыкала. Но это все туман и пустота. Это внимания твоего не стоит. Помнишь, ты говорил, что собираешься расспрашивать людей об их нуждах, что тебе это на многое глаза открывает. Расспроси меня!

Он отхлебнул из пиалы терпкого, густого чая. Посмаковал его. Попробовал варенья. Сказал негромко, доверительно:

— Изволь. Устроим вечер вопросов и ответов. Я не трепло и ничего не передам в эфир. Система моя проста. Есть ты, твой мир. Я должен говорить с тобой о том, что тебе интересно. Перенестись в твой мир, поставить себя на твое место и, если это возможно, помочь в твоих начинаниях. Разве ты не хочешь стать лучше?

— Что ж… не возражаю, — сказала Ксения, — Не подумай только, что я день и ночь мечтаю об этом. Я сложившийся человек, и не легко сделать меня лучше. Твои героические усилия могут не увенчаться… Как низко я тогда паду в твоих глазах?

— Ты не падешь и не вознесешься, а останешься такой, какая есть. И в твою душу я не попрусь напролом. Рассказывай!

— Это скучно, наверное. Никаких высот я не покорила. Я и не забиваю этим себе голову. Живу, как умею. Обыкновенная я, понимаешь? Самая из самых. Училась без усердия. И это никого не печалило, кроме мамани, которая какое-то время мечтала о высшем образовании для меня. Могла ли бы я учиться хорошо? Могла бы. Но подруги особенно себя не утруждали, ведь рабочий зарабатывает больше, чем инженер, а отвечает только за себя.

— Что же теперь ты говоришь об этом так, словно передумала? Не обокрала ли ты себя?

— Разве можно измерить то, что утрачено навсегда? Что не сбылось? Профтехучилище дало мне специальность маляра и научило пускать в ход локти. Замужество наградило Надькой и горьким чувством обиды. Ну, было несколько хороших месяцев, вот и все, что я могу сказать о своем замужестве. Водка замутила мужу разум, и одиночество показалось мне избавлением. Я, что ли, мечтала стать матерью-одиночкой? Жизнь так распорядилась. И если ты желаешь знать, что больше всего меня не устраивает, что делает меня ущербной, злой, а то и бессердечной, так знай: одиночество. Так что же, мне всю жизнь теперь ловить крохи, сметаемые с чужих столов?

— Ты не пробовала глубже в себе разобраться? Не провела линию от той легкости восприятия жизни, которая пришла к тебе в юности, к тому, что ты не боролась за своего мужа, не лечила его и рассталась с ним без большой печали?

— Ты прав, я многое делала не так. Мне ведь никто не подсказал, что алкоголиков лечат.

— Вышла бы замуж снова.

— Легко сказать! А хоть один потом ухаживал за мной с серьезными намерениями? Были моменты… после которых не знаешь, куда себя деть, как отмыться. Ну, ты это представляешь: расторопные подружки, теплые компашки, никто никому ничего не должен. Мужьями в таких компаниях почему-то не обзаводятся. Маманя меня вразумляла. У тебя, говорит, два пути: пойти по рукам или одуматься. Я вроде бы одумалась, но счастливее не стала. Я ничего лишнего о себе не сообщила, дорогой Коля Петрович?

— Пока нет, — улыбнулся Ракитин, давая понять, что рад ее откровенности. — Как ты расцениваешь свое положение в родительском доме? Не лучше ли тебе жить отдельно?

— Здесь надежнее. Отец у меня говорун непутевый и бормотушник. А маманю я уважаю. Она, может быть, еще несчастнее, чем я, но виду не показывает. Без меня и Надьки она сникнет. Если ей ни о ком не заботиться, зачем тогда она? Вот я и ответила тебе на вопрос, зачем жить отдельно? Живи я одна, каждый хмырек, у которого кровь взыграла, начнет в сокроватники набиваться. Нет, здесь мне удобнее себя в строгости держать.

— В строгости? — переспросил Николай Петрович.

— Ну, не надо, не надо, придира ты эдакий!

— Ты почему перевелась из маляров в вязальщицы?

— Пили мы там. Шабашки подворачивались богатые, деньги имела. Потом увидела, что привыкаю к спиртному. Тут и маманя со своими поучениями. Я и ушла, отпуска одного лишилась.

— На работе ты сейчас как все?

— Как все. Выделяться не привыкла. Когда ты на виду, все усложняется. И того не делай, и этого не моги. О себе начинаешь думать в третьем лице. Разве это житуха?

— С цеховым начальством лад и взаимопонимание?

— Я делаю то, что мне положено, они — что им.

— Значит, претензий к руководству нет?

— Опасно копить претензии к руководству. Я лучше воздержусь.

— Мастер подготовит для тебя третий станок?

— Вот ты о чем! Хоть завтра. Во вторую смену половина станков стоит. А швейникам вообще лафа: одна смена.

— Так возьмешь еще один станок?

— Пусть меня попросят. Ни в друзья-приятели, ни в последователи патриотических починов еще не набивалась.

— Ксения! Поимей гражданскую совесть. Ты снисходишь, а тут не об одолжении речь.

— Ты прав, я бываю нетактична.

— И непрактична! Ты будешь на хорошем счету и выиграешь в заработке.

— Я поняла. Я сама должна заявить, что беру три станка.

— Лучше четыре. Ты не хуже Шоиры.

— Наверное, хуже, Коля Петрович. Не она мне, а я ей гадость сделала. Один раз мне даже стыдно стало. Сейчас мне не стыдно, но проделать это снова — брр…

— Уж больно странно выразила ты свою неприязнь. Это, знаешь ли, недостойный прием. Недозволенный!

— Ты так считаешь? Конечно, ты старше меня и больше повидал.

— Прибавь: «И директор с тобой за руку здоровался». В чем, по-твоему, Шоира другая?

— О! Она у нас одна такая. Явление в среде рабочего класса! Она, понимаешь, хочет быть первой. Жаждет прямо. Это ее цель, а других целей нет, она не разбрасывается. Она отцу три года назад заявила: «Отпусти ты меня на фабрику, я Героем Социалистического Труда стану, тебя, семью прославлю». Представляешь? Никому в голову не придет такое, а ей пришло. И, думаешь, она не добьется своего? Завтра же добьется. Сейчас она идет на работу и говорит своему портрету на Аллее передовиков: «Здравствуй, Шоира! Мы с тобой своего добьемся». Кстати, уже в партии. Я была на собрании, когда ее принимали. Коммунизм, заявляет, хочу строить коммунистом. С ней не соскучишься. И ведь не вредная. Ох, и серчала я на нее за эту идейность! А сейчас призадумалась. Разъясни, что это, голый карьеризм или здоровый патриотизм?

— Давай вместе посмотрим. Тебе ее старание вредит?

— Нет, конечно.

— А другим?

— Никому. Расцепки-то прежние.

— А польза есть? Фабрика, все мы выиграли или проиграли?

— Польза… Вон ты как это поворачиваешь! Четыре станка в одних руках — это как бы работником больше. В списках его нет, учить-воспитывать не надо, а на самом деле он есть.

— Вот ты и ответила на свой вопрос. Когда человек работает за двоих, от этого всем польза.

— Ксения, возьми, возьми четыре станка, Ракитин плохого тебе не посоветует! — Катя устало опустилась на табуретку, налила себе чаю и теперь немигающе смотрела в строгие, широко расставленные глаза вязальщицы. — Все, что может Шоира, можешь и ты. Я кое-что понимаю в людях: у тебя получится.

— А в Шоире что-то есть! — воскликнул Николай Петрович. — Я, например, не помню, чтобы мои школьные товарищи настраивали себя на трудовые рекорды.

— И я с этим сталкиваюсь впервые, — заметила Катя.

— Слава мне ни к чему! — Теперь в голосе Ксении звучал вызов.

— А что ты о ней знаешь? Многим из тех, кого однажды коснулись ее сверкающие лучи, потом всю жизнь зябко.

— По правде, высокий заработок меня привлекает больше. Я маг японский куплю. Потом, чего я ни добьюсь, я буду только последовательницей Шоиры. — Вызов погас, она улыбнулась как-то виновато, потерянно. — Замуж бы мне. За хорошего человека. Я бы ему все-все делала. Но это уже из другой песни, так, Коля Петрович? Размечталась баба, уйми ты ее! Не бойся, сама уймусь. Итак, в передовики ты меня выдвинул. Что еще входит в твою задачу?

— Инжирчика ты не жалуешь?

— Упаси меня бог!

— А секретаря партийной организации товарища Сычеву?

— Тоже.

— По какой такой причине ты им в уважении отказываешь?

— Они дело свое не любят. Они себя любят.

— Теперь расскажи, что ты видишь в магазине, в поликлинике?

— Минуточку. Ты хочешь с моей помощью составить мнение о наших продавцах, врачах? Давай! У нас рядом гастроном и универмаг. Порядки там одинаковые: дефицит на прилавок не попадает. Родня у продавцов, знакомые. Но есть и постоянная клиентура, которая щедро кидает сверх цены. При мне никого не схватили за руку. Обувь, одежда, словом, все, что поприличнее, выплывает на толкучке. Спекулянт сейчас свой налог с нас взимает, как главный распорядитель дефицита. В аптеках тоже научились говорить: «Нет». А на толкучке этого «нет» полным-полно. Плати и бери. Лозунг я заучила: «Человек человеку друг, товарищ и брат». А толкучка дает действительности свое толкование, в котором слова о друзьях-товарищах отсутствуют.

— Смотри! И в Чиройлиере плох контроль. Обсчитывают ли в магазинах?

— Зачем? Грубо это. Зато невнимания сколько угодно! Продавец в упор не замечает. Спасибо, мол, что ты пришла, но лучше было бы, если бы не приходила! Что ж, магазины у нас с тобой общие, насмотришься.

— Лечащим врачом ты довольна?

— Терапевтом, что ли? Так я не болею. Вот слесарю-гинекологу за услуги дважды по четвертачку вручала. Такой порядочек, а наша доля следовать ему да помалкивать.

— Как фамилия гинеколога?

— Андрей Климентьевич они. Очки, усы, лапы красные. Дело знает.

— Запомню Климентьевича.

— Чур, вне связи со мной!

— Транспорт как работает?

— Тут тоже есть на что посмотреть. Зайцем у нас не проедешь, кондукторы тренированные. Сделают план и на себя работают. По полбилета отрывают или отбирают билеты на выходе и снова продают.

— За дочкой в детском саду как смотрят?

— И тут есть свой тонкий расчет. Подношу духи-конфеты, не простужается Наденька. Перестаю внимание оказывать — обязательно хворь напустят на ребенка. Хочешь, при тебе опыт проведу? Отнесу что положено, здорова будет Надька, сэкономлю на внимании — затемпературит. Система отказов — сбоев не дает. Заартачусь, выступать начну — так культурно приструнят, что себя же свиньей неблагодарной почувствуешь. «Что вы хотите, у вас такой ослабленный ребенок!»

— Разве в Чиройлиере не борются со всем этим?

— Как не борются? Все лучше стало, пристойнее. Продавцы не хамят. В аптеке вежливо разъясняют, что выписанное мне лекарство второй месяц не поступало. А липнет к длинным рукам почти столько же.

— О милиции какие отзывы?

— Если в общем брать, милиция уважение к себе восстановила.

— Кто, по-твоему, рядом с тобой живет не по средствам? Или тебя это не касается?

— Коля Петрович, я не ребенок и понимаю, что это на мои средства живут не по средствам. Есть и в нашем городе особнячки, в которых впору детские сады размещать. Но сегодня их владельцы — уважаемые люди. А задай вопрос: «На какие средства все это приобретено-понастроено?» И ты поставишь их в тупик. Посмотри на хоромы нашего директора, на то, как он отдыхает-развлекается. Много разного говорят о директоре завода железобетонных изделий. Где правда, где навет, не знаю, а тебе знать надо. Наш женский лекарь Андрей Климентьевич тоже не в шалашике обитает и не пешком ходит. О! Ты сможешь увидеть прелюбопытные вещи, если не послушаешь совета не лезть, куда не просят. А такой совет ты получишь, будь спокоен!

 

XIII

Николай Петрович волновался, словно шел на свидание. Чувство приподнятости делало тело невесомым. Возникало ощущение парения над землей, широко распластанных крыльев, полной подвластности пространства.

У глыбообразного здания общежития трикотажной фабрики стояли парни, поджидавшие своих подруг. Сверху, из распахнутых окон, лилась музыка. Вдруг запела женщина, словно руку протянула из дали несусветной. У нее был проникновенный голос Нани Брегвадзе. «Мне надо знать, что я еще любима, и ты мне в этом просто помоги». Да, человека окружают простые вещи, и желания его тоже просты и естественны. И ему хорошо до той поры, пока он не начнет стесняться своих желаний, простых и естественных. Пока он сам не усложнит все беспредельно, не попытается в сумасшедшем, необъяснимом порыве соединить несоединимое и объять необъятное.

Шоира ждала его в сумрачном вестибюле. На него были устремлены черные миндалевидные глаза, яркие на смуглом лице. Плотные, уложенные кругом косы венчала щегольская тюбетейка, которую бухарские золотошвеи украсили орнаментом, не поддающимся разгадке. Светло-сиреневая блузка, фирменные джинсы, лаковые босоножки создавали причудливое сочетание туалета европейского и азиатского. Самым странным было то, что из всей этой дисгармонии проглядывала гармония. И Ракитин подумал, что Инжирчик положил на нее глаз не случайно, что вся она — радостный, громкий всплеск красоты. Он сказал:

— Вы чудо, Шоира, и я завидую вашему жениху.

— Спасибо, — поблагодарила девушка, — но не надо комплиментов.

— Я искренен.

— Мой жених тоже был искренен, когда заявил, что я ему не нужна, что он не возьмет в жены женщину, которая выступает на собраниях, сидит в президиумах. Стоило телевидению показать меня людям — я стала ему не нужна. А мы вместе росли, учились в одной школе. Разве я стала общей от того, что люблю общественную работу?

— Глубоко вам сочувствую, — сказал Николай Петрович. — Но позвольте, как же это? Ведь он не темный человек.

— Нет, темный! Раз своего мнения не имеет, — сказала Шоира. — Ему внушили, что женщина, которая у всех на виду, не может быть хорошей женой. И он согласился: не может.

Чем дольше он смотрел на Шоиру, тем красивее она казалась. В комнате, куда ввела его девушка, стояла всего одна кровать.

— Вам повезло, — объявил он. — Вы просто не знаете, как вам повезло. И долго продлится это везение?

— Долго.

— Я ненавижу общежития. Невозможность остаться наедине с собой травмирует душу. На работе — люди, в комнате вместе с тобой — люди, вся жизнь на людях, и весь ты на людях. Я бы кельи строил, но на одного человека.

— Мне пошли навстречу, — сказала Шоира. — Я сейчас сильно устаю.

— Администрация сама предложила отдельную комнату?

— Я попросила.

— А я неосторожно подумал, что ваша администрация умеет поощрять передовиков по своей инициативе. Что ж, теперь у вас хорошие условия для отдыха и работы над собой. Рад за вас. Внимание, слава — груз не легкий?

— В детстве так хотелось прославиться. Воображала: буду ученой, буду поэтессой. Буду удивлять людей. Хорошо мне мечталось. Какие только роли я не перебрала! И во всех покоряла высоты, другим недоступные. Потом увидела, что природа дала мне один талант — умение работать. Вот я и работаю. Слава пока чаще радует меня, чем раздражает, и с нею лучше, чем без нее.

— Ее лучи согревают?

— Меня — да. Но сомневаюсь, чтобы кому-нибудь они были неприятны. Человек не вступает в сознательную жизнь без мечты об успехе.

— Когда вы поняли, что слава и рабочая профессия соединимы?

— К счастью, рано. В школе. Не ученая, не поэтесса — тогда кто же? Я умела работать и могла рассчитывать на настойчивость и упорство. Знаете, где я росла? В колхозе. После войны колхоз бедствовал, потом встал на ноги. Старшие сестры еще передавали одежду и обувь по эстафете, а я росла в достатке. Вот я и похвалилась тем, в чем нет моей заслуги. Но что это я хвастаюсь, что выросла в колхозе, а традиции наши нарушаю? Чаю не предлагаю, фрукты?

Николай Петрович запротестовал, зажестикулировал. Не тут-то было. Мягко, но непреклонно Шоира отстранила его руку, и коридор поглотил ее. Он еще раз оглядел временное, конечно, но все же уютное жилище. В комнате смешались культуры национальная и европейская. Хивинский ковер радовал сочностью бордовых, синих, зеленых, желтых тонов, Алла Пугачева бросала с фотографии в затемненное пространство свои яростные куплеты, доводящие до умопомрачения почитателей и почитательниц ее таланта. Но были еще четыре книжные полки, которые умилили его. Две заполняли журналы «Новый мир» и «Шарк Юлдузи» («Звезда Востока»), две — художественная литература, приобретенная на талоны за макулатуру. Были и безликие вещи — казенный гардероб с лоснящимися плоскостями, миниатюрный столик, который сложно было сервировать даже на двоих, и стулья настолько ширпотребовские, что любая строгая хозяйка собственноручно снесла бы их на свалку. Но ковер смотрелся. И вдохновенная Пугачева смотрелась: воздух вот-вот взорвется аплодисментами.

Вплыл поднос, и вошла Шоира.

— Вы трогательная хозяйка, — поблагодарил Ракитин.

— Опять?

Над пиалами с чаем заклубился ароматный пар.

— Вы любите читать? — спросил он.

— Очень. Книги дали мне не меньше, чем родители и школа. У меня обязательно будет своя библиотека. Книги укрепляют в человеке чувство собственного достоинства. Не замечали?

— Вы наблюдательны. Ковер — подарок отца?

— Память о родительском доме. Знаете, как тяжело было уехать? Родные стены как бы сопровождают меня. Оберегают, хранят. Отчего так? Оттого, что там отец и мать, которые меня любят? Им ничего от меня не надо, только, чтобы мне было хорошо, чтобы жизнь не обижала меня, а легко вела по своим просторам и чтобы люди меня уважали. У самого нашего дома было хлопковое поле. В октябре оно как белое море. У меня шестеро сестер и братьев. Это издали кажется, что многодетная семья заставляет женщину непосильно трудиться, а мужчину везде искать приработок. Я сама из такой семьи и берусь доказать кому угодно: мои родители счастливые люди. Старший нянчит младшего, все помогают матери. У нас никто не вырос белоручкой.

— Многодетной семье — слава! — воскликнул Николай Петрович.

— Вы напрасно иронизируете. Из малодетных семей и от матерей-одиночек в жизнь приходят эгоисты. Я же с детства все делала сама. Задачи сама решала, а не получалось — не списывала никогда. Учителя и ругали, и хвалили за это. Училась ровно, а по русскому языку шла лучше всех. Учительница у нас ленинградка была, добрая. Она любила нас, а мы — ее. Русский язык с чем сравнить можно? С окном в большой мир. Я выучилась говорить без акцента. И почувствовала себя гражданкой страны. Когда настало время выбрать, кем быть, решила: буду рабочей, и мною будут гордиться!

— И это было сильнее желания получить высшее образование?

— Я знала, от чего отказывалась. Но видела и то, что приобретала. Труднее всего было убедить отца. Он расстроился. «Учись дальше, — просил он, — мы не позволим тебе нуждаться». Он, глава семьи, не приказывал, а просил, почти заискивал. Я чувствовала, что делаю ему больно. Я дала слово, что на фабрике меня будут уважать. Он смягчился, я поехала. У меня самые новые машины, а профессия древняя. Нам говорили, что древнее только умение добывать огонь, разводить животных и выращивать хлеб.

«Какая яркая девочка! — подумал Николай Петрович. — Более развита, чем многие девчата, которые получили дипломы вместе со мной».

— Вы обещали отцу, что непременно окажетесь в числе лучших, и сдержали слово. Как вы научились выполнять обещанное?

— Я просто брала пример с родителей. Они никогда не перекладывали свои заботы на чужие плечи.

— Всем ли по нраву ваша добросовестность? Она никого не раздражает, не злит?

Глаза Шоиры заблестели по-другому, и Ракитин отметил готовность стоять на своем, дать отпор. Ее беспокоило противодействие анонимное, исподтишка.

— Вязальщицы полагали, что будут снижены расценки, — сказала она.

— У вязальщиц есть фамилии.

— Они упрекнули меня в честолюбии. А одна ударила из-за угла — порезала платье в шкафчике. Смена кончилась, а переодеться не во что. Пошла в халатике. Но не разревелась. Кто прав, я или эта завистница? А правые не плачут, они добиваются своего. Я знаю, что делать. Надо убедить девчат, что я не для одной себя стараюсь.

— Во-во! Откровенный разговор погасит искры враждебности. Вы — лучшая в своей профессии, вам и задавать тон. Кстати, вас премировали за победы на конкурсах мастерства?

— Меня просто задарили. Именные часы, путевка в Пицунду. Кавказ, море, сосны, все такое неожиданное. Я и задумалась. Кто я? Рабочая, каких миллионы. Если хотите, живое продолжение машины. Я и на такое определение согласна, оно не хуже других. Но страна заботится обо мне, рабочей. Значит, не пустые слова о том, что я хозяйка всему, что вокруг меня. Ну, а звание хозяйки к чему-то обязывает, правда? Вы можете мне не поверить, но я думала об этом среди курортной роскоши. Вот откуда мои четыре станка. А мне за них, за то, что высоко взошла, платье — в лоскутки! Не высовывайся! Были бы наши партийцы на высоте, разве случилось бы такое? Да они должны не глаза на меня пялить, на диковинку кишлачную, а засучить рукава и встать за меня стеной. Но нашей Галине Дмитриевне ничего не надо.

«В этом суть, с этого надо начинать», — сделал зарубку в памяти Ракитин. А Шоире сказал:

— Пицунда! Возвышенное состояние души, красоты, соблазны. Странно, что грузины не умыкнули вас.

— Они — кавалеры одного дня, я же ценю в людях постоянство. Вы сами знаете, как называют женщину, которая не отличается постоянством.

Их взгляды встретились, и он подумал, что для нее, наверное, не существует запретных тем.

— Почему бы не собрать всех ваших вязальщиц в одну бригаду? — предложил он. — Работайте себе на единый наряд, ведите общее хозяйство.

— Вы повторили мою мысль. Я это предлагала. Мне заявили: рано, не опережай события, тебе и так больше всех надо, ты как бельмо на глазу, это может плохо кончиться. Столько всего накидали в мою корзинку, и все черное.

— Плохо, когда каждый за себя.

— Еще как плохо! Я от этого места себе не нахожу. Может быть, я виновата, раз меня свои же сторонятся? Но ведь права! Права и стою на своем, а на глазах слезы.

— А что же директор?

— А ничего директор. Обязан, да не помог. Вы знаете, какой он? — Шоира покраснела и отвернулась. Словно спохватилась, а надо ли посвящать чужого, в сущности, человека в дела, касавшиеся ее, и только ее. Потом решилась, и запретных тем для нее более не существовало. — Он мне не за работу, совсем не за работу орден посулил! Хочешь, говорит, к правительственной награде представлю! И улыбается, и придвигается ко мне, и руки свои изнеженные протягивает. И такого человека поставили руководить большим женским коллективом. А за какие заслуги? У него только одна заслуга. Та, что он сын заместителя министра и друг Тимура Акилова. Почему одного этого достаточно для назначения на высокий пост? Он не хозяин, не человек дела. У него «да» и «нет» одного цвета.

— Инжирчик, ручки изнеженные… «Да» и «нет» одного цвета! Здорово вы его!

— Кто открыл вам, что мы зовем Валиева Инжирчиком?

— Ваши девчата, кто же еще?

— Вообще это я отказываюсь понимать. Человек лишен данных, чтобы руководить, а — директор. За что нам наказание такое? Нам бы сейчас скорость приличную набрать. С хорошим директором мы знаете как могли бы работать?

— Спасибо, Шоира.

«А Инжирчик — психолог, — сделал Ракитин маленькое открытие. — Надо же: орденом соблазняет! Не боится. Ни мамы не боится, ни папы, ни чужого дяди. И потому не боится, что не драли его еще ремнем, не учили уму-разуму. Вседозволенность — что это, раскованность духа или втаптывание ближнего в грязь? Поистине шкала человеческих качеств бесконечна. Вот высота человеческого духа — бесконечность со знаком «плюс». Вот бездны порока — бесконечность со знаком «минус». А промежуток между двумя бесконечностями заполняем мы, простые смертные с простыми своими заботами. В состоянии ли мы раздвинуть пространство со знаком «плюс» и сократить пространство со знаком «минус»? А разве нет? Кто сказал, что градация незыблема?»

Ситуация складывалась не из гладких. Было яснее ясного, что Валиев не соответствует занимаемой должности. Но на докладную могли косо посмотреть. Прытка, прытка залетная пташка, умы-бороды-хвосты нужным людям защемляет, высокую свою порядочность выпячивает! «Будут синяки, — подумал он. — И пусть! Позорны они, что ли? Можно не давать им заживать, чтобы дольше ими гордиться».

— Знаете, сколько колхозных девчат я сюда привела? — вдруг сказала Шоира. — Шестерых одноклассниц, семнадцать односельчан. Думаете, это уважение ко мне? Это тяга к самостоятельности. А не так давно мы и не помышляли о жизни вне родного кишлака. Теперь этого уже нет. Пусть сама я недалеко ушла от родного дома. Другие пойдут дальше. Увидите, скоро страна узнает сыновей и дочерей моего народа не как продавцов фруктов на ее базарах, а как рабочих и инженеров на ее заводах.

— Вы, Шоира, пропагандист! Вам к людям идти надо, убеждать их.

— Я пойду! Дайте только повзрослеть. На девочку все знаете как смотрят?

— Догадываюсь. В связи с этим и у меня к вам деликатный вопрос: что плохого увидел ваш жених в том, что вы стали передовиком труда? Почему это его так покоробило. Я бы не стал проявлять любопытства, если бы это был единственный случай. Но я проследил судьбу многих женщин-узбечек, которые остались одинокими потому, что посвятили себя общественной работе.

Шоира порывисто встала, сняла шитую золотом тюбетейку с пышных кос, поддела под нее указательный палец, стала быстро вращать. Остановила резким прикосновением ладони. Снова завращала. Желтый светящийся круг золотого шитья заполыхал искрами. Положила головной убор на подоконник. Заходила по комнате, нервно теребя ладонью ладонь. Свет лампы то выхватывал ее разгоряченное лицо, то оно погружалось в тень. Смятение, вопросы и ответы самой себе возбудили ее чрезвычайно.

— Вам тяжело? Не отвечайте.

— Весь сегодняшний разговор не из легких. Со мной еще никто так не разговаривал, и я ни с кем не была так откровенна. Наверное, у каждого народа есть черты, которые его возвышают. И есть черты, которые привязывают его к прошлому, мешают перенимать то лучшее, что рождается в иной среде. Мой народ трудолюбив, добр и приветлив. Гость несет в дом радость общения, и его встречают как друга. Мой народ уважает мудрость отцов, традиции. Они во многом определяют отношения между людьми и отношения в семье. Мужчина — глава семьи. Так было, значит, так надо. И если женщина будет стоять в обществе выше мужчины, мужчине, который заранее смотрит на себя как на главу дома, рядом с ней будет неуютно. А кто же хочет для себя неуюта? Я думала об этом. Мне, конечно, трудно будет выйти замуж.

— Отсюда вывод не очень-то радостный: общественная работа резко уменьшает шансы девушки-узбечки на счастливую семейную жизнь.

— Пережить это гораздо труднее, чем потерю платья. Но я готова! Я люблю доказывать, настаивать на своем.

— Вы назвали сильные стороны своего народа. А каковы слабые?

— Не вгоняйте меня в краску.

— Русский размах без деловитости тоже не сослужил нам доброй службы. А наше «авось»? Наше прекраснодушие? Они собрали и продолжают собирать такую дань, которую и в рубли уже не переведешь. Хотите, я вам помогу, перекину наводящий мосток. Кто-то сказал, что жизнь на Востоке состоит из проявления уважения и восприятия уважения. Большим и маленьким начальникам здесь по традиции перепадает столько уважения, что для демократии остается совсем мало места.

— Вы это серьезно?

— Ну, не совсем. Но намек в моих словах весьма прозрачный.

— Мы, узбеки, часто ставим знак равенства между властью и вседозволенностью. Отсюда добровольная пассивность подчиненного. Раз вы начальник, вы приказываете, я исполняю, советов вам не даю. Ну, а если я начальник, я командую, и ваши советы мне ни к чему.

— Это ваш директор виноват в том, что вы так думаете. Но это не всегда верно.

— Не всегда, но часто.

— Я знаю прекрасных руководителей узбеков, которые уважают чужое мнение.

— Можно подумать, что вам известны одни эти примеры. Мой вывод не скоропалителен. Мы высоко ставим личное благополучие, благополучие семьи, и ниже — процветание общества. Сколько наших мужчин стремится в сферу обслуживания и за километр обходит завод, стройку! Их не пугает конвейер или башенный кран. Их привлекает возможность что-то иметь сверх заработка. А торговля, мастерские бытового обслуживания позволяют это. Разве это хорошо?

— Ваша убежденность горячая, об нее обжечься можно. Понимаю вашего жениха, который самоустранился. Он получал ожоги. Может быть, он и сейчас дует на больные места.

— Оставим это, пожалуйста!

— Скажите, Шоира, с чего бы вы начали, если бы вас избрали секретарем партийной организации?

— Я бы… разве это возможно?

— В принципе — да, — сказал Николай Петрович.

— Я бы к каждому коммунисту подошла, спросила, что нужно сделать, чтобы на фабрике был порядок.

— Ну, а если директору все это лишние хлопоты и порча крови?

— У меня он ничего не отменил бы. У меня он забегал бы.

— Рядом с вами вязальщица одна работает, Ксения Горбунова. Ее семья времяночку нам сдала. Как вы относитесь к ней? — спросил он после паузы.

— А-а! Мать-одиночка. Иной раз прикусит губу и готова одна против всех стоять. Цели перед ней не поставили.

— А вы поставьте.

— Что ж… если по-доброму… если не приказывать, не пригибать к земле!

— Договорились. Что вы делаете, когда с вами поступают нечестно?

— Как — нечестно?

— Возьмем самое привычное: обсчет в магазине.

— Я требую.

— И помогает?

— Еще как.

— Нужна ли вам помощь?

— Я привыкла сама. Возникнет нужда, я и к вам обращусь, не постесняюсь. Вообще-то я стеснительная, но приказываю себе, и застенчивость отступает и не мешает. Я так научилась управлять собой, что даже горжусь этим. Надо — улыбаюсь, надо — выступаю, надо — возвышаю голос. Умею, как заявил один интеллигент, держать вилку в левой руке, а нож — в правой.

— Вопрос последний, и я кончаю вас истязать. Ваша завтрашняя цель?

— Я стану Героем Социалистического Труда, — сказала она без пафоса, словно речь шла об обыденном. — Я давно настроила себя на это.

Кажется, она подтрунивала над ним. Но в чем-то второстепенном подтрунивала, не в главном. Может быть, над недогадливостью его. Он погрузился в агатовую глубину ее глаз. Теперь в них была спокойная уверенность в себе, и ничего кроме. Она рано уяснила, что живет в век максимальных программ, и выбрала себе одну из них. Скорость обернулась теплым ветром в лицо. Началась гонка. И захватила, и потребовала следующей, более высокой передачи, а потом еще более высокой. Пространство дороги постепенно освобождалось от соперниц. Она стоически сжимала губы. Наверное, это и было счастье.

 

XIV

Я ушел из Катиного дома, чтобы не быть больше с Катей. Это сделало день преотвратным. Тяжесть вины была такой, что я переставал чувствовать себя человеком. Но и этот день, как и другие, был прожит мною. И отказаться от него я уже не мог. Хотел бы, да не дано этого, как не дано брать назад свои поступки, словно ходы в шахматной партии. Отправив Раю домой, я вернулся в институт. Поздоровался с вахтером.

— Извините, Николай Петрович, — обратился ко мне седовласый ветеран войны, — извините, но разрешите сказать вам, что у вас хорошая жена.

— Я знаю это, — сказал я и взглядом дал понять, что не хотел бы продолжения разговора.

Кабинет не спас меня от людей и проблем. Пришла Катя.

— Почему ты без меня? — спросила она.

И осеклась, и замерла, ловя воздух побелевшими губами. Я смотрел мимо нее. Ничего не надо было объяснять. Состояние полнейшей опустошенности, полнейшей выжатости владело мною.

— Мы страдаем, — сказала Катя, обретя дар речи. — Мы попали в иное измерение. Только через все это надо было пройти вчера. Ты меня понял?

Теперь ей было так же тяжело, как мне. Я видел грозные признаки пробуждающегося вулкана. Но остался спокоен. Ее щеки вспыхнули, меня обдало жаром. Она вышла, ничего не прибавив к сказанному. Ей было жалко только одного человека — своего отца.

То один, то другой сотрудник вдруг врывался ко мне, доверительно заглядывал в глаза и, понизив голос до шепота, учил меня жить:

— Послушай, ты уже не мальчик… Все мы не всегда просыпаемся в своих постелях — ну и что? Семья незыблема. Исходи из этого, и у тебя будут женщины и не будет проблем.

Все уже всё знали и сгорали от любопытства. Сочувствие сменялось состраданием, сострадание — показным желанием помочь. Все, оказывается, прекрасно знали, как мне надлежит поступать. Я выслушивал, кивал, жал руки. Я становился участником спектакля «Спасение Николая Ракитина». Наиболее искренне и горячо наставляли меня на праведный путь люди, ни во что не ставившие супружескую верность, считавшие ее атавизмом. Чем меньше они чтили постоянство, тем бранчливее выговаривали мне. Вначале мне было безразлично. Слова обтекали меня, как горный поток обтекает гранитный валун. Но настал момент, когда я почувствовал, что зажат в мертвые тиски. Обстоятельства становились сильнее, начинали повелевать. И открылось решение, ростки которого давно не давали мне покоя. Надо уволиться и уехать. И в небольшом интернациональном городке провести свой эксперимент. Раю пугали перемены такого рода, она этого не понимала. Как можно желать чего-то еще, если у тебя хорошая работа, если тебя уважают? Я уеду, страсти поулягутся, новая работа закружит меня. И когда я вернусь, никто не вспомнит, чем был вызван мой отъезд. Я собирался уехать один. И громко звучавшие во мне слова Кати: «Пострадавшей стороной буду я, я одна» — не прибавляли новой боли к той, которая уже была.

В полдень необоримая сила вытолкнула меня из институтских стен. Я шел к двери сквозь вопрошающий взгляд широко раскрытых, изумленных Катиных глаз. Примчался домой, увидел Раю, и в душу закралось сомнение. Обыденность, обыденность до конца дней моих ждала меня. На расстоянии Рая выглядела мученицей, вблизи — нет. Рядом с Раей мучеником был я. Неуют исходил от всего, что долгие годы было моим домом. Стало жалко Катю. Но решение было принято. Даша, огонек рукотворный и дочь моя, должна быть со мной. Рае казалось, что все обошлось, и она тихо радовалась поражению грозной соперницы. Но в моем присутствии надевала маску оскорбленной добродетели. Опять возвращалось рабство обыденности. Возможны отдельные проблески, но избавления уже не будет. Эта женщина ничего не простит, прежде она не прощала совершенно ничтожных провинностей. Даже вздорных подозрений своих не прощала. Она будет пилить меня, пока не распилит пополам. Я буду искупать вину, она же не извлечет для себя урока.

Я пошел к матери, она жила в соседнем доме, и написал Кате, что должен уехать. Если я не смогу без нее, я ее позову. Пусть время все проверит. Детский лепет вылился на бумагу. Я увидел, что не написал ни одного честного слова. «Я позову тебя!» — приписал я в конце. И попросил мать отнести. Мать говорила с Катей рассудительно, исходя из своего жизненного опыта. Потом она сказала, что Катя держалась с большим достоинством, и передала ответ. Катя писала, что я волен поступать как знаю, она же любит меня и верит, что мы будем вместе. Мы будем вместе, потому что созданы друг для друга, и если я этого еще не понял, то скоро пойму. Я удивился ее выдержке и фанатизму, имевшему под собой столь зыбкое основание. Сам я считал, что все кончилось. Все хорошее кончается быстро, только серость преследует нас по пятам, навязывая себя в вечные спутники. Я стал думать, в какой из маленьких городов поехать. Договорился об увольнении, много чего выслушал, но не возразил ничего. Дальняя дорога стала явью. Поезд и автобус были одинаково удобны. Оставалось, как и положено, присесть, чтобы все получилось. Вместо этого я побежал звонить Кате. Услышал ее надломленный голос. Замер. Я молчал, она не клала трубку.

— Не молчи! — наконец сказала она.

Я заговорил, сбиваясь и путаясь. Попросил простить. Она слушала. «Не вели казнить, вели слово молвить!» — почему-то вспомнилось мне. Я отодвинул отъезд на один день и предложил поехать в Чимган. Она тотчас согласилась. Стало легче дышать. Жизнь вновь обретала многоцветье и многозвучье.

Ранним утром мотоцикл помчал нас к сияющим вершинам горной страны.

— Выше голову, милый! — сказала Катя при встрече. И привычно разместилась на заднем сиденье.

Я представил, что она пережила вчера и что пережила ночью. Ее лицо несло печать этой страшной ночи. Лиловые круги под глазами были не парфюмерного происхождения. Они были немым укором моей слабости, отвратительной слабости человека, который хочет, чтобы всем было хорошо. А разве это не утопия? Всем никогда не бывает хорошо хотя бы потому, что очень многим хорошо лишь тогда, когда другим плохо.

Катя сидела за спиной, обняв меня, а я видел лиловые круги, оставленные бессонной ночью под ее прекрасными глазами. Но мы все равно разлучались, и, может быть, навсегда. Навсегда должно было оборваться все светлое, что мы заботливо растили для завтрашнего дня.

Горная страна приближалась, начинала обволакивать. В лицо дул упругий и мощный ветер. Он нес ароматы альпийского разнотравья: медоносов и арчовых рощ, которые росли у самого поднебесья. Дорога стала круче, и вскоре двигатель захлебнулся от перегрева. Я оставил мотоцикл у родника, чистого, как и все вокруг. Стало тихо. Так тихо в городе не бывает. В зелень склонов вкрапливалась первая желтизна. Ветер качал тугие стебли мальвы с вульгарными розовыми цветами. Над нами распластала крылья большая птица. Мы напились из родника, и я достал бутерброды. Катя не взглянула на еду. Она смотрела на меня грустно-грустно. Она была ребенком, ласковым, нуждающимся в опоре и защите. А я зло обошелся с ней, и она не знала, за что я ее обидел, и не знала, что теперь будет. Мы не говорили о том, о чем думали.

Поехали дальше. За перевалом, отделенная от него узкой долиной, вздымалась скалистая, похожая на щит глыба Чимгана, увенчанная сверкающим ледяным спрутом. Я знал эти места, чтобы свободно ориентироваться. На перевал мы вползали долго-долго. Мотоцикл вел себя как человек, идущий с тяжелым рюкзаком. Потянулись осыпи, заблестели на солнце крутые откосы. Неужели здесь было дно древнего моря? Если это так, то природные катаклизмы подняли его на двухкилометровую высоту. Потянулось арчовое редколесье. Воздух можно было пить, такой он был чистый и ароматный. Далекие пики дрожали в сиреневой дымке. На каждый из них можно было подняться, но на это потребовался бы не один день.

За водоразделом замелькали разрезанные оползнями желтые склоны, опоры канатной дороги, домики, дома и домища туристических баз, санаториев, пионерских лагерей.

— Остановись, мне плохо! — крикнула Катя.

Одинокое деревце стояло у дороги, я свернул к нему. Его тени хватало ровно на столько, чтобы укрыть нас от солнца. На Катю было страшно смотреть. Лицо ее осунулось и почернело, губы мелко дрожали. Она сдерживалась из последних сил, чтобы не разрыдаться. Я попытался обнять ее, она с негодованием отстранилась.

— Как ты мог… как ты мог проделать со мной все это и отвернуться? Трус! Жалкий, ничтожный. Я предвидела, я была готова! Ничего не сказать, уйти и не вернуться. В таком случае все надо было кончить много раньше. Хотя бы это ты понимаешь, порядочный человек?

Я еще раз обнял ее. Она резко отвернулась, вернее, отшатнулась от меня как от прокаженного.

— Что ж, езжай, — сказала она после краткого оцепенения. — Езжай, я разрешаю, я смирилась. А я останусь, пересяду в автобус. Чего доброго, я свалюсь с твоего мотоцикла.

— Нет, — сказал я. — Ты поедешь со мной и будешь крепко за меня держаться. Думаешь, мне легко? Ты, Рая с Дашей, и я посередине. Это такой пресс, который не оставляет живого места.

— Какое самолюбование! Заплакала бы, да слез уже нет. Столько громких слов, а что за ними? Не любишь ты меня.

— Не все так просто, маленькая.

— Не называй меня маленькой! Никогда больше не называй меня маленькой, слышишь? Я запрещаю тебе это.

Моя вина разрасталась, заслоняла белый свет.

— Как мне перед отцом стыдно! — воскликнула Катя. — Провалиться бы сквозь землю! Он мучается еще больше.

— Я позову тебя, и все у нас будет хорошо.

— Жалкий лепет! Как я могла принять тебя за сильного человека, как могла так ошибиться? Ты сейчас, сейчас, понимаешь, должен знать, сможешь ты без меня или нет! — нервно произнесла она.

Я привлек ее к себе. Послышался звук мотора, берущего подъем. Я разжал руки и отступил.

— Сейчас ты боишься даже как следует обнять меня!

Я подождал, пока проедет машина, и обнял ее снова. Она заплакала, зло, беззвучно. Почти без слез. Ее легкое тело содрогалось. Все ломалось и рушилось в ее жизни, и это было невыносимо.

— Мы поедем вместе, — сказал я тихо.

Катя порывисто повернулась, ее слезы высохли мгновенно. Я не видел, чтобы у человека надежда и вера возвращались так быстро.

— Вместе! Всегда вместе!

Мы не были похожи на заговорщиков. Скорее всего, походили на выздоравливающих. Жизнь вновь наполнялась содержанием, завтрашний день обретал смысл. К Кате вернулись уверенность и решимость, совершенно ее преобразившие. Теперь она сама обняла меня.

— Глупый! Нам будет очень хорошо вместе, — сказала она. — Как ты мог усомниться в этом? Мы созданы друг для друга. Это так очевидно, что тут и говорить не о чем. И все остальное, что вплелось сюда не без твоей помощи, завтра перестанет существовать. А ты намеревался оставить меня здесь. Воображаю, как торжествовали бы наши моралисты.

— Торжествовать будем мы, маленькая. А они пусть вертят пустые жернова.

— Знаешь, я могла бы этого не перенести, — вдруг призналась она. — Я бы очень старалась перенести это, ради отца. Но не ручаюсь, что перенесла бы.

Теперь то, что могла не перенести Катя, предстояло перенести Рае.

 

XV

Была суббота, и Николай Петрович работал не полный рабочий день, а Катя не работала. Она встретила его во дворе. Она любила поджидать его и, как только он открывал двери, устремлялась ему навстречу.

— Избалуешь своего, девушка! — говорила Авдеевна. — Еще неизвестно, что хуже, когда много внимания или когда мало. То, чего мало, всегда в цене.

Авдеевна была мудра и знала, что говорила.

— Пусть, — отвечала Катя. — Мне нравится баловать мужа.

И продолжала выбегать навстречу, легкокрылая, светящаяся. Это становилось ритуалом.

— Коля идет! Ура, ура, ура! — возвестила она и побежала к калитке. — Коля мой идет! Ура, ура, ура!

Ее лицо светилось лукавством, ему пока непонятным. Он сказал:

— Чего-нибудь натворила? Сознавайся сразу, тогда прощу.

— Я — ничего, я — паинька, — прощебетала Катя и чуть коснулась его обнаженным плечом. — В универе вещь одну приглядела.

— Не время, маленькая.

— Нет, время, время! Это предмет первой необходимости. И — я зарплату получила, вот. А ты еще ничего не получил, вот.

— Зарплату ты вчера получила. И скрыла от меня.

— Вчера ты пришел поздно. Ты устал, и к тебе было не подступиться. Мне очень нравится эта вещь. Идем и купим ее. Сейчас я проверю, жмот ты или не жмот.

— Я жмот, — сказал Николай Петрович.

Они купили на толкучке стол и железную кровать с никелированными спинками, вышедшую из моды лет двадцать назад. Недорого, но он считал, что от новых капиталовложений в мебель и домашнюю утварь им пока лучше воздержаться.

— Ты не жмот, не жмот! — возразила Катя. И встала на цыпочки.

Теперь ее глаза были на уровне его глаз, и он увидел их ласковую бездонность.

— Что за необыкновенность узрела ты? — спросил он.

— Ты не жмот! — повторила Катя, пританцовывая, кружась вокруг него. — Ты чуть-чуть прижимист, но тебе ничего не стоит исправиться.

— У тебя все есть, — сказал он.

— Что я слышу! Это верх необъективности. Да я раздета и разута. Я вынуждена есть из какой-то глиняной миски. Я стираю в допотопном корыте. Я готовлю на примусе и потом всю ночь пахну керосином.

Она играючи огибала выстроенную им оборону.

— Ты хочешь посадить нас на голодный паек? — привел он последний довод.

— Испугался? Я стану стройная-стройная. И ты станешь стройный-стройный. Мы будем самые стройные в Чиройлиере. Учти: мясо и сладкое есть вредно, а овощи и фрукты — полезно. Сырая вода освежает нервную систему, а кофе перенапрягает ее. Но ты не пугайся. Я не часы золотые у тебя клянчу и не платье вечернее. Я подбиваю тебя расщедриться на пишущую машинку. Это орудие производства, а они имеют свойство окупать себя.

Они пошли и купили машинку. Катя была довольна, много смеялась. Она тут же отстучала на ней свою статью. Строчки были ровные, и буквы крупные, красивые. Теперь она не будет зависеть от редакционных машинисток, которым надо угождать. Наглые девицы, всем косточки перемывают! Увлекательное это занятие, но надо еще и работать.

— Так скажи им об этом.

— У нас есть редактор.

— Что за человек ваш редактор?

— Прелюбопытный типчик. Молод, настырен. Одних поглаживает по шерстке, других — против.

— Ты проникла в самые глубины редакционной жизни. Наверное, у вас бывают откровенны не одни машинистки?

— Не одни, — согласилась Катя. — Но я делюсь с тобой только своими впечатлениями. Наш шеф, мягко говоря, не светоч. Но мечтает редактировать областную газету. Ты думаешь, для осуществления его далеко идущих планов нужен талант. Глубоко заблуждаешься. Вовремя замолвленное слово понадежнее.

— Ты так считаешь?

— При чем тут я? Он так считает.

— Как он к тебе относится?

— Как к жене ответственного работника горкома партии. Кстати, он осведомлен, что Отчимов встретил тебя прохладно.

— Его сфера — человеческие отношения?

— Как твоя и моя. Но с особым уважением к принципу взаимной выгоды.

Она уже опубликовала три статьи. Она была очень работоспособна, когда старалась. «Зеленая улица» для новенькой — хорошо это или плохо? Ходить в любимчиках — приспособленчество, а давать нужные газете материалы — добросовестность. «Порассуждай еще, — сказал он себе. — Ты ведь без этого не можешь».

— Как тебя встретил коллектив?

— Меня не ждали. Но первое впечатление у обеих сторон, по-моему, удовлетворительное.

— Кому-то могло не понравиться, что ты часто печатаешься. Вспомни Ксению. Тебе еще не порезали платье?

— Моя завотделом недовольна. И знаешь чем? Тем, что я хорошо работаю. Вообще необычная ситуация. Мною впервые недовольны потому, что я хорошо работаю. Наша действительность настолько многолика, что включает в себя и такие моменты. Знаешь, как заведующая на меня смотрит? Сожмет свои узкие губы, повернет желтое лицо вполоборота и изображает презрение.

— Желтое или желчное?

— Желтое от желчи.

— Как выглядишь ты на общем фоне?

— Я смотрюсь весьма ничего. Мой уровень зависит от твоего отношения ко мне. Ты улыбаешься, и я на высоте.

— Я всегда буду тебе улыбаться.

Она потускнела, обиженная очевидной неправдивостью его слов. А он подумал, что ей нелегко быть на высоте в маленьком коллективе. Творческие работники самолюбивы и ранимы, как избалованные вниманием маленькие дети. «Зачем я огорчаю ее, — подумал он. — Я несправедлив, черств, непоследователен».

— Я рада, что у меня есть машинка, — сказала Катя. — Спасибо, что ты не отговорил меня купить ее. Она печатает совсем тихо, правда? Я прямо замерла, когда увидела ее. Теперь я буду писать и для «Правды Востока».

— Я собирался просить тебя об этом.

— Как раз этого ты и не собирался делать. Ты выдумщик, вот ты кто. И совсем мало думаешь обо мне. А я, между прочим, по твоей программе уже со многими людьми беседовала. Людям нравится, когда их расспрашивают об их делах. Все просто соскучились по порядку. А один попался не из таких. Он не был откровенен, и у него на лице было написано нетерпение: когда же я уйду.

— Скажи, против кого следует принять меры?

— Я их сама принимаю. Попросила проверить работу двух кондукторов и пункта по приему стеклотары.

— Ты смело выходишь прямо на стрелочников! Кондукторов, мне кажется, покрывать не станут, а заведующему посудной лавочки строго укажут.

— Откуда ты знаешь?

— С ним проведут беседу, и он даст слово исправиться.

— Ты почти угадал. Одну кондукторшу уже уволили, а приемщику стеклотары влепили выговор.

— По твоим сигналам ему объявят много выговоров. Но еще раньше тебя попросят оставить в покое честного труженика, который за неимением служебной автомашины вынужден был приобрести личную. Марка и цена не имеют значения. Что еще ты раскопала?

— Не все чисто в распределении квартир.

— Это всегда сложно. Ты добилась обнародования списка очередников?

— В двухкомнатных квартирах проживают от одного до восьми человек. Где справедливость?

— А где закон, запрещающий одиночкам жить в двухкомнатных квартирах?

— Знаешь, что я еще знаю? Мне назвали человека, у которого много денег.

— Кто же этот нувориш?

— Иван Харламович Тен, директор.

Николай Петрович вздрогнул.

— Кто снабдил тебя столь ценной информацией? — спросил он.

— Директор одного целинного совхоза. Круглый, как колобок. Подтолкни — покатится. Сам, наверное, тоже не бедный. Он сослался на какого-то Тимура Акилова, у которого Тен вымогал деньги. Ты знаешь такого?

— Знаю, что есть Акилов, и знаю, что есть Тен, — сказал Ракитин.

 

XVI

По дороге на работу я завернул на городскую почту. Я ждал писем от матери и отца. Я чувствовал себя должником всего света. Моя дочь говорит «папа», но никто не откликается. Скоро она поймет, что звать папу бесполезно. Тогда она забудет это слово, а повзрослев, возненавидит его.

Я подошел к окошечку, где выдавали корреспонденцию до востребования. Невидимая, здесь витала надежда, и некоторые удостаивались ее благосклонности. Письма родителей ждали меня. Письмо матери я прочитал стоя, взахлеб. Потом сел и прочитал снова, медленно сознавая, что я — в Чиройлиере, и это надолго. Я все себе представил. Без меня Дашу никто не катал на велосипеде и не водил в парк на катучие качели и в павильон «Мороженое». Отец много работал, но к нему подкрадывался склероз, и прекрасная некогда память все чаще подводила его, и он терялся от этого. Он был обязательным человеком, человеком слова и долга, а забывчивость подтачивала эту репутацию, сложившуюся за тридцать пять лет работы на одном месте. Теперь, чтобы не сбиваться, не искать выпорхнувшее из памяти слово, он писал свои лекции. Он всю жизнь недолюбливал тех преподавателей, которые читали лекции по шпаргалкам, но в конце концов вынужден был сам пойти на это. О пенсии он и слышать не хотел. Его самоотверженность оставалась юношески чистой. Я подумал, что час расставания уже близок. Я думал об этом все чаще. Но отец был крепок и бодр, все делал быстро и ни на что не жаловался. И я отодвинул мысль о близкой разлуке.

Мать вела хозяйство большой семьи, членами которой по-прежнему были Рая и Даша. Мать не хотела перемен в моей жизни, и не хотела их из любви к Даше. Она искренне жалела Раю и держала ее сторону, мягко указывая на мою неправоту. Я представил, как она выбирала слова, склонившись над листком бумаги, и каково ей между двух огней — отец и сестра держали мою сторону.

Письмо отца наполняли иные мысли. Он просил меня быть добрее и внимательнее к Кате и быстрее подать на развод, если я этого еще не сделал. Всем нужна ясность и определенность, внушал он, а мне, Кате и Рае — больше всех. Если сейчас в состоянии неустойчивого равновесия балансирования на тугом канате находимся мы трое, то ясность и определенность сразу освободят от страданий двоих, что само по себе гуманно. А третий, которому тоже все станет ясно, быстрее устроит свою судьбу. Отец умел советовать доказательно и ненавязчиво. Право решать оставалось за мной, но его горячая заинтересованность в том, чтобы мне было хорошо, обязывала меня глубоко обдумывать его советы. Рая почти успокоилась, сообщал он, мать, напротив, писала о жестоких переживаниях, лишавших ее сна, и готова к тому, что мы никогда уже не будем вместе. Отец касался, как всегда мягко, и моего служебного положения, которое ясность и определенность в моей личной жизни только укрепили бы.

Далее отец писал, что недавно встретил бывшую свою студентку Ольгу Тихоновну, по мужу Голубеву, которая много лет жила в Чиройлиере, а сейчас работает в гидравлической лаборатории проектно-изыскательского института «Гидропроект». Я писал ему о Тене, о своих сомнениях, зачем этому умному и предприимчивому директору бездействующая партийная организация. И он расспросил Голубеву об Иване Харламовиче. «Побольше бы таких директоров, — сказала Ольга Тихоновна. — Я в нем уверена, как в своем муже». Я знал, что об ее муже здесь ходят легенды.

Отцу не нравилось, как я веду себя с Отчимовым, и он прямо говорил об этом. Почему заискиваю, приспосабливаюсь, почему не принципиален? Он советовал быстрее обрастать единомышленниками. Неправда, писал он, что Отчимову у вас вольготно. Если бы он диктовал условия, тебя бы не оставили там работать. Приглядись внимательно, и ты увидишь: он в вакууме. Знал, знал отец жизнь. Я тоже знал ее, но не так, как он.

Выходило, что я многого не принял в расчет. Мне казалось, что все видят, как мне плохо, но ни в одном из устремленных на меня взглядов нет сожаления. Я загнанно обернулся. Никто не смотрел в мою сторону. И вообще никто не замечал ни меня, ни моего взъерошенного состояния.

Рая и Даша опять стояли перед глазами. Рая осуждала меня. Даша звала. Понять и простить было выше Раиных сил. «Как же так? — вновь прозвучали ее слова. — Мы даже не ссорились. За что ты меня так ударил?»

Но отец утверждал, что я напрасно мучаю себя и близких. Что я все бесконечно усложняю. Находясь на одном берегу, я напрасно думаю о другом — о том, который покинул по собственной воле. В этом, доказывал он, я не прав, в этом я не реалист.

 

XVII

Директор чиройлиерской мебельной фабрики вкушал от благ, щедро предоставляемых ему игривой черноморской волной, неистощимыми массандровскими погребами и белотелыми курортницами, которым до тех пор снились яркие ялтинские загулы, пока они снова не оказывались в благословенном краю сбывающихся снов. Но молодого секретаря парторганизации Ядгара Камаловича Касымова отсутствие директора не смущало. Он встретил Ракитина у проходной. Это был человек несколько угловатый, несколько стесняющийся своих юных лет, но стройный, улыбчивый, с крепкими руками и открытым взглядом. Память Ракитина услужливо воспроизвела слова Сидора Григорьевича: «Мы поменяли на мебельной секретаря. Прежний, размазня в партийных делах, себе квартирку выхлопотал с излишествами, дубовой реечкой ее отделал. Четыре километра реечки на это употребил. А новенький не аморфен, нет. Копытом роет землю. Но к его энтузиазму еще бы и умение. Подучите его малость. Рассказывайте, показывайте, а дальше он сам пойдет. Он мне «стеночку» сварганил на досуге. Лучше импортной! У него и отец, и дед были доки по этой части».

Кажется, прыткий Ядгар Камалович этой характеристике отвечал. Только вот «стеночка», превзошедшая импортные образцы, виделась Николаю Петровичу с какой-то червоточинкой. Соблюдал Сидор Григорьевич свою выгоду, и не стеснялся, и не попадал впросак. Обошли цехи. Медленно шли, разглядывали поточные линии и их продукцию, вдыхали запахи сосны, клея, полиэфирных лаков. Рабочие специализировались на какой-нибудь одной операции. Впервые Николай Петрович подумал, что же должен испытывать человек, делающий одно и то же много лет кряду, может быть, до выхода на пенсию. Всю жизнь наносить лак на поверхности гарнитуров, или полировать их, или собирать из них сверкающие коробки. Операции просты, вчера, сегодня и завтра неотличимы, старайся и не томись. И больше ничего. Как это приземляет! Не отсюда ли ежевечерняя бутылка портвейна и футбол или хоккей по телевидению? Что же, без конца внушать себе, что любая работа важна, как земля, семья и мир, состоит ли она из подметания улиц или продажи молока в разлив? Да, общество без добросовестного работника лишено перспектив. И пусть работа монотонна и порядком выматывает, но есть еще семья, дети, досуг, общественная активность. Смог бы он подметать улицы? Не стало ли бы это причиной разлада с собой, не вылилось бы в самонеприязнь, в раздраженное очернение действительности? Нет, наверное. В его глазах все профессии были равны. Он мог бы выполнять самую черную работу спокойно, без внутреннего неудовольствия. Но, конечно, у него непременно было бы что-то еще, в чем он чувствовал бы себя на высоте и что приносило бы ему душевное равновесие. Да, будь человеком там, где ты обязан им быть, и тогда самая заурядная, но нужная обществу работа не приведет к огрублению души. Он бы привык к бесконечной повторяемости трудовых операций заводского или строительного конвейера. Это он знал твердо. Но какое счастье, что он ушел от этого, вырвался на сияющий простор и нет на его пути помех для гармоничного развития личности, кроме разве что гипертрофированного представления о своей особе.

Несложные поделки выпускали здешние мебельщики. Детские кроватки с колесиками на резиновых ободках. Шкафчики для детских садов. Книжные полки наподобие чешских, но побледнее. Трехстворчатые шифоньеры. Все это была примелькавшаяся продукция средней руки. И покупатель взыскательный воротил нос, а покупатель массовый раскошеливался, хотя и не выстраивался в гудящую очередь. В створки шифоньера можно было смотреться, как в зеркало. Но какая-нибудь из створок была выше или ниже других на полсантиметра, или царапина рассекала ее, и фурнитура не гармонировала с общим фоном.

На сборке стучали молотки. Расторопные юноши и дяди с маху ударяли молотками по нежным головкам шурупов. За время, затрачиваемое, чтобы завернуть шуруп отверткой, можно было забить пять шурупов молотком. Ядгар Камалович побледнел. Вырвал молоток из рук белесого, веснушчатого парня с длинными волосами.

— Я бы тебя, бракодел сопливый, этим молотком да по одному месту! Чтобы рвачей, себе подобных, не плодил!

— Это почему же? — прищурился сборщик. Синие глаза его налились сталью.

— Шурупы закручивают отверткой, и ты это знаешь.

— А ты подсчитал, что мне в этом случае в клюв кинут? Два рэ в день. Не нравится — можем расстаться. Аналогичный эпизод уже имел место, и поэт сказал по этому поводу: «Была без радости любовь, разлука будет без печали».

— Возьми-ка отвертку, друг, — сказал Ядгар Камалович миролюбиво.

И острая сталь погасла в глазах парня.

— Как вал давит! Душит нас вал, Николай Петрович. Дай количество или умри. О качестве и поговорить некогда. Как жить будем? И дальше будем от этой проблемы стыдливо отворачиваться? Нам позарез нужна комплексная система управления качеством. Мы этот вопрос на партийное собрание вынесем. Всем инженерам поручения дадим.

— Что это вы так озлились на молоток?

— При чем тут я? Технология злится. Молоток не дает качества. Отец меня учил: есть шуруп, и его закручивают отверткой. Есть гвоздь, и его забивают молотком. Там, где шурупы загоняют молотком, нет качества. Понимаете, у нас есть все, чтобы делать добротные вещи. А мы что делаем? Душа болит от такой продукции. На троечку несчастную едва вытягиваем. Разве это не повод для того, чтобы коммунисты первые засучили рукава?

— Отлично, Ядгар Камалович. — Николай Петрович уважительно коснулся руки секретаря. — Подумайте над тем, что если сборщик на сдельщине у вас сидит и самого себя представляет, то один вы имеете результат, а если он станет членом сквозной хозрасчетной бригады, которая получает надбавку за качество, то, может быть, и не резон ему будет молотком стучать? Кстати, делаете ли вы что-нибудь из чистого дерева? Я вижу одни древесностружечные плиты.

— Глаза не обманывают вас, дорогой Николай-ака. Мы как вся отрасль, а отрасль как мы. И не в этом, знаете, дело. Плита качеству не помеха, если сама прочно слеплена. Работаем мы еще плохо. Не прогуливаем, не пьем на работе. Наверное, мало вовремя приходить на работу, вовремя уходить. Надо еще и работать лучше. Правильно я говорю?

— Как член правительства! — сказал Николай Петрович.

— Ну уж! — смутился он. Но тотчас вновь оседлал своего любимого конька. — Вот вы сказали, что хозрасчетные бригады, если бы они у нас прижились, одной своей властью молоток на сборке упразднили бы. Увидите, они пойдут! А нет — заменяйте меня тогда, не секретарь я! У нас сами напрашиваются бригады по видам изделий. Условия есть, чего же ждать? Никто, кроме нас, сквозных бригад у нас не создаст. Кажется, я громко говорю? Многого хочу? На это мне уже указывали.

— Все мы многого хотим, Ядгар Камалович. Добивайтесь! Лозунг, смотрите, у вас висит: «Выше знамя социалистического соревнования!» Большой кусок материи употребили вы на это средство наглядной агитации. А что получили? Ноль целых, ноль десятых. Или, может быть, я ошибаюсь, и кто-нибудь, вдохновленный вашим горячим призывом, действительно поднял выше знамя социалистического соревнования? Не поднял? Я так и знал. Пусть ваши лозунги будут адресованы конкретным людям и зовут тоже к чему-то конкретному, что можно измерить и взвесить.

— Ваш опыт бы да мне! Давайте вместе придумаем лозунги, чтобы они всех за живое брали. Если бы горкомовцы чаще мне объясняли, что и как! Я всего лишь столяр, рубанок, стамеску знаю. А как людьми руководить, не знаю. Как добиваться, чтобы они с радостью делали то, что всем нам нужно? Но я стараюсь.

Это старание Ядгара Камаловича бросилось Ракитину в глаза. Надо было отправить бригаду на заготовки сена для подсобного хозяйства, и Касымов отобрал в нее бойких ребят, выросших на селе и знавших, что такое коса и грабли. Он забраковал кандидатуры двоих любителей перемены мест, которые принимали сенокос за разновидность пикника, и двоих девиц не очень строгого поведения. Он послал только тех, в ком был уверен лично. Надо было помочь строителям в возведении жилого дома, в котором фабрике давали квартиры, и он предложил, чтобы все очередники отработали на объекте по сто часов. Сам переговорил с ними и так повернул разговор, что у них осталось убеждение, что инициатива исходит от них, а он только поддержал ее и помог им организоваться. Потом он проинструктировал шестерых дружинников, заступающих на свою вечернюю вахту. Он сказал им самые простые, но уместные слова, и они увидели себя стражами порядка и загорелись стойкой классовой ненавистью честных людей к антиобщественным элементам.

К нему шли и шли люди, и он смущенно извинялся перед Ракитиным и выслушивал их, не выказывая нетерпения. Правда, у него было полно грамматических ошибок в протоколах, а многое из сделанного не нашло отражения в документах. Но было бы хуже, если бы документы отражали несделанное. Ни одно предложение коммунистов, имевшее целью что-то поправить или улучшить, не повисло в воздухе. И от души порадовался Николай Петрович горячему радению человека, с которым жизнь свела его только сегодня и на которого теперь он мог полагаться. «В коня, в коня будет корм! — думал он, наблюдая Ядгара Камаловича в действии. — Вот для кого существуют партийные школы. Надо подготовить его к большому плаванию. Он из рабочих, привык к четким формулировкам и выводам. Не какой-нибудь тихоня инженер по технике безопасности, который без указания директора пальцем не шевельнет. Он сам будет держать директора в рамках морального кодекса. Хотя… Отчимов вот использовал свое служебное положение. На чем он сыграл?»

— Сидор Григорьевич хвастал, какую славную «стеночку» вы ему сотворили, — сказал он Касымову.

— Было дело, — ответил Ядгар Камалович, краснея.

— Он попросил вас или вы сами?

— Ну, мне откуда было знать про его желание? Он поинтересовался, есть ли среди чиройлиерских мебельщиков хотя бы один умелец, способный из натурального дерева гарнитур сделать. И такой, чтобы смотрелся. «Есть, — сказал я без ложной скромности, — это я». Он засомневался, я стою на своем. Два месяца усердствовал. Он хвалил, не рисуясь. А много ли мне надо? Мне и похвала в радость.

«Сколько же сэкономил хитроумный Дядя на этой стеночке?» — подумал Ракитин.

 

XVIII

Николай Петрович ритмично поднимал и опускал кетмень. Ссохшаяся серая почва распадалась на комки. Из щелей, из нор выползали мокрицы и многоножки, потревоженные бедственным для них смещением почвы. И жуки какие-то выползали медлительные, черные. Они пожирали помидорную рассаду, оставляя от нее крошечные пенечки. И пауки тонконогие разбегались в разные стороны. А божьи коровки спокойно сидели на листьях, не реагируя на тяжелые удары кетменя. Ракитин пригребал разрыхленную почву к помидорному или баклажанному кусту, увешенному плодами, и подступал к следующему. В нем пробудился земледелец. «Гены предков», — подумал он, удивляясь этому неожиданному и сильному влечению. Гены предков звали сажать и взращивать. Гены предков подчеркивали единение всего живого в бесконечной спирали жизни. Катя, он чувствовал, тоже была неравнодушна к этому обильно плодоносящему земельному участку, который стал их дачей.

Николай Петрович видел, как нужна ему физическая нагрузка. Сидячая работа давала себя знать. Ну, утренняя зарядка. Ну, двадцать минут ходьбы до горкома. Дача же позволяла доводить физическую нагрузку до высоких пределов. Паши и паши, только успевай смахивать пот со лба и восполнять убыль воды крепким зеленым чаем. К вечеру мышцы молили о пощаде. И это было сильное и, надо сказать, мало с чем сравнимое ощущение. И было приятно вкушать от трудов своих, сорвав налитый соком плод, накрошив в миску помидоров, огурцов, лука, чеснока. И было приятно зажечь вечером огонь в очаге и погрузить в него взгляд, что-то уясняя. И было приятно смотреть, как оранжевые блики играют на юном прекрасном лице Кати.

В июле, когда солнце стало неумолимо беспощадным, Вахаб Хакимов еще раз предложил Ракитину взять дачный участок. Николай Петрович спросил у Абдуллаева, как ему поступить.

— Берите, берите участок! — сказал Рахматулла Хайдарович. — Посмотрите, какие у меня мозоли. И рука крепкая. Дача дает здоровье. Мне по душе, что вы собираетесь осесть у нас. Люди вашего кругозора для нас большая ценность.

«Кажется, он меня похвалил», — подумал Ракитин и написал заявление с просьбой принять его в дачный кооператив. Дача стоила денег. Надо было компенсировать затраты прежнего владельца. Ракитин выбрал участок по соседству с хакимовским, где место домика занимал неказистый вагончик, который стоил всего триста рублей. Прочие затраты тоже были невелики. И он, и Катя взяли ссуды в кассе взаимопомощи и расплатились с прежним хозяином, который завербовался в Тюмень. На участке росли яблони, персики, айва, виноград пятилетнего возраста. Несколько грядок занимали овощи. Персики и виноград плодоносили. Яблоням, вероятно, еще рано было давать урожай, но одна, хорезмский карлик, ростом не выше Кати, была усыпана яблоками. Их матовые бока начали аппетитно розоветь. Николай Петрович насчитал на тонких веточках 52 плода. На Западе вырубали яблони-гиганты и заменяли карликами. Наверное, в этом был смысл. Не надо балансировать на шаткой лестнице, добираясь до высоких веток. Протянул руку и бери.

Вместе с дачей Николай Петрович получил пространные наставления о том, как ухаживать за садом. Перец и помидоры созрели, и каждое воскресенье они собирали три-четыре ящика овощей. Столько им было не надо, и Ракитин делился урожаем с Эрнестом Сергеевичем, который не утруждал себя огородными хлопотами.

— Ты, Эрнест, непонятно инертен в выполнении Продовольственной программы! — говорил он товарищу, вручая пакет с помидорами. — Без удобрений взращено, на чисто природном плодородии почвы.

— Мне идти в магазин? — смеялся Эрнест. — Отсутствие выпивки обесценивает закуску.

До дачи было километра четыре. Воду для полива подавал насос. Под землей был проложен трубопровод. Поливали резиновым шлангом. Здешняя земля боялась одного — избыточного увлажнения. Связано это было с плохим оттоком грунтовых вод. Переполив превращал землю в болото. Из глубины наверх устремлялись соли, и почва белела, как от выпавшего снега. Все живое тогда чахло. Соль была злейшим врагом этой земли. Для борьбы с нею построили дренаж, который выполнял ту же роль, что и почки в живом организме. И все равно полив требовал величайшей аккуратности. Поэтому не прокладывали здесь каналы в земляном русле.

Стоя под палящим солнцем, поднимая и опуская кетмень, Николай Петрович постигал, какой это колоссальный труд — превращение в плодородную пашню земли, пустовавшей веками, земли, на которой уверенно чувствовали себя только верблюжья колючка, черепахи и фаланги.

Катя облюбовала маленькую тяпку и действовала ею, сидя на корточках. Он же предпочитал тяжелый кетмень с длинной рукояткой. Они воевали с сорняками. Очень скоро им открылось, что все сорное, паразитирующее на здоровом теле, обладает удивительной живучестью и приспособленностью. Но к беспощадному лезвию кетменя приспособиться было нельзя. Сорняки, поднявшие было голову в дни бесхозности, теперь перешли в глухую защиту. А кетмень и тяпка ритмично поднимались, обрушивая на сплетения сорной травы, на ползучие плети повилики удар за ударом. Рыхление — полив — подкормка. Взятое у земли с полезным продуктом надо возвращать, и поле всегда будет щедрым.

Становилось невтерпеж, и Николай Петрович поливал себя из шланга. «И меня полей, я тоже засыхаю!» — просила Катя. Сбрасывала халат и становилась под тугую струю.

Они сложили очаг. Живой огонь ласкал глаза. Приятно было смотреть, как языки пламени, бледные на солнечном свете, лижут черное дно кастрюли. От прежнего хозяина унаследовали они и дровяной самовар. Хлопотать надо было подле него, как подле капризного ребенка. Но эти хлопоты радостно разнообразили жизнь. Николай Петрович загорелся сложить в вагончике камин. У соседей слева, Пастуховых, был камин, но в дачном домике. Он бы занял треть вагончика. Ракитин был согласен потесниться, но сидеть перед живым огнем. Кате же вполне хватало очага и самовара.

Между шпалерами винограда и яблонями был втиснут айван. Неподалеку стоял бак на три кубометра воды. Когда не помогала струя из шланга, Николай Петрович забирался в него и сидел как в ванне. После этого минут десять было совсем хорошо. Следующие двадцать минут еще можно было терпеть. Затем жара снова загоняла в бак. А в детстве он не замечал жары. И ничего не стоило пойти пешком купаться на Чирчик — два часа по солнцепеку туда и два обратно. Наверное, с годами что-то разлаживалось, и механизм терморегулирования начинал давать сбои. Катя переносила зной лучше. Он думал, что в это самое время, когда он, изнывая от льющегося с неба жара, нежится в баке, тысячи людей спокойно работают, защищенные от зноя только фуражкой. И ни жалоб не исходит от них, ни протестов. А каково бульдозеристам, экскаваторщикам, которых щедро опаляют и солнце-шарик, и многосильный двигатель, двойное тепло, замешенное на густой, въедливой пыли? Они — первые. А те, кто идет следом, кто пашет и сеет, уже имеют пристанище. Он был благодарен этим людям, никогда не произносившим вслух высокое слово «подвиг». Истинная сила всегда скромна, ей чуждо самовыпячивание. Он любил этих людей. То, что он делал в Чиройлиере, он делал для них. Он любил их, как любят братьев, и хотел, чтобы в их среду не проникали пиявки.

На даче всегда находилась работа. Если в субботу вечером и утром в выходной они окучивали овощи и окапывали деревья, подсекая под корень полчища сорняков, то днем наступало время полива, и только к вечеру заполнялся водой последний приствольный круг. Еще нужно было: опрыскать чесночно-махорочной настойкой персики и яблони, на которых расплодилась тля; поставить опоры для винограда и подвязать лозу; покрасить вагончик; превратить часть урожая в соки, соленья, варенье, компоты, сухофрукты. Последнее легло на Катины плечи. Для стерилизации баллонов она приспособила старое корыто, под которым разводила жаркий огонь.

Ознакомившись с системой управления этим процветающим садово-огородным кооперативом, Ракитин отдал должное ее эффективности. Тресту «Чиройлиерстрой» удалось здесь осуществить идею самоуправления. Все дела пайщики устраивали сами и давно уже не перекладывали свои заботы на плечи трестовской администрации, партийных и советских органов. Полторы тысячи дач обслуживала одна насосная, в штате которой было шесть человек. Председатель кооператива, два снабженца-экспедитора, бухгалтер — она же машинистка — составляли управленческий персонал. Шестеро сторожей оберегали сохранность личного имущества дачников. Сорокарублевый ежегодный взнос пайщиков покрывал все расходы. И еще оставались средства на различные усовершенствования и коллективные меры по защите растений. Ежегодный взнос можно было внести и овощами, фруктами. Кроме того, излишки закупала кооперация. В разгар сезона помидоры, яблоки, виноград принимали три расторопных приемщика. Прямые связи исключали посредничество овощных баз. У продукции кооператива всегда был прекрасный товарный вид, и ее раскупали тотчас же. Горожане знали, что в этих овощах нет избытка минеральных удобрений. Это уже был порядок, и достигался он не чрезмерным напряжением голосовых связок и нервных клеток, а отлаженностью экономических отношений, равной заинтересованностью сторон в четкой постановке дела. Авторитет садово-огородного товарищества был высок. Продавая излишки, оно закупало семена, посадочный материал, удобрения, банки и крышки для консервирования, оказывало через городское трансагентство транспортные услуги. Ни у кого не болела голова, где приобрести аммофос, кирпич, шифер. В Забайкалье удалось обменять фрукты на лесоматериалы. Инициатива приносила хорошие плоды. И пиявки не липли. Ведь все делалось на виду, открыто.

Пайщики обменивались опытом, овощами и фруктами. Можно было в начале сезона отдать соседу помидоры, а осенью взять у него лук. Вообще причастность к единому коллективу проявлялась и в большом, и в мелочах. Запирали дачники свои домики или нет, у них ничего не пропадало. Сосед поливал участок соседа, ушедшего в отпуск. Подростки не совершали набегов за яблоками и персиками. Это считалось дурным тоном. Самообслуживание дополнялось взаимопомощью. Пять — десять семей, соединив силы, хашаром возводили дачные домики. Очередность определял жребий. Эти порядки, очень простые, вытекающие из самого естества человеческих отношений, нравились Николаю Петровичу. По его мнению, в скором времени на этих же принципах, обогащенных практикой, можно будет строить управление трудовыми коллективами.

В своем дачном участке он очень скоро увидел тихую гавань, в которую был закрыт доступ волнам и ветрам житейских, производственных и прочих бурь и потрясений. Зеленая бухта сада, живой огонь очага и нежное воркование самовара были тем укромным уголком, где всегда приятно бросить якорь.

 

XIX

Ядгар Камалович Касымов жил в собственном доме на тихой окраинной улице, которая стройной строчкой тополей выходила к каналу. Деревянный каркас, сырцовые стены, саманная штукатурка, широкая веранда — все это было в традициях народной архитектуры, все это продолжало удерживать прохладу летом. И только крыша была не плоская, не глинобитная, а покатая, шиферная. Многолетний сад обильно плодоносил. Ядгару, парню неженатому, принадлежала левая половина дома, а его младшему брату, человеку семейному, — правая.

Ядгар Камалович долго жал руку Николаю Петровичу и благодарил за то, что он нашел время посетить его дом, оказать ему такую честь. Он ввел его в дом, который поднимал вместе с отцом и братом два года, не зная передышки, и который мог дать приют большой семье. Николай Петрович давно не видел жилищ, отделанных с такой любовью. Было много искусной резьбы по дереву. Через сад они прошли в сарай, где размещалась столярная мастерская с массивным верстаком. Рубанки, пилы, дрели, стамески были самой причудливой формы. Мозолистые ладони до блеска отполировали деревянные рукоятки инструмента. Здесь чувствовалась хозяйская рука, крепкая и твердая. Она была видна и в саду. Сели на айване, под яблоневой, непроницаемой для солнечных лучей кроной. Тотчас появились чайник, пиалы, лепешки, еще горячие, покрытые коричневой корочкой, с серыми зернами тмина и зры, и вазы с кишмишем и орехами. Последовал радушный приглашающий жест. Николай Петрович поблагодарил кивком и принял пиалу.

— Многоэтажный дом — это улей, — сказал Ядгар. — Как общежитие. Двора своего нет. Не выйдешь в майке, не будешь делать что хочешь. Дом на земле — это дом. Не жарко, свободно, хорошо.

Николай Петрович хлопнул Ядгара Камаловича по плечу.

— Потрудился ты тут! — похвалил он.

— Руки работали, душа отдыхала. Руки кончили работать, душа запела. Дом на земле — дом для счастья. Многоэтажный дом пусть идет в большой город. Маленький дом пусть идет в маленький город. Один дом — одна семья. Не сделаешь так, если ты начальник, — люди обидятся.

«И верно, обидятся», — подумал Ракитин.

— Тут я корову могу держать. А в большом доме я только кошку могу держать.

— Когда купишь корову? — спросил Николай Петрович, подтрунивая.

— В октябре, — на полном серьезе сказал Ядгар. — Накошу сена и куплю. Доить жена брата будет. Какой каймак делать будем! От одной пиалы до вечера сыт будешь.

Они сидели, пили крепкий чай и ели горячие лепешки, виноград и фрукты. Неплохо был устроен мир, совсем неплохо. Роились мысли, образы, видения. Золотые блики вспыхивали в черной листве.

— На чем, уважаемый Ядгар Камалович, мы с тобой в прошлый раз остановились? — спросил Ракитин, в то время как хозяин дома в очередной раз наполнял пиалы густым, янтарным, терпким чаем.

— Вы домулла, вы помните, — сказал Ядгар.

— Удобная позиция. Начальник всегда прав!

— Друг, друг всегда прав! — поправил себя Ядгар.

— Давай посмотрим, продвинулась ли вперед твоя антимолотковая кампания. Висит ли в цехе лозунг: «Брось молоток, возьми отвертку»?

— Мы немножко не так написали, но примерно так. Вам понравится.

— Примерно так! Хитришь, поди. Кстати, ты почему до сих пор холостяк?

— Я разборчив.

— Уточни, пожалуйста, что это такое.

Он помолчал. Взгляд его обратился внутрь себя, затуманился.

— В моей женщине все должно мне нравиться, — наконец сказал он.

— Боюсь, что ты взял в руки слишком редкое сито. Все пролетит сквозь него, а потом ищи ветра в поле!

— Я терпелив.

— Ого! Этого качества в тебе я как раз не приметил. «Вся жизнь впереди, надейся и жди» — это разве про тебя сказано?

Ядгар пожал плечами, засмеялся.

— Я тебя с девушкой познакомлю, — вдруг сказал Ракитин. — Сколько жить будешь, столько благодарить меня будешь, вспоминать будешь.

— Ваши слова — мед для моей души.

Вопросов он не задал, любопытство проявить постеснялся. Но ожидание поселилось в нем.

— Шурпа стынет! — пригласил он.

— Девушка, с которой ты познакомишься сегодня, понравится тебе. Даю слово!

— Сегодня! — встрепенулся он и посмотрел на Николая Петровича снизу вверх, испуганно. — Что вы! Я не готов. Зачем сегодня?

— И она не готова. Она знает о тебе еще меньше, чем ты о ней. Она не знает даже, что сегодня вы познакомитесь. Все произойдет случайно. Вдруг. Ты скажешь: «Очень приятно». «И мне очень приятно», — ответит она. Вот что: наберись смелости и поцелуй ей руку.

— Ну, вы придумали! Не принято это у нас.

— Ладно, делай только то, что у вас принято. И преданно смотри ей в глаза.

Ядгар внутренне подобрался, сосредоточился. «Задал я ему задачу, — подумал Николай Петрович. — Девчата стонут от одиночества, а ему хоть бы что».

— Не переживай, — сказал он. — Неизбежное да пусть придет к нам. Ну, лирические отступления в сторону. Чего вы добились в борьбе с молотобойцами? Если молоток — ветряная мельница, то учти, ее останавливают не снаружи, а изнутри.

— Молоток у нас вечный инструмент. Как кетмень, который по отчетам мы давно сдали в металлолом. Мы заставляем, командуем. А надо, чтобы само шло.

— Насильно мил не будешь?

— Так, так! В одном месте у нас только получилось. На участке книжных полок. Там мы ввели единый наряд и надбавки за качество. Сделали так и во всем выиграли. Директор за голову схватился: «Где я раньше был? Шляпой, что ли, от людей заслонялся?» Вот смеху-то!

— Не так все это смешно, дорогой Ядгар Камалович. И правильно ваш директор за голову схватился. Где все мы раньше были?

— Где были? Я столярничал, вы вообще далеко отсюда были. А теперь жизнь нас вместе свела. Чтобы мы вместе старались. И стараемся мы, друг за друга не прячемся. Директор с курорта прилетел, а у него уже есть первая хозрасчетная. Как ему тут быть? Приятно ему или нет, а хвалить надо. Он и говорит: «Спасибо, Ядгар, только в другой раз ты без меня здесь свои порядки не вводи!» Я понял и извинился. А он понял мое нетерпение и сказал: «Ты прав».

— И что ты для себя уяснил?

— Я уяснил, что спешить не надо. Думать надо, а спешить не надо. И медлить не надо, на месте стоять не надо. Я теперь сначала все взвешиваю, а потом команду даю. Аксакалы наши что говорят? Старый сундук надо почаще открывать, ненужное убирать, для нового добра место освобождать. Возьмем нашу первую сквозную бригаду. Для нас это большое новшество. А с новшеством, которое полезно, как надо поступать? Его, как почетного гостя, надо на лучшее место сажать, самую вкусную еду на стол ставить. Так я это себе представляю. Инженеров-коммунистов обязываю, инженеров-беспартийных прошу нашу первую сквозную бригаду вести и укреплять. На очереди у нас знаете что? Создание такой же бригады на участке детских кроваток. Прежде у нас было полное равнодушие к экономике. Что почем у нас касалось только базара, не нашей мебели. Сейчас рабочие учатся считать. Завтра потребуют: «Товарищ директор! Товарищ секретарь! Хватит раскачиваться, переведите-ка нас на подряд!» Я не должен ждать, я должен идти навстречу их пожеланиям.

— Как вы думаете дальше развивать производство?

— Этим я еще мало с кем делился. Директору сказал. Он пожал плечами и странно на меня посмотрел. Товарищ Отчимов сказал: «Пусть ваше министерство это на себя берет». Не убедил я никого. Веса нет, уважения нет.

— Не горячись!

— Э, домулла! Холодными руками кто дело вперед двигает? Я хочу навес, где у нас пиломатериалы сушатся, стенами обнести. Цех будет. Оборудование поставим там самое обыкновенное. Пусть этот цех выполняет заказы населения. Кто что скажет, то и будем делать. Я за спросом слежу, знаю, это пойдет. Вам, допустим, нужно в нишу полочки для книг поставить или шкаф для белья. Второй о «стеночке» мечтает, но пожелание у него есть, которое в массовой продукции учесть трудно. Третий, большой начальник, служебный кабинет обставить по своему вкусу хочет. Кто-то мечтает двери своего дома резьбой украсить, так у нас исстари ведется. Все это мы возьмем на себя. Резчиков по дереву обучим. Вот о каком цехе я мечтаю. Не о конвейере, а о работе на заказ.

— Цех открытых дверей, цех умельцев! Это мысль.

— Мы про орех забыли. Надо взять на учет в Зааминском лесхозе все ореховые деревья. Мичурин плодами ореха восхищался, а я древесину люблю. Такой у меня профессиональный уклон. Не шиповником, а ореховыми лесами должны быть покрыты склоны наших гор.

— Нет возражения. Ты хозяин, Ядгар.

— От ореха сто польз. Отфанеруем древесностружечную орехом, и плиточке этой цены не будет.

Николай Петрович подумал: «И это периферия! Но скажи я ему об этой своей мысли, и он удивится: а как же иначе? Он живет и работает здесь, и здесь для него центр Вселенной. Настанет ли час, когда это же самое я скажу о себе?» Ему хотелось, чтобы такой час настал, и вместе с тем было как-то стыдно и неловко, что приход этого часа задерживается.

Ракитин проявил интерес к кадрам среднего звена. Одним бригадирам, мастерам и начальникам цехов Ядгар Камалович дал высокую оценку, причем обосновал ее их личными качествами, умением помочь и потребовать, о других отозвался сдержанно, третьим выдал нелестные характеристики. Директор единолично решал вопросы подбора и расстановки кадров. Ракитин сказал секретарю, что это совершенно неправильно, что он обязан быть в курсе всех кадровых назначений.

— Я не знал. Кто я? Простой рабочий.

— Ты прекрасно изложил, что представляют собой ваши специалисты. Вот и высказывай директору свое мнение. Теперь разреши мне напомнить об одном твоем обещании. Ты согласен, не передумал?

— Я нервничал, хотел отказаться. Потом взял себя в руки. Для начала пойду к тем нашим работникам, которых надо расшевелить. Пусть они положат на землю свою детскую ношу и возьмут мужскую. Но вы научите меня, как мне с людьми держаться, о чем говорить.

— Ты лицо официальное. И в то же время человек доступный, свой. Ты выделяешь не тех, кто любезно улыбается и готов услужить, а тех, кто хорошо работает. Когда придешь к человеку, будь повнимательнее. Человек о своем говорить хочет, твои заботы ему могут быть неинтересны. Это не черствость, просто так люди устроены. И это личное, что твой собеседник превыше всего ставит, крепко запомни. Тут могут иметь значение: квалификация, стремление играть все более заметную роль в коллективе. Тебе много чего порасскажут про должностных лиц. Постарайся все это запомнить, а дома запиши. Обязательно спроси, нужны ли содействие, помощь. Предложи их. Отнесись к этому самым серьезным образом. То, о чем вы договоритесь, надо будет сделать. Только так мы наведем порядок.

— Так цель всего этого — порядок?

— Порядок. Мы идем к нему, используя и известные, и новые пути, надеясь, что они лучше старых. Если это так, честь нам и хвала. Если нет, значит, не годимся мы в наставники и руководители.

— Боязно как-то, — опять засомневался Ядгар. — Не свое дело… как бы поточнее сказать… Человек, который занимается не своим делом, жалок и нелеп. Потеряться можно.

— Не думаю, что тебе это угрожает. Ну, не то скажешь, ошибешься — неужто обидятся? Сам ты что людям не прощаешь?

— А вы? — спросил вдруг Ядгар и подался вперед. Лицо его передавало интерес большой, неподдельный.

Николай Петрович подумал, какие из людских пороков ударяли по нему больнее всего. Пожалуй, хамство. Наглость! Они надолго вышибали из седла. Но еще сильнее он страдал, когда сам бывал груб и несдержан и потом осознавал это, но исправить, излечить нанесенную травму уже было нельзя. Тогда и наступало пренеприятнейшее состояние души. Он буквально покрывался испариной от негодования к себе. И ведь не доказывал он ничего грубостью, не достигал ничего. Если же ему удавалось сдержаться, будущее в девяти случаях из десяти показывало, что он поступил правильно. Поняв это, он стал много сдержаннее, много терпимее и не позволял злости бесконтрольно вырываться наружу. Еще существовала подлость. Умение поступать подло и извлекать из этого выгоду совершенствовалось вместе с развитием цивилизации. Подлость была многолика и включала в себя богатейший арсенал средств и поступков, с помощью которых человека унижали, заставляли поступать вопреки совести и в конце концов смешивали с грязью. Ракитин знал, что такое анонимный навет и удар из-за угла, и удар ниже пояса, и удар наотмашь, нанесенный расчетливо человеком, которому доверяешь. Но подлость все же была не столь уж частым явлением и не подстерегала на каждом шагу. Иначе жить было бы невозможно, стулья были бы унизаны иглами. Подлость внушала отвращение не только ему, и лица, осознанно пускавшие в ход оружие из ее арсенала, оказывались в вакууме, всеми презираемые. Ни пол, ни потолок, ни стены не могли более служить им опорой. Но некоторым, наиболее ловким, подлость сходила с рук, они отмежевывались от нее, как только она делала свое черное дело, но ее плоды уносили с собой. Он повидал и таких. Он повидал всяких, ловких и сверхловких, умевших освобождать человека от нижнего белья, не снимая с него костюма. Да, эти люди не переводились.

Еще были лесть, равнодушие, бюрократизм, протекционизм. Со всем этим он сталкивался часто. Вообще преодолевать равнодушие и эгоизм было тяжелее всего. Эгоизм, обеляя его, иногда называли личной заинтересованностью, но это не меняло сути. На умении преодолевать в людях эти качества и проверялись организаторские способности руководителя. Свои способности он не считал высокими. Пробить брешь в стене равнодушия удавалось далеко не всегда. А были, были счастливчики, у которых это получалось с ходу, с наскока, которые душу на этом отводили. Эти люди радовали своей непохожестью на него. С ними ему было интересно. К эгоизму, к его богатейшим разновидностям он тоже не научился относиться спокойно. В невыпячиваемом виде эгоизм был почти терпим. Людей, свободных от его пут, он не встречал. Мир любого человека включал в себя и материальные блага, а еще никто не определил, сколько их должно быть и где им положить предел, но постоянно указывалось на то, что имеющихся благ недостаточно. Эгоизм рождал потребности и побуждал к действию, и тут все было понятно, но не со всем хотелось согласиться. Еще была трусость, которую он ненавидел тем сильнее, чем более убеждался, что и ему зачастую не хватает мужества, что и он готов стушеваться, промолчать, отказать в помощи, если это нашептывали конъюнктурные соображения, трезвый подсчет завтрашних выгод. Тогда он вырубал автоматическое управление и переходил на ручное — на принуждение. Он старался поступать вполне по совести и, если сознавал, что прав, шел навстречу неприятностям, окрику, кулаку. Но бывали и исключения. Бывало, что мужество изменяло ему. Совесть взрывалась протестом, но потом, потом, когда поезд, как говорится, оставил дымок и не было никакого смысла махать кулаками. Он вспомнил, как однажды не заступился за товарища и как мучительно было потом смотреть в его глаза, из которых вытекла куда-то вся доброта. Потом они расстались, дружба распалась — из-за секунды промедления. Нет, из-за секунды страха, сковавшего его. И вспомнил, как бросился на двоих парней, которые вытаскивали из такси ветерана войны, чтобы сесть самим. Парни избили его, и он несколько дней не мог появляться на людях, но был счастлив своим заступничеством: в той конкретной ситуации ему не в чем было упрекнуть себя. Пострадал — но ведь не струсил!

— Не люблю, когда хамят, — сказал Николай Петрович. — И когда бьют слабых. Когда оттирают их сильными руками и крутыми плечами. Ничего хуже этого не бывает. — Он знал, что бывают вещи и похуже, но всего не перечислишь.

— А я изворотливости не люблю, — заявил Ядгар. — Не люблю, когда незаработанное берут.

— Выходит, ты хапуг не любишь. Первое время мне казалось, что приобретательство обошло Чиройлиер стороной.

— Разве мы не часть страны? — спросил Ядгар. — У нас как везде. Но есть и свои возможности. Целинные гектары не мерены. Люди присасываются к ним и делают большие тысячи.

— Похоже, это отлаженная система обогащения. Кто рассказал тебе про нее?

— Никто. Есть какие-то крупицы. Обрывки разговоров. Базарные впечатления. Складываются они в такую картину. Десятки гектарщиков получают землю и воду, а осенью рассчитываются звонкой монетой. Народ это пришлый, молчать умеет. Если вы ставите целью получать не честные триста в месяц, а тысячу, вы первым делом выучиваетесь держать язык за зубами.

— Хм! — воскликнул Николай Петрович. — Ты вот что. Факты такого рода собирай осторожно, не привлекай внимания.

Они вышли на улицу. Дневная жара отступила, возвращалось ощущение комфорта. Семьи сидели у телевизоров. Улица была пуста, и другая, ведущая к городскому центру, тоже. Когда они поравнялись с общежитием трикотажной фабрики, из вестибюля вышла девушка. Свет, падавший на нее сзади, обрисовал силуэт почти идеальный. Зазвенели быстрые каблучки. Ядгар смотрел на приближавшуюся девушку с интересом. «Она могла бы победить и на конкурсах красоты», — подумал Ракитин. И дотронулся до локтя Ядгара, придерживая парня.

— Шоира, здравствуйте! — приветствовал он вязальщицу. — Разрешите представить вам Ядгара Касымова, лучшего столяра-краснодеревщика Чиройлиера. А тебе, Ядгар, разреши представить Шоиру Махкамову. За вами, Шоира, женская половина семей, в которые вы пойдете, за тобой, Ядгар, мужская. Действуйте!

Он оглянулся, когда заворачивал за угол. Парень и девушка стояли на том же месте. «Застигнуты врасплох! — обрадовался он. — Не ждите подсказок, уважаемые! »

 

XX

Николай Петрович приоткрыл дверь в кабинет Отчимова и остановился, ожидая приглашения. Здесь надо было соблюдать субординацию. Отчимов был самолюбив и обидчив, как подросток, которого мучает неразделенная любовь. Обидевшись же, он становился щедр на поучения и разносы. Он ставил в пример узбекские семьи с их неизменным уважением к старшим, с их полновластьем старших по должности и возрасту.

Сидор Григорьевич кивнул ему, но как-то невыразительно, безлико кивнул. Против него сидела женщина-книгоноша, которую он только что освободил от ее новинок. Женщина эта, Рано Табибовна Бабайкова, кажется, заведовала городским отделом культуры. Следовало извиниться и закрыть за собой дверь. Но бес гордыни заставил Николая Петровича помедлить, переступить с ноги на ногу, помяться, а затем вперить в Сидора Григорьевича изучающий, дерзкий взгляд. Отчимов тоже подарил ему взгляд, равноценный по значимости, и продолжал развивать свою мысль.

— Вы говорите, что водка ненавистна вам. Я тоже начинаю бояться нашего алкогольного изобилия. Люди пьют сейчас столько, что это может сказаться на будущих поколениях. Только что нам будущие поколения, почему мы должны с благоговением дожидаться их прихода? Они на готовое, в уют и достаток пожалуют и будут по наивности своей полагать, что так было всегда. Да и бог с ними, с не родившимися еще людьми. — У Отчимова был громкий, менторский голос, и его манера говорить и убеждать производила впечатление. — Вы, Рано Табибовна, на водку ополчились, и поделом ополчились. Я тоже не сторонник пития ежедневного. Хвала и честь тому руководителю, при котором страна придет к сухому закону. И все же этому зелию обязан я тем, что имею счастье видеть и слышать вас. В 1942 году мы стояли близ Читы. Голодно было, у меня открылся туберкулез. Лег в госпиталь, через месяц выписался. Но по дороге на станцию упал. Очнулся в той же палате. Воспаление легких и плеврит. Мне все хуже. Меня переводят в палату для безнадежных. Из нее одна дорога — в морг. Все! Двадцать пять лет — и последняя черта, вечная ночь и вечная память, то есть очень короткая память, до завтрашнего дня, и только у самых близких действительно будет ныть душа. Тут заходит ко мне ветеринарный врач, капитан. «Мне тебя жалко, брат, — говорит, — не видел ты еще ничего, а уже на тот свет собрался». — «Не каркай, — осадил я его, — и закрой дверь с той стороны». Но капитан перекурил в коридоре и снова зашел. Извинился. «Выпей, — дал совет, — и посмотри. Захочешь жрать — твоя взяла, не захочешь — крест на тебе». Я попросил сестру принести водки. Она запричитала: «Вы помрете, меня затаскают!» Все же уговорил. Я выпил совсем ничего, и за еду. Первое, второе. Еще прошу. «Не надо, — щебечет сестричка, — вам плохо станет!» Я заснул и проспал сутки. Снова поел и заснул. Лечащий врач, полковник, говорит: «Сбегайте в восьмую, гляньте, не отошел ли этот Отчимов». Медсестра возвращается и докладывает: «Теплый он, спит». — «Ого! Пусть спит!»

Выкарабкался я. Единичный, но факт возвращения с того света. На меня и глазели как на возвращенца оттуда, только о подробностях расспросить стеснялись.

— Вас молодость спасла! — воскликнула Бабайкова.

— Ясно, молодость, что же еще! Премного благодарен за заботу о пожилом человеке. Одна страсть у меня осталась — любовь к хорошей книге. Тронут, тронут вашей неиссякаемой любезностью!

— Человек человеку друг, товарищ и брат, — назидательно сказала гостья, скосила лукавые глаза на Николая Петровича и прошествовала мимо, вызывающе грациозная. У нее была походка женщины, умеющей лелеять себя.

— Язык не проглотите! — сказал Отчимов Ракитину. — Да, все в прошлом, все отзвук и дым. Хороша и, видит око, доступна. Но мой зуб уже неймет. Собственно, не человек я уже, а книголюб. Кстати, как вы прокомментируете оброненное дамой при прощании: «Человек человеку друг, товарищ и брат»? Вы иронии не уловили?

— Признаться, нет. Нюансы, полутона, знаете, не для меня. Попадал в связи с этим впросак. Но тоньше не стал. Вообще же по существу этого лозунга о всеобщем братстве скажу, что время его не настало. Брататься с каждым нам пока просто нельзя. Толстовство это чистейшее. Очень рано мы объявили всех подряд друзьями, товарищами и братьями. Фраза эта, конечно, звучная. Но ведь спреждевременничали. Бесклассовостью веет от этого лозунга. Каков ты есть, человече, встретившийся мне на жизненном пути, так я и буду к тебе относиться.

— Я, к примеру, встретился вам на жизненном пути. Я вам друг, товарищ и брат или… — Отчимов не договорил, намек повис над Ракитиным: упадет — больно будет или нет?

— Вы мой непосредственный начальник, — сказал Николай Петрович, нисколько не смущенный его острым, буравящим взглядом. — Остальное расставит по местам день завтрашний. Доверимся ему!

— Ого! — процедил Отчимов, недовольный тем, что не он высказал оригинальное суждение далеко не на отвлеченную тему. В глубоко посаженных глазах Сидора Григорьевича блеснуло любопытство. Но он погасил его. Сказал: — Размялись, и будет. Докладывайте, что на мебельной?

Телефон рассыпал тяжелую дробь. Отчимов приставил к уху мембрану. Лицо его, лицо человека, изготовившегося слушать, возражать, обосновывать свою линию, используя вес опыта и высоту служебного положения, вдруг озарила простецкая улыбка. Что-то залихватское, молодецкое проглянуло в нем.

— О, кто нам звонит, кто нас помнит! — воскликнул он, вполне счастливый. — Здоровеньки булы, дорогой Иван Харламович, здоровеньки булы! Все для степи стараешься, для родной? Иного и не жду. Ну, а банька по тем же дням истапливается? Сто градусов на приборной доске? Очуметь можно! И массажист в форме? Но что же ты звонишь, беспокоишься, время драгоценное на пустяки растрачиваешь? Массажист мог и сам, без формальностей и протокола. Весь мир в наше время выходит на прямые связи. А ты не составишь компанию? В этом году еще ни разу? Узнаю энтузиаста трудового фронта. Нам, грешным, до такой цельности натуры далеко. Земные блага довлеют над нами. Какие у твоего массажиста руки, какие руки! Он не суставы, он сердце разогревает.

— Наш! Наш умелец и маг, — вкрадчиво возразила трубка.

Сидор Григорьевич горячо поблагодарил Ивана Харламовича, причем слова употребил душевные, почти самоуничижительные. Потом, пряча неловкость, сказал Николаю Петровичу:

— Вы все слыхали? Вынужден вас покинуть. До завтра!

— Вы правы, у Тена отменный массажист.

Сидор Григорьевич вспыхнул, потом побледнел. На верхней губе высыпали бисеринки пота. Наконец он счел нужным излить свое неудовольствие.

— Язва вы. Что у вас за привычка шпильки подпускать? Когда человеку остается немного, его все сильнее одолевают слабости. Ну, поглажу я себя по головке — вам от этого что? — сказал он и кивком головы отпустил Ракитина.

В коридоре курил и мерил шагами паркет Эрнест Сергеевич Хмарин. Ракитин опять порадовался его подтянутости, белой рубашке, острым швам на брюках, блеску в ярких глазах.

— Как прошла аудиенция? — поинтересовался он. — Чем сегодня порадовала Дядю эта киса-мурочка, помимо пламенной улыбки?

— Сейчас его ждут сауна и массаж.

Эрнест Сергеевич поднял колено на уровень пояса и отбил на нем ладонями звонкую чечетку.

— Я бы тоже попарился, но без Дяди, — сказал он. — Поди, товарищ Тен его пестует? Они любят друг друга, как слон тигра. Но оба достигли вершин в изображении искренней симпатии. Приглядись — классика! А ведь, получается, публика клюет. Их отношения построены не на взаимозависимости. Тен нужен Отчимову, Отчимов Тену — нет. Но действует какая-то инерция, из далекого прошлого, может быть. Понимаешь, подл из них только один.

— Ты так считаешь?

— Понаблюдай, не соскучишься. Знаешь, Коля, я уже в трех случаях применил твой метод. Для большинства приятная неожиданность оказаться в центре внимания должностного лица. Люди столько мне порассказали, что, раскрути я все это, раскрути ты свое, раскрути свое третий, четвертый из нашего аппарата, и жизнь получит новое качество. В Чиройлиере озоном запахнет.

— Постой, не части! Обожаю подробности.

— Сынок судьи квартиру вне очереди получил. Путевочки льготные для ветеранов войны к торгашам пошли. Телефонный звоночек, оказывается, очень удобная вещь.

— А ты думал.

Утром Ракитин опять предстал пред светлые очи Отчимова. Его мнение о мебельной фабрике и ее партийной организации было положительным. Николай Петрович знал, что здесь его оценка совпадает с оценкой Сидора Григорьевича. Он и хотел начать с совпадения оценок. Отчимов согласно кивал, но глаза его оставались холодными. Но молоток и отвертка его заинтриговали.

— Ядгар — рабочий, а мыслит по-государственному, — подвел он итог. — Почему инженеры не пекутся о создании подрядных бригад?

— Наверное, потому, что это не влияет на их зарплату.

— А Хмарин всего этого не заметил бы, — заключил Отчимов. — Он приносил одни восторги. Я был так сыт его восторгами, что мы не сработались, и он перебрался в отдел промышленности.

«Замаскированная похвала, — отметил Ракитин. — Случайность или впереди нормализация отношений?»

Они еще раз вернулись к молотку и отвертке. Получалось, что качество и порядок едины. Сидор Григорьевич посмаковал это как свое открытие. Он ничего не имел и против цеха индивидуальных заказов. Пусть экономика поворачивается лицом к человеку! Вопрос, который они готовили, мог включать в себя и эти моменты. Теперь, когда все еще раз было взвешено, вопрос приобретал реальные очертания. Из рекомендаций горкома партии молодой секретарь Ядгар Касымов мог извлечь много полезного. «Кажется, Отчимов становится терпим, — подумал Николай Петрович. — Есть мудрость веков в народном утверждении о том, что худой мир лучше доброй ссоры».

— Сидор Григорьевич, кто рекомендовал Ядгара секретарем первичной?

— Я! — с гордостью сказал Отчимов. — Я его разглядел.

Про подсказку Хмарина, вложенную в уста Абдуллаева, он позабыл начисто, словно ее и не было.

— Удачный выбор. Но вот про другие предприятия этого не скажешь. Я смотрю, здешние директора-начальники не очень жалуют боевых секретарей. Казалось бы, двойная тяга должна рождать дополнительное ускорение, а практика часто говорит о другом — о столкновении интересов. Какой никудышный секретарь Галина Дмитриевна Сычева! Но директор трикотажки Саид Пулатович Валиев ею не нахвалится. Пассивность коммунистов его вполне устраивает. Он говорит-вещает, они кивают: «Хоп-майли! Хоп-майли!» Что может быть тягостнее этой картины?

— Саид Пулатович не мой кадр. Чего вы от меня хотите? Огибайте его по большой дуге, вам же спокойнее будет.

— Злопамятен?

— Про это не знаю. Просто прочно сидит.

— На девочек он падок.

— Нам что за дело? Тоже мне, нашли недотрог. А если у них обоюдное согласие?

— Можно и так смотреть на это. В ком, мол, кровь не взыгрывала? Но Саид Пулатович девочкам этим призы раздает за победу в соревновании, путевки, квартиры.

— Поощрять лучших — его обязанность.

— У него лучшие в постели становятся лучшими и в соревновании. Не знаю, как это сказывается на производственной деятельности, но нашу идеологическую работу перечеркивает полностью.

— Что вы предлагаете? Ну, побеседуют здесь с ним, научат светомаскировке. Фабрика, в конце концов, не гарем, а швеи не наложницы. Вообще действительно борделем это попахивает. Капнуть могут, и завертится карусель. Передайте Хмарину, пусть выручает своего подопечного.

— Но, простите, зачем?

— Надо! Я все уясняю себе, взрослый вы или ребенок. Если взрослый, почему детские вопросы постоянно задаете?

— Вместо очередного вопроса предложение внести можно? У них есть отличная кандидатура на секретаря, — сказал Ракитин. — Вязальщица, работает за двоих. Строгие жизненные правила.

— Кто такая??

— Шоира Махкамова.

Николай Петрович стал характеризовать ее, а Сидор Григорьевич, согласно кивая, вторил:

— Хочет стать Героем Труда? Занятно. Вырастают же у нас люди — как слиток металла. Жаром пышут, не мелочатся. Нас, грешных, посрамляют походя. За то только посрамляют, что мы не такие. Может быть, Сычева неопытна, мы ее мало наставляли?

— Она апатична. От этого есть лишь одно надежное средство — замена. Но ведь это не наставление.

— Почему же? Это наставление преемнику. Но мы предпочитаем секретарей с высшим образованием.

— А не лучше ли — с искрой божьей?

— Вы хотите поменять и директора, и секретаря. Аппетитец у вас!

— Сначала — секретаря.

— У нас так нельзя! — зашептал Сидор Григорьевич. — Но послушаем, что скажет Абдуллаев. И вы, и я только его помощники.

— Я бы хотел доложить вам о первых итогах своего эксперимента, — сказал Ракитин.

— Имеется в виду хождение в народ? Это не по моей части. У меня, знаете ли, не демократический строй души. И я не боюсь в этом признаться. Доложите тому, кому ваша идея понравилась и кто теперь ждет не дождется золотого яичка. Поверьте, я не имею охоты гнаться за журавлем в небе. Ваши заботы, ваша и ноша.

— Можно и так рассудить. Но не логика ли это хозяина хаты, которая с краю?

— А я ученый. Спасибо за комплимент, который четко разъясняет мою позицию. Поняли вы ее правильно.

— У меня к вам еще одно дело, — простецки так сказал Ракитин.

Он ступал на опасный путь, где из-за скользкости и мрака и собственной неосторожности легко можно было подвернуть ногу. Желание поступить наперекор Сидору Григорьевичу должно было получить выход, он жаждал этого.

— Столь же слабый секретарь и на комбинате железобетонных изделий. Безликая тень Ивана Харламовича. Тен — прекрасный хозяин, чего нельзя сказать о Валиеве. И, однако, бездеятельный секретарь устраивает и его. В чем тут соль?

Взгляд Сидора Григорьевича мгновенно наполнился неприязнью. Ракитин переступал черту и должен был пенять на себя.

— Конкретнее, пожалуйста, — попросил Отчимов, буравя собеседника узко сфокусированным взглядом. Николай Петрович привел примеры самотека, формализма, беспомощности. Он обрисовывал ситуацию, а Отчимов мрачнел и наливался розовым гневом.

— Все это идет от неумно составленных бумаг! — вдруг рявкнул он. — Бумаготворчество там не на высоте. Ну и что? Дальше протоколов вы носа не сунули, а выводы вон куда простерли! Вы ничего там не поняли. Вы, оказывается, мозгокрут. От вас вред один.

— И все же зачем товарищу Тену бездеятельный секретарь? — голос Николая Петровича зазвенел от напряжения.

— Я сказал: не копайте под Валиева, не копайте под Тена. Что же тут неясного? — зашелся криком Отчимов.

— А мои доводы? Вы их не опровергли.

— Плевал я на них!

— Это не довод, это эмоции. А доводы у меня. Вы Тена подняли высоко, а теперь смотрите снизу вверх и восторгаетесь. Вот я и спрашиваю: чем вы так восторгаетесь? Что именно поставило его вне критики? Это первое. Второе, собственно, вытекает из моего человеческого достоинства. Я поступил сюда не к вам в услужение. Не кричите на меня. И крик, и ругань ваши излишни. Мне сказали, что вы лекции везде читаете о ленинском стиле работы. Что же вы это: знаете, а не пользуетесь? Вынужден доложить Абдуллаеву о крайней запущенности дел в партийной организации комбината.

Отчимов обхватил голову руками, машинально ероша густые каштановые волосы. Вскочил, тотчас сел, снова вскочил и, обессиленный, плюхнулся в кресло.

— Не боитесь прыгать через мою голову? — выкрикнул он. — Смотрите, смотрите. Советую обдумывать каждый свой поступок.

Ракитин подумал, что есть вещи, наблюдать которые и молчать непорядочно. Будем молчать, боязливо жаться к обочине, и нечисть расцветет вокруг такая махровая, что честному человеку все придется начинать сначала.

— Чихать на своего начальника демократия позволяет, демократический централизм — нет, — развил свою мысль Отчимов.

— Я, знаете, этого почему-то не боюсь. Если у нас такое стойкое непонимание друг друга, будем находить общий язык у секретаря.

Сидор Григорьевич стал красен, как закатное солнце. Что-то невообразимое творилось с ним. Но он сдерживал себя. Привыкший к тому, что подчиненные не ступают без него ни шагу, вышколивший их поступать именно так, он теперь жал на тормоз. Скулы позаострились, глаза сузились. Кажется, сейчас он мог пробуравить Николая Петровича насквозь. Не было в природе материала, который он при достигнутой точке накала не мог сейчас пробуравить взглядом.

— Я зайду позже, — сказал Ракитин и вышел, тихо притворив дверь.

Дурным тоном было бы хлопать дверью. Он весь горел. Скрещение шпаг, минуты единоборства изнурили его. Настоять на своем ему, человеку мягкому, при открытом единоборстве обычно было нелегко, но он умел превозмогать себя и, отстаивая свою точку зрения, делался упрям, даже непреклонен. Причем чем жестче держались с ним, тем более он ожесточался и стоял на своем. Мягкостью и добротой от него можно было добиться гораздо больше, чем нахрапом. Отстаивать свою точку зрения ему обычно нравилось. А как же иначе? Это был его долг, и он выполнял его, не особенно заботясь о том, как дальше сложатся отношения с человеком, стоящим по другую сторону конфликтной ситуации.

Ракитин был взвинчен и перегрет. Сердце пульсировало в висках, ушах. Он вел себя с достоинством. Он говорил себе это, чтобы успокоиться, чтобы сердце не частило. Кажется, он сорвался на бестактность. Но такие сцены не репетируются, импровизация — их душа. Слова выплеснулись, и нечего о них жалеть. И все же теперь ему было неловко. А он не хотел, чтобы ему было неловко, ведь Отчимов не стыдился своего поведения.

Николай Петрович выпил воды. Какой отъявленный фрукт этот Отчимов. Несъедобен, а румян. К черту Отчимова, к черту его идефикс о собственной исключительности. Не думать о нем и не переживать. «Я прав, — сказал он себе, — и я докапываюсь до сути. Я отвечу на вопрос, почему Тену не нужна боевая партийная организация. Но что конкретно мешает ему? Ущемление единоначалия? Партийная нетерпимость к недостаткам? Кстати, почему его назвали очень богатым человеком? Высокая зарплата? Но это лишь достаток, это не богатство. Богатство, роскошь в условиях нашей страны — это почти всегда паразитирование на здоровом теле общества».

Он выпил еще воды. Подумал, что не хочет уезжать из этого своеобразного городка, который успел очаровать его Карагачевой рощей, каналом, многими людьми. Отчимов конечно же постарается сделать все, чтобы здесь отказались от его услуг. И тогда снова — все четыре стороны света? Для Кати это будет ударом. В своих «Чиройлиерских зорях» она на хорошем счету и очень дорожит этим. Да, здесь им нравится, и никуда они отсюда не уедут. А Сидор Григорьевич может гневаться. Он попытался поставить себя на место Отчимова, угадать, как Сидор Григорьевич поведет себя дальше. Намечалась линия Отчимов — Тен. Конечно, их связывало не шапочное знакомство. Тогда что именно? Как образовалась их нужда друг в друге? Не бездеятельный секретарь был причиной того, что Сидор Григорьевич поднялся на дыбы. Николай Петрович бросил тень на Тена. И тотчас Сидор Григорьевич горой встал на его защиту. Но его громы и молнии не возымели действия. Значит, ему пора подумать о новой тактике. Все характеризовали Отчимова как опытного, напористого и изобретательного человека. Но все сильные качества его характера были нацелены не в мир, а внутрь его самого, замкнуты на себя. Такой человек не станет вторично использовать средства, которые в предыдущем столкновении не позволили ему оставить за собой поле боя.

Поостыв, Николай Петрович попросил Рахматуллу Хайдаровича принять его. Проинформировал секретаря о проделанной работе. Абдуллаеву было интересно. О платье Шоиры Махкамовой, изрезанном на куски, он слышал впервые.

— Найдем — вколем пятнадцать суток за мелкое хулиганство! — пообещал он.

Предложение о второй смене на трикотажке и о цехе индивидуальных заказов у мебельщиков ему понравились.

— Странно! — обмолвился Рахматулла Хайдарович, оценивая положение дел в парторганизации комбината железобетонных изделий.

Он был другого мнения об этой парторганизации, но оно основывалось на давних впечатлениях, сложившихся не в последнюю очередь от общения с Теном.

— С Отчимовым ладите или нет? — поинтересовался секретарь, видимо, чувствуя, что Ракитина беспокоит именно этот вопрос.

— Знаете, не очень, — признался Ракитин. — Меня нельзя обвинить в неуживчивости, но тут от меня мало что зависит.

Абдуллаев покачал головой и заявил, что Отчимов, конечно, не подарок, но его знания и опыт нельзя недооценивать.

— Поменьше недоразумений, — попросил он. — Они легко перерастают в конфликты, а это может повлиять на атмосферу в горкоме. Сдержанность легче проявить мужу зрелому, нежели самолюбивому старцу.

«Знает, знает секретарь свои кадры! — подумал Николай Петрович. — Дал оглядеться, теперь предостерегает».

— Я понял, — заверил Ракитин. — Спасибо за помощь и поддержку.

— Вы знакомы с Михаилом Орестовичем Носовым? — спросил Абдуллаев.

— Знаю, что этот человек возглавляет городской комитет народного контроля.

— Познакомьтесь. Пожмите друг Другу руки. Сойдитесь поближе. Михаил Орестович больше жены и детей порядок любит, и нарушители порядка — его личные враги. Занимаемые ими должности роли не играют. Чувствую, что многое из того, о чем вы доложили мне, будет полезно услышать и ему. Вообще не стесняйтесь информировать Носова обо всем, что сочтете интересным. Вы, чувствую, будете удовлетворены, если его люди иной раз пройдутся по вашим следам? Вам, к примеру, бросится в глаза достаток, которого не создашь на зарплату. Они же объяснят его происхождение.

— Буду рад такой постановке дела.

— Не нами придумано разделение труда. Вы обнаруживаете сорняки — они их выпалывают. Я подсказал вам только то, к чему вы обязательно пришли бы сами. А Отчимов… Что ж Отчимов… — произнес он в раздумье. — Привыкайте к нему, как привыкают к реальности, существующей независимо от нас. Возражайте, спорьте, не теряйте своего лица. Раз-другой я помогу сгладить острые углы, а дальше, думаю, вам вполне хватит собственных сил. Главное — чувствуйте себя уверенно. Вы у себя дома.

«Он не только большеголов, но и головаст», — отметил Николай Петрович, оглядывая массивную фигуру Абдуллаева и задерживая взгляд на его внимательных, широко расставленных глазах. Рахматулла Хайдарович не терпел крика, понукания, пренебрежения к подчиненному. Он знал, что взвинченные нервы не способствуют успеху ни одного доброго начинания, что атмосфера товарищества куда более благоприятна для работы, чем чинопочитание, безапелляционный тон и нетерпимость к иному мнению. Прежде Николай Петрович воспринимал это как должное. Теперь же был благодарен Абдуллаеву за дружеский тон, умение выслушать и дать совет.

После доклада к Ракитину вернулось нормальное расположение духа. Теперь он спокойно ждал дальнейшего развития событий. Отчимов должен был напомнить о себе. Он позвонил под занавес дневных забот. Пригласил зайти. Симптоматичным было то, что фигурировало слово «пожалуйста». Могли, значит, уста Сидора Григорьевича произносить слова, не отвечающие его настроению. Отчимов придвинул ему кресло, чего прежде не делал. Глаза его оставались далекими.

— Вот что, — сказал он, раздувая отечные щеки, — я, конечно, погорячился.

— Я тоже вел себя не лучшим образом, — сказал Ракитин.

Фразу эту, каждое слово которой было обязательным, Отчимов выслушал бесстрастно, давая понять, что нормализации подлежит лишь форма их отношений. Что ж, Николай Петрович не набивался Сидору Григорьевичу в друзья-приятели.

— Теперь о ваших завтрашних задачах, — продолжал он. — Своими изысканиями занимайтесь сколько угодно. Может быть, вы углядели впереди что-то такое, чего я не в состоянии увидеть. Ваши предложения о Махкамовой и Сычевой, на мой взгляд, заслуживают внимания. Но прикиньте еще раз, промахи в этих делах дорого стоят. Скоро отчеты и выборы, тогда мы их реализуем. Парторганизацию комбината железобетонных изделий я проверю сам. И если нарисованная вами картина верна, мы поменяем секретаря и там. Даже если товарищ Тен, прекрасный хозяин и просто хороший человек, будет против. Воспитать такого руководителя не просто, и мы должны все перепроверить, прежде чем адресовать Ивану Харламовичу упрек в невнимании к партийной организации, даже, как следует из ваших наблюдений, в сознательном умалении ее роли. Да кто из уважающих себя директоров пойдет на это? Вот почему я усомнился: слишком неожиданно, прямо невероятно выглядят ваши факты.

— Я понимаю! Спасибо, что вы ограждаете меня от грубых ошибок.

— Утреннее недоразумение будем считать утратившим силу, — заключил Сидор Григорьевич.

«Как бы не так! — подумал Николай Петрович. Он не торжествовал, он только видел впереди себя простор и чувствовал подвластность этого простора ему, Ракитину. — Еще посмотрим, как будет выглядеть товарищ Тен на чистой воде, не заслоненной вами, Сидор Григорьевич!»

Мажорное мироощущение наполнило душу. Самоутверждение продолжалось, набирая силу и скорость, наполняясь горячей нетерпимостью человека честного ко всему тому, что есть зов выгоды и не есть веление совести и движение сердца.

 

XXI

Вначале у нас было только то, что мы привезли с собой в рюкзаке и чемодане. Мы постелили матрац на полу. Спать на нем было жестко, но мы не жаловались. В воскресенье пошли на толкучку. Этот летучий вещевой рынок почти стихийно возникал в чистом поле, близ города. Его гоняли с места на место до тех пор, пока не сочли, что он неистребим. Побарахтавшись в людской круговерти, поглазев на заскорузлое старье и модерновые американо-японо-сингапуро-гонконгские вещички, просочившиеся сюда из Афганистана, Одессы, Риги и других неблизких мест и немало смущавшие Катю престижными ярлыками, мы купили кровать и стол. Спинки кровати когда-то покрывал благородный никель, но он слинял за долгую жизнь, обнажив прочное и надежное железо, а сетка оказалась жесткой, неизношенной. Стол, длинный и прочный, наверняка имел канцелярское происхождение, но мы не стали углубляться в его родословную. Еще мы купили стулья. Мебель подрядился подвезти глубокий старик, владевший повозкой и дряхлой лошадью. Последний из могикан не понукал свою клячу, отлично зная, что на большее, чем тихий шаг, она не способна.

— С приобретеньицем! — поздравила нас Авдеевна. — Эх, вы, птички перелетные!

Отсутствие привычного комфорта не очень-то нас стесняло. Вечера без телевизора, оказывается, были ничуть не хуже вечеров, проводимых перед голубым экраном. Я даже радовался, что избавился от этого назойливого члена семьи. Мы много читали и рано ложились спать. Когда мы просыпались в первозданной тишине ночи, Катя шептала мне вкрадчивые нежные слова, и я привлекал ее к себе, а ответных ласковых слов не говорил. В огромном перенасыщенном противоречиями мире не оставалось никого, кроме нас двоих. И ее не тяготило мое молчание, а меня не тяготил ее милый щебет. Она вспоминала наши поездки на мотоцикле за город, в сторону покрытых маками холмов. Я тоже вспоминал это, но не вслух. Это были неповторимые ночи, ни одна не походила на другую.

У нас с Катей все было хорошо. Но мне было плохо без Даши. И Катя видела это. Она видела это и старалась заглушить мою тревогу вниманием и нежностью. Но тревога не гасла. Правильно ли я поступил? Днем было не до копания в себе. Оставались ночи. Они были длинные и порой изнуряли так, как не изнуряла самая тяжелая работа. Ночи обнажали раны и делали боль нестерпимой. Я стал бояться ночей. Наступали минуты, когда мне было невмоготу, когда они проходили, оставалось чувство страха перед их возвращением.

Мы много гуляли в Карагачевой роще. Мы забредали в рощу и ночью, не боясь ее тишины и плотного мрака. Мы смотрели, как нас сопровождает луна и как ее свет пронзает черные кроны деревьев. Но и в эти часы смутная, потаенная тревога все равно существовала во мне, я не мог отогнать ее еще дальше. И Катя чувствовала мое напряжение, но старалась, чтобы я не замечал ее беспокойства. Друзей у нас еще не было, и мы гуляли вдвоем. Обойдя рощу, мы возвращались домой, и Катя заваривала индийский чай, густой и терпкий, словно красное вино. Мы пили чай и смотрели друг на друга, и Катя улыбалась. Но тревога не проходила. Я осязал ее как физическое нездоровье. И мне было страшно, что она такая живучая. Катя смотрела на меня с обожанием. Погасив свет, мы сидели обнявшись. Я гладил мягкие Катины волосы и обнаженное плечо. И вопрос, правильно ли я поступил, в эту минуту не мучил меня. Но беспокойство не исчезало, а только отодвигалось и затаивалось. Может быть, мы уехали недостаточно далеко?

Мы хотели жить друг для друга и для людей. Нам удавалось делать что-то полезное, и Кате и мне часто говорили «спасибо». Но жизнь друг для друга пока не получалась — из-за тревоги, которая не проходила. Тихой гавани, какой должна быть настоящая семья в нервотрепке буден, я пока не обрел. И у меня, и у Кати было что-то свое, во что мы не посвящали друг друга. Это была тревога, ее и моя. Она очень мешала нам, но тут мы ничего не могли поделать. Мне казалось, что моя тревога подвластна только времени, а не мне. Время же слишком медленно вершило свой бег.

— Ты почему не спишь? — вдруг спрашивала Катя среди ночи.

— Я сплю, маленькая. Я спал, но ты разбудила меня своим вопросом.

Я говорил неправду, и она знала, но не уличала меня. Я обнимал ее, но спокойнее не становилось. И только утром, когда на все ложились благостные солнечные лучи, и дело звало нас на нескончаемую вахту, и нашу неустроенную жизнь надо было как-то организовывать и устраивать, — только утром становилось лучше. Утром тревога отодвигалась до вечера, до ночи. Но и вечерами нам бывало хорошо. Правда, чувство, что я беру свое счастье взаймы, не проходило.

 

XXII

Андрей Климентьевич Дрынченко, в простонародье слесарь-гинеколог, проживал в добротном особнячке из жженого кирпича с гаражом в полуподвале, с плодовитыми яблонями, грушами, сливами вокруг. Двое его отпрысков резвились во дворе. Старший поливал младшего из садовой лейки, и голопузый упитанный пацан повизгивал от удовольствия. Сверкала оранжевым лаком «Лада» в импортном исполнении. Машина стояла на аккуратной бетонной площадке. Да, Андрей Климентьевич ценил уют. Имел он слабость к комфорту, было у него такое хобби, весьма не редкое в наши дни. Дом он купил, но отделал заново, и во дворе тоже ко всему приложил руки, так что и дом, и двор теперь отвечали его вкусу. Если бы по этой части проводились конкурсы и смотры, он бы непременно попал в число образцовых хозяев. Все здесь было сделано основательно, с расчетом на долгое пользование. Его работа, сама его профессия исключали недоделки. И приставочка «слесарь» перед профессией не была наградой неблагодарных пациенток. Обычно о предстоящей работе он говорил: «Ну, сейчас послесарим». Приставочка сия обидных оттенков не несла. Прилипла же она прочно потому, что его мужиковатая наружность слишком уж резко контрастировала с высокой квалификацией.

Ракитин постучался не сразу. Походил взад-вперед, оглядывая особнячок и двор, готовясь к нелегкому разговору. В городской больнице, где он работал, была раскрыта отлаженная система поборов, не дававшая осечек в течение многих лет. Насадил ее главный врач, некто Турсун Умаров, родившийся в маленьком зеленом городке Зарбдар. Все пятеро заведующих отделениями тоже были из этого городка, и всех связывали с Умаровым узы родства и землячества. Они брали, оставляли себе, передавали дальше. Они были главные исполнители поборов. Этой тесно спаянной шестерке предстояло держать ответ перед судом. У Дрынченко же в этом деле была своя роль, не главная, но и не последняя, и Николая Петровича интересовало, можно ли в таком человеке пробудить совесть.

Когда сыновья кликнули отца и Дрынченко, раскачиваясь, как на волнах, поплыл по цементированной дорожке к калитке, широкий, кряжистый, круглолицый, весь пижамно-домашний, с написанным на лице неудовольствием по поводу внеурочного беспокойства, Ракитин удивился, как залихватски просто выглядит хирург: свой парень, а там уж хотите жалуйте, хотите — нет. В Чиройлиере он чаще других решал вопрос «Быть или не быть» в его гинекологической интерпретации.

По мере приближения Андрея Климентьевича на его тугих щеках и подбородке обозначились круглые ямочки.

— Здравствуйте, товарищ Дрынченко. Я Ракитин, инструктор горкома партии. Николай Петрович, если вам угодно.

— О! Высокое начальство и наше сонное предместье… — Андрей Климентьевич был смущен, но старался взять себя в руки. — Мне нужно себя называть? В миру — слесарь-гинеколог. Не смешно, но и не обидно. До сих пор я пользовался известностью только у женщин. Когда гинекологами интересуются мужчины, ушки должны быть на макушке. Хотя чего огород городить? Все, наверное, просто. Ваша близкая знакомая нуждается в моих услугах. Угадал? — Он отступил и откинул голову. Если бы он угадал, все вернулось бы на круги своя и он бы самодовольно улыбнулся и повернул разговор в привычное русло.

— На сей раз нет, — сказал Николай Петрович. — Я хочу познакомиться с вами и душевно поговорить.

— Душевно поговорить! — воскликнул Дрынченко, делая еще один шаг назад. — Слово вы употребили, простите, уж очень редкое. Я рад, но я и удивлен. Ибо интереса душевного, не делового к моей особе никто никогда не проявлял. Этим я не хочу сказать, что со мной не бывают откровенны. Со мной говорят и предельно откровенно, но только о своих нуждах. Специфика профессии! Иди и изыми у страждущего его боль. И я стараюсь. Прошу поверить — стараюсь. Но пожалуйте в дом. Может быть, душ? По летнему времени, приятно освежиться с пути-дороги. А я пока пивко в холодильничек загружу.

— Пожалуйста, не беспокойтесь, — остановил его Николай Петрович. — Нас ждет не застольная беседа.

— Жаль. Душ у меня на солнечном подогреве: второго такого нет. Я и в дом отвод сделал, посуду мою. Солнце-шарик крепко жарит! Опытом могу поделиться, если желаете. Я не только живодер, как вам доложили. И слесарь, и гинеколог, для точности. Разве я виноват в тех бедах, с которыми идут ко мне?

— Вы еще и говорун! — заметил Николай Петрович.

— Не молчать, заговорить пациента — это почти заповедь для нас, хирургов, удаляющих человеческие болячки обыкновенным ножом. Слова гипнотизируют.

Вошли в дом, и Андрей Климентьевич обратился к жене:

— Зинаида, у меня гость, ты постарайся, блесни своими талантами.

— Очень прошу без хлопот! — повторил Николай Петрович.

Но стройная, миловидная и моложавая Зинаида уже скользила на кухню плавной походкой.

— Когда-то я ее выручил, — сказал Дрынченко, нисколько не смущаясь тем, что о таких вещах принято молчать. — И вот… не жалею. Живем в мире и согласии по старому народному принципу: «Да убоится жена мужа своего». Шучу, шучу. Комедию полного равенства не ломаем. У семьи должен быть глава, и это я. А все остальное — это она.

Он развел крепкие руки, символически охватывая ими и дом, и сад, и сыновей, поливавших из лейки свои светловолосые головы. Ухожен, светел, красив был дом Андрея Климентьевича о четырех комнатах, в самую просторную из которых и прошли гость и хозяин. Мебель, радиоаппаратура, ковры, посуда и, главное, книги стоили больших денег. «У меня такого достатка не будет и в двухтысячном году», — без зависти подумал Ракитин. Не оробел, не разволновался, не стал обдумывать, как ему держаться и что сказать, а сел в услужливо пододвинутое кресло, положил ногу на ногу, кинул неспешный взгляд на журнальный столик и лежащую на нем периодику и впервые посмотрел прямо в глаза Андрею Климентьевичу, которые нашел пронзительно синими и несколько встревоженными.

— Мы идем к людям с простыми вопросами, — начал он, улыбаясь и улыбкой приглашая хозяина к откровенности. — Как вам живется? Работается? С какими вы сталкиваетесь недостатками? Что в городе надо сделать, чтобы вам жилось и работалось лучше?

Андрей Климентьевич сначала поежился от неожиданных слов гостя, затем смахнул со стола и упрятал куда-то вниз периодику, развернул льняную скатерть, поставил на нее пиалы, ляган с косточками урюка, припорошенными сизой соленой золой, и вазу с черешней, сходил за чаем. Все это время он избегал встречаться глазами с Николаем Петровичем, и это придавало его движениям какую-то настороженность и скованность. Если он и чувствовал за собой грешки, то покаяться не торопился. Да и какого грешника самое горячее покаяние оберегало от последующих грехопадений?

— Вы меня прямо ошарашили, — произнес он наконец, заставляя себя улыбнуться. Приятно он улыбался, белозубо и славно, как свой своему, заверяя, что все, что у него на уме, непременно будет и на языке. — Я приготовился о медицинских наших делах отчет держать. Сказать по правде, есть работа и для веничка, и для совочка. А вы про жизнь спрашиваете. Живу, как видите, в достатке. Все, что десять лет назад казалось несбыточным, теперь у меня есть, а новой цели я перед собой пока не ставлю. Я удовлетворен, понимаете? Я тот самый несколько странный, с вашей точки зрения, индивид, которому нет нужды идти дальше и добиваться большего.

Он налил чаю в пиалы китайского фарфора.

— Водки не пью, — заявил он. — На чуткости пальцев может сказаться. И вина не пью по той же причине. Вам могу предложить.

— Благодарю. Будем разбавлять чаем выпитое ранее. Ну, а работа, работа? Здесь тоже достигнуто все задуманное?

— Смею сказать, тоже. На административные должности я не гожусь. Управляю тремя-четырьмя сестрами, и те, смею сказать, частенько садятся на шею. Поставьте главврачом — не потяну. Говорю об этом прямо. Ибо не тот человек в руководящем кресле все равно что стихийное бедствие.

— Простите, а у вас сейчас в руководящем кресле тот человек? — спросил Николай Петрович.

— Вам это лучше известно, вы нам начальство даете, — сказал Андрей Климентьевич, довольный тем, что ловко увернулся от ответа. — Я считаю, что очень важно знать свое место и не выплескиваться за границы, установленные матушкой-природой. Если я хорошо оперирую, на кой черт мне административное кресло?

— Здраво. Мой отец в таких случаях вспоминает есенинские строки: «Мы в знатные очень не лезем, но все же нам счастье дано…» — сказал Николай Петрович. Отпил из пиалы. Чай был заварен со знанием дела.

Вошла Зинаида, с поклоном поставила поднос с закусками и касы с шурпой. Разговоры, которые вел ее муж с лицами, посещавшими дом, но не друзьями дома, ее не касались. На белом фарфоре лоснилась твердая копченая колбаса, отливали янтарем ломтики вяленого жереха. Малосольные огурчики и маринованный чеснок были тверды и аппетитны. Все эти яства были явно не с магазинных полок. Не поступали они и в буфет горкома партии.

— Вы, Андрей Климентьевич, большая редкость среди людей, — сказал Николай Петрович. — Вы довольны достигнутым и не рветесь к высотам. Без честолюбивых замыслов жизнь, знаете ли, сера.

— Разрешите поправочку внести! Со страной — пожалуйста, готов добиваться большего, но только со страной, не отдельно. Жизнь конкретна, а лозунги, извините, всегда несколько приподняты над действительностью, которую мы с их помощью облагораживаем.

— Перейдем к действительности, пока еще не совсем облагороженной. Что вам в ней не нравится? Я имею в виду работу и быт, самое непосредственное окружение. Ваше руководство?

— Мое руководство — это ваша забота, — повторил Дрынченко понравившуюся ему мысль. И улыбнулся, словно приятные воспоминания нахлынули на него. И неожиданно погасил улыбку и развел руками, давая понять, что это могут быть незапятнанные и обаятельные люди, а могут быть и люди запятнанные, но он за них не в ответе.

— Подчиненные?

— Плохих не держим. Хирургия — это, знаете, послеоперационный уход. Недогляд сестры похуже дурного ножа.

— Торговля? Общественный транспорт?

— Торговля засорена жульем. Толкают, толкают на переплаты. И быт засорен. Постричься у нашей примы-парикмахерши Муккарам — пять рублей. Еще и в очереди насидишься. В автосервисе деляг навалом. К судейским лицам тоже настороженно отношусь. Клиенты говорят: берут. Пониженная требовательность и чрезмерное доверие всем этим человечикам на руку. Зарплата у них давно ширма. Смотрите. Все это не на самой поверхности, но, заверяю вас, не так уж и глубоко. Безнаказанность все-таки быстро притупляет чувство опасности.

— Андрей Климентьевич! У вас не только твердая рука, но и зоркий глаз.

Дрынченко просиял от этих слов, но тотчас подумал, что расслабляться рано.

— Я пришел к вам за конкретными фактами. Кому из работников прилавка вы переплатили и за что?

— Уважаемый Николай Петрович! Мы, так сказать, конфиденциально…

— Успокойтесь, ссылок на вас не будет.

— Вот за это спасибо. — И гинеколог, живописуя, привел несколько фактов и назвал адреса.

Андрей Климентьевич определенно не жаловал людей, не чистых на руку. Мутная вода его не влекла. Соскучился по порядку? Это было интересно. Николай Петрович почувствовал, что вплотную приблизился к истокам раздвоенности этого человека. Одна система координат для себя, другая — для всех прочих?

— Нескромный вопрос! — предупредил Ракитин. — Вы должны понять обоснованность такого рода любопытства. Во сколько вы оцениваете этот дом, ваше движимое и недвижимое?

Дрынченко смутился, наклонил голову. Потер ладонью изрядную лысину (прима-парикмахерша Чиройлиера почему-то не делала на нее скидку). Затем посмотрел на Николая Петровича с очевидным сознанием своей вины. Спросил:

— Простите, а вам это для чего?

— Для вашего душевного спокойствия.

— Я спокоен.

— Я имею в виду завтрашний день. Когда ваш главврач сидеть будет.

— Вот, значит, как…

— Я здесь только ради вас, Андрей Климентьевич. Я здесь для того, чтобы к вашим высокоумелым рукам не липло больше ничего лишнего.

— Раз так… Слушайте же! Дом куплен за шесть тысяч. Еще пять ушло на то, чтобы привести жилище в его нынешнее состояние. Обстановка, книги, машина. Тысяч сорок все это стоит.

— Сбережения не забудьте.

— Ну, это мелочь. На одну поездку к морю, почти ничего.

— Сорок тысяч затрат за десять лет! Заработала ваша семья за это время, если не ошибаюсь, столько же. Помогите свести концы с концами, у меня что-то не получается. Вам надо было не есть, не пить, не одеваться, только тогда расходы будут соизмеримы с зарплатой. Сложно ли сделать вывод о дополнительных поступлениях? О том, что они ничего общего с зарплатой не имеют? Уж не родители субсидировали вас так щедро?

— Родители тут ни при чем, — сказал как отбрил Андрей Климентьевич.

— Вот мы и подошли с вами к главному. К источнику доходов, скрытому пока от глаз общественности. Вы указали на приму-парикмахершу, на ее чаевые. А люди указали на вас. Берет, утверждают они, Андрей Климентьевич. Бесплатное наше медицинское обслуживание превратил в платное. Рука, мол, у него надежная, а такса тяжелая.

Теперь Дрынченко смотрел гостю прямо в глаза. Вспыхнула злоба. Но хватило ее только на то, чтобы стиснуть кулаки. Затем она погасла, залитая стыдом. Полные щеки стали пунцоветь, красная волна окатила и лоб, и подбородок, и шею. Побагровел ликом Андрей Климентьевич. Вдруг беспомощно развел руками и сказал:

— Я, знаете, готовил себя к этому объяснению. Ночами приливало: ну, когда же? И все равно перед вами, перед вашим справедливым осуждением вынужден предстать как ничтожество, как крохобор последний. Но вы одно поимейте в виду. В женской консультации и родильном отделении я ничего не насадил своего. Все уже было отлажено. Умаров и его землячки постарались. Я только занял свое место у действующего конвейера. Конвейер не знал сбоев. Аборт обыкновенный — четвертак. Десятка шла наверх, десятка — мне, пятерку делили ассистирующие сестры. Что-нибудь более сложное — киста, внематочная беременность, онкологические случаи шли по индивидуальной таксе. Статистика у нас не хуже, чем в специализированных клиниках. Вытащить с того света чего-нибудь да стоит, правда?

— И как вам объяснили это? Ведь вы пришли на готовое.

— Мне сказали: «Чего краснеешь? Ты берешь только то, что тебе недоплачивает государство».

— Вначале все же было какое-то несогласие?

— Было.

— И чем же лично для вас оборачивалась щедрость пациентов? Молчите? Стесняетесь? Я вам помогу. С вычетом того, что вы отдавали за медикаменты и новейшую аппаратуру, у вас оставалось пятьсот в месяц.

— Меньше!

— Это не столь существенно. Все ли хирургические вмешательства фиксируются?

— Ну, зачем же? К примеру, директор привезет секретаршу или женщина придет, у которой муж за рубежом. А запись — это шаг к огласке. Есть случаи, когда гуманно не оставлять следов. Скомпрометировать ближнего, знаете, кое-кому всегда приятно.

— Может быть, не оставлять следов и гуманно, но брать за это тугие конверты… Вы крадете. Почему?

Каждый вопрос словно убавлял от Дрынченко по одному сантиметру.

— Если разрешите быть циничным, то на основании спроса и предложения, — сказал он. — Я предлагаю услуги, которые в цене.

— Не циничным вам надо быть, Андрей Климентьевич! Циничным вы уже были все эти годы, когда бросали утопающим веревку вместе с долговым обязательством. Кстати, сами получали с клиентов или перепоручали кому-нибудь?

— Бухгалтерию вела сестра-хозяйка.

— Понимаю. Получать из рук в руки не очень удобно. Пациент говорит одно, а глаза выражают совсем другое.

— У сестры-хозяйки шестеро детей и мужичок дрянненький.

— Эх, разжалобили! — воскликнул Николай Петрович, все более негодуя. — Сейчас я слезу пущу вместе с вами. Скажу: мало берете, берите больше! Еще вы можете сказать, что если вернете эти деньги, то вас свои клевать начнут и заклюют. Как будто мы вас одного выхватили из общей массы и выставили на обозрение. Мы со всех, кто у вас поборами занимается, спросим и потребуем.

— Со всех, именно со всех! — подхватил гинеколог.

— Трусите? — спросил Ракитин. И желчно усмехнулся. — Согласны стать лучше, но только вместе со всем вашим запаршивевшим окружением? Да проявите же хоть чуточку самостоятельности, хоть чуточку воли! Где вы росли? Кто ваши родители?

— Отец у меня портной, мать — швея. Жили мы как все, не подумайте чего-нибудь такого. Пацаном я все лето носился в трусах и босиком.

— Как и я! — сказал Николай Петрович, отчего-то радуясь этой подробности, отчего-то принимая ее всерьез.

— Хоть одна у нас будет точка соприкосновения. Мать у меня всегда довольствовалась тем, что было. Она и мечтать о большем как-то стеснялась. А папаня очень хотел, чтобы были и дом, и машина, и полная чаша. Не скажу, чтобы он преуспел; чего не было, того не было. Но в меня кое-что заронил. Вынужден сознаться в этом — заронил. Ничего не навязывал, но я, подражая отцу, кое-что и перенял. Вспомните наше время. Комсомол прошел мимо меня. Скучные собрания, самолюбование мальчиков и девочек, какие-то мелочные обиды, выяснение отношений. Всем нам тогда просто некуда было себя девать. Поговорили — а дальше что? Но то ли я вам говорю, о том ли? В лидеры я никогда не стремился, задачи и диктанты у меня не списывали. Я был как все. Не возникал — есть теперь словечко такое модное.

— Но деньги чужие впервые к вашим рукам прилипли не здесь же, не десять лет назад? Ведь не бывает так, чтобы все время — ни-ни, а вдруг на тебе!

— Откуда вы знаете? — Дрынченко вспомнил, как в детстве у матери заимствовал из сумочки кое-что без отдачи, у отца из кармана. Просить было неловко. Брал так, и обходилось. Признаваться в этом не хотелось. — Сюда я чистый приехал. Тут все само в руки шло.

— Кто, главврач ваш конвейер поборов создал?

— Не доискивался. У него тоже были предшественники.

— И никто не возмущался?

— Эти люди потом ушли.

— Ваша завтрашняя линия поведения?

— Что я! Вы всему нашему лечебному учреждению дайте встряску. Чтобы на меня не указывали пальцем: «Бессребреник! Бессребреник!» Между прочим, на месте государства я бы шире практиковал платную медицинскую помощь.

— За то, что вы явочным, так сказать, порядком делаете нашу медицину платной, знаете, что положено? А вы лепечете тут что-то про белую ворону. Да вы просто не успеете стать ею! Для вас реальнее стать вороной полосатой. Вам самому будет легче, как только вы прекратите брать.

— И прекращу! Прекращу! — закричал он.

— Экий вы, однако! Поглядеть — кровь с молоком. Что будет со страной, если все в ней, как вы, к себе грести начнут? Да все быстрее, да все ловчее! Полное раскаяние! И полное искупление вины.

— Знаете, мне уже легче. Чем больнее вы меня бьете, тем мне легче. Как вы догадались прийти ко мне, завести человеческий разговор? Я сделаю все, о чем вы просите. И больше сделаю. Только подумаю как.

— Подумайте, Андрей Климентьевич!

— Чай, наверное, вы теперь побрезгуете допить?

— Почему же? Брезгливость нашему делу не помощник.

Николай Петрович спокойно допил свой чай, окинул взглядом нетронутые яства, кивнул хозяину дома, широко раскрытые глаза которого смотрели на него печально, даже скорбно, простился с его супругой и ушел. Опустошенность, душевная и физическая, пригибала к земле. А если бы он работал в милиции? И каждый день надо было кого-то хватать за руку, а чью-то руку с оружием отводить или принимать удар на себя? Он шел понурый, медленно передвигая одеревеневшие ноги. Тихая ночь опустилась на город, асфальт остывал, излучая тепло. Сзади раздались торопливые шаги.

— Это вы? — спросил Ракитин, не оборачиваясь. Он ожидал, что догонявший заговорит с ним голосом Андрея Климентьевича.

— Прошу прощения! — извинился гинеколог. — Главного-то вы не сказали, а я не спросил. Что теперь со мной будет?

Николай Петрович отпрянул от него, но сдержал себя. Повернулся, взял Дрынченко за локоть.

— Разве я волен решать это? Такими полномочиями не наделен. Личное же мое мнение такое: вы будете работать, но только честно.

Андрей Климентьевич остановился. Оторопело заморгал. Как ни слаб был свет ночных фонарей, Ракитин увидел смятение, которое охватило этого человека.

— Я должен заклеймить себя? — воскликнул он.

— Нет, погладить по головке. Вы прекрасно знаете, что делать. Разве вы конченый человек? Разве рубль — это все, что есть у вас перед глазами?

— Вас понял… Я… Как я вам благодарен!

— Можно и так. Но как вы позволили себе пасть так низко?

— Я на других смотрел. И днем у меня вопросов не возникало. По ночам же приходили сомнения. В самой предутренней тишине, когда обрываются сновидения. Но, понимаете, огласка… Мне тогда и руки подавать не станут! А если совсем худо повернется, с конфискацией? Я перебирал варианты. Ни один не сулил ничего хорошего. Перестать брать — свои заклюют. И я говорил себе, что не я придумал эту систему поборов, не я ею заправляю. Хотите, я с почином «Конец поборам» выступлю? — вдруг предложил он, жалко улыбаясь.

— Не юродствуйте.

— Эх, нехорошо-то как… Хоть удирай! Или…

Он остался стоять понурив голову. А Николай Петрович продолжил свой путь. Но, спохватившись, кинулся назад. К Андрею Климентьевичу его бросила неожиданная мысль: не сделал бы он с собой чего-нибудь. Он застал Дрынченко стоящим на том же самом месте, в глубоком моральном шоке.

— Эх, вы, Андрей Климентьевич! Все хорошее только теперь придет к вам, только после этого дня!

Дрынченко встрепенулся, словно стряхивал с себя оцепенение. Сказал:

— Может быть, как знать. Завтра будет виднее. Завязал, завязал!

Повернулся и растаял в ночи. Николай Петрович погладил волосы. Опустошенность прошла. Самое время было поплавать в озере. Но Катя уже мерила шагами дворовую дорожку, чутко вслушиваясь в ночь. «Я — прав!» — сказал себе Ракитин и пошел домой.

 

XXIII

— Сейчас девять утра. К вечеру мы должны положить на стол Абдуллаеву проект постановления «О критических замечаниях и предложениях, высказанных участниками пятого пленума Чиройлиерского горкома партии в адрес предприятий, учреждений и организаций города». Задача ясна?

— Так точно! — ответил Николай Петрович и встал по стойке «смирно».

Имея дело с Отчимовым, так поступали многие, демонстрируя усердие. Иронию Сидор Григорьевич проглотил и не улыбнулся. Жарко было, да и не расположен он был улыбаться какому-то Ракитину.

— Вы когда-нибудь готовили такие документы? — спросил он.

— Приходилось. В институте.

— Хм! Институт — не город. Вроде бы несложна работенка. Иванов сказал то-то, Ташматов — то-то. Но за всем этим — четкие формулировки, адреса, контроль исполнения. Мы создаем документ, с помощью которого инициатива участников пленума станет делом.

— Я много наслышан о вашем умении составлять документы, — сказал Николай Петрович.

Сидор Григорьевич оценивающе приподнял одну бровь. Но против очевидной лести не возразил. Его всегда воодушевляли прямые и косвенные подтверждения его незаменимости. Здесь он не ограничивался самотеком. Но, заботясь о своем авторитете, он часто прибегал к средствам весьма странным, дававшим кратковременный положительный эффект и непредсказуемые отрицательные последствия. Вместо того чтобы располагать к себе людей, делясь с ними опытом, оказывая помощь и поддержку, он противопоставлял себя им, объявляя все сделанное ими ничего не стоящим, а все сделанное им — эталоном партийной работы. Он перечеркивал документы, подготовленные не им, не оставлял от них камня на камне. Он не жалел для их авторов самых нелицеприятных эпитетов, давая понять, что только он в состоянии положить на стол секретаря документ, отвечающий самым высоким требованиям партийного делопроизводства. Но чем больше он старался для поднятия своего авторитета, тем ниже падала его действительная цена. Коллег Сидора Григорьевича почему-то не привлекала роль ступенек на лестнице его служебных успехов.

Отчимов передал Ракитину выступления участников пленума, и заскрипели проворные перья. Николай Петрович с удовольствием делал извлечения из речи Шоиры Махкамовой: «Трикотажная фабрика удвоит выпуск продукции, если труд на предприятии организовать в две смены. Но эти предложения администрация постоянно отвергает. Директор фабрики С. П. Валиев часто ведет себя неэтично, злоупотребляет служебным положением, премирует своих дружков, а не победителей соревнования. Его моральные и деловые качества никогда не отвечали требованиям, которые партия предъявляет к коммунисту-руководителю. Я удивлена, что горком партии закрывает на это глаза». Ни страха, ни сомнений. Ракитин похвалил себя за то, что содействовал избранию Шоиры секретарем парторганизации трикотажников. Молодо, да не зелено. У нее было самое острое выступление.

Отчимов плохо переносил тишину. Вскоре он позвонил в буфет, полюбезничал с буфетчицей, смакуя воркующий тембр ее молодого голоса, и заказал чаю с лимоном. Продолжил диалог, когда она принесла чай. Улыбался, был мил. Говорил громко, его было слышно в коридоре. Ему нравилось, что его мог слышать и случайный посетитель.

— Какой высокий уровень работы показывает нам Центральный Комитет! — воскликнул он, выпив чай и прожевав дольку лимона. — Выступление Генерального — это окно, распахнутое в завтрашний день! Какая глубина анализов, какая сила выводов и обобщений! Теперь мы просто не имеем права работать плохо!

— Нам и раньше никто такого права не давал. Мы его сами себе присвоили. Когда человек чувствует к себе искреннее расположение, он выше головы готов прыгнуть. А мы расположение к человеку пытаемся инструкциями подменить. Нити контактов рвутся, и люди говорят: «Бюрократизм!»

— С вами, кажется, я сработаюсь, — сказал Сидор Григорьевич, словно размышляя вслух. Прицел его прищуренных глаз, однако, оставался жестким. — Вы достаточно умны, чтобы с вами сработаться. Я двину вас вперед, не сомневайтесь. Мне давно пора иметь здесь опору. Понимаете, все какая-то бездарь под руками вроде Эрнеста Сергеевича. Завистники оголтелые и свистуны. Ты им назидательное слово, а они кулак кажут.

— Абдуллаев строго-настрого наказал мне сработаться с вами, — обронил Ракитин, сознавая, что показывает быку красное. Его покоробила грубая посула шефа. Хотя принципу взаимной выгоды особенно вольготно там, где понятия порядочности и совести утрачивают свою силу.

— Абдуллаев сам бездарь! — неожиданно зло изрек Отчимов. Видимо, многие его желания были обречены на забвение с приходом Рахматуллы Хайдаровича на должность первого секретаря горкома партии. — Ну, взмыл на приливной волне, а ни кругозора, ни твердой руки. Поплавок! — Он вдруг спохватился, заморгал, запоздало коря себя за несдержанность и за то, что дал козырь в руки человека, который еще не проникся к нему должным почтением. — Ладно! Простите мне это маленькое лирическое отступление.

— Любое ваше мнение, доверенное мне, никогда не будет передано третьему человеку, — сказал Николай Петрович.

— Любопытно! — воскликнул Сидор Григорьевич. — Если это тактический ход, тогда мне все ясно. Если это действительное ваше качество, мне оно совершенно непонятно. Ведь если вы доложите Абдуллаеву о моем мнении о нем, мое положение несколько пошатнется, а вы сделаете шаг к моей должности.

— В такие игры я не играл и не играю.

— Ждете, когда вас заметят и оценят? Это наилучший способ остаться на том месте, где стоишь. Порода в вас какая-то… непонятная.

— Какая есть. Кстати, мое предложение, что нам, партийным работникам, надо идти к труженикам, устанавливать с ними контакты, знать их мнение решительно обо всех сторонах нашей действительности, — в русле того, что нам советует Москва.

Сидор Григорьевич непроизвольно поморщился:

— Разве можно равнять свое, доморощенное, с тем, что рождается там? Сама мысль об этом полна кощунства.

— Но почему? Здесь, в стенах этого здания, люди, которых вы знаете, выносили мысль, что периферия в наше время — это не местоположение, а уровень мышления. Там, где в цене мысль и творчество, нет и не может быть периферии.

— Занятно вы рассуждаете. Чего же, по-вашему, нам более всего недостает??

— Инициативы. Идеи кружат в воздухе. Ими можно засеять необозримые пространства, пожать невиданный урожай. А мы проходим мимо. И препятствует этому система должностных окладов. Она не предусматривает вознаграждения за инициативу.

— Идеи-то нематериальны.

— Кто вам это сказал? В руках одного человека ценная идея, возможно, и бесплотна. А в руках общества?

— Жизнь никогда не ставила перед вами вопрос, что лучше — поделиться своими мыслями о хлебе насущном или попридержать их при себе? — спросил Сидор Григорьевич.

— Вас понял. Очень часто мою откровенность воспринимают как исповедь недалекого человека. Это влечет за собой неприятности, портит отношения. Но этой линии поведения я не изменял. Мне нравится говорить то, что думаю. Кое-кому нравятся лесть и угодничество. Откровенность сближает людей, лесть разъединяет.

— И вы никогда не извлекали из чужой откровенности какой-либо выгоды?

— Сознательно — нет. Непроизвольно это могло случиться, допускаю. Но по самым незначительным мелочам, таким мелочам, которые и в памяти не отложились.

— Давно, еще до войны, я в техникуме учился, а обедать ходил в столовую завода, на котором работал до техникума. Голодно тогда было. А сторож перестал пускать. Не положено! Я и заявляю ему: «С таким значком, как у меня, велено пускать!» Голос у меня уже зычный был. Сторож взбрыкнул, обложил непечатными словами, и про значок тоже в этом нездоровом духе упомянул. Я озлился. «Ты, таракан, знаешь, кому слова свои нехорошие адресуешь? — заорал я. — Ты посмотри, кто на моем значке изображен! И ты, контрик, этого человека оскорблениями обсыпаешь! Можешь не открывать. Но я сейчас пойду и доложу о твоем неуважении к вождю». Дверь приоткрылась, и высунулась неопрятная голова. Вылупила бесцветные глаза на меня, потом на значок. Агрессивность мгновенно покинула стража заводских ворот, губы дрогнули. «Не извольте, не извольте! — зашептал он, поглаживая меня по ладони, которой я тыкал значок ему в нос — Пройдите, пожалуйста, товарищ молодой! И хоть каждый день. Мы вас всегда, с нашим превеликим…» Вся сцена заняла не больше минуты. Я грубо шантажировал человека, который был прав по существу, делал то, что ему велели, но при этом чуть-чуть злоупотреблял данной ему властью. И я своего добился.

— Вы и потом пользовались этой столовой?

— Конечно.

— И… вам не было стыдно? И вы бы… действительно доложили, если бы сторож снова захлопнул дверь?

— Не знаю. Но вас интересует, смог ли бы я. Смог бы. Человек в споре со мной допустил оплошность, я ею воспользовался — все в пределах правил. Не все места под солнцем свободны, лучшие из них давно заняты. А жалость, сострадание продвижению вперед и наверх не способствуют.

Ракитин подумал, что никогда не кляузничал, не ставил подножек, не писал анонимных наветов. Это оружие не для него, и он к нему не прикасался.

— Тогда другое время было, тогда друг с другом не миндальничали. Сейчас, если я сгною тысячу тонн овощей, это назовут халатностью, и в худшем случае меня прогонят. Тогда же это связали бы с симпатиями к классовому врагу. То было время суровой ответственности.

— Истинный порядок — все же дитя сознательности, но не принуждения, — сказал Ракитин. — И огромное большинство соблюдает его не под угрозой репрессий.

— Отбросим крайности, оставим себе золотую середину. А кто ее нам обозначит?

— Закон, наверное.

— Я уже обратил внимание на вашу любовь к обобщениям. Некоторые из них только выигрывают, если их держать при себе.

— Разрешите, Сидор Григорьевич, поинтересоваться: тот заводской охранник, что в вашем присутствии произнес охальные слова, совершил ли что-нибудь противозаконное? Пропуска-то у вас не было. Зачем же вы слова сторожа, адресованные вам, так повернули, словно они порочили кого-то еще? Старик осаживал вас за настырность, которая ему не нравилась. Он сразу понял, что вы побежите куда надо и свою угрозу исполните. И стушевался, залебезил: «Не извольте… пожалуйста… Да хоть всю жизнь!» Этими словами он не себя унизил, а вам оценку дал.

— Ладно, — сказал Сидор Григорьевич, серея лицом. — Ладно! — рыкнул он, но не привел Ракитина в трепет. — А я-то, пень осиновый, руку протягиваю! Ладно же!

Отчимов опять напомнил о себе буфетчице, но на сей раз заказал только один стакан чая. И пил его демонстративно долго. А Николай Петрович писал себе и писал. Гудел, разливая прохладу, бакинский, не знающий устали кондиционер. Гудел и напоминал всем и каждому, что к мировому уровню можно прийти прозаически просто — путем закупки завода и технологии. Николай Петрович старательно выводил:

о создании на мебельной фабрике цеха, выполняющего заказы населения;

о недостаточной борьбе со спекуляцией дефицитными товарами и лекарствами;

о создании на молокозаводе технологической линии по производству мороженого;

о чрезмерной пышности свадеб, поминок и других обрядов;

о слабости атеистической пропаганды.

Еще Николай Петрович выписал:

не все работники горкома партии знают дорогу в первичные партийные организации;

операторы автозаправочных станций в корыстных целях смешивают бензин разных марок;

городскому рынку совместно с горторгом и гортрансагентством следует организовать подвоз в Чиройлиер сельскохозяйственных продуктов, выращенных рабочими целинных совхозов на их приусадебных участках;

экономическую учебу трудящихся вести на материалах сегодняшнего дня.

Ракитина удивил диапазон критики. Но все предложения были продиктованы жизнью, не чьим-то честолюбием. Нужды тысяч людей стояли за ними. Николай Петрович хорошо знал, что такое невнимание к людям. Эта зараза из самых трудноустранимых. От единичных вспышек болезни до эпидемии может пройти совсем мало времени.

Ракитин оторвал глаза от писанины и пытливо вгляделся в Сидора Григорьевича. Он считал его равнодушным человеком. Но равнодушие Отчимова кончалось там, где начинались его личные интересы. Он молча протянул шефу очередную страницу, и тот стал читать ее и править, оттачивая формулировки, вписывая организации и должностных лиц, которым поручалось исполнение. Легко, непринужденно работал товарищ Отчимов. Умел причесывать, наводить лоск.

Все так же молча Николай Петрович понес написанное на машинку. Миновало еще два часа, и восьмистраничный документ был готов. Подпись секретаря и членов бюро горкома превратит его в руководство к действию. Ракитин вынужден был отдать должное Отчимову. Никто в аппарате горкома лучше и быстрее не подготовил бы это постановление.

— Разрешите идти? — осведомился он, как только была выправлена последняя опечатка. Ему хотелось быстрее избавиться от ощущения дискомфорта.

— Благодарю вас! — процедил Сидор Григорьевич. — И не смею задерживать!

«Чего это я брыкаюсь? — подумал Николай Петрович, покидая кабинет шефа. — Лучше он не станет, как бы я ни пыжился».

Но поведением своим остался доволен.

 

XXIV

Коттедж директора трикотажной фабрики Саида Пулатовича Валиева выглядел повнушительнее особняка Андрея Климентьевича. Но смотрели за ним плохо, и большой дом имел вид пристанища временного, к которому у хозяев не лежит душа. Валиев не утруждал себя корпением над огородными грядками. Сорвать приглянувшийся плод походя — другое дело. Время от времени он устраивал маленькие хашарчики, готовил плов, и слетались друзья-приятели, которые вскапывали, сажали, поливали, а больше ели, пили и гоготали под «Панасоник».

Саид Пулатович неурочному визиту Ракитина не удивился. Сказал, что душевно рад, что для него принимать в своем доме ответственного работника горкома партии высокая честь, которой он ничем не заслужил, а вот, поди ж ты, удостоен. Он произносил простые слова, которые его обязывала говорить древняя, как человеческая цивилизация, традиция гостеприимства. А правая его рука, ненавязчиво опущенная гостю на плечо, уже влекла его на садовую дорожку и в дом. По пути Валиев кивнул жене, указывая взглядом на очаг с вмурованным в него черным котлом. И супруга наклоном головы дала понять, что его указания приняты к исполнению. Николай Петрович оценил красоту жены Саида Пулатовича, но разглядел и желтинку грусти, как от прикосновения сентября. Однако первые листья высохли и опали от невнимания мужа, до осени же было еще далеко.

Молодая грациозная женщина словно сошла в жизнь с древних восточных миниатюр. Врала, врала пословица, что от добра добра не ищут. Отец любил приводить другую: «Что имеем — не храним, потерявши — плачем». Всем, решительно всем хороша была супруга Валиева. И троих детей успела ему подарить, и не располнела, не расплылась, как море-океан, а строго держала себя почти в девичьих габаритах. Но она была только хозяйка дома, а не хозяйка его сердца.

Саид Пулатович питал пристрастие к коврам. Таких роскошных ковров Николай Петрович еще не видел. Они тяжело ниспадали от потолка к полу, лаская глаз орнаментом, сочными бордовыми, желтыми, зелеными, синими красками. Толстый ворсистый ковер был постлан на полу. Гость и хозяин сели у низкого круглого столика орехового дерева — штучного изделия местной мебельной фабрики. Ковер был пушист, как перина. Саид Пулатович протолкнул под локоть Николая Петровича шелковую подушку с вышитыми павлинами. Узор выдавал китайскую кропотливую работу.

— Не люблю стулья, — сказал Валиев, разваливаясь у столика в непринужденнейшей позе. — Сколько раз покупал, столько раз выбрасывал. Стул на работе надоедает. Не все наши старые обычаи изжили себя, нет, не все.

Николай Петрович сел по-турецки.

— Где научились? — спросил хозяин дома.

— Всегда умел. Удобно.

— Рад, что вы меня понимаете. На стуле я чувствую себя как приклеенный. Не на что облокотиться.

Он налил в пиалы холодного чая, придвинул гостю коробки с миндалем, изюмом, сушеным инжиром. «Инжирчик!» — вспомнил Николай Петрович. Прозвище это гармонировало с обликом и манерами Саида Пулатовича. И рассказал Валиеву о цели своего прихода. Неформальное общение позволяет людям спокойно излагать свои нужды, и это содействует работе по наведению порядка.

— Понимаю! Понимаю! — воскликнул директор трикотажки, улыбаясь широко и радушно и одновременно пряча глаза. Ему удавался и такой маневр, требовавший немалого артистизма. — Прежде этого не было, прежде без этого обходились. А вы начали, и мне тоже интересно, к чему вы придете. Но лично у меня, уважаемый Николай Петрович, ни к кому нет претензий. Прошу понять меня правильно — ни к кому. Вам, по-моему, вот на что надо обратить внимание: все ли из того, что у нас прижилось, стоит менять, одемокрачивать? К примеру, туфли или костюмчик я беру у директора магазина. И мне удобно, и директор чувствует свой авторитет. Ну зачем мне или вам у прилавка отираться, плечо и локоть ближнего ощущать? Нужного все равно не возьмешь, нужное на прилавках не лежит. Или отдельный кабинет в кафе. Не знаю, как вам, а мне соседство с широкой общественностью абсолютно ни к чему. Никого лишнего, интим и сервис, отдых душе. Или субботняя банька у Ивана Харламовича. Свой круг, все друг другу симпатичны. Хорошо ли это? Да преотлично! Если, угадывая общее настроение, я за девчатами посылаю, что в этом худого? Почему им до замужества не размяться, не порепетировать? Запретить, ясное дело, не сложно. Но разве я кого-нибудь принуждаю? Наоборот, отбоя от кандидаток нет. Кто хочет и умеет наслаждаться жизнью, пусть наслаждается.

«Гуттаперчевый он какой-то, — подумал Николай Петрович, раздражаясь против воли. — Увертливый. Прожженный. Кто-то ему уже шепнул, чего от меня ждать. Всю эту обстановку он выдаст за подарки дорогого родителя, все отнесет к тому времени, когда ковры были втрое дешевле. Да и откуда ему помнить? Бухгалтерских книг он не ведет, мозги себе пустяками не сушит».

— Знаете, что я предложил бы? — сказал Саид Пулатович, и на сей раз умудряясь не смотреть в глаза Николаю Петровичу. — Чтобы все оставалось как есть. У руководителей должны быть привилегии. Ведь нудно стоять в очередях. Если должность руководителя ничего не дает, кроме двенадцатичасового рабочего дня и обязанности вести за собой массы, то какой от нее прок?

— По-моему, вы отлично укладываетесь в восемь часов, — напомнил Николай Петрович.

— Разве обо мне речь?

— О вас, только о вас, Саид Пулатович.

— Не любите вы меня, — заключил Валиев, не гася улыбки и не меняя уважительного выражения лица. — Вроде бы не сталкивались мы с вами никогда, женщина между нами не стояла, и плечом я вас не оттирал. Не было ничего этого, а нутром чую: не любите, не жалуете. В чем причина? Уж будьте так добры, скажите. И нельзя ли нам сообща устранить ее? За ценой, как поется в известной песне, я бы не постоял. Не скрою, мне бы хотелось видеть вас в числе друзей. Простое ваше товарищеское расположение и то, поверьте, было бы дорого мне. Я не из породы неблагодарных. Вы слышали, что эта выскочка Махкамова мне выдала? Что я нуль без палочки. То есть и не человек вовсе, уважения недостоин, а только глумления и насмешек. Я ее в люди вывел, славу ей организовал, а она вот как отблагодарила. Кого я пригрел? Теперь я посмешище города. Многие при виде меня улицу перебегают, чтобы лицом к лицу не сойтись, руки не подать. Все, с Чиройлиером покончено. Надо перебираться. Удружила Шоира — выкупала в грязи!

— Не люблю — это вы верно заметили, — согласился Николай Петрович, стараясь ослабить тугую натянутость каждого нерва. — Вы заявили, что личной неприязни негде и некогда было зародиться. Но она возникла. По причине вашего несоответствия. Вы директор, от вас судьбы людей зависят. И план государственный, то есть благополучие страны. А вы дела фабричные запустили, ни во что не вникаете, ничего не улучшаете, себя ставите бесконечно выше своих подчиненных. Девчат фабричных развращаете. Сказать, сколько девчат после связи с вами сделало аборты?

Инжирчик облизнул пересохшие губы и выпалил:

— Это наговор!

— Ваша должность мне не нужна, чтобы на вас наговаривать.

— Вы, Николай Петрович, землю под собой раскаляете. Опасно это.

— Нарваться на разъяренного отца или брата тоже опасно. Не доводилось?

— Аллах миловал! — Саид Пулатович сделал вид, что устремляет взгляд к небу, затем опустил глаза долу.

— Вы хотя бы представляете себе, что такое в восемнадцать лет забеременеть вдали от дома, без шансов выйти замуж? Это беда, потрясение основ. Житейского опыта нет, воля не закалена, и вот вам результат: психика не выдерживает, самоубийство. Или самосожжение! Найдется ли тогда друг-приятель, который переложит ответственность с ваших плеч на свои? Да откуда вы взяли, что вам все дозволено? Вот вы Шоире орден посулили. Не за работу, за которую она достойна ордена. И до этого дошли, через все святое переступили. А теперь удивление изображаете: «Не любите! Не жалуете!» Да, не люблю. Не за что любить вас, вред от вас кругом.

— Я, простофиля, на Шоиру все валил. О бабу, мол, споткнулся! А это вы волну подняли. Разок прошвырнулись по цехам, углядели, что по углам не метено, и на меня, на меня! О вашей первой зацепочке скажите! Чтобы я на новом месте умнее был.

— Бездеятельность партийной организации. Равнодушный секретарь. Кстати, Сычеву в секретари вы рекомендовали.

— И товарищ Отчимов. Запомните, пожалуйста: и товарищ Отчимов. Да, мне нужен был такой секретарь. Поменьше прыти, побольше тишины. А Махкамова и об ордене раззвонила? Теперь в ваших глазах я полнейшее ничтожество.

Супруга Инжирчика, неслышно ступая, внесла ляган с бараниной и овощами. Саид Пулатович повелительным взглядом указал ей на дверь и от лягана с аппетитным мясом отмахнулся жестом крайнего пренебрежения. Она моментально его поняла и уплыла за портьеры, не поколебав воздуха.

— Вы не против, если мы нарушим ритуал? Мне, например, не до еды, а мои желания для меня закон. Недобрый вы человек. Аппетита лишили меня, спокойствия. Но, заметьте, я не лезу к вам с кулаками. Я приемлю вас таким, какой вы есть. Почему бы и вам не поступать так же? Элиту не отталкивать надо. Входите в наш круг и живите себе припеваючи.

— Вы элита? — безмерно удивился Николай Петрович.

— Да, а что?

— Папа многое предусмотрел. Еще в институте вас приняли в партию. Единственного на всем курсе.

— Копайте, копайте… себе на голову! Но вот вам свеженький примерчик. Внучка Отчимова учится с моим братом. На втором курсе юрфака стала кандидатом в члены КПСС. Продолжайте, пожалуйста!

— А вы не сбивайте меня. На низовых инженерных должностях вас долго не держали. Три, четыре месяца — и повышение. Директор вы теперь. Но это все равно что пустить в обращение деньги, не покрыв их товарной массой. Вы обесценили занимаемые вами должности.

— Вы так считаете? — удивился Саид Пулатович. — Вы первый так ставите вопрос. А помощники на что, специалисты?

— Если бы вы догадались иметь толковых помощников!

— Тут я промахнулся, самоуверенность подвела. Скажите, избрание Махкамовой секретарем — ваше дело? Вы ее разглядели? И все это безвозмездно?

— Почему же безвозмездно? Ни вы так не поступаете, ни я. У меня, например, осталось чувство исполненного долга.

— Вы что, не от мира сего? Не верю я вам. То, о чем вы разглагольствуете, для меня никакой ценности не представляет. Мой опыт говорит: чепуха все это, чушь несусветная, красное словцо, которое маскирует затаенное. Если вы думаете, что какой-то инструкторишко заезжий возьмет надо мной верх, так это у вас идет от полной оторванности от действительности. Но вы не кончили, а я не дослушал. Что вы предлагаете?

— Оглядеться вокруг себя предлагаю. Отец отцом. Но и сами вы должны собой что-то представлять…

— Я — Валиев, и в этом моя сила. Но мне понравилось ваше: «Оглядись вокруг себя». Образно, может стать поговоркой. Переоценкой ценностей пусть занимаются другие, те, у кого кишка тонка. О вас в городе уже нехорошее говорят. Откровенности какой-то требуете, нервозность создаете.

— Разве это так, Саид Пулатович? Вы до меня здесь наспотыкались, несостоятельность ваша всем глаза колет. Я с вами о чем сейчас говорю? О вас, о вашем завтрашнем дне. Элита! Позабудьте это слово. У нас давно равноправие, равенство граждан. Кто же позволит вам новые неравенства создать?

— Ой ли? — сказал Инжирчик и сладко прищурился.

Ракитин пожал плечами.

— Ой ли? — повторил Валиев. — Ну, ладно. Ведь так и должно быть по всем вашим теориям, с которыми вы идете от победы к победе. Но подведем черту под нашей затянувшейся встречей. Не кажется ли вам, что она нелепа? Чего вы добились? Сотрясения воздуха, и больше ничего. Я останусь таким, какой есть. Не приставайте ко мне со своими наставлениями. Я знать вас не хочу. Это сейчас я с вами разговариваю, потому что вы в доме моем. Наглость-то какая — заявиться без приглашения и качать права! Еще раз позволите себе что-нибудь такое… Вот вам полная ясность, гражданин правдоискатель! Не смею вас задерживать!

Саид Пулатович поднялся, проконвоировал гостя через комнаты, через сад и запер за ним калитку. Его упругие шаги прошуршали и угасли в непроницаемом мраке. Но ощущение угрозы еще долго витало в воздухе. «Итак, я не обучен правилам хорошего тона! — сказал себе Николай Петрович. — Меня не звали, а я пришел и пугаю. А ты, пенкосниматель, каким правилам обучен?» Ракитин почувствовал неудовлетворенность, почти бессилие. Он встретил упорное, обдуманное противодействие и не достиг цели. Такое произошло впервые за время работы в Чиройлиере. Да, если исключить взаимоотношения с Отчимовым, все у него шло слишком уж гладко. «Валиев не желает извлечь урок, — подумал он. — По его логике — сорвалось здесь, получится в другом месте. А по моей логике — и в другом месте сорвется». Неужто ничто не дрогнуло в циничной душе Инжирчика? Ничто? Еще как дрогнуло, еще как заколебалось! Вот и о смене вывески приходится беспокоиться. Николай Петрович знал, каким будет следующий его шаг. Он подготовит записку с фактами аморального поведения Валиева.

 

XXV

Я никак не мог свыкнуться со своим новым положением. Не трудности быта, не убогое жилище тяготили меня. День за днем накапливалась тоска по тому, что осталось в Ташкенте. По Даше, по ее переливчатому смеху. По улицам, на которых промелькнуло детство. Накапливаясь, тоска окрашивалась в черный цвет. И я становился несправедлив к Кате.

Мать обмолвилась в письме: «Даша сказала: «Бабуля, заверни меня в бандероль, я хочу к папе». Я не знал куда деть себя. Я был близок к тому, чтобы сообщить Рае, что вернусь к ней. Я говорил себе, что всегда до конца дней своих буду стыдиться этого поступка. Катя чувствовала трещину между нами и очень страдала. Она все делала для того, чтобы наша жизнь наладилась. Мечтала о ребенке. Завидовала всем беременным, которых встречала на улице.

Моя холодность больно ее ранила. Ее оскорбляла крепнущая во мне уверенность в том, что я допустил ошибку. Она видела, что письма матери взвинчивают и накручивают меня. Но, как человек умный, понимала, что мне нужно время, чтобы преодолеть все это. Скрепя сердце она говорила: «Поступай как знаешь». И, пряча душевную боль, терпеливо ждала перемен к лучшему.

В июле было еще не так сиротливо. А в следующие месяцы стало похуже. Пришла навязчивая мысль, чтобы Катя уехала. Тогда все образуется, говорил я себе. Надо только, чтобы она уехала. Я не говорил Кате об этом своем желании, но она догадывалась.

Однажды она, вопреки обычаю, не встретила меня у ворот. Дочь Ксении Наденька взяла меня за руку, робко заглянула в глаза и сообщила:

— Дядя Коля, а тетя Катя плакала.

У Кати было красное лицо.

— Ты ждешь, чтобы я уехала, — сказала она. — Но ты этого не дождешься. Я не доставлю тебе такого удовольствия. Я не привыкла оставаться ни с чем. Если бы ты представлял, что ты значишь в моей жизни, ты бы не желал моего отъезда.

Она рыдала горько и долго. Я понял, что на свете нет ничего печальнее женских слез. Наконец она выплакалась и легла в постель. Но далеко за полночь порывисто обняла меня.

— Прости, я тебе нагрубила.

— Мне не за что тебя прощать. Ты ни в чем не провинилась.

«Надо больше работать, — подумал я. — Работай как одержимый, и не останется времени на самокопание и истязание близких. Лечи тоску работой, а не отчаянием».

Катя очень хотела, чтобы наша жизнь наладилась. Заделать трещину она не могла, но старалась, чтоб она не углублялась.

Ненавязчиво возникал и возникал образ Даши. Личико девочки сияло, глаза заговорщически прищуривались: «Папа, ты поиграешь со мной в мячик? Папа, ты почитаешь мне сказку? Папа, давай побесимся!» Я знал, что лишало меня покоя, — беззащитность детской улыбки. У Даши не стало отца, а у меня не стало Даши. Вынести это было невозможно, невозможно, невозможно. Среди дня, среди солнечного яркого света и городской толчеи меня вдруг охватывало одиночество. Это чувство приходило неожиданно, без предупреждающего стука в дверь. Обрушивалось и выворачивало наизнанку. Мать писала почти ежедневно. Ее письма волновали меня. Я воочию представлял, что происходит дома. Только это и было мне интересно. Меня вдруг поразило одно открытие. И Катя, и Рая относились ко мне почти одинаково. Катя неожиданно встала на путь всепрощения, так не вяжущийся с ее откровенным пренебрежением к человеческой мягкотелости и дряблости духа.

— Поступай как знаешь, — говорила она. — А я верю, что у нас все образуется. Потому что мы созданы друг для друга.

В другой раз она разрыдалась в постели. Рыдания сотрясали ее маленькое, сжавшееся в комок тело.

— Заболею и умру! — выцеживала она горькие, все переворачивающие во мне слова. — Ничего мне больше не надо, ничего не хочу!

Среди, ночи она поднялась и вышла. Ее долгое отсутствие не понравилось мне, и я отправился на розыски. Катя стояла у водопроводной колонки. Холодная струя хлестала по ее ногам, рассыпая брызги.

— Отойди! — сказала она. — Я заболею и умру.

Я взял ее за руку, напрягся, преодолел сопротивление и повел в дом. Вода сняла ожесточение. Но слезы полились снова, едва она легла.

— Без тебя мне ничего не нужно! Отец предостерегал: «Катя, не ошибись! Катя, не уезжай! Больше я тебя не увижу!» И плакал. Я никогда не видела, чтобы он плакал.

Я попытался обнять ее — она резко, с ожесточением оттолкнула руку.

— Сначала обидишь, а потом кидаешься замаливать вину! Почему ты меня так мучаешь? Ты не любишь меня. Ты любишь себя. Ты и сейчас красуешься перед самим собой: вот, мол, какой! Ты и тут, и там хочешь быть хорошим. Ты везде хочешь хорошим быть, а для этого можно и через меня перешагнуть! Поплачет девочка, а шарик улетел. И высохнут слезки, и нет нужды искать правых и виноватых. Ведь сами разжались ручки, выпустившие шарик. Если ты решил убить меня, ты выбрал самый верный путь. Уйдешь, и день погаснет. Ты отнял у меня надежду. У меня нет ничего, ничего!

Засыпая, она плакала во сне, и тогда на меня наваливалось чувство, что я обидел ребенка. Она плакала, как только оставалась одна. В ее глазах не гас скорбный укор. Она плакала на улице. К ней подходили со словами участия. Она отвечала, что у нее горе.

В сентябре мы гуляли по Карагачевой роще. Вода в озерах спала, но мальчишки продолжали купаться. Мы долго молчали. Повернули назад. Тронутые первой желтизной деревья были прекрасны.

Первой молчание нарушила Катя:

— У моего ребенка должен быть отец. Одиночества я не вынесу. Без тебя мне ничего не надо.

— Маленькая! Ну, еще немного…

Ее рука, лежавшая на моем плече, напряглась, глаза заблестели.

— Милый! — сказала она тихо. — Ты меньше терзай себя, и все будет хорошо. Вспомни свои слова: «Ты нужна мне не на один день». Ты ведь думал так, ты от души говорил!

Я не тяготился ею даже в самые горькие, гнетущие минуты. Она же была как натянутая струна. Она считала, что ребенок удержит меня. На это она надеялась больше всего.

 

XXVI

Вечерело. Низкое солнце запутывалось в кронах яблонь, дробилось на радужные блики, бойко искрило. Мы сидели и пили чай вдвоем. Потом к нам присоединилась Авдеевна.

— Чай у тебя всегда председательский, — сказала она Кате, одаривая ее широкой улыбкой, в которой доброты было пополам с лукавством.

— Хороший чай — моя слабость.

— Вижу, вижу. Ты в него сахар не кладешь.

— Я заварку не экономлю.

— А то мы этого не умеем! Твоя заварка на Цейлоне выросла, моя — в Грузии. И на твоей пачке, и на моей указано: «Высший сорт». И цена одинаковая. Только мой «высший сорт» — для широких масс трудящихся, а твой — для лучших их представителей. Махнемся пачками? Тогда не я к тебе, а ты ко мне на чаепитие набиваться будешь. Макарыч! — возвысила она голос до крепких децибел. — Здесь цейлонский пьют!

— Кликнешь, когда русскую начнут, — отозвался Леонид Макарович из сарайчика, в котором что-то мастерил.

— Важная ты краля, Катька! — похвалила Авдеевна квартирантку, которую жаловала. — Простая одеженция на тебе, ситчик пестренький, а сидит, а смотрится! Любишь, любишь себя, негодница. Шьешь?

— Шью, — соглашалась Катя. — Машинку дадите в аренду — себе что-нибудь пошью и вам, так и быть, за амортизацию сложной бытовой техники.

— Дам! А матерьяла сама купи, ты модам обучена.

Им не надоедало сидеть друг против друга и говорить о самых простых вещах, которых мужчины никогда не касаются. Можно было не слушать, на другое они не переключатся. Житейские мелочи, вся эта пустяковщина-бестолковщина. Синица в руках — и радостно им, и весело. К журавлю в небе они тоже простирают длани, но уже индивидуально.

Я подумал, счастлива ли она, наша разбитная хозяюшка? Нескончаемая череда хлопот, то одно одолевает, то другое. Но что-то есть, и достаточно, она привыкла довольствоваться немногим. У других и в закромах поболе, и на столе послаще — разве это так важно, разве в этом суть? Она и Макарович. Странный, несуразный союз. Или тогда, когда он зародился, все выглядело по-другому? Вот и у их детей жизнь не сложилась. Родители, сами видевшие мало счастья, не смогли выучить детей быть счастливыми. Младшая, Ксюха, вся на виду, со всеми ее выкрутасами и исканиями, которых она стыдится, с протестами, которые так и перегорают в ней, потому что доводить их до сведения тех, кому адресует их душа, себе дороже. Муж ее непутевый, выпивоха и горлопан, глушил рыбу в каком-то озерце и погиб от запанибратского обращения с наворованной взрывчаткой. Близкий взрыв контузил его и вытолкнул из лодки. Мелко было в том месте, он мог на ноги встать и спокойно выйти на бережок. Но он скорчился, как ребенок в утробе матери, и тихо лег на ил и водоросли. Скрюченным его и подняли и долго не могли распрямить. Но Наденька оказалась под крылышком Авдеевны еще до этой трагедии. Авдеевна считала, что ребенку ни к чему видеть ссоры родителей. Она лелеяла внучку, как любимый цветок. Она все делала, чтобы Наденьке было получше, помягче, послаще, но воспитывала ее в строгости и хороших русских традициях уважения к труду, Надя и в магазин бегала, и полы драила, и картошку чистила, и от лука горького слезу пускала. Причем всю домашнюю работу исполняла беспрекословно и с тихой радостью, что может хоть чем-нибудь послужить бабуле. Обе души не чаяли друг в друге, но каждая по-своему.

Сын Авдеевны был лет на двадцать старше сестры, то есть еще довоенного образца. По словам Авдеевны, которая, в общем-то, не отличалась нетерпимостью, жена его была злее змеи подколодной, стерва из стерв, королева стерв, если бы конкурсы беспристрастные проводились по этой части. Она знала только себя, и все, с кем она имела дело, были призваны удовлетворять ее желания и потребности. Даже имени ее не произносила вслух мудрая и рассудительная Авдеевна. Но ничего ей не оставалось, как терпеть. В этой своей участи она не была одинока. Сын тоже терпел, ведь он сам нашел ее для себя.

Леонида Макаровича эти заботы обходили стороной. Сын и сноха были взрослые люди и жили как умели. Все остальные тоже жили как умели, и он — тоже. Его хобби была бражка. Приготовление бражки как ветром сдувало с него меланхолию. Тут он, отдыхая душой, начинал что-нибудь примурлыкивать и даже дирижировал сам себе, неловко, потешно, но очень самозабвенно.

Я перебирал все это в памяти, и тут пришла Ксения. После работы она купалась в Карагачах, загорала, снова купалась. Но потом что-то разладилось в ее компании, никуда ее на вечер не позвали, и она была настроена по-боевому.

— Я сегодня злая, — объявила она, но пиалу, на две трети наполненную ароматным чаем, с готовностью приняла из моих рук.

— Мой отец чтит пословицу: «На сердитых воду возят», — сказал я.

— Я не умею сердиться. Я умею злиться. Я устала не знаю как. Уснула прямо на пляже. А когда проснулась, увидела, что меня тихо кинули на произвол судьбы. Я злая, одинокая, несчастная.

— Веди себя прилично! — буркнула Авдеевна.

— Я буду вести себя только прилично, — пообещала Ксюха-Кирюха. — Здесь нет никого, с кем я могла бы вести себя неприлично. Здесь одни праведники неколебимые, одни учителя.

— Никто из нас не может похвастать, что ежедневно выполняет по две нормы, а вы можете, — сказал я.

— Опять это нахальное «вы»! — поморщилась Ксения. — Договорились же!

— Ну, извини, — сказал я.

Она манерно повела плечами:

— Извиняю. Но предупреждаю, что эти интеллигентские штучки не для меня. Как я устаю! Я прямо обалдеваю. Две отраслевые нормы — это колодезный ворот, а я — веревка, и меня мотает туда-сюда, от станка к станку, бесконечно, беспросветно. С ума сойти!

— Надо, девочка, — сказала мудрая Авдеевна.

— А как Шоира? — спросила Катя.

— Что Шоира? Она двужильная. Она постоянно настроена на успех. Гипнотизирует себя, что ли? Ведь тяжело. А по ней не видно, что тяжело.

— Ты узнай, как она выдерживает.

— Спрашивала. Несуразности какие-то несет. Мол, в это время придумывает что-нибудь, а работу выполняет машинально, как автомат.

— Придумывает?

— Ну, детство, друзей вспоминает. Вроде бы и у станков она, и за тридевять земель.

— Чудно как-то! — удивился я.

— Она отключается, — сказала Катя. — Это называется аутотренинг, или самовнушение. Нет нервного напряжения, одно физическое. Перенимайте!

— Я пробовала. Я переимчива, но так не могу. У меня все перед глазами мелькает. Ей же хоть бы что. Наяву сны смотрит. И не уматывается так, пластом не валится на кровать. Уже секретарь партийной организации. Кабинет ей выделили, часы приема на табличке написали.

— Не завидуй! — одернула дочь Авдеевна.

— Пусть, раз заслужила. Не белоручка и себя блюдет — что я могу против этого иметь? Вы думаете, почему меня одну оставили на пляже? Потому что после работы за двоих мне уже ни один друг-приятель не нужен.

— Сейчас я поесть тебе принесу, — сказала Авдеевна. Пошла в дом, шаркая тапочками, и вскоре вернулась со сковородкой, на которой пузырилась яичница. — Ешь и не паникуй! — приказала она. — Если бы так тяжело было, как расписываешь, ты бы здесь не трепалась. Ты бы еще пять часов назад спать легла. Я, милая, столько пожила-повидала, что непосильное от посильного умею отличить. А на жалость напрашиваешься — изволь, пожалею.

Ксения, пропустив замечание родительницы мимо ушей, накинулась на еду.

— Вон как проворно ложкой-то орудуешь, — комментировала Авдеевна. — Не обессилела ты, дурочку разыгрываешь. Согласна, тяжело за двоих пахать. Но легкая работа разве согревала кому-нибудь душу? Послушай, как мне трудно было. Я об этом еще не рассказывала. Вспомню, мурашки по коже. Макарыч мой всегда был оптимистом. Он такой: о чем газеты говорят, то и у него на уме. А что? Быстро это и нехлопотно. Война, как разбойник, ворвалась. Макарыч заявление написал. Я его, добровольца, проводила чин чином, слезу пустила. И с дитем малым сижу, не работаю, жду его скорого возвращения с победой. В Урсатьевской мы тогда жили, считайте, по соседству. Он шоферил, я дом вела и сына воспитывала. Его заработка при тогдашних ценах вполне хватало. Пишет из армии, наказывает: «На работу пока не устраивайся, нужды нет в этом, немца мы взашей вот-вот погоним. Я вернусь, и у тебя ни в чем недостатка не будет». И я верю, как девочка. Сижу, жду, когда мы побеждать станем. Тут эвакуированные хлынули. Расхватали должности, что посытнее. Я все жду. Туман какой-то глаза застлал. Вещи в продажу пустила. Наконец сообразила: ну, горе луковое, ну, советчик хреновый! Что насоветовал с чьих-то речей шапкозакидательских! Хороша и я была, уши развесила. Ведь знаю: как своим умом пораскину, все получается, а как ему, баламуту, поверю, одни мыльные пузыри ловлю. Забегала, засуетилась, работу ищу. А на всех местах уже эвакуированные сидят, других мест нет. С превеликим трудом устроилась уборщицей во Дворец культуры железнодорожников. 150 рублей в месяц. Это 15 по нынешней таксе. На рынке как раз буханку хлеба купить можно было. Но не зарплата важна, а карточки продуктовые. Хожу, полы мою. Сына с собой таскаю. Он где веником, где тряпкой поелозит, а главное — на виду. Встану в пять, к девяти уже свободна. Напеку ведро пирожков, снесу на базар. Выгадывала торговлишкой этой три стакана муки. В обрез это, для удовлетворения самой крайней нужды. Но о большем и не мечтала. А милиция свирепствовала. Спекулянтка! Отберет какой-нибудь сержантик мой пирожки. Иди, говорит, и радуйся, что тебя вместе с ними не забрал. Иду реву. Наревусь, продам что-нибудь из мужниных вещей и опять за пирожки. У птенца-то клюв всегда нараспашку, да и я просвечивала насквозь. Кручусь-верчусь, а дела все хуже. Какие у меня запасы? Хорошо, ленинградка эвакуированная через стенку жила. Она и надоумила: у тебя, говорит, собака и кошка. Чего же ты печалишься? Рано тебе печалиться. Как она сказала это, поняла я: в Ленинграде домашней этой живности не осталось. Похлебку я не ела, а сын ел и спрашивал: «Мама, откуда мясо?» Месяц ел собачатину, потом очередь котика настала. «Мама, а где наша киса?» Убежала, говорю, мышей ловит.

Но самое тяжелое впереди меня поджидало. На мою беду из кабинета директора исчезли бархатные портьеры. Надо было с кого-то спросить. Нажали на охранницу, та и показала: «Ее, подметалы этой, мальчишка выходил, может, он». Допрос начали с меня. Я заявляю: знать не знаю, ведать не ведаю. Обыскивайте и обвинение свое паскудное забирайте назад. Видят они, что взять с меня нечего, за пацана принялись. Завели в кабинет, а выволокли без чувств. Дома с ним припадки стали случаться. Вскочит среди ночи, глаза вытаращит, ручонками заслонится и вопит: «Дяденька, не стреляйте, не уносил я бархата вашего!» Эге, смекнула я. Лейтенантик-то из следователей пистолетом в него тыкал. И промеж нами, значит, фашисты ходят. Ну, и показала я ему, как над людьми измываться. Отписала про все Михаилу Ивановичу Калинину. Письма тогда не быстро ходили, но как мое дошло, лейтенантика этого словно ветром сдуло. Я свалилась и месяц в больнице пролежала. Сынишка и соседка продали все, что можно. Прихожу домой — голо, хоть шаром покати. И я отчаялась. Так прикину, эдак — не вижу выхода. Наложу, думаю, на себя руки. Сынишку тогда в детский дом определят, хоть он выживет, он-то ни в чем не виноват. Веревку припасла. Встала ночью, хочу в сарай прошмыгнуть. А сын проснулся и как кинется мне в ноги: «Мама, ты куда? Мама, ты зачем во двор идешь? Не оставляй меня одного!» И обнимает меня, и к ногам жмется. Вижу, не судьба. Легла, заснула. Образумилась. И потом все вытерпела. Года за три до этого мне хиромант один судьбу предсказал. «В двадцать пять тебе будет всего труднее, выдержишь — помрешь глубокой старухой». В сорок втором, в самую что ни на есть тяжесть нашу, мне и было двадцать пять. Потом легче стало. А вернулся Макарыч — счастливой себя почувствовала. Сколько женщин война обездолила, а я с мужиком осталась, тебя, Ксюша, под занавес родила. Теперь и за тебя, и за Надюшу душа болит. Значит, жива старуха Авдеевна!

Я поставил себя на ее место и поежился. Как им жилось потом, Авдеевна не рассказывала. Могли бы жить и получше, но не от них одних это зависело. Макарыч работал, старался. Он никогда не прирабатывал на стороне. Сверхурочно пахал, сколько просили, а налево не мотался. Он высоко ставил свое имя и не желал пятнать себя недозволенным. Авдеевну злила его непрактичность. Но в душе она гордилась им, не умевшим ловчить. И, не будь он человеком, прямолинейным до глухого уныния, она бы считала себя счастливой. Слушая его, легко было впасть в лютую тоску. Но она не ушла от него. Ошибившись, не стала искать себе ровню. Плохое, но ее, сама выбирала. Как и ее сын, как и ее дочь. Этого она не сказала бы никогда, но без этого нельзя было оценить ее жизнь.

Пауза затянулась, и тогда Катя сказала:

— Не дай бог, чтобы такое еще раз свалилось на наши головы.

— Мне нисколечко не жалко тех рублей, что на армию нашу идут, — сказала Авдеевна. — Сколько надо, пусть столько и идет. Пусть они там беснуются, а у нас сила. Глядишь, рыком-криком все и кончится. А от этого еще не умирали. Новое поколение пусть будет поумнее. Сменив нас на вечной дороге жизни, пусть поуничтожает все бомбы, которые есть в мире. Пусть природа-мать наделит их разумом, решимостью и силой.

— Мне мать рассказывала о войне, и отец. Не знаю, кому приходилось труднее, — сказал я. — Матери было очень не сладко. В войну всем было не сладко.

— Труднее там, где убивают, — сказала Авдеевна. — А здесь просто не выдерживали. Но это случалось не каждый день.

— Мама, я тебя поняла, — сказала Ксения. — Ты этого хочешь, и я выдержу. Я начну внушать себе, что мне не тяжело, что ноги мои не гудят, и поясница не болит, и голова. Наверное, я сумею внушить себе это.

— Жизнь — это самоутверждение, — напомнил я.

— Какой ты умный! — осерчала Ксения. — Вот и самоутверждайся, раз тебе это так необходимо. Я, например, очень спокойно отношусь к тому, что я теперь последовательница Шоиры Махкамовой. От того, что я по ее следам иду, я не стала лучше. Я такая же, только сильнее устаю, больше зарабатываю. А так, нормально все, в пределах отпущенного нам. И вдруг сожмет голову обруч: одинока! Крикнуть бы, завыть, а что толку? Потом это проходит. Это и должно проходить, этого никто не в состоянии вынести долго. Если это выносить долго, подкосятся ноги и упадешь. Как только это отхлынет, жить снова можно и можно смотреть кое на кого свысока, форсить, чтобы никто не подумал, что мне сейчас было плохо. Мне уже хорошо, я рада, что у меня есть вы. Понимаете ли вы меня, не знаю. Понять человека сложно, сложнее, может быть, и на свете ничего нет. Это такая редкость, когда тебя понимают. А, собственно, почему редкость? Наверное, чтобы понять, надо полюбить, но часто и этого мало. Вот мать любит меня, а понимает ли? Не обижайся! Вы поддерживаете меня, и на том спасибо. И я буду последняя дрянь, если вашим добрым отношением ко мне пренебрегу. Оправдывать или не оправдывать доверие — это ведь вопрос. Прежде об этом и речи не заходило, а теперь, когда я прыгнула в соревнование, у многих ко мне дело появилось. И то я обязана, и второе, и третье. У меня теперь полно всяких обязанностей. Вроде бы ни к чему они мне, но приятно, что меня выделяют. А оставлю работу — и одна я, опять одна. Неинтересна как личность. Настолько неинтересна, что сама сомневаюсь: уж личность ли я? Представляю ли что-нибудь собой? Ну, положим, оправдаю я ваше доверие. И портрет мой изготовят, в рамочку поместят и под стекло упрячут. Неужели это настолько возвысит меня, что мною как личностью кто-нибудь заинтересуется? Хотелось бы верить, да не верю. Невероятно все это, блажь одна моя и обнаженное самолюбие. Так ради чего доверие мне оправдывать? Двести пятьдесят рублей в месяц — это что, предел мечтаний? И на что мне полный карман, если я была и буду одна? Мне бы мою человеческую неустроенность преодолеть. Вот вы меня на рекорды нацелили. Но тогда и в главном помогите!

Ксения была хороша в эту минуту. Некрасива, но хороша. Я залюбовался ею. Понятие семьи ей было ближе и дороже всех остальных понятий. Но построить свою семью она могла только сама. Все самое важное для нее возлагалось на ее же плечи. Значит, все — сама, всегда — сама?

 

XXVII

Николай Петрович позвонил Михаилу Орестовичу Носову, представился и попросил аудиенции.

— Абдуллаев говорил мне о вас, — сказал Носов. — И Эрнест Сергеевич говорил. Знаете, что меня привлекает? Что вы у Хмарина в шахматы выигрываете. У Хмарина можно выиграть, хотя и трудно. У Отчимова нельзя, хотя это и проще. Шахматные выигрыши были первым, чего Отчимов не простил гордецу Эрнесту.

— Я не буду выигрывать у Сидора Григорьевича, — сказал Ракитин. — И проигрывать ему не буду. Я не сыграю с ним ни одной партии.

— А вот я не даю себе зароков, — сказал Носов. — Чтобы потом не нарушать их и не оправдываться. Давайте встретимся в обеденный перерыв. На набережной, у ближнего конца пляжа, есть «Голубые купола». Уютная харчевня: фирменная самса, чай. Я думаю, для обеда этого достаточно, если иметь в виду, что переедать вредно. Плавки прихватить не забудьте. Если не уложимся в перерыв, тоже не беда, у нас деловая встреча. Может быть, ваше досье мои ребята месяц добывали бы.

Жара уже была не давящая, летняя, а сентябрьская, мягкая, почти приятная. Ракитин издали завидел тощую, согбенную фигуру Михаила Орестовича. Велоспорт и сидение за письменным столом ссутулили его. Велосипед давно был заброшен на антресоли, а сутулость оставалась и, кажется, усугублялась с годами. Первый враг всех тех, кто в Чиройлиере вольно обращался с законом, Носов был нрава общительного, доброго, умел слушать, и собеседнику часто становилось неуютно под его прощупывающим, пытливым взглядом. Фамилию свою он оправдывал. Унаследованный от предков нос был великоват и, наверное, помогал ему отделять здоровое и прочное от скверны. Про него говорили: «Носов принюхивается». За долгую работу в органах контроля его руки остались чистыми, и это знали все, на кого он выходил и с кем имел дело. Одного этого оказывалось обычно достаточно для представления о нем как о человеке, поведение которого не все брались объяснить. «Не берет!» Одни произносили это с тоскливым сожалением, другие — с энтузиазмом.

Одетый с иголочки, отутюженный, в элегантных туфлях фирмы «Топман», Носов сохранял свойский, простецкий вид, чем и располагал к себе людей. За версту было видно, что с ним не надо держать дистанцию. Разделись под плакучей ивой. Михаил Орестович извлек из портфеля шахматную доску и часы.

— Проверим вашу форму, — сказал он. — Мне кажется, танкист Эрнест преувеличил ваше умение играть блицы. Но перед первым ходом есть предложение. Между нами не такая заметная разница в возрасте, чтобы не перейти на «ты». Пусть я чуть-чуть седовласее, ну и что?

— Вот именно! — сказал Николай Петрович. — Говорить «вы» и проигрывать как-то неэтично, переход же на «ты» все предельно упрощает. Кого мы чаще всего облапошиваем? Самых близких, кого же еще?

Расставили фигуры, отмерили по пять минут.

— Взялся — ходи? — поинтересовался Михаил Орестович.

— Взялся — ходи, — тотчас согласился Николай Петрович, спрашивая себя, сразу ли ему пускать в ход свои тактические приемы или дать сопернику освоиться.

Моральное давление на соперника в блиц-партиях значило многое. Часы были пущены, на доске начали разворачиваться события. Равенство явно затягивалось, и это озадачило Ракитина.

— Только учти, я большой мастер, — сказал он и нажал на часы. — Я катта усто и никому не проигрываю.

Он снова нажал на часы, пуская стрелку соперника, в то время как был его ход.

— Так твой ход! — воскликнул Михаил Орестович.

— Мой? — удивился Николай Петрович. И пошел ферзем, создав угрозу. — А теперь твой. Мой — твой, мой — твой. Нажал — пошел, пошел — нажал. Запомни, Ракитин только выигрывает, поэтому он катта усто. В переводе это означает «большой мастер».

— Люблю базар на ровном месте, — сказал Носов. Он уже проиграл коня, и его возможности сузились. — Хмарин меня предупредил: «Коля будет базарить, не поддавайся». Ладно, первая твоя.

— И вторая будет моя, — сказал Николай Петрович. — Кто сомневается? Я — нисколько.

— Ты, Коля, большой говорун. — Во второй партии у Михаила Орестовича дела начинались неплохо, и он приободрился. — Так конь не ходит! — вдруг завопил он.

— А как ходит конь? — спросил Николай Петрович и пошел правильно. Теперь вилки не получилось, но это его не обескуражило. — Конь ходит так, как мы ему велим. Да или нет? Конь животное, а человек всему живому кто? Царь, если тебе это неизвестно. Хочет — казнит, а хочет — милует.

Михаил Орестович выиграл пешку, но затратил больше времени.

— Отдай пешку! — внушал ему Николай Петрович. — Ты жадный. Зачем позарился на мою лучшую пешку? Теперь тебе и ладью подавай! Фигу-фигушку тебе, а не красавицу ладью. Ура, мат! — завопил он, воспользовавшись грубой оплошностью соперника.

Михаил Орестович увлекся атакой и не заметил сгустившихся туч на своем королевском фланге. Слон-дальнобойщик и ферзь нанесли молниеносный удар.

— Ну, как, пешкоед? Кто катта усто на этом пляже?

— Ты, — согласился Носов. — Ты меня уморил. Теперь я знаю, как заговаривают зубы. Надо преданно и влюбленно смотреть человеку в глаза и нести ахинею, напрягая его внимание. Пока он сообразит, что это чудовищная ахинея, он уже припечатан к ковру двумя лопатками.

— Вот именно! — сказал Николай Петрович. — Психологически обработанный противник — уже не противник, у него одно на уме — насколько данный момент подходит для поднятия лапок вверх. Заверяю: подходит. Сейчас я выиграю третью и закреплю успех.

— Фигу-фигушку тебе! — передразнил его Носов, кое-что усваивая из тактики соперника.

Третью Ракитин действительно не выиграл, но свел вничью, виртуозно использовав единственную не запертую на замок щель.

— Ну, заяц! — воскликнул Носов, уязвленный в самое сердце змеиной изворотливостью Ракитина.

— Отыграться можешь в любое время, — сказал на это Николай Петрович. — Я буду только приветствовать твою победу. Но пока что, надо признать честно, она далеко за горами. Не слышу аплодисментов! В мой адрес должны звучать звонкие здравицы!

— Знаешь, что я тебе скажу? Ты обрушил на меня горы галиматьи. Ты засыпал меня похвальбой. Но все это, вместе взятое, прекрасная встряска. У меня ясная голова, мне хорошо.

— Выпьем по этому поводу чаю, ясная ты голова. Но сначала окунемся.

Ракитину было легко и уютно с Носовым. Он чувствовал себя с ним, как со старым другом, с которым встретился после долгой разлуки и уже не был намерен расставаться. Ему казалось, что детство и юность у них были общими, а теперь эта общность перешла в их сегодняшнюю жизнь.

Они поплавали, порезвились, оделись и вошли в чайхану. Сели, свободные, раскованные. Оба не спешили. То, что им предстояло сказать сейчас друг другу, и было их работой.

Самса аппетитно дымилась на цветастом лягане. Носов дружелюбно кивнул крутоплечему чайханщику, и тот словно из-под земли извлек второй ляган с виноградом и гранатами, разломанными на дольки. Зерна граната были темно-карего цвета и блестели. Выпили по пиале чая. Самса была превосходна.

— Завидую людям, которые мастера в своем деле, — сказал Михаил Орестович.

— А ты кто? — спросил Ракитин. — Ты тоже мастер.

— Как когда. И мастером бываю, и подготовишкой, которого зубры и асы нетрудовых доходов обводят вокруг пальца. Нам, Коля, противостоят не простаки. Не у нас одних высшее образование.

— Никогда не думал, что Чиройлиер такой интересный городок. Чего только я здесь не почерпнул, каких только проблем не увидел! В одном забеге участвуют и спортсмены, и просто здоровые люди, не обремененные титулами и ответственностью, и ожиревшие субъекты, для которых главное в жизни — надежная работа пищеварительного аппарата. Разрыв между результатами колоссальный. Вдруг кто-то начинает бежать не в ту сторону. Ему свистят, а он не слышит, его занесло. Вот тебе сколок нашей действительности. Одни тянут за двоих, другие и за себя не хотят постараться. Третьи мертвой хваткой вцепляются в тех, кто впереди. Вот этих нахлебников общества во цвете лет мы и пытаемся поставить на собственные ножки: идите сами! Рано, рано снят с вооружения великий пролетарский лозунг: «Не работающий да не ест!»

— Только что взяли с поличным заведующего оптовой базой горторга. Пока зацепились за то, что на поверхности. Этот умелец обложил магазины данью. За каждый метр ситца брал сверх цены полтинничек. Аппетитец! Твоя жена просигналила. Ей одна гражданка пожаловалась. За ситец, который в Ташкенте полтора рубля стоил, здесь два просили. Ну, она не стала копить факты, как ты, а сразу к нам. А мы — в магазины. Директора — в слезы. Когда очередной взнос? Несите! Понесли. Он денежки принял, а мы тут как тут. У него челюсть отпала. Вправили, нам его челюсть ни к чему, хотя в ней граммов сто чистого золота. В доме его 150 тысяч наличными оприходовали и столько же в ювелирных изделиях. При таких изъятиях можем смело на хозрасчет переходить. И списочек взяли — кто, когда и какую сумму должен нести и кому он сам несет. Вот тебе клубок, вот и конец — распутывай. О твоем методе наслышан. Скажу, что ты демократ, но это и хорошо. Мы тут келейно работаем. И видим, и знаем не все, что обязаны видеть и знать. Жену поблагодари! Если к каждому с душой подойти, как ты предлагаешь, ничего тайного в этом мире не останется. Мне уже капали: это вторжение в личную жизнь, это соглядатайство! Я: не желаете, не отвечайте, захлопните перед ним дверь. Имеете право!

— Кто же тебе плакался? Валиев?

— Я погасил его негодование прямым встречным в подбородок: «Так сколько же швей на вашем боевом счету?» Мы у него приписки вскрыли и левую продукцию.

— А как на это посмотрит первое лицо?

— Правильно посмотрит. Мы долго были добренькие, мы каждому встречному-поперечному, не спросив фамилии и в душу не заглянув, становились друзьями, товарищами и братьями. И многие сели нам на шею. И сидят, думают, это навсегда. А мы их, миленьких, постряхиваем сейчас одного за другим.

— Ничего, наведем порядок…

— Оптимист ты, я смотрю, — сказал Носов с тайным сожалением, которого Ракитин не увидел, — наводи!

— Возьмем наших автобусных кондукторов. — Николай Петрович начал с Катиных примеров. — Эти бойкие, тертые бабищи словно отбор прошли специальный. Работают через день. По моим подсчетам, за смену кладут в карман по двадцать рублей. И план выполняют при этом.

— Технология?

— Пять билетов делят на шесть. Не понял? Билет отрывается меньше по размеру, и, если вместо пяти оторвать шесть, на одном из них не будет номера. У меня целая коллекция безномерных билетов. Второй путь. Билет отбирается при входе, якобы для контроля, и продается снова.

— Видели. Ловили. И попадали внутрь заколдованного круга. Директор с громами и молниями увольняет ту, на кого мы указали пальцем. Все остальные дружно ее осуждают. Спектакль! Когда шторм стихает, провинившаяся тихо возвращается на свое место. Такими кадрами автопарк не разбрасывается.

— Делятся?

— Не сомневаюсь. Но этого мы никогда не доказывали.

— Устройте своего человека.

Носов снисходительно посмотрел на Ракитина, но постеснялся сказать: «Не учи ученого». Сказал другое:

— Пытались. Или у них чутье, или у нас утечка информации.

— Одновременный рейд по всем маршрутам. Тогда директор не отделается притчей о паршивой овце и о ее выдворении из здорового стада.

— Пробовали. Кто-то уведомил. В тот день, веришь, все маршруты были образцово-показательные. Директор потом загадочно улыбался. Я тоже улыбался и хвалил его за отличный сервис. Сумел за алиби спрятаться — радуйся, а я тебе поддакивать буду. Крокодилом Геной прикинусь, которого ничего не стоит обойти на повороте и в бок пихнуть от избытка чувств. И еще раз пусть вывернется, если он ловкий такой. И успокоится пусть. И тут я его под локотки. Потому что нельзя не вляпаться, если не прекратить.

— А прекратит — старого не помянешь?

— Старого мы обычно не ворошим.

— Внучка Отчимова на втором курсе юридического в партию вступила. Валиев проболтался. Мол, в их узком кругу это в порядке вещей.

— Ханжа твой Отчимов. Все время за ним какая-то муть со дна. Сколько раз по-дружески просил Абдуллаева: «Проводите вы его не пенсию, для всех это наибезобиднейший вариант». А он в ответ одно: «С ним я за документы спокоен, а воли и простора я ему не даю». На Отчимове короста все утолщается.

Чайханщик подал ляган со свежей самсой, только что отлепленной от огнедышащих стен тандыра. Самса была отменная. Николай Петрович опять подумал о руках мастера и душе мастера. Они проявляются, чем бы человек ни занимался. Николай Петрович без зависти научился говорить себе: «Я так не умею». Ведь что-то и у него получалось неплохо, где-то и он был на высоте.

— Что еще у тебя? — спросил Михаил Орестович Ракитина.

Тот протянул тетрадь. В ней были координаты должностных лиц, время и место совершения ими недозволенного. В списке значились: продавцы, аптекари, работники госавтоинспекции, два члена горисполкомовской комиссии по распределению квартир, народный судья, закройщица ателье, кассир Аэрофлота. Были здесь и работники автосервиса, а также врач санэпидстанции, уменьшавшая бахчеводам в справках содержание азота в их арбузах и дынях, и оценщик книг в букинистическом магазине.

— Ты потрудился! — похвалил Носов. Взвесил тетрадочку на руке. — Тебя в штат наш не зачислить по совместительству?

— У этой тетрадочки восемь авторов, и всех нас устраивают общественные начала, — улыбнулся Николай Петрович. И доложил об Андрее Климентьевиче. Главврач и заведующие отделениями этого медицинского учреждения будут преданы суду. Остальные обещали сделать правильные выводы.

— Ну, твой Андрюша остановится, а другие? — сказал Носов. — Разве мало ситуаций, когда женщина не может позволить себе иметь ребенка? Вот и поставь себя на место гинеколога. Твой долг настаивать на том, чтобы женщина рожала. Где черта, до которой можно гнуть палку не перегибая? Кто ее обозначил? Все от твоей сердобольности зависит. А долго ли обратить чуткость в источник дохода? Другие уже это делают и тебя соблазняют, гарантируя тишину и спокойствие. Сколько же времени мы потеряли, стыдливо закрывая глаза на подарки, хлынувшие в наши больницы?

— Дрынченко для общества не потерян, — сказал Николай Петрович. — Если бы это же можно было сказать о товарище Отчимове! Воспитывать его мне должность не позволяет.

Носов прикрыл глаза и загадочно усмехнулся.

— Мой тебе совет: говори в его присутствии о других только хорошее или ничего. Полученную информацию он использует в личных целях. Исподтишка ударит и наслаждается. Как он Хмарина шельмовал! Какую только небывальщину не вешал ему на уши!

— У Сидора Григорьевича секретари первичных парторганизаций службы не знают. В секретарях ходят не лучшие организаторы, а удобные люди. За одно это ему надо ответ держать.

— Предложи! Заслушаем отчет. Там, смотришь, и оргвыводы последуют.

— В том, о чем мы сейчас говорили, для меня нет ясностей, — сказал Николай Петрович. — Мне неясен Иван Харламович Тен. Только в связи с ним я тебя и побеспокоил.

— У Тена все должно обстоять нормально.

— Я понимаю твое недоумение. Образцовое предприятие, дисциплина, богатые фонды развития. А вот первичная партийная организация не работает. Секретарь — тень при директоре. Все кадровые вопросы Тен решает сам. У секретаря преданный взгляд, и только. С предложениями идут напрямую к Тену.

— Растешь, Коля! Сколько народу позубастее тебя прошло мимо и ничего не заметило! Тена мы проверяем, но лишь с той целью, чтобы показать нашим работникам, что такое инициатива в умелых руках. Запомни, Тен не Валиев. У него дело только в одном направлении движется — вперед и выше.

— По-твоему, Тен взвалил на себя и все то, чем должна заниматься партийная организация?

— Скорее всего. Но это мое предположение, а ты вникни поглубже. Тен любит большие ноши, он, можно сказать, для них создан. Мы изучили его подсобное хозяйство. До чего оборотист, до чего сметлив! Покупает скот дешево, в горной глубинке Киргизии. Освоил земли, пригласил агрономов, механизаторов. Даже рыбий жир у него есть. Перехватил несколько бочек у нерасторопного директора откормочного комплекса. Забивает бычков по 600 килограммов. Я вникал во все это и диву давался. Начинал Иван Харламович на голом месте, и начинал неординарно: пустил шапку по кругу. Еще и слуху не было о подсобных хозяйствах, еще не видел их никто, а он смекнул: раз в мясных отделах опустели полки, значит, государству надо помочь. Не руку протянул с привычным всем нам «Дай!», а засучил рукава. Пришлось ему помыкаться с покупкой и откормом первых бычков, содействия-то ему почти не оказывали, напротив, шарахались от него, прожектером объявляли, Фомой неверующим, который недооценивает созидательные силы развитого социализма и умение быстро преодолевать временные трудности. Мне почему-то становится стыдно, когда я сталкиваюсь вот с такой откровенной, тщательно отрепетированной демагогией, с тактикой выкручивания рук человеку, который плох для окружающих тем, что на фоне его предприимчивости они выглядят консерваторами и бездельниками. Взятые у людей деньги он через год возместил свежим мясом, а там и постановления вышли, и оказалось, что товарищ Тен дальновиднее многих руководителей, которые читали ему мораль. Думаешь, хотя бы один признал свою неправоту? Теперь у Тена лучшее в области подсобное хозяйство. Ты бы посмотрел, как стараются его специалисты! А принял он на работу самых неуживчивых и ершистых. За ершистостью он разглядел требовательность и умение настоять на своем. Такие люди у него расцветают. По подсобному хозяйству у него все стерильно. Правда, меня насторожили кормодобывающие бригады из корейцев-сезонников. Это все тертый люд. Но мы не нашли так называемых скрытых гектаров, занятых вместо кукурузы и рапса луком, арахисом, арбузами. По договору каждый из сезонников Тена имеет право засеять любыми культурами два гектара, но на двадцати обязуется вырастить то, что нужно хозяйству.

— И как это выглядит практически? — спросил Николай Петрович.

— Вполне пристойно. У сезонников Тена урожайность кормовых культур выше плановой, что на новых землях все же большая редкость. И свои два гектара несут полную нагрузку.

— Двойная оплата труда?

— Но ведь труда.

— Все равно, эти сезонники зарабатывают неприлично много.

— Заметь опять же: зарабатывают. Не хапают, не уносят в клюве. Создают новые материальные ценности.

— Выходит, они узаконены?

— И да, и нет. В целинные хозяйства, где ни кола ни двора, переселенцы не идут. И правильно делают. Если подана вода, но нет жилья, а желание быстрее получить урожай превыше всего, то возникают проблемы и возникают сезонники. Длинный рубль заставляет закрывать глаза на все остальное. Нет своего дома, школы, детского сада? Ставится шалаш, роется под лотком землянка. И от земли берется все, что она в состоянии дать при интенсивном приложении труда и удобрений. На этом и держатся первые урожаи в новых, на «ура» введенных совхозах. Сюда слетается братва со всего Союза — только выбирай! Не знал?

— Не сталкивался никогда. Постой, а разве эти люди по-крестьянски относятся к земле? Насколько я понял, здесь надо очень осторожно обращаться с водой. Не перебарщивать, чтобы не вызвать соляной бунт, не развести болото. Они же будут поливать и поливать, в первый же год возьмут максимум, а потом сделают ручкой приветик. Злейший наш враг — показуха! Обирает нас и души калечит. Доложить, обрадовать новой трудовой победой! А до нее, черт возьми, еще как до неба. Это же наше, доморощенное, ни у кого не заимствованное!

— Тут не одна показуха, тут сообщества хищников, — сказал многозначительно Михаил Орестович.

— Почему у Тена сезонники не портят землю?

— А у него сезон на пять лет растянут. И после — коттедж и постоянная работа на этой же земле. Не знаю хозяйственника, который привязывал бы к себе людей крепче Ивана Харламовича.

— Почему же кое-кто называет его комбинатором?

— Ну, а конкретнее?

— Конкретного как раз мало. Интуиция, намеки.

— У себя Тен нарушений не терпит. Но есть еще и другая жизнь. Мы туда не заглядывали. Есть новые земли, которые в первые годы ничто без сезонников. И вот тут простор неоглядный для большой химии. Те же сезонники, которые превратили в конфетку подсобное хозяйство Тена, становятся хапугами на дальних безнадзорных массивах. От подвода воды до официального ввода земель — дистанция в два, в три нигде не зафиксированных урожая. Придержи Тен на этих массивах жилищное строительство, и сезонник возликует и щедро отблагодарит.

— Я и в тебя заронил сомнение? — спросил Николай Петрович.

— Лично я за Тена спокоен. Я имею в виду руководителей его ранга. На нашей целине давно уже не все благополучно. Потом, в проверке нуждается не только каждое мое, но и каждое твое предположение. Давай-ка влезем в шкуру гектарщика. Ищем, мол, точку приложения своих немереных сил. За хорошее вознаграждение! У меня брат сейчас гостит. Возьмем его «Ниву», и пусть нас принимают за залетных птиц.

— Валиев пользовался профилакторием Тена.

Носов рассмеялся. Потом сказал:

— Осведомлен. Субботняя банька в узком кругу. Но, заметь, по разовым однодневным путевкам. Меня или тебя Тен и без путевки попарит и сам составит компанию. Валиева же он своим обществом не баловал. Да и о чем ему с ним говорить? Но оказать услугу в наше время то же самое что дать взаймы. Оказанная услуга — это надежно помещенный капитал.

 

XXVIII

— Коля, Носов я. Узнал мой жизнерадостный голос? Я готов.

«Мягкий, почти мальчишеский голос, — подумал Николай Петрович. — В тембре задорная вкрадчивость, намек на вероятность приключений. Но чего это я отмалчиваюсь?»

— Приветствую тебя, Орестович! — воскликнул он.

— Так по коням? День завтра воскресный, мы сами себе хозяева, ведь так? Люблю быть хозяином ситуации.

— Именно так! — поддакнул Ракитин. — Надеюсь форма одежды не парадная?

— Джинсы у тебя есть?

— Хивинские.

— Не уважаешь ты себя. Ну, бог с тобой, залазь в них. Гонор, торгашеские манеры и пыль в глаза. Осилишь?

— Спрашиваешь!

— Тогда в восемь, дорогой! — Голос Михаила Орестовича замер в отдалении.

Ракитин подумал, что новый друг его и товарищ вышел из мира своих детско-юношеских увлечений — велосипеда, пинг-понга, шахматных блицев. Каждое из них наложило отпечаток на его личность. Велосипед ссутулил фигуру, но в графе приобретений появились выносливость и умение прибавить в нужную минуту. Пинг-понг, напружинив тело и усилив блеск глаз, укрепил глазомер, развил быстроту реакции. Шахматы обогатили интуицию. «Смешно! — осудил себя Николай Петрович за столь прямые параллели. — Можно подумать, что один спорт сделал Носова тем, кто он есть на сегодняшний день. А он на сегодняшний день гроза и усмиритель любителей приварка. Многих прошибает холодный пот от его спокойно-ироничного взгляда. Это, всего лишь предостережение. «Не берет — разве можно иметь с таким дело?»

Николай Петрович подумал о завтрашней поездке, о контактах со многими людьми, среди которых будут не совсем честные и совсем нечестные. Сходил на базар, купил риса и баранины, редьки и соленых огурцов. Вместе с Катей приготовил плов. За дастарханом может быть произнесено то, чего никогда не коснется бывалый человек при мимолетном обмене приветствиями.

Утром они поехали на запад. Малиновое солнце медленно выкатывалось за ними. Встречный ветер был напитан запахами осени и накалом белой, то есть хлопковой, страды. Было начало октября, самый пик хлопкоуборочной. Если не приходили дожди, а лето не было прохладным или очень жарким, уборочная обычно складывалась удачно. Но, бывало, ветер насылал непогоду, почва набухала влагой, техника вставала, и всю тяжесть страды брали на свои плечи люди. Сейчас небо было синее-синее, бездонное. Осень вернула ему синь и глубину. Плантации бороздили машины. За ними стлались пыль и ошметки пуха. Много машин стояло у бровки.

— Лучше меньше, да лучше! — Носов ткнул пальцем в неработающие комбайны. — Ничего нового в конструкции, да и исполнение оставляет желать…

Дальше хлопок собирали руками. Головы школьников едва возвышались над кустами.

— Хоть погода есть! — сказал Николай Петрович.

— Погодка нас балует, а взрослого люда на полях нет, — заметил Михаил Орестович. — Взрослый люд лук и арахис копает. Своя рубашка ближе к телу?

— Ближе, — согласился Николай Петрович.

Проехали земли трех новых совхозов. Их усадьбы из силикальцитовых коттеджей были удивительно однообразны. Наверное, и в борьбе с архитектурными излишествами тоже важно не переступить грань, ведущую к серости и спартанству. Дома походили на шеренги солдат.

— Уныло? — спросил Носов.

Ракитин пожал плечами. Он вспомнил длившуюся годы борьбу отца за просторные дома-коттеджи для больших сельских семей, борьбу, в которой у отца множилось и множилось число сторонников, и многоэтажные дома без приусадебных участков, наконец, получили отставку. Это была захватывающая эпопея! Жизнь сортирует и отбирает, оставляя только за сильным и лучшим право на продолжение рода.

— Жилье не пустует? — спросил Николай Петрович.

— Что ты! Тут гектарщикам делать нечего.

— Их прельщает самая ранняя стадия?

— Сливки их прельщают. Это все наигранные комбинации.

— Но ведь чем раньше вложенные средства дают отдачу, тем лучше.

— Это первейший аргумент тех, с кем гектарщики делятся доходами. Они так проникновенно пропоют тебе о нетерпении первопроходцев, что другую сторону ты и слушать не захочешь. Причем они и себя причислят к этому святому племени.

— Мне называли фамилии директоров целинных совхозов, которые за год кладут в карман столько, что потом могут всю жизнь не работать. Они, конечно, промежуточное звено, сам понимаешь. Писем на эту тему не поступает.

Николай Петрович был поглощен зрелищем особенно урожайного поля. Сбросив листья, оно закипело.

— Вот это хлопок! — сказал он и потер руки, словно это было его поле. Тут было много машин и тракторных тележек. Они работали слаженно, и это усиливало впечатление щедрости поля. Затем потянулись недавно освоенные земли. Теперь хлопчатник чаще чередовался с бахчами, луком, арахисом. Местами плантации угнетала соль, и растения принимали карликовые формы: одна-две миниатюрные коробочки на крошечном кусте. Эти кусты воспринимались как сигнал бедствия. Но и здесь встречались участки, где хлопок радовал, С бахчей урожай уже вывезли. На них изредка забредал какой-нибудь молодец, охотник до остатков былой роскоши. А на луке и арахисе было людно. Женщины и дети усердно набивали мешки. Выделялись подтянутые, ловкие джинсово-адидасовские парни и девчата.

— Студентики! — догадался Носов. — Любопытно. Разомнемся?

Он не спеша вошел в грядку, захрустел ботвой. В вельветовых бежевых брюках, в трикотажной серой рубашке, в туристских растоптанных ботиночках, в причудливой кепчонке, улыбающийся, домашний-домашний, он сейчас был своим для людей самого широкого круга. Минимум интеллигентности, максимум здравого смысла. «Одно слово произносим, три в уме держим — даешь, Орестович!» — подумал Ракитин Еще он подумал, что спокойно может шествовать за своим другом, предоставив ему инициативу. Не к группе направился Носов, а к парню в сторонке.

— Ну, как здесь, браток? По скольку выгоняете? Мы бы тоже вкаланули, если резон есть. Так по скольку?

Шабашникам гектарщик жаловал по пятнадцать рублей в день. Кормил досыта.

— Со своими как договариваетесь? — спросил Носов.

— Пока ваты вдосталь, бригада пишет на нас килограммы. А мы свои законные сто рублей в общий котел кидаем. В итоге тишина и покой в ближайших окрестностях.

— Ни стука, ни звука? Умеете! — осклабился Носов.

— Умеем, — согласился студентик. — Четвертый год, пора и научиться.

К ним подкатился хозяин-гектарщик, опрятный кореец, наверное, потомственный луковод. Обменялись приветствиями. Михаил Орестович улыбался корейцу, как старому знакомому, долгим отсутствием которого на сцене жизни он был прямо-таки удручен. И Николай Петрович улыбался, но, помня о распределении ролей, более снисходительно и высокомерно. Словно прицеливался.

— Интерес или любопытство? — спросил хозяин.

— Как знать! — мечтательно сказал Носов. — А сколько в клюв?

— Червонец. Документов ваших не надо.

— А чтобы вот так, как ты, землю взять? Так ведь вернее?

— Об этом не со мной, — отмахнулся кореец.

— Ну, вернее ведь, а? — допытывался Михаил Орестович.

— Для меня вернее, я умею.

— И мы сумеем! — заверил Носов. — Ты нам вот что подскажи: сколько просить?

Кореец понял, о чем речь, и сказал:

— Половину от хлопка. Под хлопок десять возьмете — под остальное пять.

Носов сердечно поблагодарил.

— Да, — спохватился он, — а сколько дать?

Луковод развел руками и перещеголял Михаила Орестовича улыбкой.

— Мы дадим, — сказал Николай Петрович. — Чего ты?

Улыбка корейца стала еще шире, еще уважительнее. На дипломатическом рауте ей бы цены не было. Пожали друг другу руки — все чинно, все благородно. Поехали дальше.

— Я в Крыму в прошлом году отдыхал, в Ялте. Кило лука — два рубля. Вывези из республики — озолотишься, — подытожил Носов.

— Так следят, смотрят.

— А ты вагон закажи. На железной дороге ГАИ постов еще не ставит.

За луковым полем по всхолмленной равнине ползали тракторы, тянули за собой широкоскулые ковши скреперов. За ними густо стлалась жирная лессовая пыль. Скреперы и планировщики превращали очередной участок целины в идеальную плоскость. Чтобы вода в борозде ни во что не упиралась до самого ее конца. Срезанные бугры сбрасывались в низины.

— Вот истинные труженики! — воскликнул Носов. — Подойдем, тебе, тоже надо иметь представление.

Пошли к ближайшему скреперу. В насыпанном грунте ноги проваливались глубоко, и пыль набивалась в ботинки. Скрепер остановился, из кабины выпрыгнул выкупанный в пыли парень. Только ярко пылавшие зрачки не были припорошены пылью. Родом он был из Ура-Тюбе.

— Пятнадцатый год мы пишем о герметичной тракторной кабине с кондиционером, и хоть бы что, — сказал Носов. — Правильно ставим вопрос, товарищ механизатор? — Таджик закивал и зажестикулировал.

— За границей на это давно пошли.

— Я бы за своя рубль такая кабина ставил, сам кондиционер покупал. Кубометр больше — все окупился бы. Такое дело. Чистый воздух дышать или пыль дышать, что лучше? Лучше рубль свой дать и чистый воздух дышать. Тогда больше рубль в карман придет.

— Тебе сколько лет? — спросил Носов.

— Тридцать два.

— А сорокалетние у вас есть?

Таджик задумался. Уж весь он был в земле, в пыли. Как в скорлупе.

— Один есть, — сказал он. — Скоро уйдет. Тяжело, кто немолодой.

— Когда трактор может, а человек нет, кому это нужно? — спросил Николай Петрович.

— Я тоже скоро уходить, — сказал таджик. — Скоро я не может.

— Кабина даже не подрессорена. Жарища. Пыль. Человек на пределе.

— Ты в Москву писал? — спросил Николай Петрович.

— Зачем? — удивился скреперист.

— Чтобы там знали твои потребности.

— Вой-бой! Там не дети. Я начальник мой говорил. Дальше пусть мой начальник говорит.

— Начальник твой тоже в кабине трактора свой рабочий день проводит?

— У него кондиционер.

— Вот видишь. На начальнике своя рубашка, на тебе своя.

— Нет, — возразил таджик. — Я моя начальник знаю. Если он не может, то не может. Хочет, но не может. Бывает так?

Носов кивнул.

— Говоришь, сам бы купил кабину с кондиционером?

— Сам, — повторил скреперист.

Они кивнули ему, прощаясь, а он кивнул им, и блеснули белые ровные зубы. Скрепер пополз, а за ним поползла-заклубилась пыль. Неподалеку бригада монтажников собирала лотковый ороситель. В готовом виде он походил на многоножку. Другая бригада прокладывала дрены из гончарных труб. На следующий год к этим гектарам прилипнут ловкие и хваткие людишки: поселок здесь еще не строился.

Опять пошел хлопчатник, чахлый, неухоженный. Блеснули маслянистые, лакированные листья арахиса.

— Совхоз «Арпасат», — объявил Носов.

Под лотковой трассой гнездились землянки. Часть крыши над квадратной ямой составлял лоток, часть — сухой камыш, покоящийся на жердях. Летом под лотком было прохладно, и от земли тоже шла прохлада. Носов и Ракитин направились к первой землянке. Вокзальные умельцы, бордовые от многолетнего пития, убирали земляной орех. Они старались, но слишком много сил было оставлено ими в пивных и забегаловках, и теперь они исходили потом. Арахис занимал широкую полосу вдоль лотков. За ним было белое хлопковое поле. Две хлопкоуборочные машины стояли на его краю. В землянке царил полумрак. Дети малые шлепали босиком по земляному полу.

— Не уставать вам! — сказал Носов по-узбекски молодой хозяйке.

Вошел хозяин, и Носов повторил:

— Не уставать вам, уважаемый!

Хозяина звали Рахимом Раджабовым. Он был из благословенной Ферганской долины, из лучшего, можно сказать, уголка на земле. Носов справился о здоровье хозяина и его семьи, о делах. Спросил, не простужаются ли дети. Нет, чего им станет? Скоро в школу.

— Детям скоро в школу, а мы из свадебных долгов еще не вылезли! — пояснила хозяйка.

Рахим Раджабов внимательно на нее посмотрел, и она вышла и увела детей.

— Пять тысяч нужно отдать, — сказал он. — И отдадим. Арахис нынче вон какой.

— А хлопок?

— Хлопок не наш, арахис наш. Нас арахис кормит.

Хозяйка внесла чайник чаю и лепешки. Хозяин постелил на влажный пол кусок полиэтиленовой пленки, а на нее — кошму. На кошме развернул дастархан.

— Тоже хотим взять землю, — сказал Носов. — Как вы, уважаемый, драгоценный наш Рахим-ака.

— Это можно, — сказал хозяин. — К директору идите.

— А сколько?

— Сколько скажет, — просто объяснил Рахим.

Михаил Орестович многозначительно посмотрел на Николая Петровича, и тот пошел к машине. Чай был так себе, не девяносто пятый, и хозяин из пиалы снова вылил его в чайник, но это не сделало напиток крепче и ароматнее. Николай Петрович вернулся, торжественно держа на вытянутых руках ляган с пловом, правда, уже остывшим, и две касы с огурцами и редькой.

— Пожалуйста, уважаемый! — пригласил Носов хозяина.

Замелькали ложки, ритмично заходили челюсти.

— Чего хлопок не собираешь? Вон какое раскрытие! — опять не сдержался Носов.

— Сначала арахис. За хлопок я только в ведомости распишусь, ничего не возьму.

— Тогда машины зачем вывел?

— Для начальства.

— Что, они не в порядке?

— Арахис выкопаю — сразу будут в порядке.

— Стратег! Не зря предки придумали притчу о своей рубашке, — сказал Носов. Теплее стало в землянке, уютнее.

— Что лучше, вагончик, юрта, землянка, шалаш? — спросил Николай Петрович.

Носов перевел, потом перевел ответ. Вагончик хуже сковородки. Шалаш лучше. В землянке жить можно. Через неделю Рахим отправит семью, а в ноябре сам уедет. Два прохода машиной, а на подборе он корячиться не намерен. Пусть запахивают. А юрта… юрта лучше всего. Но где достать? За ценой он бы не постоял.

Ракитин вспомнил выкупанного в пыли таджика-скрепериста, который тоже не постоял бы за ценой. Только у того в цене была кабина с кондиционером.

— Сколько дать директору, Рахим-ака? — опять спросил Носов. Он щедро, душевно улыбался. — Пять тысяч хватит?

— Пять тысяч — пять гектаров, — сказал хозяин.

— В личное пользование?

Рахим удивился его неосведомленности.

— А как же, уважаемый? Ну, и хлопка возьмете десять гектаров, без хлопка нельзя. Сделайте, как я! Денег не вносите и за хлопок ничего не получайте, расписывайтесь только.

Носов многозначительно кивнул.

— Директора-то как звать?

— Хаким Юнусович. Он все может, он большой человек.

— Спасибо тебе.

Они поехали, и Носов, посерев лицом, изрек:

— Гад, вот гад! Погубит хлопок. Пустит его под снег. Октябрь, а у него ни одного съема. Неужели мы таких людей воспитываем, а, Петрович? Я часто спрашивал себя, почему на целине плохо с хлопком. Теперь мне ясно. У гектарщиков хлопка не было и не будет.

— У Рахима арахис, — сказал Ракитин. — Он за свадьбу не расплатится никак. Поди, тысячу человек наприглашал. Всю махаллю. А в ферганских колхозах какие заработки? Там, где один человек справляется, председатель ставит троих. Все должны работать, у всех дети.

— Сколько, по-твоему, можно переселить из долины? Миллион можно?

— В самый раз будет.

— Нет, земель на миллион человек быстро не освоишь. У нас и воды столько нет. Вот заводы и стройки могут взять хоть два миллиона.

— Но не у нас в республике.

— В паспорте у тебя что написано? Что ты гражданин Узбекистана? Ты гражданин СССР. А в стране рабочих мест хватает.

Николай Петрович с этим доводом согласился. Но сказал о традициях, которые мешают покинуть родной дом и родной кишлак, и о трудностях акклиматизации.

— Мне дети босые на земляном полу покоя не дают, — возразил ему Носов. — Хотя бы сандалии, паразит, купил. Им цена рубль за пару.

Они вырулили на асфальт, и их обогнала «Волга», а затем и широкоскулый ульяновский вездеход. Ракитин не обратил внимания на пассажиров, а Носов воскликнул:

— Товсь, Коля! Тен покатил собственной персоной. Скорее всего, в сопровождении директора совхоза.

Держались поодаль. «Волга» и «уазик» встали на сером пустыре с несколькими котлованами под завтрашние дома. В трех местах были смонтированы коричневые керамзитобетонные панели. Тен их оглядел, ощупал. Директор, мясистый, с выпирающим животом, держался сзади. Тен что-то сыпал ему скороговоркой и не приближался. Тот кивал.

— Недоволен чем-то Тен, — определил Николай Петрович.

— Мне плохо видно.

— А ты представь, что это немое кино.

Тен развел руками, разочарованный размерами пустыря. Директор закивал чаще, энергичнее. Тен смачно плюнул и нырнул в свою машину. Проехали еще километра три. У конструкций, которые в завершенном виде должны были стать полевым станом, сцена повторилась. И повторилась она у следующего полевого стана, окаменевшего в начально-срединной стадии.

— Почему — в воскресенье? — спросил Носов.

Николай Петрович не знал почему. Но он знал, что этот директор не будет спешить ни с поселком, ни с полевыми станами, распекай его или гладь по головке. Не он придумал распыление средств, но оно его устраивало. Тен кипятился, грозно жестикулировал. Директор взирал на него с оторопью, как школьник на учителя, которому нельзя прекословить. Потом Иван Харламович юркнул в свою машину, и «Волга» покатила в одну сторону, а вездеход — в другую. Тен и директор не обменялись прощальным рукопожатием.

— Пока ясно только, что на объекты, которыми интересовался Иван Харламович, идут его конструкции, — сказал Ракитин.

— Керамзит, новая серия домов, он объяснял, — сказал Носов. — Лучше, чем кирпичные. Наверное, хочет кому-то показать. А ничего готового.

«Уазик» директора совхоза сильно уменьшился в размерах.

— Рискнем? — предложил Носов.

— Он тебя не узнает?

— Здесь другая область, на партактивах мы не встречаемся. Держу пари, кое-что сейчас нам откроется.

— Лично я сегодня столько уже наоткрывал! — признался Ракитин.

Они нагнали вездеход. Контора директора пока размещалась в вагончике. Обменялись приветствиями. Глаза Хакима Юнусовича, не останавливаясь ни на Носове, ни на Ракитине, видели и примечали многое. И в них была настороженность. Носов сказал, что они механизаторы из Чуйской долины, это в Киргизии, и понимают толк в луке. Могли бы договориться, на принципах взаимной выгоды, конечно. И хлопчатник они посеют. Носов преданно смотрел в глаза Хакима Юнусовича, готовый угодить, согласиться, сделать. Ракитин, играя роль рубахи-парня, нахраписто лез вперед и мычал невпопад:

— Возьмем… Дадим… Мы… Да… Умеем, умеем!

Чувствовалось, что директор не вел щекотливых дел с незнакомыми русскими, которых никто ему не рекомендовал. Испытанным кадрам, конечно, приоритет, но площади расширяются, пока все тихо-мирно, и почему эти не с Луны свалившиеся люди должны быть врагами себе и желать его, Хакима Юнусовича, погибели?

— За нами не заржавеет! — механически вдалбливал Носов, перемещая взгляд с отечно-массивных щек тридцатилетнего молодца на его живот, туго перепоясанный офицерским ремнем. — Мы как все, чего там! Кусок с гектара!

— Кусок с четвертью! — вдруг поправил Хаким Юнусович. Настороженность не покидала его.

— Кусок, кусок! — встрял Николай Петрович, нагло разглядывая директора. — Брат, не надо дискриминации. На базаре для всех одна цена.

— Постой, Коля! — воскликнул Носов и жестом отодвинул Ракитина на второй план. — Трактор пусть будет новый, юрта.

Юрта сняла с директора напряжение. Никто не просил у него юрты, но он знал, что юрта лучше всего остального. Юрту могут просить только бывалые, ценящие себя люди.

— Юрты нет, — развел он руками. — Остальное будет.

— Ты сделай, чтобы юрта была! — опять встрял Николай Петрович. — Ты нам теперь как отец родной. Сделай, слышишь?

— Не могу, — повторил директор, добрея.

— Когда приезжать?

— В конце февраля. Посмотрю ваши семена, тогда и договоримся.

— Тен просил передать большой привет! — сказал Ракитин, вращая глазами. У него был шальной, неуправляемый взгляд. — Тен просил не обижать. Тен просил быть с нами, как со своими.

— Какой такой Тен? — Хаким Юнусович поперхнулся, дернул голову назад и словно стал ниже ростом, словно похудел. У него и живот стал меньше, он вобрал его в себя.

— Иван Харламович! Знаете?

— И вы ему… привет и все прочее, что полагается! Какой человек уважаемый, какой почитаемый! Ему я не откажу. Но чего же он сам… почему такой скрытный? Я — пожалуйста! Но у меня все расписано, каждый гектар на счету. Если вы непостоянно, тогда, конечно. У меня на каждом гектаре живые люди, как же я? Не могу. Как же быть, уважаемые? В соседнем совхозе «Три героя» есть гектары, а у меня нет. Езжайте туда, не пожалеете. — Он ускользал, как большая и сильная рыба, которая сильнее лески и крючка на ней. — Я вас очень уважаю, но ничего не могу сделать. Прошу ко мне на пиалу чая. Чойпой, ош-пош. Пожалуйста! Люблю, очень люблю Ивана Харламовича! Друг это мой, большой друг и человек большой.

Носов стал благодарить, а Ракитин вставлял реплики:

— Чего уж там… нам все равно где. Нам все равно кому давать, тебе или кому еще.

Говорить, собственно, становилось не о чем. Они уехали.

— Ты произнес «Тен», и все мгновенно изменилось, — сказал Михаил Орестович. — Ты его деморализовал и разоружил. Но как ловко он сманеврировал, как плавно сдал назад! Как ему не терпелось быстрее от нас отмежеваться!

— Пиявка он, — заявил Николай Петрович.

— Да. Кусок с четвертью! Но Тен с ним не состыкован, и теперь ты с этим согласишься. Логично?

— Пожалуй, — сказал Ракитин. — Но я не разочарован. На одну из акул мы вышли.

— Да! Знаешь, какая моя самая большая мечта? Чтобы мое учреждение упразднили за ненадобностью, а меня обязали вернуться к прежней профессии. Ну, прекращаем бал-маскарад?

— Мне легче, я играл без бутафории, — откликнулся Николай Петрович. — Слушай, а мы имели право вот так являться к этому Хакиму Юнусовичу?

— Нет, конечно. Мы позволили себе невозможное. Поэтому — никаких докладных. Наши сегодняшние впечатления годны только для расширения нашего кругозора. Но не переживай. Ты вдруг захотел взять десять гектаров земли под лук и хлопок. Я тоже. Раз другим можно, почему нам нельзя? Но нам не дали. Тебе все ясно? Так успокойся.

 

XXIX

У Ракитина не было четкого плана. Но желание увидеть Тена было сильным, и он пошел к нему. Пусть это будет рекогносцировка, говорил он себе. Если у Тена есть левые доходы, он это увидит. Только очень ловкие конспираторы не превращают свои нетрудовые поступления в сверхуют и сверхкомфорт. Едва ли Тен будет исключением. Но было у Николая Петровича и другое впечатление — от идеального порядка на большом предприятии и ярко выраженного принципа единоначалия. Что ж, тем легче Ивану Харламовичу переступить черту. Тен тоже жил в коттедже. В Чиройлиере любили коттеджи. И Ракитин подумал, что его самого в недалеком будущем ждет вот такое же удобное жилище, которое, утопая в тени яблонь и виноградника, надолго вбирает в себя ночную прохладу.

На Иване Харламовиче был длиннополый шелковый халат с острозубыми драконами. Тен поклонился и, ни о чем не спросив, пригласил в дом жестом гостеприимного хозяина. Николай Петрович заметил и цветочные клумбы с роскошными хризантемами, и грядки с горьким красным перцем. Просторные комнаты были обставлены весьма скромно. Детвора могла ходить здесь колесом, но от игры в прятки воздержалась бы. Мебель стояла разностильная и какая-то приземленная. Чувствовалось, что ни Иван Харламович, ни его супруга, ни домочадцы, если таковые имелись, не тоскуют по полированным плоскостям красного дерева и огненным граням хрусталя. Но бросался в глаза проигрыватель высшего класса отечественного производства, очень дорогой, погружающий меломанов в таинственные и теплые глубины музыки без опасения встретиться с техническими помехами. И еще две средних размеров картины, заставляющие проницательного гостя многократно переводить взгляд с одной на другую и на хозяина.

Первая картина была натюрмортом. На столе, покрытом малиновым бархатом, лежали в пространном керамическом лягане нарезанная ломтями дыня, гранаты и виноград и стояла ваза с белыми осенними цветами. Свисали тяжелые, нагнетающие сумрачность портьеры. Только что у этого стола стоял человек немолодой, чем-то отягощенный. Не сидел, безмятежный, кейфующий, а именно стоял, о чем-то взволнованно себя вопрошая. Затем стремительно вышел в соседнюю комнату. Но что-то незримое от недавнего присутствия его витало в тревожном воздухе. И картина прекрасно передавала, что человеку этому нехорошо, что его гнетет что-то властное и неотвязное и он при всем своем желании не может развязаться, расстаться с этим холодным, стойким, лишающим покоя чувством. Не безысходность, не беспросветность витала в воздухе, а тяжесть душевная, тяжесть неудачи или травмы или, скорее всего, вины, давящая, не отпускающая на волю вольную. Мастерски это было передано, тонко и точно, до скрупулезности точно. Фрукты и цветы, в своем обычном минорном единстве, — их человек перестает замечать, едва скользнет по ним пресыщенным взглядом — оставляли это сильное впечатление неудовлетворенности, недовольства собой, ошибки, за которую будет стыдно всегда и которая породила эту неизбывную душевную боль. Эту картину Николай Петрович с удовольствием повесил бы в своей гостиной, будущей, разумеется. Такой оценки он удостаивал редкие произведения искусства. Ему случалось уходить из больших выставочных залов без желания приобрести что-либо в личную собственность.

— Юрий Талдыкин? — обратился он к Ивану Харламовичу.

— Ого! Вы первый, кто знает автора. Вы с ним знакомы?

— Мечтаю познакомиться. На выставках видел многие его работы. Эта, наверное, не выставлялась.

— Я не поскупился! — похвастался Тен.

На второй картине была изображена ветка цветущей вишни, плавающая в чарующем майском воздухе на фоне зеленой земли и густого, неразбавленного синего неба. Утонченность души тут была, устремленность в себя и ввысь, и подвластность пространства человеку, и неразгаданность Востока, не какая-нибудь интригующая, особенная, а равная неразгаданности человека. И в цветах вишни, и в плотной траве, и в пьянящем воздухе, в его теплой и тихой прозрачной сини тоже присутствовал человек, и ему не было плохо. Но было ли ему хорошо? Художник сознательно, но как-то уж очень деликатно уходил от ответа на этот вопрос и сам задавал вопросы — в тишине созерцания, тихого, безграничного, всепоглощающего. В гостиной Тена Восток странным образом соседствовал с Западом, с ним не сливаясь и ему не уступая, а просто занимая не занятое Западом пространство и являя образы, ему неведомые.

— А это кто? — спросил Иван Харламович.

— Не знаю. — Николай Петрович смущенно пожал плечами.

— И я не знаю. Поэтому я бы не поверил, если бы вы сказали. Я даже не знаю, работа ли это корейца, японца или китайца или удачная подделка под Восток. Я купил ее на Тезиковом базаре в Ташкенте, на толкучке вскоре после войны. Отдал недорого, сейчас могу взять в сто раз больше. Но не продам. Не устаю смотреть.

— Вообще, Иван Харламович, вы что-то бедновато живете. Если исключить из вашего обихода эти изумительные полотна…

— Бедновато, говорите? — заволновался, заерзал, внутренне запротестовал Тен. — По потребностям. Мы с женой давно научились совмещать их с возможностями, это, оказывается, не трудно. Отсутствие чего-то, что есть у других, нас не ранит ни морально, ни физически. Кстати, у меня три дочери-студентки. Одеть-обуть нынешнюю девушку недешево стоит. Начинали мы знаете с чего? С высоких планов, шалаша и двух чемоданов. Вы говорите — бедновато. А я заявляю, что нормально живу и от своей так называемой бедности неудобства Не испытываю. На чем сойдемся?

— На вашей оценке вашего бытия. Но тогда, выходит, вы прячете ваш достаток?

— С какой стати? И что для меня вещи и деньги, если у меня есть положение, авторитет, если задуманное успешно осуществляется? Что в сравнении с этим все остальное? Любимую работу, уважаемый Николай Петрович, и даром будешь делать, как за деньги. Но слушаю вас.

Разминка была окончена. Тен демонстрировал, что он человек дела. Последнее неосмотрительное обобщение ему не понравилось. Ничего не надо было ему от Николая Петровича. «С чем же я к нему пришел? С чего начать? — спросил себя Ракитин. — С плохой работы парторганизации? Но это дневной, рабочий разговор. Со слухов? Чихал он на них, и не моя компетенция доводить до его сведения то, что говорят о нем разные личности. Смешно предлагать ему помощь в решении волнующих его проблем. К нему я могу прийти только со своими, а это не в моих правилах. Что ж, сделаем исключение».

— До приезда в Чиройлиер я был социологом.

— Знаю, — сказал Иван Харламович. — Меня Отчимов проинформировал. Когда его мучила одна из его душевных язв.

— Душевных язв! — нараспев произнес Николай Петрович, смакуя это емкое определение. — Вы психолог, Иван Харламович.

Чуть-чуть дрогнули округлые плечи Тена. Чуть-чуть удлинились глазные щели и вытянулись губы, пряча самодовольную усмешку. Не хотел он поддевать товарища Отчимова в присутствии подчиненного. Но так уж получилось, вечерняя тишь и раскованность располагают к откровенности. А получилось — и ладно. И он продолжил, не акцентируя внимания на том, что словно ужалило Николая Петровича:

— У моего нового инструктора, — сказал тогда Сидор Григорьевич, — какие-то странные искания, что-то ему не ясно. Все знают, чем им надо руководствоваться сегодня и завтра, а он — нет. Со странностями человечек этот с большими.

— Хорошо, что не с приветом.

— А это в его устах одно и то же. Так он мне вас обрисовал, чтобы я в вашем присутствии — ноль к вам внимания. Сам Отчимов тоже человек со странностями, и с немалыми. Надеюсь, что ваши странности не похожи на его.

— А если похожи? Что в этом скверного?

— Да много чего. Скверное не в похожести, а в самих странностях. Будь вы одного поля ягодка, я бы знал, чего от вас ждать.

— Чего же?

— Просьб разных. Протянутой руки.

«Какая убийственная характеристика Отчимова! — подумал Ракитин, искрясь тихой радостью. — Тен уничтожил его этим определением».

— Зачем же вы Отчимову восторги расточаете?

— Обмен любезностями, — сказал Тен и снисходительно усмехнулся. Его это ни к чему не обязывало.

— Но вы что-то кладете в протянутую руку!

— Пустяки. Машину на часок, массажиста на полчаса.

— А Хмарин, ваш непосредственный куратор, не задает загадок?

— Никаких. Эрнест Сергеевич прост и обязателен. Открытая душа. Эрудит. Кладезь по части того, что знать и употреблять не обязательно. Поговорить с ним приятно. Повитать. Приземлиться где-нибудь в тридевятом царстве, повластвовать мимолетно с гитарой над доверчивой и влюбчивой женской душой. Но от тонкостей хозяйственных далек, в делах прямолинеен, на необязательность обижается с чисто мальчишеской непосредственностью. Простые связи ему понятны, сложные затруднительны. Я, например, должен сделать десять разных дел для десяти людей, и тогда одиннадцатый сделает то, что нужно мне. Тут нет ни грамма одолжения ни с чьей стороны, это практика хозяйственной жизни. Она ставит его в тупик, он теряется. Справедливости ради должен заметить, что и меня эта практика часто ставит в тупик. Но не в служебном кабинете, а дома, в часы раздумий, когда хочется обозреть большое пространство, увидеть тенденцию, вывод сделать. Принимать сложившуюся практику я принимаю, тут не денешься никуда, производственные отношения мы не выбираем и не заказываем. Но — не понимаю, не одобряю.

— Еще бы! Вы — человек долга.

— Если исключить из ваших интонаций некоторую иронию, причина которой мне пока непонятна, все правильно: я человек долга. Делаю, что положено, условия для людей создаю, свою ношу ни на кого не перекладываю, никого не подвожу, но этого же требую от тех, для кого стараюсь. А что получаю, с чем сталкиваюсь чаще всего? С необязательностью. К сожалению, есть и такие, кто дурачком меня считает, потешается над простачком Теном.

— А вы?

— Что я могу? Могу сказать, что думаю. И еще более укрепить мнение о себе как о человеке, которому дальше и выше дороги нет. Но я свое слово говорю. Ситуацию выбираю подходящую, большое стечение начальства. И раздеваю такого деятеля догола. Он извивается, кочевряжится. Новый вид балета, зрелищно. Ну, врага приобретаю на всю оставшуюся жизнь.

— Как совместить то, что вы сейчас сказали, с тем, что вы не оставляете пустой протянутую руку Сидора Григорьевича?

— А вы не спрашивайте меня о несовместимом. И мне, и вам легче будет. У меня интуиция и опыт кое-какой. Но я не научился различать, когда Отчимов говорит и действует от имени горкома, а когда — от себя лично. Принимаю к исполнению и то, и другое.

— Непорядок, что он непосредственно на вас выходит. Он должен на секретаря партийной организации выходить.

— Какая разница?

— Сделайте так, чтобы Отчимов через секретаря на вас выходил, и вы почувствуете разницу.

— Не люблю промежуточные инстанции.

— Сделайте для Отчимова исключение.

Иван Харламович задумался. Николай Петрович все еще был на подступах к основной теме. Не об Отчимове говорить он пришел, не Отчимова обсуждать.

— Из доверительных бесед с чиройлиерцами я и мои товарищи почерпнули много интересного, — начал он после паузы. — Тут и производственные дела, и сфера обслуживания со всеми своими родимыми пятнами. Глаза разбегаются от обилия проблем. Смешно за все хвататься сразу. Рассортировать их нужно, определить очередность. Что вы считаете наиболее важным?

— На предприятии у нас порядок, а в городе его еще нет. Это, конечно, первое. Но быстрого результата, в отличие от вас, я не жду. Инфраструктура, соцкультбыт — больное наше место. Не умеем маневрировать, кооперироваться, объединять силы. И третье. Городу нужно еще одно крупное предприятие, как наше. Лучше — два, но одно непременно. Высокотехнологичное, работающее на технический прогресс и само из него черпающее. Это поднимет роль индустрии как градообразующего фактора. Вы можете то же самое вывести из своих наблюдений?

— Первое и второе — полностью. Третье для меня — откровение.

— Значит, вы замкнулись на сегодняшнем дне.

— Я и сам чувствую некоторую приземленность своих выводов.

— Верю в ценность вашего начинания. Идти к людям, советоваться с ними — это рвать с бюрократизмом. Хватка у вас… подходящая. Это я по Валиеву вижу. Тут вы правы, тут я вас поддержу.

Николай Петрович чуть не крикнул: «Почему у вас такой же беспомощный секретарь, как у Валиева? Вам-то зачем это нужно? Отвечайте!» Осекся. Спохватился. Улыбнулся. Иван Харламович смотрел на него спокойно, без настороженности. Словно перед ним сидел единомышленник. И это начинало мешать. Нервничал и не находил слов не Тен, а он, Ракитин. Ему казалось, что в комнате не хватает воздуха. «Почему Тен так поразительно спокоен? — спрашивал он себя. — Почему он спокоен, как эта бледно-розовая ветка вишни, как Гималаи на полотнах Рериха? Если бы он только знал, в чем я его подозреваю».

— Разрешите, я приготовлю вам кофе, — сказал Тен. — Я совершенно забыл про обязанности хозяина.

Он прошел на кухню. Драконы, лиловые и острозубые, недобро шевелились на его гладкой спине. Николай Петрович почувствовал облегчение. Не зная броду, не лезь, не лезь! Это еще древние вывели, обобщая неудачи, за которые было заплачено кровью. Напряжение, чувство неудовлетворенности с полотна Талдыкина сошли в гостиную. Беспомощность начинала душить. Ракитин злился. Дурацкое положение. Сверхдурацкое. Все обтекаемо. Скользкий, намыленный пол, и ни одного реального довода в пользу того, что Тен живет не по средствам. Ага! Отсутствие точки опоры и мучит его. Он не может взять быка за рога. Хмарин просто отшатнулся от него, когда он высказал ему свое подозрение. Носов тоже недовольно хмыкнул в ответ. А вот Отчимов как на дрожжах взошел. Хлебом его не корми, дай посмотреть, как ближний споткнется. «Крючок — это тот же краник у бочки с вином, — пояснил он. — Подцепил, подсек — и цеди, пока не оскудеет».

Иван Харламович принес кофе. От черного напитка исходил густой, терпкий аромат.

— Спасибо, — поблагодарил Николай Петрович. Кофе был крепкий и вкусный. — Вы прежде выпускали лотки, а теперь и за дома взялись. В чем здесь суть? Производство должно расширяться? Или есть другие соображения?

— У нас не было керамзита. Мы его получили. Создали надежные марки керамзитобетона. Естественно, в планы попросилось домостроительство.

— Не боитесь вы новых забот. Сами себе их создаете. Другие этого избегают. Другим их нынешняя ноша в тягость.

— Я могу, и я беру на себя. От меня ждут, и я даю. Жилья в целинных совхозах очень мало. Вода подана, а жить людям негде. Можно развести руками: не моя, мол, вина. А на эту беду язвы лепятся. Теперь мы ускорим возведение совхозных усадеб. Сначала примеримся, затем включим полную скорость. Я сам объехал земли. На месте многих усадеб пустыри. Неуважение к себе и ко всему свету.

— А вас просят? — невинно так полюбопытствовал Николай Петрович.

— Просят? Совесть у меня еще есть. И есть люди, готовые заплатить мне большие деньги за то, чтобы я с этой своей совестью никуда не совался. Не возникал, как говорят мои дочери. Вы это хотели услышать?

— Наверное. Кто эти люди, готовые платить, чтобы и дальше не застраивались новые совхозы?

— Наше доверие друг к другу так далеко не распространяется. Время назовет их фамилии.

— И много можно взять, вняв такому совету?

— Больше, чем вы думаете.

— Душа нестойкая может прельститься?

— Не одна нестойкая и тщедушная. Ну, не сделаю я того, что могу, — кто с меня спросит? Кто с других за это спрашивал? А деньги предлагают только за это, и ни за что больше. Тут после Саркисова многое пошло наперекосяк. Дух наживы свил гнездо и вывел птенцов, а эти птенцы своих птенцов на крыло успели поставить. Сезонника-гектарщика сделали профессионалом, заставили делиться. Урожайность хлопчатника подняли на недосягаемую высоту… но не в поле, а на бумаге. Хлопка нет, а деньги за него идут и оседают в карманах тех деляг, кто пишет квитанции о его сдаче-приемке.

— Вам это неприятно?

— Чувствую, не знаете вы меня совсем. Да и откуда вам было узнать меня близко? Мне неприятно все, что противно моей совести. А это особенно. При Саркисове здесь не было духа наживы.

— Но он первый применил материальное стимулирование в виде отчуждений под бахчи, лук и прочее.

— В его приоритете сильно сомневаюсь. Но надо было привлечь и удержать людей. Через год-другой он обеспечивал переселенца жильем.

— Саркисов умер, и легкие деньги быстро погасили благие порывы. От комплексной застройки целинных совхозов отмахнулись как от досадной помехи. Я знаю, вы тоже приглашали гектарщиков. Лет двадцать назад. Бескорыстно?

— Совершенно. Потом обжегся на этом.

— И отошли туда, где не горячо?

— Люблю догадливых мальчиков.

«Почему он не гонит меня? — подумал Николай Петрович. — Я назадавал ему диких вопросов. Он отреагировал более чем спокойно. А ведь он человек с чувствительнейшим «я», он с трудом вписывается в наш хозяйственный механизм. Ботинки ему жмут, штанишки коротки, пиджак тесен. Как ему претит дилетантская необязательность должностных лиц!»

— Мне говорили, что аренда одного гектара стоит тысячу рублей.

— У вас почти вчерашние сведения. Мы ускорим строительство поселков и срубим сук, который облюбовали гектарщики.

— Почему вы, зная так много, молчите?

— Откуда вы взяли, что молчу? Что вообще вам об этом известно? Не вас я обязан информировать. Кому положено, те о моем мнении осведомлены, — сказал Тен жестко. — Какое вам дело до моего белья? Ходите а ходите вокруг. Тоже мне кот ученый. То песнь заводит, то сказку говорит. Подозрительность, становясь чертой характера, никого до добра не доводила. Опровергайте, если я не прав!

«Он и теперь не ожесточился! — увидел Николай Петрович. — Он как бы играет. Кошка и котенок. Я в восторге, Иван Харламович!»

— Извините, пожалуйста. Вы сами сказали, что приглашали сюда сезонников. Помнят об этом и другие. Но из их интерпретаций ваших взаимоотношений с этими гражданами, которые обожают длинный рубль, исчезает слово «бескорыстие». Вы меня поняли?

— Хорошо ли бездумно повторять за другими? — усмехнулся он. — Хотя… смотрите, спрашивайте, убеждайтесь. Не неволю. Молва хитра. Кое-кому понадобилось, чтобы она была. И она не замедлила явиться. Оббежала меня, обмусолила, обгавкала, и понес ветер!

— Я оторвал вас от досуга, — сказал Николай Петрович.

— Этого можно было не делать, тут вы абсолютно правы. Не смею вас задерживать, — сказал Тен и прикрыл узкие щелки глаз.

Из него вышел бы стойкий боксер. Провожать Ракитина он не стал. Его двор не охраняла злая собака.

«Я взял и выложил перед ним все! — думал Ракитин. — Глупо? Обдуманным поступком это не назовешь. Теперь он зароется, уйдет под землю. А если прав не я? Если прав он? Конечно, свою дорогу он прокладывает сам. Но праведная ли она?»

Ухватиться было не за что, но сомнения остались. Так было уже много раз. Потом это проходило, и наступала ясность. Обвинение или подтверждалось, или перечеркивалось напрочь.

 

XXX

Эрнест Сергеевич приоткрыл дверь. Он был благодушен, словно выиграл в лотерее.

— Не утомился? — спросил он. — Рабочий день по трудовому законодательству кончился час назад. Как председатель профсоюзной группы аппарата прошу не нарушать. Могу привести другую формулировку: кто не укладывается в урочное время, не отвечает должности. Шахматы расставлены, приглашаю.

Николай Петрович впихнул бумаги в сейф. Они прошли в кабинет Хмарина, и Эрнест Сергеевич пустил часы. Фигуры ожили, защелкал переключатель. Эрнест Сергеевич был игрок остро атакующего стиля. Потери не смущали его, он настойчиво шел вперед, обретая на этом пути победу или полностью теряя армию. Ракитин вынужден был обороняться. Неуемному азарту Эрнеста Сергеевича он противопоставил стойкость и изощренность в обороне и многочисленные мелкие тактические приемы, имеющие целью смутить и поколебать соперника. В своем институте Ракитин поднаторел на блицах. Перенял тактику заядлых спорщиков, которые в конце партии, когда все решала секунда и флажок висел на грани падения, роняли фигуры, нажимая при этом на часы противника, или делали неправильные ходы, или ходили королем два раза подряд, чтобы догнать неудержимую пешку. Начинался базар, стрелка падала, спорщик объявлял себя победителем. Тактика эта оживляла их матчи и нравилась Эрнесту Сергеевичу, хотя и вела к его поражению. Иногда Николай Петрович просто задерживал палец на своей кнопке, мешая Хмарину нажимать и подготавливая падение его флажка. Выиграв, Ракитин объявил:

— Я сегодня непобедим! Сегодня ты — мальчик для битья. Подставляй-ка уши!

Время остановилось, ситуация менялась с неуловимой быстротой. В пятиминутной партии мало что значили потеря пешки, фигуры. Подставка, вилка или связка изменяли ход партии, а флажок мог упасть перед самым объявлением мата. Ракитин и Хмарин, наверное, играли в силу первого разряда, и тактические приемы, выработанные много лет назад, позволяли Николаю Петровичу брать верх в равных окончаниях. Эрнеста Сергеевича и сердило, и забавляло откровенно неспортивное поведение Ракитина. На иной почве, возможно, они бы и не сблизились.

— Ну, как, созрел? — спросил Хмарин после первых партий, окончившихся не в его пользу.

— Мы оба созрели, — сказал Ракитин. — Я созрел для ярких побед. А ты созрел для битья.

— Нет, ты еще не созрел для моего сообщения. Как Сидор свет Отчимов?

— Третью неделю в Марьиной роще. Березы, грибочки. Я тоже отдыхаю душой. Никто лучше Дяди не создает напряжение на ровном месте.

— Зато он работник, как ты его величаешь. Эх, ты! Прохиндея за работника принял. Вспомни, как он тебя встретил.

— Жестко постелил. Я был мягок — он твердел от моей мягкости. Тогда я проявил твердость. Теперь он не прочь тюфяк периной заменить, да я не иду навстречу. От внутреннего неприятия друг друга нам, наверное, никуда не уйти.

— Сколько он народа хорошего потоптал! И часто без всякой пользы для себя, из одного удовольствия власть употребить. Там подножку поставит, тут напоет небылицу, а человек и развесил уши. Анонимочками тоже побивал. Его умение чернить людей я испытал на себе. Спасибо, Абдуллаев перевел в другой отдел. Сейчас один Отчимов портит нормальную картину человеческих отношений в нашем комитете. Возьми любого из нас. Что-то у меня лучше получается, что-то у других, Я так понимаю: первое не должно становиться поводом для самолюбования, второе — причиной для разочарований. Мы сотрудники и должны сотрудничать. Это азбука совместной работы. Отчимов же как ребенок радуется ошибкам, допущенным мною, тобою. Он наслаждается ими. Мои и твои ошибки — прекрасный фон для демонстрации его умения, опыта, эрудиции. А самомнение! А самолюбие!

— Почему же он до сих пор на партийной работе?

— Сколько раз я задавал себе этот вопрос. Действительно, почему.

— Сейчас скажу. Он пил твою кровушку, а ты молчал. Вот почему.

— Так и ты помалкиваешь!

— Я факты собираю. Бой будет!

— Да, ты ему сразу не дал диктовать. Он очень тонко чувствует отношение к нему, но это не сильнее соблазна ужалить. А теперь отпусти ремень, чтобы не мешал смеяться. Помнишь книгоношу Рано Табибовну? Видная женщина, правда? Я бы, например, хотел, чтобы она мне, холостяку, книги носила. Но это из области фантастики. А вот проза жизни. Сидор Григорьевич затосковал по ней в санатории и пишет: люблю, скучаю, вылетай. С лирическими отступлениями пишет, с воркованием. И эти свои любовные восторги запечатывает в конверт и адресует своей жене. Склероз! Сегодня я наблюдал феерический трамтарарам. И Отчимов и Бабайкова живут в нашем доме. Супруга Сидора Григорьевича, завидев ее, крыла с балкона последними словами. Старец, мол, спятил! У него одно воображение только и работает! Бедняга удалилась, роняя слезы. Молодец, Сидор Григорьевич! Сам себе талон проколол.

Посмеялись. Посмотрели друг на друга и еще посмеялись. Сдержали себя и вновь грохнули.

— Над кем смеемся! — воскликнул Эрнест Сергеевич, последовал еще один приступ смеха.

— Хватит, позлорадствовали, — поднял вверх руку Николай Петрович. — Нам не косточки перемывать надо товарищу Отчимову, а занавес за ним опустить.

— Знаешь, на что я раньше не обращал внимания? — сказал Эрнест Сергеевич. — Отчимов богатый человек. У него книг больше, чем в библиотеке Дворца культуры. Три комнаты, шестьдесят метров на двоих. Все лучшее плывет к нему, и как бы само плывет. На зарплату так не размахнешься. Да я переверну вверх дном Голодную степь, но раздобуду факты!

— Эрнест, разве мы мстим? Мы очищаем. Мусорщики мы. Не случайно поэт революции воскликнул в пафосе самоутверждения: «Я ассенизатор и водовоз, революцией мобилизованный и призванный!»

— Годится. Все годится, Коля! А Отчимов — это ложка дегтя, по недосмотру влитая в бочку с медом.

Они сыграли еще несколько партий. Счет стал пять — три в пользу Николая Петровича.

— Достаточно? — осведомился Ракитин.

— Пожалуй, — сказал Эрнест Сергеевич. Шрам на его щеке побагровел, стал рельефнее.

— Ты в какой драчке заработал свою метку? — спросил Ракитин.

— В большой, — сказал Хмарин. — Но не в кабацкой. Я танкист. Был кое-где. Теперь это называют выполнением интернационального долга. Кое-что запомнил. Египтяне при заходе «фантомов» шарахались от меня врассыпную. А вьетнамцы прикрывали собой. Вот и вся разница. Кстати, она прекрасно отражена в конечном результате. Салют, Коля!

«Плохо я знаю Эрнеста! — подумал Николай Петрович. — Он спокойно делал свое дело под вой «фантомов». Но спасовал перед Отчимовым. Или это железная логика дисциплины?»

Он очень мало знал не только Хмарина, своего нового друга. Он плохо знал других товарищей по работе.

«Черствеешь, Коля! — сказал он себе. — Андрея Климентьевича и Саида Пулатовича ты изучил лучше. А теперь удивляешься: какой заслуженный человек Эрнест Сергеевич! Он же не напоминает о своих заслугах. Потому что мы ежечасно утверждаем себя, пока работаем и живем. А как только перестанем утверждать себя, ничего от нас не останется».

 

XXXI

Отчимов любил порассуждать на отвлеченную тему. Собеседника для такого разговора выбирал тщательно. Он ценил внимание и поддакивание, но иногда нуждался и в оппоненте, возражения которого оттеняли бы силу и блеск его эрудиции. Чести сидеть против Сидора Григорьевича и слушать его толкования событий далеких и близких удостаивался далеко не каждый работник аппарата. Ракитину эта честь выпадала довольно часто, скорее всего, потому, что он умел слушать. Сидор Григорьевич преследовал и еще одну цель: стремился дать понять, что погасил гнев и теперь им ничто не мешает прийти к единодушию и взаимопониманию.

— Вы не зайдете ко мне? — пригласил Сидор Григорьевич.

— Иду, — сказал Николай Петрович, усмиряя раздражение.

Он не любил исповедей этого человека, самого процесса общения с ним, в котором видел изощренную форму самолюбования. «Ладно, — решил он, — оратор и внимающий ему инок сегодня поменяются местами».

— Здравствуйте, Николай Петрович! — сказал Отчимов, изображая радушие. — Все хорошо? Вот и лады. Чем хочет озадачить ваша супруга широкую общественность Чиройлиера? Пейте, пожалуйста, чай и рассказывайте.

Николай Петрович придвинул к себе стакан, попробовал чай, убедился, что он в меру горяч, и отпил треть стакана.

— У Кати сейчас три темы, и она разрывается, — сообщил он.

— Она у вас на зависть деятельная. Хорошо, что не ездит в командировки. Я бы не спал ночами, если бы моя жена моталась по районам.

— Я бы так не переживал, — дипломатично сказал Николай Петрович. Он мог отправить Катю на месяц в Сочи и спать спокойно.

— Ваша Екатерина классически вывела на чистую воду заведующего оптовой базой, — сказал Сидор Григорьевич, желая продолжения.

«Кажется, он у него отоваривался, — подумал Ракитин. — На нем все не с прилавка, отечественные разве что майка и трусы».

— Моя система в действии. — Он стукнул себя кулаком в грудь. — Идите к людям, и они расскажут вам все.

Легкая тень пробежала по серовато-блеклому лицу Отчимова. Словно ему напомнили о времени и обстоятельствах, которых лучше было не касаться. Проснулось желание уколоть. Но он сдержал себя, сжав ладони в кулаки и медленно разжав их.

— Разные темы не дают Кате продыха, — продолжал Ракитин, не реагируя на затуманенный лик шефа. — Первая: почему чиройлиерцы не жалуют свою Карагачевую рощу? В ней можно бродить два часа и не встретить ни души. Катя пока не может объяснить этого. Вы сами когда в последний раз были в роще?

— Не помню.

— А размышления наедине с природой? А бег трусцой от инфаркта?

— Не каркайте, уважаемый Николай Петрович. Один я уже перенес. Пренеприятные мысли рождает этот звоночек оттуда.

— Извините. Вторая тема — квартира для матери-героини. Тринадцать человек в двух комнатах. Горисполкомовские товарищи порой потрясающе бесчувственны, Пришлось этой женщине самостийно занять четырехкомнатную квартиру. И все рты поразевали. Мать-героиня! Такое невнимание со стороны властей!

— Так мы решили бы все гораздо быстрее!

— Дело, вы понимаете, не в возможностях горкома партии, а в бездушии чиновников из горисполкома, которое раздражает людей.

— Последнее весьма проблематично, — хмыкнул Сидор Григорьевич. Он полагался на свой жизненный опыт и знание этой категории людей. — Вот мы говорим: конкретность, конечный результат. А многие понимают так: цель оправдывает средства. И вооружаются негодными средствами. При настоящей проверке исполнения негодные средства выпадут из обихода. А на меня отдельные товарищи обижаются за строгий спрос.

— Строгость полезна, самолюбование — нет, — сказал Николай Петрович. — Вы часто указываете товарищам на недоработки лишь для того, чтобы показать свой богатый опыт.

— Бросается в глаза? — встрепенулся Отчимов. Не обиделся, не взъярился. Воспринял как должное.

«Что за паинька передо мной? — подумал Николай Петрович. — И что за представление замышляется?»

— Я опять за свое, — сказал он с горячностью, которая аккумулировала ночи раздумий и данные практики. — Если, конечно, вы позволите. Наше время — время прямых контактов. Дал поручение, помог в исполнении, проследил, достигнут ли желаемый результат. И неважно, на каком поле мы сеем. Почему так скучны стали партийные собрания? Не потому ли, что все они давно уже только утверждают заранее подготовленные решения, но не вырабатывают их сами? На них давно нет столкновений мнений. В подготовке же решений участвует очень узкий круг лиц, которые присвоили себе право собраний вырабатывать решения. А роль зрителя сегодня мало кого воодушевляет.

— Если решения не готовить заранее, мы не получим концентрата, вываренного из гущи жизни.

— Я говорю не о том, что решения не следует готовить, — оживился Николай Петрович. — Но это принижает значение собраний всех рангов. Ведущие роли разобраны, и участники — лишь статисты в массовых сценах.

— Что же вы предлагаете? — спросил Отчимов, скептически улыбаясь.

— Сократить число всевозможных собраний, совещаний. Проводить их, не готовя решения заранее. Пусть собрание даст направление, заложит идеи. Все это за день-другой очень легко превратить в постановление. Поднять ответственность секретарей за выполнение планов, постановку воспитательной работы. Раз ты секретарь, отвечай вместе с администрацией за конечный результат. А то: собрание обсудило, собрание не обсудило. Как будто в этом все дело.

— В вашем замечании что-то есть.

Николай Петрович увидел, что Сидору Григорьевичу интересно. Отчимов помог ему коснуться проблемы, которой многие еще не придавали значения. Самого Отчимова вполне устраивали готовые рецепты, которых у него было великое множество.

— Собрания вы критикнули удачно, — заметил Сидор Григорьевич. — Но, прошу прощения, я не уловил, как вы предлагаете дальше повышать авангардную роль низовых звеньев партии?

— Давайте расширим прямые контакты секретаря и его помощников с коммунистами. При личном общении срабатывает фактор доверительности. Секретарю скажут такое, чего обычно не высказывают на собраниях. У доверительного разговора свои особенности, он более насыщен информацией. По-моему, такая постановка дела оживила бы всю партийную работу.

— Ха, ха! — зашелся в громком смехе Отчимов. — У вас один конек — борьба с негативными явлениями! Прыткий вы больно. Уж сколько раз этого самого врага мы объявляли полностью разгромленным, побежденным и искорененным! А он отлеживался, зализывал раны и, дождавшись очередного притупления бдительности, снова расцветал. Мы только рты разевали от изумления!

— Значит, равновесие было динамичным, а мы вовремя не разглядели этого, — сказал Николай Петрович.

— Я заметил, что вы последовательны. Выдвигаете и отстаиваете одни и те же принципы. Но становится ли больше тех, кто их разделяет? Я что-то не вижу сплоченных рядов, скандирующих ваше имя.

— Славы не знал и не хочу знать, — сказал Николай Петрович.

Неприязнь к Отчимову, как это уже случалось, на время угасла. Шел диалог равных.

— А я многое дал бы за славу, да давать-то уже нечего, — вдруг признался Отчимов.

Это были неожиданные, почти дерзкие слова, немало смутившие обоих. Николай Петрович отпил из стакана. Остывший чай был горьковато-сладок.

— У вас, наверное, дела, — сказал Сидор Григорьевич. — У меня тоже. Могу констатировать, что обмен мнениями был полезен.

«Где начинается предубеждение, — спросил себя Николай Петрович, — и где оно кончается?» Отчимов, когда хотел и старался, был вполне нормальным человеком. А если очень старался, мог вызвать симпатию. Почему же он так редко пользовался этой своей способностью?

 

XXXII

— Как я хочу ребенка! — шептала Катя ночами. — Я рожу тебе сына, и ты будешь любить своего сына и будешь любить меня. Согласен?

— Да. Мы назовем его именем моего отца. Или именем твоего отца. Жить с женщиной и не желать детей безнравственно. Это казалось мне высшей формой безнравственности и опустошенности. Хуже этого уже нет ничего.

Раздвоенность не покидала меня. Ясность, полная ясность выкристаллизовывалась страшно медленно. И все это время, пока она обретала очертания, синтезируясь во что-то реальное из призрачности и зыбкости, из клубка противоречий, — все это время нам было очень тяжело. Мне писали, как Дашенька вечерами подходит к двери, бьет ручонками и говорит: «Папа там, там!» Это и во сне ударяло меня по голове.

А Катя уже вынашивала моего ребенка. Теперь мы каждый вечер ходили в Карагачевую рощу. Кате это нравилось. Я переплывал озеро туда и обратно, хотя уже было холодно, а потом мы выходили на тропу, опоясывавшую рощу, и делали полный круг. Роща была во власти осени. Казалось, огненные косы осени ниспадали до самой земли. В одном месте тропа довольно круто спускалась вниз, а затем стремительно взбиралась на пригорок. Я помчался вниз и, обернувшись, махнул Кате. Она побежала, помогая себе руками, и быстро набирая скорость. Ближе к подножию холма туловище опередило ноги, и она рухнула как подкошенная. И осталась лежать, зарывшись лицом в блеклую траву. Она была без сознания. Придя в себя, прошептала:

— Зачем… зачем я побежала?

Она уже сознавала, что случилось, я — нет. Руки ее непроизвольно скользнули к животу. Боль становилась все пронзительнее, лицо покрылось холодным потом. Я посадил ее на сухие листья. Она просидела около часа. Потом оперлась на меня, и я повел ее домой. Несколько дней она чувствовала себя прескверно, а показаться врачам боялась. Улучшения не было, и я вызвал «скорую». Через день она выкинула трехмесячный плод мужского пола. Катя плакала навзрыд. Было видно, что еще чуть-чуть, и она сломается. А впереди было еще много нелегких дней, и я не знал, как они на нас повлияют.

Теперь Катя часто плакала, раздавленная случившимся. У нее становилось строгое, окаменевшее лицо. Как у человека, на долю которого давно не выпадало ничего хорошего. Как и во мне, в ней постоянно жила тревога. Все шло кувырком, и она кляла себя, невезучую, не созданную для счастья. Но разбитое корыто претило ее деятельной натуре. Возвращение на круги своя было для нее равносильно крушению.

Я уже знал, не признаваясь ни себе, ни Кате, что к старому возврата не будет. И жить стало легче, много легче. Чувство вины перед Раей уступило место чувству вины перед Катей. Ей же казалось, что я стал нежнее, осознав, пусть с опозданием, что у нас одна судьба. Как немного было ей надо, как сразу она загорелась, воспрянула духом! Теперь она строила далеко идущие планы: как хорошо все у нас пойдет и чего мы сможем добиться, помогая друг другу. Пространство опять было открыто нам, голубой простор наполнял грудь свежим и теплым воздухом. Самые разные, самые необыкновенные мечты теснили голову, и среди них не было ни одной несбыточной. Вдруг накатывало головокружение от счастья. Но радость оказывалась всплеском, гребнем волны. Снова спускался мрак, боль возвращалась, неопределенность охватывала цепкими объятиями.

— Ну, и езжай к ней! — бросала Катя обреченно.

Ей нужна была ясность, одна ясность, полная и всеобъемлющая, как завтрашний день. Иногда она избирала обходной путь, но не была мастером таких путей.

— Отец у тебя мудрый человек, а он советует поспешить с разводом. Только тогда мы сможем спокойно жить и работать.

Отец действительно настаивал на разводе, на полной определенности для всех. И я уже был готов к разводу, но не объявлял об этом. Это упрямство дорого стоило Кате. Она считала, что я сделал выбор, когда уехал с ней. Но доводы, которые рождались не во мне, на меня не действовали. Я был глух к ним, чужим и инородным. Они раздражали меня. Я отталкивал их от себя руками и ногами, как ребенок, которому претит поступать против своей воли. Октябрь был самым тяжелым нашим месяцем. Скопилось много статического электричества. Мы искрили, не приходя в соприкосновение.

Ноябрь принес перемены к лучшему. Как-то, когда мы гуляли, Катя спросила, что я думаю о будущем. Я резко сказал:

— То же, что и раньше.

И увидел, что ничего подобного. Айсберг вынесло в теплые воды, он подтаял и вот-вот перевернется вершиной вниз. Я удивился. Но мне было приятно увидеть это. Я медленно свыкался с мыслью, что Даши со мной не будет, что, возможно, у нее появится новый папа. Катя чахла.

— Дай мне надежду! — просила она.

Отец деликатно, но настойчиво корил меня. Мать последовательно вела линию на воссоединение первой семьи.

— Рая стала другая, поняла, что во многом была не права, — уверяла она.

Я сильно в этом сомневался. Никакой нужды не было Рае меняться. Я ушел от нее не потому, что она была плохой женой. Я полюбил другую женщину, и случиться это могло только потому, что наша с Раей любовь кончилась.

 

XXXIII

После дождей и похолодания опять поплыли под белыми парусами отменно добрые, ясные, тихие и светлые дни. В теплом воздухе кружили, падали листья. Все это проходило мимо Кати. Недавняя беда пригнула ее к земле. На людях ей становилось лучше. Потом подавленность возвращалась. Николай Петрович пригласил на воскресенье Носова и Хмарина. Ксения вызвалась помочь. В субботу он привез последние огородные дары. Выскоблил казан, разжег в очаге огонь и принялся чистить и резать овощи. Вокруг высилась целая гора овощей.

— Ого! — воскликнула Ксения.

Вооружилась ножом, присоединилась. Хотела отблагодарить Катю за сшитое платье. Но еще сильнее хотела, чтобы новой ее подруге, которая так не похожа на нее, было хорошо.

— Не пойму я тебя, Коля Петрович, — говорила она, а картофельная кожура змеилась между тем по ее проворным пальцам. — Чего тебе надо, добрый молодец? Чего ты хочешь?

Николай Петрович опустил глаза долу.

— Ты не молчи. Вот Катя у тебя… Да будь у меня такой человек, я бы не знаю как старалась. А ты почему не стараешься? Мне за тебя стыдно. Ты какой-то весь на себя замкнутый. Так нельзя. Ты на меня смотри. Учись, разрешаю. У меня была сложность. Я порезала платье нашей инициаторше. Я вам почему тогда это рассказала? Не злорадствовала — переживала я. Прежде не делала людям гадостей, а тогда как с цепи сорвалась. Думаешь, легко плохое человеку сделать? И я сказала себе: чем переживать, ночами не спать, изводиться, лучше сошью ей новое платье, и дело с концом. Катя твоя помогла с кройкой-шитьем. Добрая она. Ну, сунула я Шоире в шкафчик это треклятое платье, и как отрезало терзания-угрызения. И ты найди, в чем причина, и устрани.

— Найду, — пообещал Николай Петрович. — Шоира не дознавалась про платье?

— Еще как! Все прощу, скажите! Раз простишь, то и говорить не о чем. Радуйся! А я радуюсь возвращению душевного покоя. Чистая я теперь. Теперь и сказать не совестно: да, было, да, ударила. На то и искупление дается человеку, чтобы очищаться. Не партийная я и не комсомолка, со мной все может быть.

— Поехала! Далеко еще?

— Сейчас остановлюсь. Я, конечно, женщина без высоких понятий…

— Нет, ты с большими понятиями, а мне тяжело. Как — не могу сказать. Легче станет — скажу. Придут люди — мне и Кате будет легче.

— Балда ты, Коля Петрович. Боже мой, как ты все утяжелил. Но я молчу, молчу. Ты мальчиков своих с женами звал?

— На их усмотрение. Эрнест холост. Его жена в его отсутствие крутанула хвостиком.

— Посмотрим! — сказала на это Ксения.

Ракитин улыбнулся. Он готовил овощи с бараниной. Большой казан, мясо, курдючный жир, картофель, репа, морковь, чеснок, крупные куски капусты, тыквы. Все это надо медленно тушить без воды. Отменная еда. И ведь ничего хитрого.

— Помнишь, ты говорила о Тене, директоре комбината железобетонных изделий? Что он богатый человек. Тебе про это кто шепнул?

— Не помню. Разве я это говорила?

— С большим жаром.

— Значит, повторила за кем-то. Я часто злая бываю на всех. Все немило. Потом себя же секу. Тебе-то зачем Тен понадобился?

— Проверяю твою информацию. И не вижу его богатств-достатков. Он как я и ты.

— Шебутной ты! Люди деньги получают за то, чтобы знать, на зарплату живет тот или иной гражданин или приварок имеет. А ты задарма беспокоишься. Зачем? Катю привез сюда, о ней и беспокойся.

— Будет сделано. Ты все еще сильно устаешь?

— Привыкаю. Все нам, бабам, по силам, когда зубы стискиваем. Пока вровень с Шоирой иду. Людям любопытно, кто кого. Мне тоже. Теперь скажи: ты как поступаешь, когда видишь несправедливость?

— Возмущаюсь.

— Тебя просят?

— Ты ведь знаешь, что нет.

— А не встревать — скучно?

— Уважение к себе пропадет.

— Переживания! — сказала Ксения с одобрением. — Я раньше думала, что за чужое никто не переживает, выдумки одни это. Потом увидела: Шоира переживает, что директор у нас плохой. Ты переживаешь, что от первой жены своей ушел. Мать — что я одинока. И я сама, оказывается, не все чужое спокойно воспринимаю. Иногда от чужой боли так грудь сдавливает! Почему? Ведь спокойнее пройти мимо, не заметить, не накручивать себя. Наверное, это и есть взрослость — когда чужое волнует, как свое?

— Гражданская взрослость.

Вышла Катя в байковом плотном халате. Зябко поежилась. Солнце облило ее, и она встала так, чтобы на нее падало больше солнца. Она никак не могла отогреться.

— Садись-ка ближе к огоньку, не прогадаешь! — пригласила Ксения. — Втроем пошепчемся. Мальчишник, что ли, Коля Петрович затевает? Сам все строгает. Я против мальчишника.

— И я, — сказала Катя, пристраиваясь у очага с наветренной стороны.

— Только, может быть, не нужно, чтобы я присутствовала? — продолжала Ксения. — У вас свое, у меня свое. А тишине за столом я не обучена, из возраста, когда от смущения рта не раскрывают, вышла.

— Напрасно ты, — тихо сказала Катя.

Посидев у огня, и она включилась в приготовления. Натерла редьки, залила сметаной. В квашеную капусту накрошила луку, заправила оливковым маслом. Она любила, когда гостю свободно за столом. Обаяние хозяйки — это обаяние праздничного стола.

Михаил Орестович пришел без жены, и Эрнест Сергеевич тоже явился один. Это заметно приободрило Ксению. Хмарин торжественно нес, словно факел, в вытянутой вперед руке букет осенних хризантем, огромных, подавляющих своей изысканностью. Увидев Ксению, разделил букет пополам. Галантно улыбаясь, осведомился:

— Хозяйка не обидится?

— Мы обе хозяйки, — сказала Катя — Какие роскошные цветы… Я тронута!

— И я, — сказала Ксения, делая шаг назад, за спину Кати. — Мне никогда не дарили цветов!

— Ну, ты, Эрнест Сергеевич, и змей-искуситель! Ай, танкист! — Кате было легко с Хмариным.

— Поощряешь? — И он, и Катя посмотрели на Ксению.

— А что? — Вязальщица повела плечами, притопнула стройной ножкой, словно отвечая согласием на приглашение вступить в танцевальный круг. Подбоченилась.

«Фигура — что надо, — отметил Хмарин. — А вот портретик не удался». Но эта мгновенно произведенная оценка не уменьшила накала его обаятельной улыбки.

Катя пригласила гостей в дом.

— И в этой халупе мы должны восседать? При таком солнышке? Ну, братцы, нет, нет и нет! — заартачился Хмарин. — Собирайте все в скатерть-самобранку, и айда в Карагачи.

— Люблю, когда падают листья, — мечтательно сказал Носов. — Тиха в это время природа.

— Я тоже люблю это время года. Но почему-то с меня самой падают листья, — сказала Катя. — Никак не согреюсь.

Николай Петрович приподнял над казаном крышку. Понюхал. Произнес:

— Вах-вах-вах!

Все понюхали.

— Казан несу я! — объявил Хмарин.

Катя обернула его полотенцем, потом закутала в одеяло. Носову поручили нести самовар. Пошли.

— Да, — спохватился Эрнест Сергеевич, — а подо что петь-танцевать будем? Где царевна-гитара?

Ксения сбегала в дом. Теперь, кажется, ничего не забыли. Вошли под желтые своды парка. Захрустели листвой. Ощутили приподнятость.

— Хочу под березы! — сказала Катя.

Ее поддержали. К березам вела своя тропинка. Сквозь оранжевые кроны по белым ветвям и стволам струился дивный свет. Во всем Чиройлиере и далеко окрест не было места прекраснее. На мягкий желтый ковер постелили полиэтилен, одеяла. Тишина обволакивала, благодать.

— Вот когда готов грудью встать против бега времени, — сказал Михаил Орестович. — Что у нас? Вечная колготня. Вечное изгнание скверны. Идеал манит и манит, постоянно отодвигаясь. Мы к нему — он от нас, мы к нему — он от нас.

— Наливай! — скомандовал Хмарин прекрасно поставленным голосом.

Все вокруг были из его экипажа. И все засмеялись: в припасенных бутылках была пепси-кола и минералка. Выпили весело пузырящийся коктейль. Кровь не разогнали. Огляделись. По всей роще медленно падали листья. Николай Петрович увидел, что Кате лучше. И ему стало лучше.

— Как вам наш славный городок? — спросил Катю Михаил Орестович.

— Жить можно. Не перестаю удивляться: все близко, все друг друга знают.

— Я уже двенадцатый год удивляюсь. Кажется, все про всех знаешь, а выплывают подробности, которых лучше не знать.

— Вы что, следователь? — спросила Ксения.

— Да, а что?

— Интересно. Значит, нос всегда по ветру?

— У меня вообще нос выдающийся, — сказал Михаил Орестович. — Наследственный. Архитектурное излишество.

— Бушприт! — сказал Хмарин. — Им бы Дядю забодать. Наш Дядя тоже милый человек, и кое-кто от него без ума. Но вдруг всплывает подробность, и все хватаются за голову. А Дяде хоть бы что. Эх, лучше не надо. Наливай!

Его «наливай», плод долгих тренировок в былые годы, включало в себя все оттенки радости бытия. Но безалкогольный весело пузырящийся коктейль что-то не шел. Хмарин склонился над самоваром. Чиркнула спичка, заструился легкий сизый дымок.

— Живой огонь — что может быть лучше? — сказал он, обращаясь к Ксении.

Капуста, помидоры, огурчики, брынза, ветчина шли за милую душу. Катя распеленала казан. Налегли. Наддали. Похвалили.

— Огурчики да помидорчики, а я с милой целовался в коридорчике! — озорно вывел Эрнест Сергеевич и коснулся плечом плеча Ксении.

Его не поддержали.

— Скучные вы после вашего коктейля, — сказал Хмарин. — Некондиционные. День-то какой! А воздух, воздух! А самоварчик! Гуляй, славяне! Эх… «Пейте, пойте в юности, друзья, бейте в жизнь без промаха, все равно любимая отцветет черемухой». Ну-ка, взбодрю я вас, слабаков. Исполняет капитан запаса Эрнест Хмарин!

Прокричал это, вскочил, сделал глубокий вдох, поднял ляган с огурчиками-помидорчиками, ловко раскрутил его на указательном пальце, все содрогнулись, подумав о хрупкости этого керамического блюда, но ничего не случилось, ни один соленый огурец не выпал из быстро вращающейся посудины. Остановил вращение и, держа ляган на вытянутых руках на уровне подбородка, пошел плясать. Преобразился. Погода ли синяя подействовала, вдохновение ли снизошло? Он, конечно, импровизировал, специально он нигде этому не учился. Но дух захватывало от его выкрутасов. Пластичным парнем был бывший танкист. И ритмичным. И горячим. Перина из листьев ему не мешала. Носов и Ракитин отбивали ладонями такт. Завороженные, они делали это машинально. Набрав темп и снова раскрутив ляган, Эрнест Сергеевич встал как вкопанный, поклонился, обвел присутствующих искрящимися глазами. Водрузил ляган на дастархан. Сказал:

— Мне — аплодисменты!

Ему захлопали. Он не сел, а рухнул на мягкие листья. Воскликнул:

— И жизнь хороша, и жить хорошо! Этого же чувства всем вам желаю. Ничего другого, только это.

— Когда видишь такое, вдруг приходит дерзкая мысль, что можешь ответить на извечно мучающий человека вопрос: «Что есть истина?» — пошутила Катя.

Закипел самовар. Заварили чай, зеленый и черный.

— Люблю, когда все на равных, — сказал Хмарин.

Чай пили долго, в охоточку. Раскрепостились. Посвежели. Похорошели. Подобрели. Носов рассказывал эпизод из прекрасной повести Александра Проханова «В островах охотник». Вьетнамец заслонил собой русского и погиб. Он сделал это без тени рисовки, не раздумывая.

— Я все это видел, хотя лучше этого не видеть, — сказал Хмарин. — Все правильно. Проханов — умница. Я верю во Вьетнам. Но давайте сегодня не выходить за опушку. Мы каждый день с головы до пят в политике, и наш целинный хлопок, который мы убираем всем миром, — тоже политика. Рейган, Миттеран, Каддафи и бог знает кто еще, и все по нашу душу. Пребудем хоть эти счастливые часы в своем миру.

«Удалось! — подумал Николай Петрович, наблюдая за Катей. — Теплеет, уже порозовели щеки. Молодец, Эрнест! И я молодец. Нет, я не молодец».

Хмарин ударил по гитарным струнам. Одни подтянул, другие ослабил. Ударил снова. Николай Петрович, почти лишенный слуха, не уловил перемены. Но Эрнест Сергеевич был удовлетворен. Запел:

— «Листья… Вы ветром сорванные с веток, мокрые и улетающие вдаль! Листья, вы с прощальным приветом унесите мою печаль». — Он пробовал себя и гитару. Сказал: — Не то, не то. Начинать надо с любимой. — Перестроился: — «Броня крепка, и танки наши быстры, и наши люди мужества полны…»

— А это не политика? — спросила Ксения.

— Нет! — запальчиво воскликнул он. — Это душа. Она в танке. И башенное нас не подведет!

— Башенное — это что? — спросила Ксения.

— Это пушка, которая в танке. «С пушкой, в душу наведенной, страшен танк, идущий в бой!»

Он спел про трех танкистов и летящих наземь самураев, а потом песню «На войне как на войне», где были щемящие слова: «В танкистской форме, при погонах тебе я больше не жених». Пел он так же удивительно, как и плясал. Гитара страдала, томилась в его руках, декламировала, вещала, переходила на вкрадчивый шепот, на интим, звуки устремлялись ввысь, в звонкую бездонную синь, но не пропадали в ней, не растворялись бесследно, а словно отражались от голубого купола, становясь воздухом, светом, золотом и прохладой осени. Умел, умел он вот так вдруг, неожиданно запасть в душу да и остаться там. Это было видно по Ксении. Она уже тянулась к нему, искала соприкосновения с его плечом, рукой.

— Ну-ка, давай я! — потребовала она.

И Хмарин тотчас настроился на ее голос. Ничего в нем не было особенного, хрипотца была, доверчивость и грусть по несбывшемуся, но вдруг родилась вкрадчивая сила, родился намек, обозначились интересные контуры. И вот уже словно обаяние Нани Брегвадзе снизошло до скромного Чиройлиера, до этих мерно роняющих листья берез, посаженных четверть века назад тоскующей и мятежной славянской душой.

Горчит калина, губ твоих калина. Идут на убыль теплые деньки. Мне надо знать, что я еще любима, И ты мне в этом просто помоги.

— Великие слова! — сказал Эрнест Сергеевич. И рука его на мгновение обвила талию молодой женщины, а потом вернулась к струнам.

Ксения просияла. Кажется, пришел и ее час. Включилась и Катя. У нее был ровный, сильный голос. Николай Петрович впервые слышал, как она поет, и ему нравилось. Ему нравилось следить, как раскрываются люди, которых он любит. Этим, он знал, и запомнится ему синий-синий день бабьего лета, которое кончается, растворяется в предзимье. Инициативу вновь перехватил Хмарин. Шепелявым, далеко проникающим шепотом он сообщал, имитируя кого-то, кого Николай Петрович не знал:

— «Ревут над городом сирены, и птицы крыльями шуршат, и припортовые царевны к ребятам временным спешат».

Один Носов оставался благодарным слушателем. Не забывал он и о самоваре, опуская в трубу сушнячок.

— Завидую тем, для кого песня — работа, — сказала Катя. — Вообще завидую людям, которые умеют выразить себя в музыке, рисунке, стихах.

— Ого! — улыбнулся Эрнест Сергеевич. — Мне уже завидуют.

— Эрик, будь скромнее, — сказал Носов.

— Правда! Это так важно — уметь выразить себя, воспарить. Это все равно что попасть в неведомые земли. — Катя задумалась. Она ждала, что продолжение дастся ей легко, но этого не случилось. Она как бы споткнулась на бегу, сникла.

— Катюша, мы еще выразим себя! — сказал Хмарин. — Вот как мы теперь сидим. Ни у кого ни в одном глазу. Если же говорить о том, что удалось и что — нет, я не стремлюсь стать другим. У нас один Дядя многолик, но я надеюсь, что в судный день это зачтется как отягчающее обстоятельство.

— Какой такой Дядя? — шепотом спросила Ксения Ракитина.

— Его бывший, а мой нынешний начальник.

— Он что, не очень?

— Совсем не очень.

— Тогда не надо о нем.

С ней охотно согласились. Медленно гасли краски, и убывал свет, и тяжелели белые стволы берез.

— Костерок, что ли, сочиним? — предложил Михаил Орестович.

Походили, пошарили, набрали хвороста. Разгребли листья. Сложили шалашик из сушняка, он занялся с одной спички. Дымок поднялся и рассеялся. Заплясали чистые прозрачные языки пламени.

— Идиллия! — сказала Катя, протягивая к огню руки. — Огонь и труд сделали обезьяну человеком. А что после человека? Возможно ли живое существо еще более высокого порядка?

— Существа, обогнавшие нас в развитии, — это инопланетяне с летающих тарелок? — спросил Эрнест Сергеевич.

— Мы ничего не знаем, — сказала Катя. — Мы знаем только, что сами должны быть лучше.

— Во все века от скверны очищал огонь, — сказал Николай Петрович.

— В средние века, — поправил Михаил Орестович.

— Когда мы заживем своим домом, мы сделаем камин. Будем сидеть и смотреть на огонь, — сказала Катя. — А теперь, кажется, пора. Друзья, какой отличный мы прожили день!

— Мы с Ксенией посидим еще, если вы не возражаете, — сказал Эрнест Сергеевич. Одной рукой он обнял женщину, привлекая к себе, другой коснулся гитары.

Михаил Орестович сначала приподнял бровь, затем сделал за их спиной взмах невидимой дирижерской палочкой, обрывая звучание воображаемого оркестра. Он же не дал Николаю Петровичу и Кате забрать одеяла и самовар. Зашуршали листья, мягко затихли шаги.

— А надо ли? — вдруг спохватилась Катя.

Носов плавно, в такт неслышной музыке наклонил голову, давая понять: надо, надо. Это был как раз тот момент, когда лучше не лезть в дела взрослых людей, не мешать. Больше в адрес оставшихся не было сказано ни слова. Погас последний солнечный луч, ветер налетел, хлынул многоголосый дождь и мягко лег на землю, волосы, плечи. Николай Петрович взял Катю под руку. Носов сделал то же самое. День кончался, неповторимый, и общим было сожаление по этому поводу. Все хорошее почему-то всегда кончается быстрее, чем хочется.

 

XXXIV

Он подумал, что звонит Отчимов, и не сразу поднял трубку.

— Николай Петрович? Рад слышать ваш жизнерадостный голос. Вас приветствует Тен. Не ждали? Уверяю вас, не ждали. Готов пари держать. Вы никогда не догадаетесь, что я вам сейчас предложу. Хотите пари на банку бразильского растворимого?

— А где я вам его возьму, если проиграю? — нашелся Николай Петрович.

Со дня сумбурного, полного недомолвок разговора с Иваном Харламовичем прошло недели две. Чего-либо нового в отношении Тена, то есть чего-либо компрометирующего, не появилось. Носов считал, что это все пустое, передержки воображения. Но и в пустом иногда следовало убедиться. «Что ему надо?» — подумал Николай Петрович.

— Вот видите, вы в затруднении, — продолжал Иван Харламович. — Вы не ждете от меня ничего. Чем я заслужил такое о себе мнение?

— Вы приглашаете меня в сауну? — спросил Николай Петрович, заранее зная, что попадает пальцем в небо.

— Не угадали. Но если желаете… Только ради этого я бы не стал беспокоить вас среди рабочего дня.

— Что же остается?

— То, что вам как главе семьи в данный момент необходимо больше всего.

— Сдаюсь! — сказал Ракитин. — Записывайте меня в несообразительные.

— Недолго барахталась пташка! Ваша фантазия слишком узко сфокусирована. Вы даже на цыпочки привстать не захотели. Но не серчайте за нотацию, я перестаю морочить вам голову. Я предлагаю вам квартиру. Половину коттеджа. В жилгородке нашего завода. Отчимов проинформировал меня, в каком вы положении. На носу зима, а у вас дровяная печь, примус, корыто и, извините, туалет во дворе. Ваша супруга ездила смотреть. Первый ее возглас: «Это хоромы!» Такие хоромы мы предоставляем всем нашим специалистам после двух лет работы.

На Ракитина изливался поток теплых, убаюкивающих слов. «Тен меня покупает!» — решил он. Ничего другого не пришло в голову, только это. Чтобы он не копал дальше, не мельтешил, а, обнаружив неприглядное, помалкивал. Чтобы он видел в Тене своего благодетеля.

— У вас ведомственное жилье, при чем здесь я? — возразил Николай Петрович сдержанно, пытаясь скрыть внутреннюю борьбу.

— И это вместо благодарности! Мы иногда выручаем горком, так что мое предложение в порядке вещей. Это не услуга, требующая ответной благодарности.

— Спасибо. Вы очень добры и заботливы, — сказал Николай Петрович, придавая голосу радушие. — Но мне обещал квартиру Абдуллаев.

— Осведомлен. Осведомлен и о времени, в течение которого вам придется ждать. Зима у вас будет похожа на зимовку. Зачем вам неудобства, если их легко можно избежать?

«Затем и выбираю, что подарков не беру! — с радостью подумал Николай Петрович. — Ваш коварный ход разгадан. Я не приму от вас квартиру».

— Абдуллаев говорил о едином для города порядке предоставления квартир. Обходить установленный им порядок не имею права. Он сочтет, что я словчил, а я дорожу его мнением о себе.

— Вам виднее. Признаться, я ожидал отказа и потому начал с вашей супруги, торопясь заручиться ее поддержкой. Передумаете — звоните.

Стыд и злость снедали Николая Петровича. Неужели каким-нибудь намеком он дал понять, что его можно купить? «Нет, гражданин Тен, как ни глубоко вы прячете концы, я их найду. Ни за что ни про что квартиру на блюдечке с голубой каемочкой не подносят. Да я бы прыгал до потолка, исходи предложение от Абдуллаева. Какой вы тонкий гуманист, Иван Харламович! Только я поступлю еще тоньше, я вашей квартиры не возьму!» — говорил себе Николай Петрович.

— Когда мы переезжаем? — спросила Катя вечером.

— Не скоро, — охладил ее пыл Николай Петрович. И посвятил супругу в свои поиски-догадки.

— А! — сникла она. Она готова была взять ордер и в этом случае. — Что ж, раз ты так считаешь…

— Я так считаю. — И Николай Петрович счел, что вопрос исчерпан. Но через день Катя как бы невзначай поинтересовалась:

— Слушай, а что тебе мешает взять квартиру и преспокойно продолжать свое дело? Ты имеешь право на жилище, я тоже. Мы оба много работаем, и у нас должны быть нормальные условия.

— Потерпи, — попросил он. — Квартиры, как ты знаешь, предоставляются гражданам по месту работы. И о своем конституционном праве на жилище я буду говорить с Абдуллаевым, но не с Теном.

— Ты у меня очень правильный человек, — сказала она то ли с сожалением, то ли с вызовом.

Николай Петрович проглотил пилюлю, а потом долго и нудно растолковывал ей, что должностные лица вообще не должны принимать даров.

— Все это я знаю, — сказала Катя с минорностью в голосе. — Но нам нужна квартира.

 

XXXV

В ноябре в Карагачевой роще вошли в силу листопады. Порывы ветра вызывали желтые ливни. Листья шуршали и хрустели, на земле образовался толстый мягкий слой, в котором утопала нога. Мы ходили в рощу почти каждый вечер, наслаждаясь кружением падающих листьев, золотистыми, оранжевыми и бурыми цветами исключительной чистоты и сочности. Говорили мало. Мы как бы заново привыкали друг к другу. Когда Катя уставала, садились прямо на листья. Это была естественная перина, только хрустящая.

В этот раз мы заканчивали обход рощи в сумерках. Вскоре должна была начаться наша улица. Она упиралась прямо в рощу. Впереди возникли три мужских силуэта. Они сместились в нашу сторону. Это были долговязые молодые парни. Я подумал, что они остановятся под первыми же деревьями, чтобы выпить на природе.

— Кажется, им от нас что-то надо. Будь осторожен! — В торопливый шепот Кати вкралась тревога.

Я оглядел смещавшиеся к нам фигуры. На всех троих были темные джинсовые костюмы. А вот обувь была разная: кеды, кроссовки и желтые сандалии.

— Ладно, — сказал я Кате. — Чего там!

— Я таких укладывал в штабеля! — раздался задиристый голос.

Катя вцепилась мне в руку, почти повисла на мне. Теперь троица была совсем рядом. Средний парень, высокий и поджарый, был русский, а два его спутника — корейцы. Я увидел веснушки, узкие глаза и маленькие, приплюснутые носы корейцев. Русский шагнул к нам, беря инициативу на себя.

— Эй, вы! Есть разговор.

— В чем дело? — сказал я, отстраняя Катю за спину.

— В тебе, парнишечка! — засмеялся один из корейцев.

— Этот шибздик хочет на меня капнуть, — сказал русский корейцам и ткнул в меня пальцем. — Он уже многих заложил. У него такая манера: копает и капает. Хлебом его не корми, а разреши копнуть и капнуть.

— Я вас не знаю, — сказал я ребятам, заступившим дорогу.

— Кто вас послал? — крикнула Катя.

— Цыц, стрекоза! — цыкнул на нее кореец.

— Витя, он тебя не знает! — сказал кореец, стоявший справа.

— Так удобнее капать, — сказал кореец, цыкнувший на Катю. — Это как стрельба по закрытой цели.

— Арнольд, ему не нравится цена, по которой ты продаешь свой арахис! — сказал русский и осклабился.

— Выдави ему глаза, — сказал кореец, которого назвали Арнольдом.

— Миша, ему не нравится цена, по которой ты продаешь свой лук. Ему кажется, что ты печатаешь деньги, — сказал русский второму корейцу.

— Выдави ему глаза, и пошли!

— Я не нравлюсь ему потому, что обещал одной швее жениться на ней, а потом не женился. Он прямо жить не может из-за этого. Так близко к сердцу принял чужую беду, что ближе нельзя. Эй, ты! Женись-ка сам на этой швее!

— Пропустите нас! — крикнула Катя и двинулась вперед.

Русский не посторонился. Она уперлась в его грудь и остановилась. Попробовала сдвинуть с места, но он пошире расставил ноги и врос в землю.

— Я тоже обещал жениться… одной-двум-трем! — сказал кореец, которого звали Арнольдом. — Это всегда действовало так, словно мы уже побывали в загсе. Потом я делал для себя вывод, что я не первый обещал этим кралям жениться.

— Все обещают! — поддакнул второй кореец. — Ну а что?

— Он говорит, что ему до всего есть дело, — сказал русский. — Ему в нашем Чиройлиере многое не нравится. Он все хочет изменить к лучшему. И мы должны измениться к лучшему.

— И я? — удивился кореец Арнольд. — Я хороший, меня мама и такого любит.

— И я? — спросил кореец Миша. — Я этого совсем не хочу. Дорогой товарищ, — обратился он ко мне, — по какому такому праву ты лезешь в мою личную жизнь? Лук мой, моя и цена на него. Как я обхожусь со своими девушками, это тоже мое личное дело. Помощи ни от кого не требую, ха-ха!

— На помощь! На помощь! — что было мочи закричала Катя.

Спектакль прервался. Актерам не дали доиграть отрепетированные роли. Первым ударил меня русский. Я пригнул подбородок к груди, и он разбил кулак о мою голову и распалил себя. Корейцы поддержали его. Я боялся ножа или кастета. И боялся за Катю, которая отчаянно кричала, но стояла на месте. Я отбивался как мог. Иногда и мои кулаки задевали кого-то, но чаще вспарывали пустоту. Катя пыталась вмешаться. Ее отпихивали. Она цеплялась за руки, за ноги, кого-то укусила. Я получил несколько увесистых тычков в лицо и голову и сам ударом прямым и резким, с доворотом корпуса зацепил русского и одного из корейцев. Меня дважды сбивали наземь, я поднимался. Боялся, что начнут пинать.

Когда я поднялся в третий раз, было непривычно тихо. Троица растворилась в сумерках. Никто не спешил к нам на помощь. А крики Кати, казалось, могли переполошить и мертвых.

— Ты цел? — бросилась она ко мне. — Слава богу! Тебя подстерегли.

— Пошли, — сказал я и повел ее домой.

Конечно, в происшедшем не было ничего случайного. У этих троих была задача напугать и приструнить. Случалось ли им браться за дела посерьезнее? «Тен? — спросил я себя. — Конечно, Тен! Не вышло с квартирой — переменил тактику, натравил своих мальчиков. Только я не отступлю, драгоценный Иван Харламович!»

У меня было сильно разбито лицо.

— Я кому-то прокусила плечо! — хвасталась Катя. Она вымыла меня сначала теплой водой, потом холодной. Достала йод, начала готовить компрессы. Лицо распухло и пылало. Рассеченная бровь делала меня похожим на забулдыгу-подзаборника.

— Я вызову врача и милицию! — сказала Катя.

— Подожди! — властно остановил ее я. — Сначала я повидаю одного человека, это недалеко.

— Тогда я с тобой!

— Ни в коем случае.

Я вскочил и помчался к Тену.

 

XXXVI

Интуиция редко подводила меня. Ее предсказания обычно сбывались, а тут я и не сомневался, что они сбудутся. Я словно видел указующий перст Тена и узкие амбразуры его глаз, искрящиеся неприязнью. Меня унизили, втоптали в в грязь. Чтобы я не лез туда, куда не зовут, и не делал того, о чем не просят. Я жаждал справедливости и посрамления человека, которого злость толкнула на беззаконие. Тен, кто же еще? Увидел, что я нащупываю пути к нему, интересуюсь непоказной стороной его личности, подводной частью айсберга. И выстрелил. Это предостережение: не зарывайся — пострадаешь. Он сознательно демаскировал себя. Чтобы я жил с ощущением, что я на мушке.

Иван Харламович вышел на мой настойчивый звонок. В домашних тапочках, в халате до пят. Из такой же материи у нас дома были полотенца. Он смотрел на меня спокойно и чуть-чуть иронично.

— Что-то случилось, — сказал он, не протягивая руки.

— Радуйтесь! Вы послали людей, и они сделали из меня клоуна, — бросил я ему в круглое, сытое, меланхоличное лицо.

Он непроизвольно ступил назад, словно увидел занесенный для удара кулак, но тотчас взял себя в руки, жестом пригласил меня в дом и пошел впереди, уверенный, что я следую за ним. Скромность обстановки его просторного коттеджа теперь казалась мне ханжеской. Даже «стенки» приличной не приобрел, даже ковра, на котором приятно было бы задержать взгляд.

«Ну, показушник, погоди!» — клокотало во мне. Он не стал ждать, он проявил участие. Зажег люстру, подвел меня к ней, одну руку водрузил мне на затылок, ладонью другой коснулся подбородка. Повернул лицо к свету. Бесстрастно объявил:

— Ничего страшного. Если бы вы не были женаты, я бы произнес заезженную фразу: «До свадьбы заживет». Выкладывайте, где, кто, за что?

— Вы посулили пряник, но я не взял его. Тогда вы огрели меня кнутом. Зачем вы себя компрометируете?

— Может быть, это вы себя компрометируете? — произнес он спокойно и печально. — И мне, позвольте, ужасно хочется знать, что я совершил предосудительного? Недозволенного? Но я думаю, что и мое, и ваше любопытство в свое время будет полностью удовлетворено. Возможно, это случится скоро. Знаете, мне не нравится ваша бровь. Она рассечена. Хулиганье — каково оно из себя? Безусое? Пьяненькое? Самодеятельность или профессионализм? Сейчас я приглашу хирурга со «скорой», и он наложит вам шов. Вы уже звонили в милицию? Напрасно. Для товарищей из милиции нет ничего ценнее свежего следа. Но вы вместо этого решили все расследовать сами. Самому схватить злоумышленника за руку — в этом что-то от инстинкта охотника. Или я ничего не смыслю в людях, или вы индивидуалист. Как, впрочем, и я. Вот вы здесь не отдышитесь никак, хотя за вами давно никто не гонится, и мне, по вашей логике, должно быть стыдно. Я должен пребывать в совершенном замешательстве, сраженный наповал вашей прозорливостью, — она граничит с ясновидением, только так. Я должен каяться и твердить: «Я больше не буду». А мне не стыдно, дорогой мой молодой и прыткий оппонент. То есть за себя нисколько не стыдно. А за вас стыдно. Но все это давайте отложим на потом. Сложно выяснять отношения, не оперируя фактами. Мы не призраки, мы люди из плоти и крови. Вы свою главную мысль высказали, я тоже. Вы негодуете, мне за вас стыдно. Как же нам сблизить столь разные позиции? Значит, не сейчас. Вначале давайте дадим слово ангелам-хранителям общественного порядка. Пусть они начнут поиск. То, чем вы занялись по своей инициативе, от вас никуда не уйдет.

Иван Харламович позвонил в два адреса и говорил с исчерпывающей ясностью человека, привыкшего давать четкие указания. «Хитер, ой, хитер! — думал я. — И не теряется, и не переигрывает! Кто ему я? Никто, мелкая сошка. Но сначала он предложил мне квартиру — с трогательной проповедью заботы о ближнем. Словно соболью шубу со своего плеча снял, осчастливил. А не взял я его квартиру, не положил в карман, не воздал ему за доброту и щедрость примерным поведением — он вразумил меня по-другому. Подослал ко мне своих людишек, которые прочитали маленькую лекцию о пользе мирного сосуществования. И ведь ничем не выдал своей причастности. Ни один мускул не дрогнул на его лице. Восточный выдержанный человек, умеющий тайное оставлять тайным. Но если не он, тогда кто? У прочих кишка тонка. Побить могут и другие, а сказать за что — нет, не догадаются».

— Ну, вот, выезжают, — сказал Тен и еще раз внимательно меня оглядел. — С людьми, которые сейчас явятся, пожалуйста, не делитесь версией о том, что нападение на вас организовано мною. Вам будет сложно ее доказать, мне — рассеять возникшие подозрения. Мне дорога моя репутация. Будете располагать фактами, тогда и бейте в колокола. Троица, что вас обработала, не иголка в стоге сена и едва ли бесследно растворится в нашем городе.

— Я пришел к вам потому, что у меня нет доказательств. Я пришел, если хотите, за первым впечатлением. Думал, прочитаю на вашем лице: «Ну, каково тебе теперь?» Думал, вы будете смаковать это. Вы же все спрятали так глубоко в себе, что я ничего не увидел.

— Можно, я смущу вас другой версией? Вы ничего не увидели по той элементарной причине, что нечего было увидеть. Что нагородили вы все, надумали, а почему, не готовы объяснить. Что ж, я терпелив.

— Я не собираюсь кричать о своих подозрениях.

Иван Харламович кивнул, благодаря и за это. Осведомился, не приготовить ли кофе. И тут в дом вошли врач и капитан милиции. Капитан пропустил врача вперед. Но ему не терпелось первым приступить к делу.

— Чарыев! — браво отрекомендовался он и назвал звание и должность.

— Андрей Климентьевич, вы разве дежурите на «скорой»? — подался я к врачу, который при виде меня смутился и покраснел.

— Теперь — да. Нуждаюсь, знаете ли, в приработке. Чего уж тут!

— Чего уж тут! — воскликнул Чарыев, словно понимая, о чем речь. — Так кто это вас? За что? Где? Ну, и исходные данные свои сообщите.

Я отвечал на вопросы, стараясь не упустить детали и постоянно возвращаясь к новым, — а они были как запоздалые пузырьки памяти. Андрей Климентьевич между тем суетился подле меня, мазал йодом ссадины, приговаривая:

— Не беспокоит? А теперь? Все говорят, что у меня легкая рука и боль я словно заговариваю, если вы подтвердите, мне приятно будет. Не беспокоит?

С профессиональным проворством он ввел мне под кожу новокаин и стал сшивать бровь. Игла входила в живую плоть совершенно безболезненно, и нить протягивалась без боли, хотя я чувствовал ее ход. Хирург шел от середины брови к краю и кончил быстро.

— Не беспокоит? — осведомился он напоследок. — Голова не болит? Слабости в коленках не ощущаете? Звона в ушах? Ну, и славненько. Сотрясение мозга вам ни к чему. На мой взгляд, его и нет, но если почувствуете что-нибудь необычное, звоните. Отсутствие шрама гарантирую. Или желаете, чтобы был? Некоторым, знаете, нравится.

Я отрицательно покачал головой и поблагодарил. Он ушел, и капитан Чарыев вздохнул с облегчением. Я описывал ему молодого человека Витю, поджарого, старавшегося ожесточить себя перечислением моих дурных наклонностей, и молодых людей Мишу и Арнольда, узкоглазых смуглых корейцев без особых примет. На одном из них были кеды, на другом — кроссовки. А Витя был обут в яркие желтые сандалии. И джинсовые костюмы, как униформа. Особые приметы? Теперь я видел, что запомнил меньше, чем мог запомнить, если бы сказал себе: «Запоминай, чтобы опознать».

— Арнольд! — вдруг произнес Тен, что-то выискивая в далеких закоулках прошлого. Но ничего оттуда не извлек.

Поняв, что новых подробностей не будет, Чарыев повис на телефоне. Странно, но там, куда он звонил, тотчас брали трубку. Это мне запомнилось. По цепочке неслось: русский и двое корейцев. Спортивного типа, джинсы, кроссовки, желтые сандалии. Да, на русском желтые сандалии! Дежурные опорных пунктов охраны общественного порядка, патрули и участковые получили указания. Наряд милиции срочно отбыл на вокзал. Сработала и обратная связь. С полчаса назад эту троицу видели на автостанции у пивного павильона. Да, желтые сандалии!

— Я бы на их месте постарался исчезнуть из города, — сказал капитан. — На худой конец, здесь бы затаился. У хорошего кореша. В каждый дом не заглянешь. Но вы, товарищ Ракитин, должны кого-нибудь подозревать. Вас не только побили. Вам наставление прочитали. Если вы сузите нам район поиска, я почти гарантирую результат.

— Я, право, в затруднении. Боюсь ошибиться, товарищ капитан!

— А вы не бойтесь. Ошибемся — извинимся, и нас вежливости учили. Вот вам наводящий вопрос. Вы не разбираете жалоб? Не проверяете должностных лиц? Кому ваше старание как острый нож?

«А капитан моложе меня, — подумал я. — Моя милиция… А чья же? Не чужого дяди. Любопытно, сколько человеческого негабарита прошло через его руки? Ну, а дальше? Он горит желанием из-под земли откопать эту троицу. Не у тети гуся сперли — горкомовскому работнику бока наломали. Если не Тен, тогда кто? Что за дикая леность мышления? Весь город сквозь сито не пропустишь. Нужна ниточка — та самая, которая позволила чемпиону среди воров из-под брюк кальсоны увести. Отчимов? Чепуха. Ему нет никакого резона прибегать к чужим рукам, он привык сам, своей властью…»

— У меня нет врагов в Чиройлиере, — сказал я.

— Если бы это же я мог сказать о себе! — вздохнул капитан.

Но было видно, что вздох его притворен, что ему претит роль рыбака у безрыбного водоема. Кажется, он не поверил мне. И я бы не поверил на его месте.

— Мишка Ю и Арнольд Ли, картежники, покеристы, жулики! — вдруг подсказал Тен, завершая сложный процесс просеивания и отбора. — Русский прилип к ним недавно, прежде они работали на пару. Битые и тертые, как их только земля держит!

— Земля всех держит, — сказал Чарыев и позвонил, значатся ли названные Теном лица в картотеке. Таковые не значились. Те, кто их побивал за чрезмерную ловкость рук, не обращались за помощью к закону. — Как эти ребятки в ваше поле зрения попали, Иван Харламович?

— А они каждый год кого-нибудь из моих рабочих до трусов раздевают. Те ко мне — за материальной помощью. И все выкладывают. Когда-то эти двое у меня работали.

— В накипь, значит, перешли. А мы, милиция народная, ведать не ведаем.

— Николай Петрович методом хорошим располагает, как больше знать и вообще быть в курсе всех человеческих забот, — сказал Тен.

Легкая ирония все же вкралась в его голос. Он поднял на меня глаза. Кажется, я впервые увидел его не холодные, а пытливые и приветливые, но все равно необыкновенно узкие, словно намеренно прищуренные глаза.

— Перенимайте передовой опыт, не пожалеете.

— Это мы с радостью, — заверил капитан. — А в чем, собственно, суть?

— К людям надо идти, — сказал Тен. — И говорить с ними об их нуждах. Люди много чего порасскажут.

— Согласен. Когда позволите явиться для консультации? — обратился он ко мне.

— Созвонимся, — сказал я. — Возможно, день-другой я проведу дома, чтобы не сверкать своими фонарями. Тогда в любое время к вашим услугам. Спокойно посидим…

— Посидим? — переспросил капитан, намекая на иное значение этого слова. — Это я люблю. Вот что, проскочим-ка вместе на вокзал?

Проскочили на вокзал. Прошли по залу ожидания, заглянули в ресторан.

— Все правильно, — сказал Чарыев. — Их здесь нет и не должно быть. Но нам важно убедиться в этом.

— Можно вас на минуточку? — сказал Тен и потянул меня в сторону. Сжал локоть. — Если не я — тогда кто?

Я молчал, и он повторил вопрос.

— Валиев, — сказал я.

Как это мне раньше не пришло в голову? Поехали. Я показывал дорогу, вездеход ревел, синяя мигалка на крыше разбрасывала призрачные всплески.

— Я зайду один, вы не маячьте, — сказал Тен. — Спрошу бутылочку. Слабо? Мы не контачим, я этого молокососа не жалую.

Мы высадили Тена, проехали метров сто, встали и выключили мигалку.

— Давно бы так, — сказал Чарыев. — Лучше ошибиться, чем упустить момент.

Окна в квартире Валиева полыхали светом. Капитан сказал, что Валиев редкий юбочник и дока по части развлечений. Злачные места манят его, как огонь бабочку. Я не поддакнул. Чарыев сказал что-то еще, не очень лестное для Валиева. И тут на тротуаре появился Тен, сопровождаемый Валиевым. Они раскланялись, и Тен засеменил в нашу сторону. Под мышкой у него была зажата бутылка «Столичной». Он отсутствовал минуты три, не более. Капитан распахнул дверцу.

— Теперь можно и принять! — торжественно произнес Иван Харламович, взбалтывая бутыль. — Люблю чистую работу и удачливых людей. — Глаза его блеснули, он смотрел на меня. — Никого не видел, в дом не заходил, на приглашение отвечал: «Что вы, ни в коем случае, у вас гости!» Но могу доложить: на террасе рядком стоят желтые сандалии, кеды и кроссовки. Сандалии размера так сорок второго, кеды и кроссовки не больше тридцать девятого. Пока мы разговаривали, кто-то крикнул из гостиной: «Саид, ты куда пропал, тебе раздавать!» Вы бы приняли голос за чисто русский, но я узнал родной акцент. Радируйте, капитан, своим помощникам!

Чарыев порывисто обнял Тена и отдал распоряжения. Когда троицу брали, стол был завален кучей мятых банкнот. На кону лежало двенадцать тысяч. Все трое в один голос отрицали причастность Валиева к нападению на меня. Я им не глянулся, я вел себя вызывающе, дерзил и тем самым навлек на себя их праведный гнев. Они только постращали меня, только на место поставили, а захотели бы… Меня обрадовал синяк на Витиной скуле. Мише и Арнольду, кажется, не попало. Когда я напомнил им их слова о ценах на лук и арахис, они дружно рассмеялись. Они давно ничего не выращивали и ничего не продавали. Они месяцами играли в берлогах, и гектарщики спускали им большие тысячи и потом просили взаймы на поддержание штанов. Тен на очной ставке не присутствовал. Валиев мог о чем-то догадаться, но усмотреть прямой связи ему не позволили. Ему предстояло ответить за превращение своего дома в притон для азартных игр и общение с тунеядцами. Увертываясь, он упомянул имя отца, но Чарыев, понизив голос, как об одолжении просил его не делать этого. И вдруг до него, кажется, дошло, что отцу ни к чему неприятности, что он не в силах оградить от них сына и может только пострадать от недомыслия отпрыска.

Я провел в городском отделе внутренних дел около часа. И как только надобность в моем присутствии отпала, Чарыев напомнил мне:

— Иван Харламович ждет вас в машине.

Я простился с бравым капитаном. Ночные улицы дышали в лицо росной прохладой. Фиолетовая мигалка бездействовала. Тен упросил меня заглянуть к нему на минутку. Я согласился.

— Хотел угостить вас кофе, а теперь есть нечто более существенное, — сказал он, сжимая под мышкой бутылку. — По стопочке?

На его месте я предложил бы то же самое.

— Соглашайтесь. Примем как обезболивающее. Надеюсь, я вам уже не враг? Знаете, только это меня и беспокоит. Почему-то не хочется быть вашим врагом. Чтобы вы были обо мне плохого мнения. Я не давал для этого повода и потому ума не приложу, что встряло между нами.

— Мои подозрения безосновательны, — сказал я. — Примите извинения.

— Знаете, я рад. Как-нибудь посидим, внесем ясность в наши отношения. В обстановке раскованности это, знаете, проще. А до этого вам и мне, наверное, кое-что нужно пересмотреть. Вы прибежали в таком состоянии… Вы потрясли меня. Но давайте, давайте, чтобы легче шел разговор!

Мы выпили, и он, спохватившись, что нечем закусить, принес тарелку с квашеной капустой, густо сдобренной стручками красного перца, и тарелку с холодным мясом, тоже, кажется, наперченным.

— Хлеба, извиняюсь, нет, — сказал он. — Налегайте на мясо, чимча нас обожжет.

Я храбро взял ломтик капусты, красный перец, и у меня запылало во рту. Водка шла куда легче, и я подумал, что не водку надо закусывать чимчей, а наоборот. Сказал об этом. Тен засмеялся. Теперь у него было усталое и простое лицо человека, вовремя снявшего мучившее его напряжение. «Если он сбил меня с толку, так очень ловко». Я подумал об этом как о варианте, вероятность которого была невелика. Я был недоволен собой: отказать в доверии человеку, который не похож на меня, но которого люди уважают за другие качества, которых нет у меня. Я испытывал горький стыд за подозрения, которые должен был держать при себе.

Катя мерила шагами двор. Кинулась ко мне, повисла на шее.

— Их взяли! — торжественно объявил я. — Но все обстояло не так. Мои предположения ничего не стоили.

— Пусть! — сказала она. — Их взяли, и это главное.

 

XXXVII

Вопрос, подготовленный мною, в повестке дня бюро горкома партии стоял последним. И я изнервничался, ожидая, когда до него дойдет очередь. А Шоира Махкамова, тоже имевшая к нему прямое отношение, нисколько не страдала от замедленного хода времени, нисколько не тяготилась ожиданием. Она выпустила стрелу и была уверена, что поразила цель. И Саид Пулатович Валиев, он же Инжирчик, то есть очень сладкий человек, слаще халвы, он же пока еще директор фабрики, но последние минуты директор, не метался в узком пространстве скромного горкомовского интерьера, не переживал, а начисто игнорировал меня и Шоиру, двух злыдней, которые оплели-опутали его нитями заговоров, хотя лично нам он ничего плохого не сделал. Надменно он держался, вызывающе. Мы продолжали быть для него прозрачными, как воздух. Он был из другого теста и из другого мира. Он был элита. Одно это слово говорило о нем все. Верил ли он по-прежнему во всесилие руки, благословившей его на нынешнюю директорскую должность?

Шоира расцвела. Словно в ней поместили и зажгли сильный источник света. Приятно было смотреть на нее, и тревожиться, и изгонять смуту, и видеть, как горы, мелькая, уносят с собой то, что отсюда, из дня сегодняшнего, кажется драгоценностью, а тогда не значило ничего. Я видел: она все полнее осознавала свою силу. Ей уже удалось изменить несколько человеческих судеб, а сделанное людям добро — сильный катализатор. Перегибов пока не было — но их можно было ожидать через некоторое время, когда ее уверенность в себе окрепнет еще больше. Тогда, наверное, и понадобится слово предостережения. Сказанное же преждевременно, оно обидит, как обижает чрезмерная опека. Ведь еще нигде не переступлена грань недозволенного, а приближение к ней — разве в зачет?

Мы сели рядом, и я спросил:

— Шоира, вы по-прежнему первая вязальщица Чиройлиера?

— Первая! — с удовольствием произнесла она.

Громкая музыка заключалась в этом чудодейственном слове: вызов, и торжество, и упоение, и уверенность, и непогрешимость. Что, непогрешимость тоже? Не опасно ли столь близкое соседство?

Шоира откинула назад голову, разрешая любоваться собой.

— Есть еще Горбунова, — сказала она, выдержав паузу. — Я вынуждена оставаться после смены. Но все равно я — первая.

— Почему — после смены?

— Дела секретарские. Лучше я прихвачу неурочное время, чем не выслушаю человека.

— Не хотите пропустить Горбунову вперед?

— С какой стати? — сказала она торопливо, словно я допустил бестактность. — Я могу и буду давать две нормы. Не хватит дня — есть вечер, ночь.

— Вы не дружите с Ксенией?

— Нет. Она всегда сама по себе. Когда я брала свое обязательство, я тоже была одна. Одна так одна, рассуждала я, зато у всех на виду! Теперь я уже не одна.

— Последователи, знаете, сейчас какие? Могут и обойти.

— Не пугайте, я согласна. Думаете, я для чего в ночные часы забираюсь? Скидки-поблажки мне не нужны. За двоих — значит, за двоих.

Не так давно она обнаружила в своем шкафчике платье — копию порезанного на куски. И поняла, что не одинока. Она всегда верила в себя. А этот случай заставил ее поверить и в тех людей, с которыми свела ее работа.

Инжирчик мерил шагами приемную. Кружил. Спикировал бы, располагай он такой возможностью. Спикировал бы и освободил бомбовый отсек. Теперь от него пахло страхом. Я опростоволосился, принял страх за надменность. Он откровенно боялся. В детстве все его страхи кончились бы возгласом: «Я больше не буду!» Я отвернулся. И тут распахнулась дверь, и Сидор Григорьевич пригласил нас. Мы вошли в зал заседаний бюро. Саид Пулатович сел, как и мы, на свободное место. Но началось невидимое глазу ерзанье, скрипнули незаметно отодвигаемые стулья. Сосед справа и сосед слева оказались гораздо дальше от Валиева, чем когда он садился. Шоира тоже заметила это и усмехнулась: почему — только сейчас, почему — не вчера?

Абдуллаев стал зачитывать справку. Мы с Носовым поработали как следует. Казенный язык фактов не знал снисхождения. Вражеский корабль трещал от мощных залпов. Вот-вот раздастся команда: «На абордаж!» Ровным, лишенным эмоций голосом Абдуллаев вменил Валиеву в вину: некомпетентность, личную нескромность, выразившуюся в переустройстве коттеджа, на что израсходовано восемь тысяч рублей из фонда развития предприятия, и в приобретении «Волги» вне очереди, связи с преступными элементами, избиение инструктора. Разгром довершили слова о моральном разложении. Кто-то довольно громко изрек:

— Не грешно грешить, грешно вляпываться!

Балагура одернули. Линять стал Саид Пулатович, словно в элегантном своем костюме попал под сильнейшую струю из водосточной трубы, а струя эта была оранжево-серой от смытой с крыши грязи. Линял и линял он, а никто не спешил проявить снисхождение.

Выступил Хмарин. И не оставил камня на камне от сооружения, именуемого Инжирчиком. Министерство, оказывается, получало сигналы, но не реагировало. И Шоира выступила, не постеснялась сказать, как Валиев за ее благосклонность сулил высокую правительственную награду. Абдуллаев поморщился и глубже врос в свое председательское кресло. Его пальцы, сжимавшие подлокотники, побелели. Всем стало неловко. Саид Пулатович пробормотал ругательство.

— Молчать! — взорвался Рахматулла Хайдарович.

— Ругайтесь! — сказала Шоира. — Меня это не запачкает, вам — не поможет. Знаете, кто вы? Вы сорняк. Сорную траву — с поля вон!

— С поля вон! — повторил Отчимов и потер ладонью ладонь. И он получал удовольствие от развенчания Инжирчика, но по совершенно другой причине.

Слово взял Тен. И ударил тяжелой кувалдой. Рабочие, сказал он, знают о своем директоре все. Его подноготная для них — открытая книга. Что может сказать Валиев людям, которые знают о нем все? Ничего. Он может только молчать. Он утратил моральное право руководить людьми. Сегодня, сейчас он должен утратить это право официально. И Тен, возвысив голос, внес предложение исключить Валиева из рядов КПСС, а материалы направить в прокуратуру. Помолчал, выжидая, но других мнений не было. Тогда он сел и смежил веки. Инжирчик этого не ожидал. Он думал о строгом выговоре с занесением в учетную карточку, а это его не пугало.

Поднялся Носов и сказал, что партийная организация трикотажки до того, как ее возглавила Махкамова, не была ни сильной, ни боевой. Она была аморфной. И это вполне устраивало Валиева. Почему же она не боролась с недостатками? Чья это недоработка? Думаю, товарища Отчимова. И он должен ответить за нее персонально.

— Вот тебе и на! — выпалил Сидор Григорьевич. И вперил в Михаила Орестовича ненавидящие сверла глаз. — То же самое можно сказать о народном контроле.

— Не то же самое, — поправил Носов.

— Полноте, здесь не базар! — пресек перепалку Абдуллаев.

— Думаю, Сидор Григорьевич сделает должные выводы, — как ни в чем не бывало продолжил Носов. — На нас брошена тень. Сидор Григорьевич, где вы были, когда Саид Пулатович плевал на все и развлекался? Не мелкие ли услуги Валиева погасили остроту вашего зрения?

— Демагогия! — рявкнул Сидор Григорьевич. — Навет!

— Товарищ Отчимов! Мы сейчас не вашу работу обсуждаем, и потому примите эту критику как предостережение, — сказал Абдуллаев.

— Очень правильно! — вставил Тен, не размыкая век. Казалось, что говорит спящий.

— Телефон! — сообщила секретарша, приоткрыв дверь.

Абдуллаев протестующе махнул рукой.

— Акилов! — сказала секретарша вкрадчиво.

Рахматулла Хайдарович поднял трубку. Он долго слушал, а потом произнес, серея лицом:

— Нет. Не могу, не просите, Тимур-ага, не пойду я на это. — Положил трубку и какое-то время сидел с приоткрытым ртом.

— Первый на проводе! — сообщила секретарша.

Внимательно слушал первого Рахматулла Хайдарович. Очень внимательно. Он встал, так, наверное, было лучше слышно.

— Хорошо, — вдруг сказал он, и назвал Первого по имени и отчеству. — Вы правы, мы не все здесь учли. Мы снимаем этот вопрос.

Еще один человек знал, о чем говорил с секретарем Первый, — Инжирчик. Саид Пулатович приосанился и каждого в отдельности одарил презрительным взглядом.

— Спектакль отменяется, — сказал он громко, повернулся и вышел.

Исключение Валиева из партии не состоялось.

Я не знал, что увижу Инжирчика не скоро.

 

XXXVIII

Зима выдалась умеренная, с небольшими морозами. Катя еще осенью купила шубку из искусственного каракуля и носила ее с шиком. Некоторые принимали мех за натуральный и рассыпались в комплиментах. Катя счастливо улыбалась и плотнее запахивала полы. Она была мерзлячка, ей вечно недоставало тепла, а в эту зиму — особенно.

В январе Рая прислала телеграмму: «У Даши воспаление легких. Нужно переливание твоей крови».

— Что ж, езжай. Езжай, пожалуйста! — твердо сказала Катя. Не знаю, как дались ей эти слова, но она их произнесла.

Я обнял ее у дверей автобуса.

— Не волнуйся, маленькая!

Я представил, какой будет эта ее ночь и каким будут следующие ночи — до моего возвращения.

Детская больница находилась неподалеку от родительского дома. Поцеловав мать и племянников, я пошел к Даше. Раю тотчас позвали. В застиранной пижаме она выглядела старухой, скорбящей о невозвратном. В меня погрузился ее долгий, пристальный взгляд. Наверное, с минуту она изучала меня.

— Как здоровье Даши?

Она отвернулась, не сказав ни слова. Слезы закапали на пол, она их не замечала. Засеменила в палату. Вернулась с Дашей. Девочку искололи уколами, и в ней поселился страх перед белыми халатами. Глаза ребенка скользнули по мне и не задержались. Она не помнила меня. Она вовсе не ждала меня, как писала мать.

— Когда дети спят в садике, воспитательница открывает окно, — устало сказала Рая. — На другой день всех слабеньких как ветром сдувает. Я еще пойду и дам ей разгон за это.

— Иди ко мне! — Я протянул к Даше руки.

Девочка посмотрела на меня строго-строго. Семь месяцев разлуки вытеснили меня из ее памяти.

— Останься с нами, и она побежит к тебе! — сказала Рая.

Неужели человек забывает человека так быстро?

— Я уеду, Рая.

— Но объясни почему? И разве есть долг выше долга перед нами, перед женой и дочерью?

— Есть, — сказал я.

— Какой ты жестокий! Но ты еще вспомнишь нас.

Слушать это было невыносимо. В мрачном исступлении Рая сжимала узкие бледные губы, словно давала обет молчать, затем не выдерживала и с болью отчаяния выбрасывала остро отточенные, без промаха разящие слова. Они вонзались в меня, но вызывали одну лишь жалость. Я представил себя рядом с Раей и ее рядом с собой — и не согласился. Впервые я увидел несогласие так ясно. Я обрадовался. Неужели я мог мечтать о возвращении? «Нет, нет и нет! — говорил я себе все более решительно, все более строго. — Если ты слеп, так прозрей! Никакого повторения пройденного!»

Мы прошли в процедурную, у меня взяли кровь и тут же ввели Даше.

— До свидания, Рая! — сказал я тихо и твердо.

— Можешь убираться! — крикнула она. Прижала к себе дочку и ушла.

Даша тоже не оглянулась. Она забыла слово «пала». Мне открылась вся правота и мудрость отца, который требовал от меня полной ясности. «Не смущай Раю мнимыми надеждами, — наставлял он меня. — Знай она, что ты не вернешься, возможно, в ее жизнь уже вошел бы новый человек. Не мешай этому».

«Прости меня, Катя, — подумал я. — И ты, Рая, прости».

В родительском доме было хорошо. Отец рецензировал пухлые, обтянутые коленкором диссертации, а многие из них доводил до кондиции. Наука в форме диссертаций всегда казалась мне верхом нелепости. Но мне трудно было четко обосновать эту мысль, и я не затрагивал ее в разговорах с отцом, чтобы не обижать его. Варварин муж Пулат Усманович готовил плов в мою честь. Он сообщил об этом с милой улыбкой. Племянники забросили школьные учебники и шумно резвились. Мать гладила. Мне показалось, что она немного сдала. Да, тут все было как всегда. Я взял у матери ключи и пошел в бывшую свою, а теперь Раину квартиру. Пустые комнаты встретили меня немым укором. Все здесь было как при мне. Та же пыль на телевизоре, тот же беспорядок. Рая сильно устает, ей некогда, уют может подождать! Прежде я не задумывался над этим. Рая уставала немного сильнее, чем уставала бы любящая женщина, и сейчас это было очень заметно. «Не раздражайся, она не виновата, — сказал я себе. — Сейчас ей не для кого стараться. А когда ей было для кого стараться, она не знала, что огонь в домашнем очаге, как и ребенок, нуждается в постоянной заботе. Ей казалось, что, зажженный однажды, он будет гореть всегда, поддерживая себя сам, что он неисчерпаем, как солнце».

Я опять убедился, что все во мне перегорело. Единственный человек, который должен быть рядом со мной, — это Катя.

— Катя! — позвал я полным голосом, взорвав тишину пустых комнат. — Екатерина!

Больше мне в этой квартире нечего было делать.

Идти вечером в больницу было мукой. Но я обязан был пройти и через это, и не один раз. Я опять держался с Раей почти официально, и она со свойственной женщинам прозорливостью тотчас отметила это. Лицо ее исказила гримаса, соединившая в себе любовь и ненависть.

— Я так тебя ждала! — сказала она и улыбнулась.

Я промолчал. Она удивилась моему молчанию. Наверное, я должен был обнять ее и поцеловать. Конечно, она мечтала о таком повороте: а вдруг? Но нет — все перегорело. Была и кончилась любовь, и оставалось честно сказать об этом.

— Я столько плакала, Коля! — Она спешила выговориться. Она боялась моего протестующего жеста. — Достану из шкафа твою рубашку, прижму к груди и плачу. Как же я, Коля? Я научусь понимать тебя, не такая уж я дура. И никогда не напомню тебе об этих днях, о Кате.

На мгновенье раздвоенность воскресла. Но ей уже нечем было поддержать свое существование.

— Не надо, — сказал я. — Чего уж, все кончилось.

Мы прошли в процедурную, и у меня снова взяли кровь.

— Ты уходишь? Нет, ты, правда, жестокий.

Я торопил автобус, который мчал меня в Чиройлиер недостаточно быстро. Я все время был с Катей и потому не знал, каково без нее.

— Я верила, что ты приедешь, и ты приехал! — сказала Катя. — Спасибо тебе!

— Все эти дни мне хотелось одного — как можно скорее увидеть тебя.

Она расцвела и перестала плакать, когда меня не было дома. И перестала плакать ночами, когда я спал. Перелом произошел буднично просто.

 

XXXIX

Была пятница. Мы возвращались домой в девятом часу. Мартовское солнце, пробудив к жизни травы и насекомых, величественно уплывало за горизонт. Цвели урюк и персик.

— У вас гость! — встретила нас Авдеевна.

— Кто? — вырвалось у Кати. Она подумала о Рае.

— Ишь прыткая!

Мы ускорили шаг. У стола сидел мой отец. Он не слышал, как мы распахнули дверь. Он был погружен в свои думы, и я увидел, что ему много лет и что годы сильно выжали его и иссушили. Видеть это было больно.

— Петр Кузьмич! — воскликнула Катя и бросилась обнимать свекра. — Ваш приезд — это такой подарок!

— То-то же! — пробасила Авдеевна за нашими спинами.

После Кати настала моя очередь приветствовать отца. Он обнял меня и поцеловал. Сказал, радостно и застенчиво улыбаясь:

— Ну, как дела, дети? Не очень-то у вас современное гнездо, но с милым и в шалаше рай. Так рай тут у вас или не рай?

Он слегка косил, и вблизи, когда он смотрел на собеседника, это было очень заметно.

— У нас все хорошо, папа! — сказала Катя и бросилась хлопотать.

Через минуту в печи запылали дрова, зашумел, набирая градусы, чайник, и заверещала картошка на просторной чугунной сковороде, тяжелой, как пудовая гиря. Катя очень старалась угодить отцу. Ведь он, еще не зная ее, принял ее сторону.

— Завтра я индюка куплю, — объявила Катя. — Я запеку его в духовке с яблоками и айвой.

— Не надо покупать индюка! — сказал отец торжественно и нараспев, растягивая слова. — Индюк уже куплен, и его хоть сейчас можно запечь в духовке. — Он раскрыл объемистый портфель и извлек округлую килограмма на четыре тушку. Катя опешила.

— Вы просто ясновидящий! — воскликнула она. — Как вам удалось угадать мое самое большое желание?

— Ну, положим, ваше самое большое желание не это, — улыбнулся отец. — Но в ожидании, пока оно осуществится, неплохо иметь индюка на обеденном столе! — Отец выразительно посмотрел на меня, давая понять, от кого зависит исполнение самого большого Катиного желания и укоряя меня за медлительность и мягкотелость. Катя захлопала.

— Так его, так его! Ты слышишь, что отец говорит? — накинулась она на меня. — Хватит всех нас держать в напряжении!

— Вы что, списались? — спросил я.

— Мы просто спелись, — сказал отец.

Сели за стол.

— Можно, я полью картошку яйцами? — спросила Катя.

— Можно, — согласился отец. — Все можно, не существует ничего невозможного. Только не надо простые вещи превращать в сложные.

— Как мама? — спросил я.

— Мама устала, маме тоже нужна определенность.

В Кате натянулась струна, но продолжение не последовало, и струна ослабла. Катя промолчала, и я промолчал. Разговор сместился на отвлеченные темы. Я спросил, что нового в ирригационном институте. Отец преподавал в нем уже тридцать пять лет.

— Новое начнется тогда, когда станет больше порядка, — сказал отец с горькой, как мне показалось, усмешкой. — На смену нам приходят молодые люди, но порядка от этого становится меньше. Почему? Потому что эти люди настроены на быстрый личный успех и равнодушны к успеху общему, если он не сулит им немедленных выгод и возвышения. Их так воспитали, и сразу трудно что-либо изменить. Двух преподавателей поймали на взятках. Они ставили заочникам зачеты за деньги. А тех, кто не платил, мурыжили почем зря. Когда все открылось, их тихо выставили за дверь. А почему не осудили? Я хочу, чтобы закон был не только буквой, но и каменной стеной. Чтобы он надежно ограждал общество от паразитов.

— Вы, папа, человек старой закалки. Вы как булатный клинок. Война гражданская, нэп, пятилетки, война Отечественная, новые пятилетки — все ваши плечи выдержали, все подняли. Нынешние клинки никелированные, все блестят, да не все рубят: или мягки, или тупы. Сверху никель, да сердцевина не та. Вот почему клинкам булатным всегда был, есть и будет особый счет. Вы со мной согласны?

— «Пастушонку Пете трудно жить на свете!» — продекламировал отец любимую свою присказку. — Студент нынче пошел пронырливый и ленивый. Дает на откуп инженерам свои курсовые работы. Те чертят, подрабатывают, студент же развлекается на деньги родителей. Зачем ему знания? У него другая цель — диплом. А сколько молодых специалистов не кажет носа в места назначения? Ни у меня, ни у Лены в мыслях не было не поехать по распределению. Государство бесплатно дало нам высшее образование и вправе требовать, чтобы какое-то время мы прикладывали свои силы там, где оно укажет.

— Папа, давайте изберем другую тему, — сказала Катя. — Если все время стоять в тени, можно забыть о солнце.

Разговор переключился на планировку сельских населенных мест, — отец был большой дока в этом деле, — на проблемы сельского строительства. Агрогорода, многоэтажные дома и коттеджи, степень благоустройства, приусадебные участки, миграция сельского населения, продвижение промышленности в районные центры и крупные кишлаки — все это было злободневно, да не все делалось на строгой научной основе. И сама наука частенько отсиживалась в кустах, предоставляя практике накапливать опыт методом ошибок и последовательного приближения к истине. Практику это не смущало. Что это за посудная лавка, в которой нет битой посуды? Практика творила, выдумывала и пробовала, обжигалась на горячем и потом долго дула на холодное, а наука скромно двигалась параллельной дорогой, обобщая достижения практики и не помышляя вырваться вперед.

Совершили полный круг, вернулись к исходной точке. Как на прогулках по Карагачевой роще. Отец подивился живучести хуторов. Казалось бы, что за жизнь на отшибе, без близкой школы, магазина, поликлиники? Но хозяевам хуторов нравилась эта жизнь в тишине, среди полей, нравилось ее неспешное привычное русло. И хутора стояли, незыблемые, неистребимые. Их хозяева тратили много времени на посещение магазина, но зато работа была в двух шагах от дома. Поле начиналось за порогом. В России, в Нечерноземье, мелкие деревни не удержались на плаву, обезлюдели, перестали влиять на хозяйственную жизнь. Но там люди занимаются земледелием три-четыре месяца в году, а у нас все девять. Так спешить нам или нет с ликвидацией хуторов? Ускорять процесс насильственно или оставлять его в ведении экономических законов? Конечно, если хуторянину дать просторный дом на центральной усадьбе с хорошим набором коммунальных услуг, он, скорее всего, уступит соблазну и не помешает бульдозеру вершить свою разрушительную работу. Но это стоит больших денег. А там, где много хуторов, и урожаи выше. В извечной борьбе крестьянина с сорняками участвует вся многодетная семья: вышел за порог и руби сорняку голову.

Отец вводил нас в круг своих проблем с такой охотой, словно ждал от нас дельных советов. Но это было обманчивое впечатление. В рекомендациях дилетантов он не нуждался. Он ждал иного — взаимности. Чтобы и мы открыли ему свои проблемы. Ни за чаем, ни вечером мы этого так и не сделали. Я решился на это лишь на другой день. Катя, как и обещала, запекла в духовке индюка с яблоками. Обед удался на славу. Затем я пригласил отца в Карагачевую рощу. Поразмыслив, Катя отпустила нас одних. Но я чувствовал, что ей очень хотелось присутствовать при нашем разговоре.

Мы обошли рощу, вдыхая запахи пробудившейся земли, радуясь зеленому одеянию природы. Зеленый цвет в это время года особенно нежен и чист. Ивы опустили свои длинные глянцевые гладко причесанные ветви до молодой травы. Кроны других деревьев порыжели и перестали быть прозрачными. «Приятное место», — тихо произнес отец. В обаянии рощи было что-то от обаяния любящей женщины. Отец шел быстро. Мне нравилась его бодрость, его умение противостоять железному натиску годов. Совершив полный круг, мы начали второй виток. За изгибом тропы открылась изумительная поляна с двумя пнями, белевшими свежими срезами. И здесь время от времени гулял топор браконьера. Отец сел на пень и погрузился в себя, созерцая безмятежные краски весны. Я оседлал второй пень. Отец сидел ко мне боком, лучи солнца падали на его щуплое тело. Самопогруженность мешала ему следить за выражением своего лица. Он выглядел усталым, и что-то его беспокоило. Что-то его беспокоило помимо меня. Что? Я опять остро почувствовал, что ему много лет и что день расставания, вероятно, не так и далек. Отец ни на что не жаловался, был подвижен, много работал, вокруг него гудящим роем вились соискатели. Но он медленно усыхал. Если не сердце, тогда что? Тогда рак. Мне не понравилось, как сильно заострился его нос. И не понравилось, что глазные впадины стали больше и глубже.

— Папа, как ты себя чувствуешь?

Он не ждал этого вопроса и резко вскинул голову. Отрешенность от всего мирского сменилась мягкой улыбкой. Он продекламировал:

Мы теперь уходим понемногу В ту страну, где тишь и благодать. Может быть, пора и мне в дорогу Бренные пожитки собирать…

— Скажи, тебе не трудно работать?

— Миленький, мне было бы трудно не работать. Мне скоро семьдесят пять. Со мной уже нет друзей-одногодок. Ты помнишь, какие сильные, щедрые это были люди? Близость последней черты чувствую. Я чувствую ее как: стену с дверью, которая пока притворена, но откроется автоматически и не по моему велению. Память стала подводить. Вдруг остановлюсь на середине лекции: нет в голове нужного слова. Так что разрушение организма идет своим чередом.

— Мне показалось, что тебя что-то беспокоит. Помимо моих проблем.

— Твоя нерешительность! Для меня это загадка. Прежде ты производил впечатление человека, который знает, чего хочет.

— Тяжело резать по-живому.

— Не резать еще хуже. Ты выбрал самый жестокий вариант. Всех измучил — себя, мать, Раю, Катю. Тебе что-то еще неясно? Твой последний приезд в Ташкент, по-моему, многое прояснил.

— Да, папа.

— Мне кажется, у вас с Катей все основательно. Так оформи развод!

— Я подал заявление.

— Наконец-то! — Он просиял, словно сбросил наземь неудобную, давно мучившую его ношу.

Я вспомнил Катю и ее режущие душу слова, сказанные у подножия серой глыбы Чимгана: «Как ты мог проделать со мной все это? Поманить и повернуться спиной? Жалкий, мятущийся человек? В таком случае все надо было кончить много раньше. Хотя бы это ты понимаешь?»

— Ты мудрый человек, папа, — сказал я.

— Расскажи-ка, мальчик, как ты метался между двух огней.

— Знаешь, папа, что меня больше всего смущало? Любовь Кати очень похожа на любовь Раи. А они абсолютно разные женщины. Меня давило и давит чувство вины. Рая писала: «Коля, как ты мог уйти от нас? Что застлало тебе глаза?» Однажды Катя собрала в рюкзак все мои вещи. «Уезжай! Или сейчас же напиши Рае, что ты уехал со мной». Я не уехал и не написал Рае. Мы поразмышляли и отложили размолвки. Недавно Рая написала: «Коля, если это любовь, тогда что ж… Тогда будь счастлив! Помнишь, в последние месяцы меня беспокоили предчувствия, и я часто спрашивала тебя, любишь ли ты меня? И ты отвечал, что любишь, но глаза твои этого не говорили. «Не любишь», — понимала я. И спрашивала себя, в чем же я виновата. Может быть, теперь ты скажешь, в чем?»

Мы прожили вместе семь лет, и хорошее у нас тоже было. В больнице Рая прикоснулась ко мне и вдруг просияла. Сказала: «Я думала, что не смогу до тебя дотронуться». Я промолчал. Она сказала: «Я приду к тебе ночью». Не надо, попросил я. И она отстранилась и погасла. Спросила, уеду ли я. «Уеду!» — сказал я. «Любишь ты ее, — вздохнула она. — Тогда, конечно». В эту минуту, папа, она была выше меня.

Я замолчал, и отец сказал:

— «Кто-то теряет, а кто-то находит». Так, кажется, поется в популярной песне? Не думай, что Катя строит свое счастье на несчастье Раи. Не забивай себе этим голову. Поверь, это не так. Ты разлюбил Раю задолго до появления Кати в твоей жизни. И Рая увидела это до того, как узнала о Кате. Катя знает о том, что ты подал заявление?

— Еще нет. Но видит, что к этому идет дело.

— Мне не нравится, как вы здесь устроились. Примус, корыто. Если вас здесь ценят, а я в этом не сомневаюсь, то почему вам не создали нормальных условий?

— Всему свое время, папа. У нас неплохие хозяева, и мы не так уж страдаем от отсутствия комфорта. Мы непритязательны, как молодожены, получившие в распоряжение целый шалаш.

— Миленький, ваш медовый месяц давно кончился, и пора выбираться из шалаша. Катя довольна работой?

— Да, папа. В газете ей не мешают быть самой собой.

— А ты чего добился за это время?

Я рассказал про Ксению и Шоиру, про последние события на трикотажке, которые привели к загадочному заступничеству за Валиева влиятельных сил и к его исчезновению из города.

— Теперь на фабрике вторая смена, вдвое увеличен выпуск продукции. И все это без рубля государственных средств! Никогда бы не поверил, что возможны столь быстрые перемены к лучшему, если бы сам в них не участвовал, — сказал я.

— Поэтому, миленький, и я не на пенсии. Но не все то, о чем ты говоришь, я увязываю с твоей системой.

— Какая она моя? Однако в каждом из этих случаев она сыграла свою роль. И во многих других. Прямые контакты с людьми всегда результативны. Опрашивая людей, Катя вышла на заведующего оптовой базой, матерого ворюгу. Того, что у него отобрали, хватит, чтобы мне и ей платить зарплату до двухтысячного года. А как мы перевоспитали одного гинеколога! Он машину продал, по сусекам прошелся и двадцать тысяч вернул государству.

— А взял он сколько?

— Не считал, папа. И он не считал. Что ты, папа! Главного я тебе так и не сообщил. Мы организовали недельные курсы для партактива. Сообща изгоняем из приемных пренебрежение к людям, волокиту. Ты верно заметил: один я мало чего стою.

— Рад, что ты нашел себя. — Он улыбнулся так доверительно, так располагающе, что у меня екнуло сердце.

— Признаю, вы взбудоражили город, — заявил Отчимов, демонстрируя душевное ко мне расположение. Умел ли он улыбаться искренне, как улыбаются ребенку, матери, прекрасной незнакомке? — Сегодня мне в четырех местах сдачу дали до копейки. Так можно к чему-то прийти, а?

— К чему-то, чего не было раньше? — спросил Николай Петрович.

— Да. Вы — мастер находить и штопать прорехи.

Солнечные лучи щедро падали на густые волосы Отчимова. Мартовское солнце было сильное, дружеское. Из бекабадского сужения, как из трубы, дул мощный ветер. Камыш не шумел, его еще не было, но деревья гнулись.

— Есть поручение? — задал Ракитин наводящий вопрос. В общении с Отчимовым он усвоил независимый тон, который поначалу немало смущал и раздражал Сидора Григорьевича.

— Я пригласил вас для гимнастики ума пятиминутной, — сказал Отчимов. — Вас когда-нибудь награждали?

— Нет, — сказал Николай Петрович.

— Меня награждали, — сказал Сидор Григорьевич и стал светлее лицом.

Ракитину вдруг показалось, что перед ним — мальчик, взъерошенный и тщеславный, отчаянно стремящийся к лидерству в своем дворе, на улице, в классе.

— Так у вас заслуги! — продолжил Николай Петрович.

— Еще бы! — без ложной скромности согласился Сидор Григорьевич. — Я слыхал, Хмарина представляют к «Знаку Почета». А почему не вас?

— Рано, — сказал Николай Петрович, делая вид, что не понимает затаенной мысли шефа. — Я тут залетная птичка. Ваши, заметьте, слова, недавние. Ну, покрутился, покопал немного.

— Нужно бы вас! — повторил Сидор Григорьевич, словно взвешивая сделанное Ракитиным и Хмариным. — Ваша метода — это карьера и орден.

— К тому и другому равнодушен. Я знаю прекрасных работников и замечательных людей, которые не удостоены наград. Они нисколько не хуже тех, у кого грудь в орденах. Они им ни в чем не уступают.

— В вас говорит уязвленное самолюбие. Червячок небось уже поднял голову? Уже гложет? То-то же. Не возьму в толк, чего это Абдуллаев так возвышает Хмарина. Этот развратник Валиев — его недогляд. У него кругом недогляды.

— А у вас? — невинно так спросил Николай Петрович.

— Я, к вашему сведению, еще глубоко пашу, а опыт ветеранов — национальное достояние. Можете в Москве проконсультироваться, если я для вас не авторитет.

— Хмарин силен, и быть ему вторым секретарем Чиройлиерского горкома партии, — подлил масла в огонь Ракитин.

— Быть, быть… А вот и не быть! Невозможно это. Совершенно невозможно. И не нужно. Невероятная чушь! Но откуда вы взяли, что — быть?

— Чувство у меня такое.

— Черт знает что! Ерунда! Мистерия! Чтобы я, который на десять голов выше его, получал от него указания? К ордену его представлять и то неэтично, а вы ему еще и карьеру прочите.

— Он поднимется всего на ступеньку выше.

— Абдуллаеву совершенно изменило чувство меры.

— Вам неприятно?

— Я удручен. Я подумал, что и вам это неприятно. Ведь вас несправедливо обошли. Абдуллаев бы прислушался к вашему мнению, он вас уважает.

— Уважает? — стал размышлять вслух Николай Петрович. — Уважение первого секретаря — это, Сидор Григорьевич, уже награда. Я обязательно скажу ему, что рад за Хмарина, что его выбор на редкость объективен.

— Колетесь все, ершитесь! Мое к вам расположение игнорируете. Хмарин, конечно, выскочка, щенок сопливый. И интриган! — добавил он. Это было совсем уже несправедливо, но он не замечал, что перегибает. — И Абдуллаев такая же выскочка. Секретарь горкома, а…

— Зачем вы? — сказал Николай Петрович. — Неужели вам потом не бывает стыдно? Абдуллаев света прожекторного не любит, зато надежен, как автомат Калашникова.

— Абдуллаев аморфен!

— Как вы обманываетесь на его счет! Вы откровенно заблуждаетесь. Кстати, он один из немногих решился на мой эксперимент. Отнесем это к его полной аморфности?

— Я бы на его месте тоже разрешил. Подумал бы о дивидендах и сразу разрешил. А на своем месте мне не было никакого резона разрешать. Глубоко убежден: Абдуллаев — не личность.

— Он не личность, — сказал Николай Петрович, — если под личностью подразумевать пресс, кувалду. Если же иметь в виду умение работать, умение сплачивать людей, растить в них сильное и высокое и подавлять низменное, если иметь в виду всю сумму человеческих качеств, он — личность сильная и самобытная.

— Не личность! — Сидор Григорьевич настаивал на своем со странным упорством, впрочем, всегда ему присущим. — Вот Тен личность. Но и его я бы не стал представлять к ордену. Он сюда первых гектарщиков привел. Всю эту рвань вокзальную совком поддел — и сюда. А потом брысь в сторонку. «Я не такая, я жду трамвая!» Но уже поздно себя реабилитировать. А возьмем его партийную организацию! Она и по сей день бездействует!

— Это вы моими сведениями оперируете?

— И вашими тоже.

— Объявляю вам: они устарели.

— Не пойму я вас. То компрометирующий материал на Тена ищете, каждую соломинку в гнездо тащите, то сами себя опровергаете.

— Хмарин многое сделал, чтобы партийная организация заработала нормально. И Тену глаза открыл. С секретарем полная метаморфоза произошла. Пашет, сеет и жнет — лучше не надо. И, обратите внимание, нигде по этому поводу не прозвучало ни единого слова похвальбы.

Сидор Григорьевич поморщился, словно кислое проглотил и не заел сладким. Но от Ракитина он теперь терпел многое. Общение с ним позволяло ему выразить себя. Бессловесные слушатели не будили его мысль.

— И еще в одном я хотел бы защитить Ивана Харламовича, — сказал Николай Петрович, довольный тем, что сам направляет беседу. — Вы чуть ли не ежедневно идете к нему с протянутой рукой: дай машину, дай сауну, дай подписку на классика. Он с большой неохотой делает вам все эти одолжения.

— Откуда вы знаете?

— По себе сужу. Я бы закипал от каждой такой просьбы.

— Он — не вы. Думаете, когда он со своими гектарщиками здесь носился, к его рукам ничего не липло? Если он от производства, от подчиненных своих берет все, чтобы его завтрашний рубеж был выше сегодняшнего, то как он может отказаться от того, что само идет в руки? Мне много лет, но такого феномена я еще не наблюдал.

— Тен не грел и не греет на сезонниках руки.

— Вот как? Я такими сведениями не располагаю.

— Но вы не располагаете и другими сведениями.

Сидор Григорьевич широко раскрыл глаза. У него вообще не было никаких сведений, но он весь оброс слухами. Ракитин же и Носов разыскали первых сезонников, приглашенных Теном и ставших затем кадровыми рабочими совхозов, и те в один голос заявили, что тогда поборов не было. Они сообщили, когда начались поборы, и назвали фамилии, и эти сведения совпали с теми, которыми уже располагал Носов. На Тена не пало ничего.

— Вам с Теном неуютно, — сказал Николай Петрович, развивая свою мысль. — Тен сложен для непроизводственных контактов. У вас, пожалуй, не было и чисто производственных точек соприкосновения. Но вы чувствовали его глубоко скрываемое нерасположение к вам. Вы объясняли это соперничеством. Помилуйте, в чем? Разве Тен вам соперник? Он — глыба, уникум.

— Не смейте унижать меня! — крикнул Сидор Григорьевич. — Я запрещаю вам унижать меня.

— Роли переменились. Когда-то я просил вас об этом же. Но вот что более чем странно. Вы такой неуязвимый, словно сотканы из легко расползающегося волокна.

— Я могу распушить вас одним приемом.

— Недозволенным, разумеется?

— Какая разница. Важен результат.

— Нет, — не согласился Николай Петрович. — Не можете. И вы это знаете. Дело не в том, что я прочно сижу, а в том, что есть рамки поведения, которые сегодня вам не переступить без того, чтобы все этого не увидели.

— Подкованный вы человек! Эх, мне бы в руки ваш багаж в свое время!

Его точка зрения на далекое и невозвратное была Ракитину очень понятна.

— Вы у Тена дома не были?

— Заглядывал. Скудный у него домишко. Картинки какие-то серые, пустые. А он прямо упивается ими.

— Во-во! Я об этих картинках.

— Мазня. Цветовой хаос. Где что, что с чем — гадай и воображай.

— А я хотел сказать, что весь Тен — в этих двух полярно противоположных картинах. Объяснить хотел. Вижу теперь — не поймете.

— Мазню эту? Нет, не пойму. Я еще не спятил.

— А я бы хотел, чтобы вы это понимали.

— Время какое-то муторное, — сказал Сидор Григорьевич, меняя тему. — Что-то должно родиться. А что? Состояние, как перед землетрясением. Вроде бы ничего особенного, все как всегда. А вдруг замечаю: нет у меня с нужным человеком общего языка. Был, был общий язык только что, шел этот человек у меня на поводу и вдруг взбрыкнул, вырвался и отдельно пошел, а мне говорит: «Не люблю». Жизнь моя в последние дни вот из таких утрат состоит. Вдруг — тишина. Не спешат ко мне вчерашние друзья, словно ветер какой зловредный прошелестел, словно молва недобрая поработала.

Николай Петрович впервые увидел растерянность и незащищенность человека, никогда не знавшего растерянности и незащищенности. Но жалость не обуяла его, и сострадания он не ощутил. Он знал, чего стоила и во что обошлась другим постоянная нацеленность Отчимова на личный успех, его ни на чем не основанное, застарелое пренебрежение к людям.

— Времена меняются, — согласился он, тихо радуясь очистительному ветру перемен. — Знаете, на что всю жизнь надеется огромное большинство человечества? Именно на это.

— Вам я признаюсь: я очень тоскую по тому, что было. Эх, как я тогда заводского охранника прищучил, ткнув ему в лукавую рожу свой значок! Лучше всего мне работалось, когда указующая рука была твердой и непреклонной, когда ее непререкаемый жест означал истину в последней инстанции. Себя тогда не видели. Зажмуривались и шли, и делали, и все отметали, а тех, кто не мог, не умел, не хотел — в первую очередь. Сильная рука всем задает одно направление, не позволяет отсебятничать.

— По-вашему, страна сейчас нуждается именно в такой направляющей руке?

Ракитин знал, кого и какую руку имеет в виду Отчимов, а Сидор Григорьевич знал, кого имеет в виду Николай Петрович. «И хорошо, что нет сейчас такой руки, и замечательно!» — подумал Ракитин.

— Страна, может быть, и нуждается в твердой, руке, а я уже ни в чем и ни в ком не нуждаюсь. Мы с вами часто не соглашаемся, и поэтому меня тянет к вам, — сказал Сидор Григорьевич. — Люблю строгую линию, контрасты, четкую границу между светом и тенью, своим и чужим.

— По-моему, Сидор Григорьевич, рука, которая сейчас направляет наше общество, это рука в собирательном смысле, не рука одного человека.

— Как вы сказали? Это надо обмозговать. Мое время уходит, — с пугающей простотой реалиста вдруг заявил Отчимов. — Когда вокруг кипят страсти, все чаще ловлю себя на том, что не испытываю ни положительных, ни отрицательных эмоций.

— Эмоциональный нейтралитет? Вы ли это, Сидор Григорьевич? Да как вы можете не показать ближнему, что он мал ростом и вообще неказист духовно и физически?

— Ну, на это меня еще хватает.

— Стране, как я это вижу, очень нужна сильная рука, но не такая, какой эту руку представляете себе вы. Не пригибающая к земле, не превращающая нас в бездумных исполнителей. Нам нужна рука, сильная умением дать нашей энергии выход. Напутствий мы уже получили немало. Теперь нужен звонкий отеческий шлепок, посылающий вперед: иди и действуй, прояви себя, завоюй человеческое уважение!

— Гм! — буркнул Отчимов. Посмотрел в окно. Потом посмотрел в потолок. Перевел невидящий взгляд на Николая Петровича. И снова сказал: — Гм.

 

XL

Теперь гостиная Ивана Харламовича произвела на Ракитина другое впечатление. Неказистая, почти убогая мебель усиливала воздействие натюрморта Юрия Талдыкина и ветви цветущей вишни, цветущей сакуры на фоне безмятежного неба кисти неизвестного художника. Николай Петрович почувствовал свою беззащитность перед этими нерядовыми полотнами.

— Кажется, ваши картины освобождают от скверны, — сказал он хозяину. — В мое первое посещение вашего дома это до меня не дошло.

— Если бы вы тогда как следует вгляделись в них, вы бы поняли, что не правы.

— Я почувствовал это, но потом. Я хочу извиниться перед вами.

— Держитесь проще, Николай Петрович. Вы здесь для того, чтобы дальше мы были вместе. К сожалению, я не могу показать, где зарыта кубышка с золотом.

— Давайте забудем о том, что я предполагал ее наличие.

— Знаете, после чего я перестал приглашать сезонников? После умело пущенного слушка, что я беру. Его отголоски не миновали и ваших ушей. Меня хотели подать как главного сборщика податей на всем пространстве от Сырдарьи до Арнасайских разливов. А до этого меня пытались вовлечь. Приносили многие тысячи. Бери и будь с нами и делай, что нам надо! Опутывали тонко и методично. Я просигнализировал — мне ответили, что мои обвинения не имеют под собой оснований. Я просигнализировал выше, но ответ мне подготовили те же люди, что и в первый раз. Я понял, как широк круг тех, кто паразитирует на хлопке, на новых землях. Я многое знаю, и сейчас по моим материалам начато расследование. Для этого, правда, потребовалось еще одно обращение в высокие инстанции. Скамья подсудимых будет длинной.

— Не боитесь?

— Боюсь. Но верю и действую. В вас вижу единомышленника и хочу, чтобы вы видели единомышленника во мне. Может статься, вы и окажетесь рядом в ту минуту, когда это будет необходимо.

Ракитин подумал, что Тен посягнул не на осиное — на гадючье гнездо. В него полетят камни. Волчьей стаей анонимок он и сейчас, наверное, обложен. Сказал:

— Пусть с опозданием, но я благодарю вас за предложенную квартиру.

— Хотите знать побудительный мотив? Симпатия к вам. Симпатия к человеку честному, ищущему, вот и все, вот и все. Необычно, не так ли? В вашем воображении существовали другие побудительные причины. Да, мне может понадобиться ваша поддержка. Большего мне не надо. К миру вещей, к достатку и комфорту отношусь более чем спокойно. Этого дома и обстановки я не замечаю, так мало они для меня значат. Симпатией моей к вам я не козырял, и вы ее не увидели, у вас тогда другое на уме было. Время вас поправило. Сейчас мы заодно. Так мы сможем намного больше, чем порознь. Это меня и привлекает.

— И меня, — заверил Николай Петрович.

— Теперь, будьте добры, сообщите, что послужило причиной…

— Помните, я знакомился с работой вашей партийной организации? Увидел формализм и бездеятельность. Единственное, что вполне удавалось секретарю, это быть вашей тенью. Вы, как гора, возвышались надо всем. И я задал себе вопрос: зачем вам, человеку сверхдеятельному, бессловесный секретарь? И усмотрел в этом стремление к бесконтрольности и единовластию. Насторожился. Скрыть что-то неблаговидное легче всего именно таким образом. Тут мне шепнули: «Тен очень богат, он дирижирует сезонниками, его бескорыстие лживо». Это хорошо наложилось на первое впечатление. Дальнейшее в пояснениях не нуждается. Опровергать себя всегда тяжело и стыдно.

— Я видел, что вы недовольны работой Хабибуллы Умаровича, но не придал этому значения. Коллектив делал все, что от него требовалось. А так ли уж важно, как это достигалось?

— Важно. Возьмите новый закон о трудовых коллективах. Он направлен на развитие производственной и общественной активности всех работников.

— Хабибуллу Умаровича мы переизбрали секретарем. По моей настоятельной просьбе. Я держал его в худом теле, но я и помог ему встать на ноги.

— А Хмарин? — спросил Николай Петрович.

— И Хмарин. Он просидел у нас весь декабрь. Учил и показывал. Теперь у нас совершенно новый секретарь. Чувство собственного достоинства, свежие веяния, уверенность. Эрнест Сергеевич тактично указал и на мою вину. Сказал слова, которые, должен признаться, понравились и запомнились. Я понял, что был не прав, принижая роль секретаря. Свою ошибку исправил, о чем информирую. Прошло всего три месяца, и прогноз Хмарина оправдался. Я получаю от партийной организации все большую помощь и поддержку. Это и на меня хорошо действует. Я поборол страх и направил в Центральный Комитет КПСС перечень безобразий, которые сотворила на целине группа высокопоставленных должностных лиц.

— Абдуллаев и Носов в курсе?

— Каюсь, я застарелый индивидуалист. Мой индивидуализм — мой враг. Я сопротивляюсь, но это всегда сражение с сильным противником. Буду вам признателен, если вы посодействуете моему сближению с этими людьми.

— Вы самокритичный человек.

— Что делать! Критика снизу вверх нуждается в реанимации. Прагматическое «что мне за это будет» лишило ее слова. К критике сверху вниз относишься как к должностным указаниям. Для меня она не повод к самоанализу, а раздражающий окрик, первая и единственная реакция на который — скорее о нем забыть.

— В вашей «Ветке цветущей сакуры» тоже что-то тоскливое, даже скорбное, — сказал Николай Петрович. — Это впечатление идет второй волной. Возможно, я бы и не осознал этого, не сойдись мы сегодня поближе. Вот вы встали и пошли навстречу опасности. Сказали себе: «Надо». Но объясните мне, чем вам дороги ваши два очень грустных и очень разных полотна?

Тен подпер руками подбородок, и щели его глаз еще сузились. Сейчас он скорее созерцал, нежели анализировал. Его знали сотни людей. Его настроением интересовались ежечасно, переживаниями — никогда. И дом мало чем отличался от работы. Он и дома был директором, должностным лицом. Домашние иначе его не воспринимали. Родилось одиночество. Он все время вращался в человеческой гуще, принимал решения, которые касались многих. Но одиночество не проходило. С ним были откровенны той откровенностью, которая не включала в себя интересы к его внутреннему миру. Ночные часы раздумий и самоанализа окрашивали его одиночество в броские тона. Он не говорил об этом ни с женой, ни с дочерьми, занятыми молодым воркованием, занятыми собой. Он знал, что не будет понят, что ночные мысли у него настолько личные, настолько его, что другие, даже близкие люди удивятся, если он перескажет им их.

— В этих картинах есть еще радость и боль одиночества, понятые неоднозначно, — сказал Тон. — Расшифровать не берусь, это не по моей части. Как вы догадываетесь, я не уроженец здешнего края. Родным его сделали обстоятельства. Мне было пять лет, когда мы приехали сюда из Приморья. Земли в пойме реки Чирчик были тугаями. Наши отцы врубились. Тугаи стали большим рисовым полем. Мы быстро встали на ноги. В войну машинами возили деньги в Фонд обороны. Сейчас наши земли самые плодородные в ташкентском оазисе, а корейские колхозы — одни из самых зажиточных. Но рано или поздно такого человека, как я, неизбежно посетит мысль: «А надо ли было переселять такую массу людей с Дальнего Востока, бедного людьми и по сей день?» Понимаю, корейца трудно отличить от японца. Но разве за одно это можно выражать недоверие целому народу? Пусть мы попали в гораздо лучшие условия. Но о допущенной несправедливости я сожалею. И художники на своих полотнах сожалеют. Пусть они сожалеют о другом, какая разница? Их человеческая боль сродни моей. Живопись, как и музыку, я не могу понимать однозначно. Это всегда лавина образов. Я беру то, что мне близко. Лавина, ничуть не уменьшившись в объеме, несется дальше. Но я могу вернуть ее, позволить ей низринуться снова и вновь отбираю нужное мне. Наверное, это и имеют в виду, когда говорят, что все на свете повторимо.

— Вас интересно слушать, — сказал Николай Петрович.

— С женой об этом я почему-то не умею говорить.

— Извините за вторжение в вашу личную жизнь, но где ваша супруга?

— Дочери ей ближе, и большую часть времени она проводит с ними. Сюда приезжает на субботние и воскресные дни.

— Передышки в витках одиночества?

— Я бы так не сказал. Новые круги, иной уровень. Сложно объяснить.

— Я не вправе этого касаться?

— Может быть, и так. Я и сам стараюсь этого не касаться.

— Есть пределы объяснимому?

— Есть, — сказал он, словно ему это было известно.

Николай Петрович понял. Он тоже ощущал эти пределы как линию горизонта, пластичную, пульсирующую: иногда ты на возвышенности и купаешься в просторе, иногда надолго застреваешь в сумеречном каменном ущелье. С приходом Кати в его жизнь одиночество кончилось, потом вдруг вспыхнуло жарко и неукротимо, опаляя близких. Теперь накал самоистязания померк, и наполненность жизни не шла в сравнение с прежними годами. Но разве чрезмерная заполненность жизни — спасение от одиночества? Кратковременная защита. Есть свойства души, располагающие к одиночеству, а они не могут быть изгнаны или заменены другими. Им можно приказать умолкнуть, съежиться, отойти в тень — на время. Потом они напоминают о себе и берут свое. А если их все время держать в тени, становится еще хуже, и самое лучшее — не мешать им и не понукать ими. Николай Петрович попробовал облечь эту мысль в слова, а Иван Харламович попробовал помочь ему. Что-то у них получилось, но сумбурное, не цельное. Они навезли на стройку материалов и сложили их по периметру будущего здания. Но совместно работать на одной строительной площадке они не могли, у каждого на руках был свой проект, точки соприкосновения меркли рядом с несовмещаемым.

— Мы совсем разные люди, — признался Тен.

— Вас это огорчает? — засмеялся Николай Петрович. — Все правильно. До конца дней своих мы совершенствуем в себе умение строить отношения с людьми, чтобы результатом этого явилось соединение, а не разобщение усилий. И покажите мне того счастливчика, которому бы всегда сопутствовал успех.

— Спустимся-ка на землю, в привычную и милую сердцу нервотрепку нашу. У меня идея одна есть, — сказал Иван Харламович. — Мы уже делаем жилые дома. Скоро поставим на конвейер детские сады, школы, магазины. Вся совхозная усадьба будет у меня на потоке. Пусть мне поручат и монтаж всего этого. Тогда мы замкнем цепочку. Я конструкции выпускаю, я же и собираю их. Дайте мне подряд на возведение совхозного поселка. Конвейер продлится, с него сойдет готовая продукция. Создадим при комбинате передвижные механизированные колонны — и поехали! И нулевой цикл я возьму на себя, все коммуникации. Вот бы мы и ликвидировали разрыв между водохозяйственным и гражданским строительством и вытравили разросшееся в последние годы частнопредпринимательское племя, которое снимает сливки с целинных гектаров. Вы улыбаетесь? Я злоупотребляю личным местоимением первого лица? Но я и результат гарантирую. Не дам результата — наказывайте! Это не яканье, это инициатива.

— Я запальчивости вашей улыбаюсь, — сказал Николай Петрович. — Несете немало, но вам не тяжело. Я специально интересовался: чего только вы не взвалили на себя! У вас на предприятии самые высокие премии — за смелую инженерную мысль. У вас рентабельно даже подсобное хозяйство. Гребную станцию на канале вы построили, шампиньоны выращиваете. Какой ни взять показатель, вы добились его приметного возвышения над среднегородским уровнем.

— Я настолько предприимчив, что меня легко заподозрить в ловкости рук! — напомнил Тен. Все-таки прорвалась, прорвалась обида!

— Извиняюсь! Ваша предприимчивость — пример для подражания.

— Или повод для зависти. Я часто иду по грани дозволенного. Может быть, и переступаю ее. Сознаюсь, мне тесно. Уповаю на завтрашний день, который раскрепостит нас, хозяйственных руководителей. Сейчас, в широком смысле этого слова, мы вводим в норму честное отношение к делу. Для чего? Вы мне можете назвать что угодно. Я вам назову одно: для того чтобы открыть двери инициативе. Этап следующий — широчайшее и упоительное шествие инициативы. Для меня именно в этом обаяние завтрашнего дня. Да, да! Инициатива должна стать стержнем нашего общества. Раз мы коммунисты, ее началом всегда будут коммунисты. И будут наслоения. Тут должен исправно срабатывать очистительный механизм. Если хотите, один щекинский метод неисчерпаем, только не надо препон! Но это частности, а вы в целом картину охватите, послушайте затаенный вздох художника, то, что он стесняется высказать громко по причине тайного сомнения или по какой-нибудь другой. Инициатива! Не поэт провозгласил: «Твори, выдумывай, пробуй!» Это провозгласил мечтатель, увидевший завтрашний день страны как всеобщее увлечение творчеством. Быстрота обновления — вот важнейший критерий движения вперед. Примем ее за основной показатель — не пожалеем.

— Признаюсь, мне не давало покоя желание увидеть пружину, спрятанную внутри вас. Потрогать ее. Я не обманулся. В вас заложена замечательная пружина.

— Бросьте вы! — решительно замахал он руками. — Я к фимиаму равнодушен, вред от него один. И не похвалы вы мне расточайте, а вот в чем помогите: требуйте, в какой угодно форме требуйте инициативы от тех, на кого можете повлиять. Поднимайте инициативу на щит, поощряйте! Это и будет означать, что мы вместе.

Николай Петрович почувствовал прилив сил.

— Вы — мой катализатор, — сказал он.

— А вы — мой. Я думаю, время валиевых и отчимовых кончается. И кончается время тех, кому Валиев и Отчимов самозабвенно служат. Кумовство, бумаготворчество, показуха — не наша стихия. Я охотно поработаю с вами. И разве дело в должности, которую вы будете занимать? Мне надоело стоять особняком. Я не эталон руководителя, я живой, мнительный, ранимый человек, который строго оберегает все глубоко личное от прикосновения чужих рук. Вам я открылся, я ждал прихода родственной души.

Николай Петрович потянулся ему навстречу, но руки Иван Харламович не подал и не подошел в порыве дружелюбия обнять его. Он был восточный человек, его эмоции были замкнуты на себе, и одиночество никогда не покидало глубин его естества — даже для того чтобы подышать свежим воздухом. Рукопожатие, казавшееся Николаю Петровичу только что логичным, цементирующим согласие, теперь стало казаться ему нарочито-картинным, показным. Согласие было установлено и не нуждалось в фанфарах, в парадном сиянии. «Тен, Носов и я — разве это не сила? — подумал он. — А Абдуллаев? А Хмарин. И Шоира Махкамова, и Ядгар Касымов, и Ксения. Мы — сила, наши замыслы — тугая тетива. Чиройлиер — стрела. А если проще?»

Получалось и проще, и совсем просто. Стране хотелось скорости, теплого ветра в лицо.

 

XLI

— Я Носов! — возвестила трубка. — Приветствую тебя, Петрович.

— И я приветствую тебя, Михаил Орестович. Рад слышать твой голос. Он в меня бодрость вселяет. Чем порадуешь?

— Чем огорчу, хотел ты спросить. Чем ошарашу! Я сильно тебя огорчу, Петрович. Безжалостно прямо. Тен пропал.

— Как пропал? — Николай Петрович тяжело задышал. Как будто брал затяжной горный подъем.

— Нехорошо пропал. Он возвращался из степи, из совхозов новых. Темнело, пора было фары включать. На обочине стоял автобус. «Коробочка». Знаешь, этого, Курганского завода. Люди рядом, мужчины и женщина. Мужчины вдруг кинулись на женщину, она закричала. Мороз по коже — так она закричала. «Волга» Тена затормозила. Он и водитель кинулись на помощь. Мужики отлепились от женщины, двое кинулись на Тена, двое — на водителя. Заломили руки за спину, командуют: «Ша!» Женщина сумочку открыла, извлекла пузырек, платок, накапала из пузырька на платок, сама рожу отвернула — и к носу Тена свой платочек. Он успокоился. Она — к водителю. Он вдохнул раз-другой и тоже поплыл в ту страну, где тишь и благодать. Его сунули в «Волгу», дверцу притворили. Шофер спит, ждет хозяина. Он оклемался через час. Ни автобуса, ни Тена. В поиск включены все наличные силы. Степь велика, понимаешь? Перед степью горы, за ней пустыня.

Чувство утраты навалилось, и ударило, и замутило мысль. Не берегли — и не уберегли.

— Ты в курсе того, что предпринял Тен?

— В курсе. Он советовался, и я подбросил ему несколько фактов, о которых он не знал. Но знал он — будь здоров! Криком хочу кричать: «Автомат мне! Автомат!»

Раздались длинные гудки. Николай Петрович поспешил к Абдуллаеву. Секретарь был занят со следователями, приехавшими из столицы. К вечеру еще ничего не было известно. «Он был лучше нас. Он был лучше, и его убрали первого». Эта мысль сверлила и сверлила мозг. Николай Петрович не знал, какой была расправа, скорая или садистки изощренная. Но, скорее всего, она уже свершилась. И взгляд Тена, этот всепроникающий взгляд издали, посланный точно в цель узкими амбразурами глаз, уже не остановится на нем, и связующий мост не ляжет между ними. Потом Николай Петрович подумал, что едва ли кто-нибудь из участников этой расправы удержится на плаву. Пробьет и их час. Он представил себе тяжелое, сверкающее лезвие гильотины, беззвучно скользящее вниз. Ночью давили кошмары. Утром он спросил себя, почему именно этого человека, лучшего из лучших, он обжег своим подозрением. Почему его непохожесть на других он принял за эгоизм и себялюбие? Чувство непримиримости к мрази в образе и подобии человеческом росло и росло, пока не стало словами: «Ни шагу назад».

Еще через день были арестованы два человека. Это были заготовители хлопка из целинных районов. Они завышали количество заготовленного сырца, а деньги, полученные за несуществующий хлопок, присваивали. Концы с концами они сводили, уменьшая выход волокна. По их подсчетам, районированные в области сорта хлопчатника якобы вырождались. У них изъяли большие ценности и большие деньги.

— Сколько? — поинтересовался Николай Петрович.

— Много, — сказал Носов.

На судьбу Тена это не пролило света. Но гадючье гнездо, из которого был совершен смертоносный выпад, уже высвечивали прожекторы. Уползти было некуда.

 

XLII

Выйдя из метро, Николай Петрович купил гвоздики. Представил, как мать, потупясь, примет цветы и прижмет к груди. Представил ее улыбку и сияющие серые глаза. Он любил родительский дом. Пожалуй, это единственное место, где ему всегда безоглядно хорошо, где не надо взвешивать слова и можно бесхитростно и откровенно говорить обо всем, обо всем. Светящееся тихой радостью лицо матери, добрая, рождающаяся в самой глубине души улыбка отца служили ему великой нравственной опорой. Он словно возвращался в день вчерашний, в который никаким иным способом проникнуть уже было нельзя. Окунаясь с головой в этот давно уже отзвеневший и отпылавший день, он видел отца и мать молодыми, полными сил и замыслов. Он видел себя пацаном, робким мальчишкой, постигающим мир, его многообразие и необъятность, его противоположности и противоречия, его бури и хаос, которые знак равенства вдруг превращает в гармонию. Он словно повторял, шаг за шагом и год за годом, непростую науку постижения жизни. Как много, оказывается, значили пример отца и пример матери, пример всепоглощающей целеустремленности и ясной, как солнце и небо, изначальной доброты. Он и приехал на Майские праздники в Ташкент, чтобы повидаться со своими согбенными уже стариками и, если повезет, с Дашей.

— Братик явился долгожданный! — Сестра Варвара громко оповестила о его прибытии, первая раскрыла руки для объятий.

Из кухни вышла раскрасневшаяся Елена Казимировна, и Николай Петрович поцеловал мать в мягкие, бесцветные губы и обнял, а она погладила его по спине, а потом приняла цветы и прижала к груди. Из своего кабинета вышел отец. Его тонкие волосы показались Николаю Петровичу особенно белыми. Петр Кузьмич все усыхал и усыхал. Этот процесс растянулся на годы.

— Здравствуй, сын! — сказал он и раскрыл объятия. — Мы, миленький, заждались.

Он поцеловал сына крепко и горячо, словно тот прибыл из чужедальней заморской стороны. Вышел муж Варвары Пулат Усманович, ведя за руку кареглазого застенчивого отпрыска. И на его лице сияла широкая улыбка радушия и гостеприимства.

Вначале, конечно, Николай Петрович должен был удовлетворить общее любопытство, ответить на заданные и незаданные «что» и «как». И он, кажется, неплохо справился с этой непростой задачей. Людей ближе, чем те, что сейчас окружали его, у него не было. Он сообщил, что Катя в положении, и если дальше все пойдет как надо, к зиме их будет трое. К этому времени будет и квартира. Ну, и заживут они тогда! На работе тоже полный порядок. Он и предположить не мог, что работа будет такой интересной. Интересна же она тем, что выношенные им идеи не оседают никчемным грузом в пояснительных записках, а становятся делом, которое нетрудно взвесить и оценить. Он рад, что крепко связал себя с практикой. То, чем он занимается сейчас, и есть настоящее. Ему, конечно, прежде казалось, что он движет науку вперед, но обществу от тех его трудов самообманных было не холодно и не жарко. Новые идеи должны реализовываться быстро и четко. Нереализованная идея — это ничто, звон, от которого наутро болит голова. То, что они внедрили на мебельной фабрике и на трикотажной, во много раз больше и важнее, чем все сделанное им в предыдущие годы, включая умные статьи в научных журналах и диссертацию.

— Гм! Гмх! — сказал в этом месте Петр Кузьмич и демонстративно кашлянул в кулак.

Он умерял его восторженность, приземлял, деликатно так приземлял, не позволял оторваться от матушки-земли, от родимой, и воспарить, и вознестись над облаками на ковре-самолете фантазии и самодовольства. Петр Кузьмич был инициатор его диссертации, и Николай Петрович, быстро охладев к ней, защитил ее только для того, чтобы сделать отцу приятное.

И для города они постарались, продолжал Николай Петрович. Запросы и нужды людей, если их знать, становятся путеводной нитью. Отцы города теперь действуют не по наитию, а исходя из четко определенных потребностей. Все чиройлиерцы заметили изменения в лучшую сторону в работе общественного транспорта, торговли, больниц и поликлиник. Даже узкую и замкнутую касту перекупщиков удалось оттереть от базарных прибыльных дел. Взялись, поставили целью — и добились. И по-другому уже не будет. Сам воздух в городе, кажется, стал чище, целебнее, что ли.

— Катюшу надо было привезти, — вдруг сказал Петр Кузьмич, отрывая сына от чиройлиерской плодородной почвы.

Елена Казимировна посмотрела на супруга с немым укором. Раньше он бы сказал на это: «Леночка, тебя зовет бабушка». Но бабушка давно уже никого не звала, счет ее годам оборвался на девяноста восьми. И Петру Кузьмичу ничего не оставалось как противопоставить молчаливому укору жены спокойную, добрую, всепобеждающую улыбку. Он прекрасно понимал, что живет в быстро меняющемся мире, и советовал супруге учитывать это. «Ей нездоровится, папа!» — сказал Николай Петрович. Катя тонко чувствовала нерасположение Елены Казимировны и, как всякая впечатлительная, эмоциональная натура, переживала нелюбовь свекрови тяжело. Она знала, что может уповать только на время, и скрепя сердце, уповала на него.

— Береги Катю, — сказал еще Петр Кузьмич.

Елена Казимировна опять промолчала. Николай Петрович кивком поблагодарил за совет, в котором, как он полагал, не нуждался.

— Ну, пока женщины сооружают здесь нечто возвышенное, пошли сыграем, я уже расставил, — сказал отец. И увлек сына в кабинет.

Шахматы были его давней и непреходящей страстью. Когда-то отец брал призы на турнирах добровольного спортивного общества «Буревестник», пробивался в финалы городского первенства. Николай Петрович помнил некоторые его призы: шахматные часы, лыжный костюм необъятной ширины, из которого легко можно было соорудить два костюма, и каждый пришелся бы отцу впору. Но годы брали свое, и он перестал выигрывать в турнирах, а потом его перестали на них приглашать. Однако случая сразиться с друзьями не упускал никогда. Играл с азартом, с присказками-прибаутками, которым отводил роль психологического тарана. Он действительно отдыхал за шахматной доской. Николай Петрович, научившись у отца этой игре, слезами окропляя неизбежные поражения (когда, когда это было?), потихоньку сравнялся с ним в мастерстве и в последнее время даже чаще выигрывал. Петр Кузьмич относился к этому философски, как к должному.

Первая партия сложилась в пользу Николая Петровича. Воспользовавшись мелким промахом отца, он отвоевал безвозмездно крайнюю пешку, разменял фигурную рать, и пешка эта лишняя стала ферзем. Петр Кузьмич покряхтел и расставил фигуры снова. Повторил:

— О Кате, пожалуйста, заботься как следует. Побереги ее сейчас, заслони от напастей, от тяжелых дум. У вас одна судьба и одно будущее. Или я чего-нибудь недопонимаю?

— Ты все понимаешь правильно, папа.

— Только не сочти этот совет вмешательством в твою личную жизнь.

Николай Петрович поднял на отца глаза, вновь поражаясь его деликатности. Испытаний, и самых тяжелых, на долю отца выпало предостаточно. Стар стал ветеран труда и войны, но редко болел и ни на что не жаловался. А мать все чаще посещали недомогания. Уважение к людям, врожденное или привитое воспитанием, в преклонные годы несло оптимистическое мироощущение. Но не помнил Николай Петрович, чтобы прежде щеки у отца были такими впалыми. Это недавнее, благоприобретенное. И, словно угадав его настроение, Петр Кузьмич продекламировал стихи любимого поэта:

— «Знаю я, что в той стране не будет этих нив, златящихся во мгле…» Стар я, миленький. И никуда от этого не уйдешь.

— Ты преувеличиваешь, папа. — Эту банальную фразу Николай Петрович произнес вынужденно и после некоторой паузы, которая не укрылась от внимания Петра Кузьмича.

Отец уже пятнадцать лет мог пенсионерничать, но не помышлял пока о заслуженном отдыхе. Ибо не представлял себя вне работы. Кстати, и Николай Петрович не представлял отца пенсионером.

Вторая партия сложилась удачно для Петра Кузьмича. Он опередил сына в развитии фигур, в сосредоточении сил для атаки, и методично наращивал давление. Пассивная позиция Николая Петровича все ухудшалась и вдруг рухнула в один момент. Отец довольно потер руки, похвалил себя:

— Молодец, Петр Кузьмич, молодец!

И снова стал расставлять. Но в кабинет вошли Елена Казимировна и Варвара Петровна и заявили, что у них все готово, что они скучают, позабытые-позаброшенные мужчинами, и что непорядочно в праздничный день уединяться за шахматной доской.

— Третьей партии бабоньки нам сыграть не дадут, — шепнул сыну Петр Кузьмич и демонстративно отодвинул доску от себя, выказывая полное повиновение.

— Минуточку! — сказала тогда Варя и села против мужчин. — Пулат, пожалуйста, присоединись к нам! Теперь мы все в сборе, это как бы семейный совет. Мама, тебе слово.

Елена Казимировна, волнуясь, часто дышала и гладила ладонью ладонь. Лицо ее, однако, и в минуту душевного беспокойства могло быть только добрым.

— Петик, мы все хотим, чтобы с нового учебного года ты оформил пенсию, передал заведование кафедрой и работал только на полставки. Сейчас ты переутомляешься, и надолго тебя не хватит. И диссертации ты не должен больше брать.

Прежде Петр Кузьмич отвергал это. Теперь же, он чувствовал, многое изменилось, годы неумолимо брали свое, и надо было передавать кафедру пусть не во всем равному себе, но вполне надежному помощнику и преемнику, наставляя его на первых порах. Он боялся этого шага, но обстоятельства вынуждали сделать это. И он ответил согласием, придав ответу форму шутки:

— Леночка, я все сделаю, как ты скажешь!

Дежурную и любимую свою фразу он произнес тоном серьезным, даже торжественным. Тянуть и упорствовать уже не имело смысла.

— Я должна следить за каждым его шагом, — говорила между тем Елена Казимировна сыну. — Надел ли он свежую рубашку, взял ли с собой деньги, ключи? Нет, Петя, тебе непременно надо пройти курс лечения против склероза.

Тотчас отыскались какие-то антисклеротические иноземные пилюли, и Петр Кузьмич при всех проглотил одну и громко произнес:

— Леночка, мне уже лучше!

Елена Казимировна грустно улыбнулась. «Ничего, папа! — подумал Николай Петрович. — Ты еще поживешь и потрудишься».

— Пожалуйста, к столу! — пригласила Елена Казимировна.

Женщина прошли в столовую первые.

— Что нового в институте? — спросил отца Николай Петрович, беря его под руку и пропуская вперед.

— Веяния новые, нездоровые. — В тон отца помимо его воли вкралось неудовольствие. — Инженеров готовим слабеньких, малосильных, приземленных. Требования снижаем с каждым годом, неудов не ставим. А почему не ставим? На этот вопрос не отвечаем, словно и положено отмалчиваться. Словно все то, что есть качество работы, можно обеспечить с инженерами низкой квалификации. Не студент плох, который не хочет учиться, а преподаватель, поставивший ему неуд. А неуд — это еще и сигнал бедствия. Если его нет, о чем беспокоиться? «Все хорошо, прекрасная маркиза!» Из десяти выпускников один, может быть, и окажется потом способным инженером.

— Говорим о качестве, призываем его повысить, а в жизни сплошь и рядом довольствуемся низким качеством, — сказал Николай Петрович. — Так, значит, пенсия?

— Пора, — ответил отец, и голос его прозвучал строго и тяжело.

Тоска была в этом голосе, и боль, и несогласие, которое он подавлял, но оно все равно прорывалось наружу. Лишь одного в нем не было — надежды.

Семья села за праздничный стол. Были на нем, несмотря на небогатые магазинные полки, и мясо, и сыр, и рыба, и салаты из свежей зелени, и маринованные огурчики, и пирожки. Водки никто не налил себе, не было любителей. Разговор свернул на какие-то проселки. Говорили: о мосте через Амударью, который, вопреки слухам, не взорван душманами, а цел-целехонек и выполняет свое назначение; о Гиссаракском водохранилище, которое курировал Пулат Усманович и на котором его предложение о спрямлении дороги от карьера с суглинком к плотине принесло пятимиллионную экономию, и министр мелиорации из своего фонда премировал его за это ста пятьюдесятью рублями; о снижении доли волокна в заготавливаемом хлопке-сырце и о расплате за показуху, которая неизбежно за этим последует; о «Мастере и Маргарите» в постановке московского Театра на Таганке. Вдруг свернули на советско-китайские отношения: пора, пора было возрождать добрососедство. Сквозной, ведущей темы не прослеживалось. Не было и праздничной, окрыляющей приподнятости. Всех этих занятых людей окружали дела, близкие к завершению и только начатые, и они не умели отмежевываться от них даже в дни, отмеченные в календаре красным цветом. Петр Кузьмич сам почти не говорил, а, склонив голову набок, внимательно слушал. Сейчас, после разговоров о пенсии, его молчание за праздничным столом очень бросалось в глаза. А ведь Николай Петрович помнил далекое уже время, когда отец был душой веселых застолий, рассказывал преинтересные истории, острил, и если кто-нибудь из гостей прикрывал рюмку ладонью, легко находил слова, эту ладонь отодвигавшие. «Что же мешает ему быть тамадой теперь? — подумал Николай Петрович. — Неужели боится споткнуться о забытое слово? Быть того не может. У него такая богатая, образная речь!»

Странный звук донесся из прихожей. Детская ручонка робко елозила по шершавому дерматину двери. Шум застолья не убавил и не погасил этот негромкий звук. Елена Казимировна встрепенулась и со словами «Дашенька наша славная пожаловала!» кинулась открывать. Николай Петрович обмер, но взял себя в руки и внутренне подобрался. Сам бы он не пошел сейчас к Рае, чтобы повидать дочь. Даша всех настороженно оглядела. Недетское напряжение было в ее пытливых глазах.

— Здесь мой папа! — сказала она, объясняя свой приход.

И нерешительно направилась к Николаю Петровичу.

— Смелее, маленькая! — напутствовала внучку Елена Казимировна. — Твой папа очень по тебе соскучился.

Девочка ступила еще два шага, остановилась против Николая Петровича, не улыбнулась радостно, не кинулась в протянутые к ней руки, а сказала с недетским укором заученное дома:

— Папа, идем к нам. У нас тепло и чисто.

Нестерпимо тяжело стало Николаю Петровичу. Он посадил дочь на колени, обнял, но не вымолвил ни слова. Всем было не по себе. Ручонки Даши были слишком слабы, чтобы возвести мост между родителями, ставшими чужими. Все это увидели. Видеть же это с такого близкого расстояния было слишком больно. Отвратительный ком подступил к горлу Николая Петровича. Так скверно ему не было никогда. Елена Казимировна, понятно, действовала из лучших побуждений…

— Еще никто не выпил за праздник. Это непорядок! — воскликнул Петр Кузьмич, беря инициативу в свои руки.

Пулат Усманович тотчас налил Николаю Петровичу, жене, себе и на донышко — Петру Кузьмичу. И Николай Петрович услышал то, чего не слыхал, кажется, с самых детских лет.

— Ну, цап-царап, ребята! — сказал отец. — Отправим душу в рай!

Николай Петрович вздрогнул, так искренни и неожиданны были эти слова, столь радостно и уместно звучавшие в доброе старое время. Тепло разлилось по телу, и Николай Петрович крепче прижал девочку к себе и погрузил губы в ее пушистые волосы. Если бы можно было не выпускать из рук это теплое, упругое, затаившееся, такое родное тельце! Разрядку внес восьмилетний племянник Николая Петровича Александр. Он притащил мешок игрушек, а потом увлек Дашу смотреть мультфильмы.

Николай Петрович за праздничным столом просидел недолго. Заспешил, засобирался. Понимая его состояние, родные не удерживали. Елена Казимировна почти насильно сунула ему сетку со снедью. Он всем поклонился. Но Петру Кузьмичу этого показалось мало, и он проворно шагнул к сыну, привлек к себе быстрым, порывистым движением и крепко поцеловал. «Он и прошлый раз поцеловал меня так, словно перед долгой разлукой», — вспомнил Николай Петрович, шагая к трамвайной остановке.

 

XLIII

Мы остановились у Катиных родителей. Я отмокал в ванной, когда зазвонил телефон. Аппарат звенел и звенел, игнорируя нежелание Кати брать трубку. Наконец она подошла. Слушала внимательно, не делая попытки вклиниться в разговор. Это было совсем ей несвойственно. Потом произнесла:

— Мы выезжаем, Пулат! — И бросила мне: — Быстрее! Отцу плохо.

Время сжалось, спрессовалось. Отцу было плохо, а я блаженствовал в ванне, и ничто не шевельнулось в заскорузлой моей душе. Мы помчались к станции метро, пытаясь по пути поймать такси. Инфаркт. Обширный. Тот, что рвет на части сердце и уносит из жизни со скоростью урагана. Какая-то дьявольщина закружила голову. Я знал, что отца уже нет. И знал, что отец жив, и высчитывал, сколько он пролежит, пока справится с болезнью. Я знал многих, для которых инфаркт стал последним камнем преткновения на жизненном пути. Среди них были здоровяки и жизнелюбы, которых, как мне казалось, отделяло от инфаркта огромное расстояние. Знал я и многих, которых инфаркт лишь на время укладывал в постель. Но, выкарабкавшись, эти люди уже не возвращались к прежнему образу жизни. Хотя старательно делали вид, что у них все как прежде. В них безвыездно поселялся страх, и как они его ни маскировали, он прорывался в мелочах и накладывал бесчисленные ограничения на образ жизни. И того уже было нельзя, и это возбранялось. Инфаркт вносил запреты и диктовал поведение.

Жив? Нет? Да? Нет? Да — нет — да — нет. Надежда то вселялась в меня, то оставляла, и тогда наплывала тьма безысходности. Вдруг всплыл в памяти и все собой заслонил вчерашний долгий поцелуй отца. Словно я уезжал на край света. Прощание? Заветное последнее слово? Ни одно такси так и не остановилось, и мы нырнули в метро. Жив? Нет? Колеса повторяли: жив — нет, жив — нет. Все на волоске. И возраст не помощник, не помощник. Катя избегала смотреть на меня.

— Что он тебе еще сказал? — крикнул я.

— Это случилось на даче. Быстро разыскали врача.

— Ему очень плохо?

— Плохо, — повторила она, не отбирая надежды, но и не позволяя ей укрепиться.

Жив? Нет? Это пульсировало, как нервная дрожь. Меня захлестнула жалость к отцу. Ему сейчас так тяжело. Или… уже не тяжело? Нет, тяжело, тяжело! Сколько он вытерпел всего в жизни! А сколько сделал! Я силился представить его поверженным, выбитым из седла — и не мог. Всегда при деле, всегда заряженный энергией и замыслами, он олицетворял собой само активное жизненное начало, само созидание. И вдруг… Каждый споткнется о свое «и вдруг». Но не дано знать когда. И потому это неизбежное «и вдруг» прячется до поры до времени за туманной завесой, не притягивая внимания и почти не пугая. Оно скрыто от глаз даже тогда, когда до него уже рукой подать.

Последняя станция. Наверх! Жив? Нет? Обширный-обширный инфаркт. Так готовят к самому худшему. Сначала говорят, что больному плохо. Потом называют тяжелейшую болезнь с непредсказуемым исходом. Потом двумя штрихами, которые незначительны сами по себе, но зловещи в конкретном тексте, доводят напряжение до высшей точки. И понимаешь, что человека уже нет, но еще не веришь в это.

И здесь ни одного такси. Вклиниваемся в пухлое чрево автобуса. Три остановки. Все? Нет! Ветерана войны не так-то легко повалить, даже если его противник — обширный инфаркт. Но тогда почему их осталось так мало? Отец, неужели ты ничего не чувствовал? Чувствовал и молчал. А что делать? То, что не помогает, смешит. Старику положено быть стоиком. Ветерану войны — тем более.

Длинная обсаженная дубами аллея. На дубах гирлянды скворцов. К черту скворцов! В вестибюле кардиологического отделения сидели Варвара и Пулат. Отрешенность и терпение, терпение и отрешенность! Самого худшего еще не случилось. Варя была бледна, а Пулат желт.

— Сейчас дежурит врач, которую все хвалят, — вдруг сказала Варвара.

Я кивнул. Белые двустворчатые двери, ведущие в отделение, были плотно притворены. Я представил себе палату усиленной терапии, осциллограф, пульсацию зеленого луча на экране. Но лица больного представить не мог, как ни силился. Все встававшие передо мной лица отца были веселыми лицами с фотографий.

— Что говорит врач?

— Папу выводят из болевого шока.

— Как это случилось? — шепотом спросила Катя.

— Мы были на даче. Петр Кузьмич выпалывал сорняки. Вспотел, раскраснелся. Я предложил ему передохнуть. Он промолчал. Тогда Варя сказала: «Папа, сыграй с Пулатом партию». Мы что, говорит он, в шахматы сюда играть приехали? Еще помидоры сажать и баклажаны. И работает. А душно было. Минуты через две я снова подошел к нему, отобрал кетмень, подвел к айвану. Он не садился, печально как-то смотрел на зеленые горы, на небо. Я сел первый, и тогда он тоже сел. Мы сделали по нескольку ходов. И вдруг он стал делать не те ходы. Лицо его выражало какое-то болезненное изумление. Все уже случилось, и острая боль раздирала ему грудь.

— Ты же знаешь, какой он терпеливый, — сказала Варвара. — Он все может вытерпеть.

— Что с вами? — крикнул я. Он едва пошевелил губами: «Мне плохо». Мы уложили его на одеяло. Он побледнел, покрылся испариной. Хочет подняться и не может. Я побежал искать врача, Варя растирала ему руки, приговаривая: «Ну, потерпи, потерпи, сейчас будет врач». Пришла врач, но за медикаментами поехали в поселок. Она сделала уколы. Сказала: «Очень похоже на инфаркт. Дай бог, чтобы я ошиблась. Следите, чтобы он не двигался. Кладите в машину и везите полегоньку в клинику». В четыре часа мы были здесь.

— Его пятый час выводят из шока?

— Да, он стонал всю дорогу.

— Мама знает?

— Что он в больнице — да.

— Далась ему эта дача! — в сердцах сказала Катя.

— Нет, почему? — возразила Варвара. — Он любил копать, сажать, выращивать. Крестьянское начало в нем глубоко и прочно.

Она вдруг спохватилась, что говорит об отце в прошедшем времени, но мы сделали вид, что не заметили этой ее оплошности. Вышла женщина в белом халате, и я поздоровался с ней. Она ничего не сказала. Жив? Нет? Это пульсировало в висках вместе с ударами сердца. «Если это случится сегодня, похороны — послезавтра», — машинально посчитал я. Никто больше не выходил к нам. «Не умирай, папа!» — заклинал я, стараясь, чтобы мои слова проникли сквозь каменные стены и помогли, если не помогают лекарства.

— Войдем-ка, — предложил Пулат.

Мы вошли в сумрачный коридор. Двери во все палаты были закрыты. Какой-то старичок в пижаме, почти прозрачный, крался вдоль стены. Персонал ужинал в ординаторской. Я запомнил движение рук с хлебом, колбасой и зеленым луком от стола к раскрытым ртам. Мы попятились и ретировались в вестибюль, не потревожив стерильной тишины сумрачного коридора.

— Они ужинают, — тихо сказал Пулат.

Ожидание все сильнее давило на плечи. Наконец двери растворились, и к нам вышла врач, про которую Варвара сказала, что она очень опытная. Ее лицо было, бледное и строгое. Ярко выделялись щедрые мазки губной помады. Не дрогнув, она могла казнить и миловать.

— Вы все к этому больному? — спросила она и скользнула по нам бесцветными глазами, ни на ком не задержав взгляда.

— Да, — сказал Пулат Усманович.

— Знаете что? Ваш больной полчаса назад скончался.

Когда мы застали персонал за трапезой, отца уже не было в живых.

Варвара громко ойкнула и прислонилась к стене.

— У него не осталось ни одного непораженного участка сердца. Мы так и не вывели его из болевого шока.

«Отец, отец!» — с горечью подумал я. Врач обвела нас быстрым профессиональным взглядом: не нужна ли кому-нибудь валерьянка? Мы понурили головы. Врач ушла к себе. Какое-то время мы сидели, одурманенные бедой. Потом попросили разрешения проститься с покойным. Кто-то куда-то побежал, как белый призрак в ночи. И нас повели в палату, разделенную ширмами на боксы. Экраны осциллографов были мертвы, как и лежащее под иссиня-белой простыней человеческое тело. «Отец же выше ростом!» — подумал я. Простыню откинули. Челюсть была повязана платком, глаза закрыты, брови насуплены. Лицо исказила гримаса страдания.

— Тело вы получите завтра.

Я задержал взгляд на бескровных губах покойного. Отец переступил последнюю черту в одночасье. Значит, вчерашний долгий и крепкий его поцелуй был и прощанием, и напутствием.

— Мы ехали, и я держала его голову на коленях, и он долго стонал, а я все говорила: «Потерпи! Потерпи!» А он сказал: «Варенька, миленькая, я, кажется, умираю».

Медсестра обошла нас кругом и потянула простыню на себя. Занавес закрылся. Земля потеряла еще одного своего сына. Мы поехали к матери. Ночь расступалась перед автомобильными фарами, а потом смыкалась за ним. На магистрали полыхала праздничная иллюминация. Нам же предстояло оглушить страшным известием немощную женщину. Обманутый энергией и бодростью отца, я почему-то думал, что мать ближе к последней черте, ведь она слаба здоровьем, и жребий остаться одному выпадет ему. Мать говорила ему на улице: «Петик, пожалуйста, потише, я не успеваю». И вот он выработал свой ресурс и упал на бегу. Два его старших брата тоже умерли в семьдесят пять: вышел ресурс, отпущенный им природой. Отцу было отпущено столько же. Жизненный опыт подсказывает мне иную возможность. Отец не был дряхл, минимум внимания со стороны лечащего врача далеко отодвинул бы роковой день. Отец, увы, без крайней надобности к медикам не обращался. Он избегал этого в силу особенностей характера. Врачи же, в своей массе, вниманием не отличались.

— Что, что с Петиком? — крикнула мать, впуская нас в дом. Она была как натянутая струна. Она уже перебрала все возможные варианты.

— Инфаркт, — сообщила Варвара, не глядя на мать.

— И как он сейчас? Он заснул?

— Заснул, — сказал я. — Он заснул и не проснется. Он скончался.

Мать села на диван. Заплакала горько, беспомощно. Они жили душа в душу и, наверное, ни разу не сказали друг другу грубого слова. Запахло лекарствами. Но самообладание не покинуло мать, и больше в этот вечер лекарства не понадобились. Пулат еще раз пересказал события дня.

— И ведь ничто не шевельнулось в моей душе, когда он садился в машину! — воскликнула мать. — Ничто не подсказало мне, что вижу его в последний раз. Петенька, миленький! Как же это ты?

Интуиция и нам ничего не подсказала. Свою ношу и свою боль отец нес сам. Он ничего не перекладывал на других, он не любил этого страшно. И о новой недавней боли близ сердца он никому не сказал. Он и от матери скрыл это, и ее проницательности оказалось недостаточно.

Мы договорились о днях завтрашнем и послезавтрашнем. И я попросил у матери разрешения уехать.

— Катя здесь не заснет, — пояснил я.

Обнял мать. И Катя обняла мать. Мать была очень разбита. По мере того как она вживалась в свое горе, оно становилось все больше, заслонило собой половину небосклона, три четверти, оставило лишь узкую голубую полосу, а потом поглотило и ее. Никто и ничто уже не могли помочь ей. А мне?

Я лежал и смотрел в недвижимую мглу ночи, из которой вдруг исчезли мир теней, зыбкость, и призрачность, и трепет всего таинственного, и чарующего, и страшного. Я видел только одного человека — отца. Я видел его как часть самого себя — как же его могло не быть, когда был я? Вот отец повернулся ко мне, прищурил глаза и спросил: «Миленький, как ты себе это представляешь?» «Что — это?» — едва не переспросил я, так явственно прозвучал вопрос. Голос отца был абсолютно живой. Жгучая боль пронзила меня и осталась, не отпуская. Кажется, ничего нельзя было прибавить к той боли, что терзала меня, но вот прибавилось еще. Я подумал, что мне давно уже ничего не нужно было от отца, кроме одного, чтобы он жил и чтобы я приходил к нему, живому. Но одновременно всегда присутствовала мысль: нить не прочна, черта близка, и как ты, отец, чувствуешь, что нить жизни истончается и последняя черта приближается неслышно и неотвратимо, как относишься к этому? Что ты имел в виду, когда декламировал: «Пастушонку Пете трудно жить на свете»?

Почти все из задуманного отец совершил. В этом смысле он был счастливым человеком. Он исполнял задуманное с величайшей энергией, с энтузиазмом. Его и любили за одержимость и доброту, за то, что на него можно положиться. В человеке, который руководит работой коллектива, это ценится высоко.

Я лежал, и думал, и видел отца. Я видел невообразимо далекое время, когда отец был светловолосым отроком, глазастым, худым, насквозь просвечиваемым солнечными лучами. В голодную весну 1919 года его мать и три старшие сестры умерли от дизентерии. Он остался один и, выпрашивая хлеб в деревнях, добрался до Москвы, где его приютил старший брат. Столкнувшись со смертью так близко, отец стал относиться к ней обыденно, как к суровой неизбежности, постоянно сопровождающей человека на жизненном пути. Смерть вообще тихо и неизбежно соседствовала со всем сущим. Потом была война, заставившая его перешагнуть через тысячи смертей. Я представил, что он должен был испытать тогда, в нежном подростковом возрасте: заснула и не проснулась мать, не проснулись сестры, и он пробудился среди мертвых и понял, что он один.

Потом я представил отца на гребне плотины, которую он строил в Крыму, под Бахчисараем. Две построенные им плотинки надежно держали воду до сих пор, а третья оказалась с изъяном. Поднявшись, вода ушла в карстовые пещеры, не замеченные при строительстве. Уже тогда в отце обозначилось уважение к чужому мнению и неумение ставить свое мнение в зависимость от конъюнктуры. Он знал приемы французской борьбы и удачно выступал на татарских свадьбах, бросая через бедро более рослых и крепких борцов. Те обижались до слез. Конфуз действительно выходил немалый, и потом они выпытывали у отца его секреты, и он охотно показывал им бросок через бедро, прием простой и легко усвояемый, но они не верили, что попались на такой легкий прием, и отец не мог разубедить их, что ничего от них не утаивает. Отец любил Крым и отдыхать в Ялту ездил с превеликим удовольствием. И неизменно выбирался в Бахчисарай посмотреть на свои плотинки. Его приводило в восторг, что эти простейшие земляные сооружения служат людям как ни в чем не бывало. «Вот бы и мне такую прочность!» — говорил он.

Потом я увидел отца в шахматном клубе одного из милых крымских городков. Отец был безденежен и голоден, а шахматные светила городка сражались друг с другом, и побежденный угощал победителя чаем с лимоном и пирожным. Отец сгорал от нетерпения сразиться. Наконец одно шахматное светило осталось без противника и милостиво пригласило: «Ну, что, пижон, сыграем? Какую фору тебе дать?» Отец, потупив глаза, от форы отказался. Он мог обыграть этого самоуверенного толстяка вслепую. Когда я учился в школе, он выигрывал у меня вслепую. Скоро он заставил толстяка растерянно пробормотать: «Сдаюсь». И с наслаждением съел пирожное и выпил чай с лимоном. Толстяк пожаловался, что у него побаливает голова, и изъявил намерение отыграться. После второго поражения у него заболело еще что-то. К моменту, когда клуб стали закрывать, не было болезней, которыми шахматное светило городка не болело бы в тот вечер. Выражение «Ну, что, пижон, сыграем?» запало отцу в душу на всю жизнь, став синонимом шапкозакидательства и заведомого пренебрежения к сопернику. О посрамлении чемпиона он всегда вспоминал с удовольствием.

— Ты бы заснул, — вдруг сказала Катя.

Я погладил ее волосы и сказал:

— Сейчас, маленькая. А ты спи, пожалуйста. Слышишь, спи!

Я увидел комнатенку общежития Московского института инженеров землеустройства, отца и мать и японца, не какого-то конкретного японца, а японца вообще, то есть человека с широкими скулами, приплюснутым носом и узкими щелями глаз. Японец тоже ухаживал за матерью. И отец, и мать вспоминали об этом с улыбкой. Японец был отменно вежлив и говорил медленно и толково. Ситуация складывалась любопытная. Вдруг японец произнес заученную фразу: «Я хочу в туалет, проводите меня, пожалуйста, в туалет». Пряча улыбку, отец любезно взял японца под руку и проводил в конец коридора. В тот вечер они проявили по отношению к иностранцу большую нетактичность: не стали ждать его возвращения. В мгновение ока собрались и укатили в город. Мать была заядлая киношница и не пропускала ни одного нового фильма. Отец, равнодушный к кино, был согласен сопровождать ее куда угодно. Мать надела белую трикотажную маечку (я вспомнил чье-то задорное: «В белой маечке-футболочке комсомолочка идет»). Смущаясь, она объясняла, что тогда эти простые изделия были страшно модны.

Я увидел отца в первое военное лето. Он уезжал в Академию инженерных войск, и четырехлетняя Варвара смешно тыкалась в его колени, а мать молчала и надеялась, что все будет хорошо. Отцу таки выпал счастливый жребий. Он оказался в числе семи процентов личного состава бригады, не выбывшего из части. Отец отправился на войну, а меня еще не было и в помине. Если бы с ним что-нибудь случилось, меня вообще не было бы на свете.

Я увидел отца в новом зимнем обмундировании на прифронтовой железнодорожной станции близ Воронежа. Начиналась вторая военная зима. Пружина сжалась и набрала силу для возвращения в исходное положение. Новоиспеченные офицеры направлялись в свою часть. На соседнюю станцию налетели немецкие бомбардировщики. Заухали взрывы, отец и его спутники бросились в снег. И вдруг раздался звонкий мальчишеский голос: «Дяденьки, вставайте, это не нас бомбят». Офицеры отряхнули шинели, смущенно переглянулись, похлопали пацана по плечу и пошли.

Рассказы отца о войне, которые я любил чрезвычайно, производили на меня впечатление невероятно сильное. Я видел размах нашего наступления, начатого у стен Сталинграда и докатившегося почти до Днепра. Я видел балочку, заполненную телами итальянцев: «катюши» накрыли их дивизию, искавшую спасения в овраге. Я видел цепи немцев, в полный рост застывшие, окаменевшие в снегу. Глубокий снег, подтаявший во время атаки, затем так быстро уплотнился и смерзся, что не позволил убитым упасть, и они никак не могли выйти из своей последней атаки. Я видел красно-серые пятна на снегу — останки солдат, раздавленных танками. Я видел горы брошенного военного имущества и искусно спрятанные в этом барахле мины-сюрпризы. Откроет солдат дверцу легкового автомобиля — взрыв. Надо найти тоненькую проволочку, которая тянется к взрывателю. И отец делал эту деликатную работу, и скоро у него появилось чутье на фашистские мины. Когда немцы снова контратаковали, отец стал командиром небольшого, умещавшегося в четырех автомашинах заградительного отряда, который минировал танкоопасные направления. Дважды горели танки, взорванные минами, зарытыми в снегу. Потом были Курск и рывок через Днепр, такой тяжелый и такой славный. На берегах Днепра и в осенних его водах саперная бригада оставила много ребят. Но мосты были наведены и поддерживались в рабочем состоянии, несмотря на опустошительный артиллерийский огонь и рев пикировщиков. В это время у немцев появились прыгающие мины, мины-лягушки, которые взрывались в двух метрах над землей. На проволочку, ведущую к взрывателю такой мины, отец и наступил однажды. Но была зима, проволочка вмерзла в лед, взрыва не последовало. Отцу опять повезло. И повезло ему, когда пуля на излете ударилась в планшет с картами и не пробила его, а лишь оставила на бедре огромный синяк. И еще ему везло много раз. Везло, когда он в землянке, отослав всех наверх, разбирал мины новой конструкции, не зная, снабжены ли они элементом неизвлекаемости, а потом учил солдат их обезвреживать. Все то, что должен уметь солдат, сначала должен уметь офицер. Везло ему и в Николаеве, при разминировании верфей. В подвале он увидел портрет Сталина. «Ни грана фантазии», — подумал он. За портретом была свежая штукатурка. Он приник к ней ухом и услышал тиканье, такое знакомое, такое зловещее. Он разобрал кладку под страшное «тик-так», не зная, скоро ли совместятся стрелки. И, добравшись до часов, первым делом перевел стрелку назад. И посидел без движения, успокаивая сердце, ни о чем не думая. А потом проделал все остальное, что еще надо было сделать. Мин на верфях немцы спрятали много. Но смерть опять обошла отца стороной. И потом отцу везло еще много раз, а в последний раз — в Бреслау, крепости, капитулировавшей уже после падения Берлина. Женщина-снайпер, стрелявшая из развалин, сбила с него шапку. Ее поймали. «Их кранке, — заявила она, — я больная». Вначале это действовало, этих дамочек отпускали. Но потом выяснилось, что это жены погибших офицеров, которые прошли специальное обучение. И больше их не отпускали.

Потом была победа. Она вернула отца матери. Через 35 лет я упросил отца взять меня в Москву на встречу с однополчанами. Седые и немощные и совсем не такие, какими запомнились друг другу, они сидели за праздничным столом, и глаза их горели. Они перецеловались и готовы были задушить друг друга в объятиях. О многом было переговорено в тот замечательный майский вечер. Мне запомнилось особое, очень уважительное отношение всех этих людей к отцу. Они обращались к нему почтительно, подчеркнуто нежно: «Помнишь, Петя?» Фронт сделал их братьями, и фронтовое братство выжило, выстояло под натиском лет. За столом рядом со мной сидел высокий, худой, совершенно седой мужчина в синем двубортном костюме. Он мало говорил, но счастливая, мальчишеская улыбка, озорная и застенчивая, не сходила с его лица. Через две недели пришло известие о его смерти. И вытянулось, и потемнело лицо отца. Тяжело вздохнул он и продекламировал, словно спел отходную: «Мы теперь уходим понемногу в ту страну, где тишь и благодать…»

— Спи, пожалуйста! — опять сказала Катя. В ее голосе были скорбь и участие. Отец нравился ей, и его доброта, и то, что симпатии были на ее стороне, трогали ее, не очень-то избалованную человеческим теплом.

— Да. Я уже сплю, и ты спи, — сказал я. Сна не было. Мглу и мрак наполняли видения.

Я увидел себя в отцовской кровати. Потушен свет, мать выпровожена в другую комнату, и я, затаив дыхание и боясь пошевелиться, слушаю рассказ отца про войну. Мне девять лет, и я вижу эту далекую уже войну, и нет для меня ничего более интересного. Сначала я донимаю его просьбами и добиваюсь согласия. Когда он наконец благословенно кивает, я бегу закрывать дверь, тушу свет, и мы остаемся совсем одни, и я ложусь рядом с ним и жду. И начинается рассказ. Я жадно впитывал в себя каждое слово отца и тяжело вздыхал, когда он, утомившись, говорил: «В это время прилетел снаряд, разорвался рядом и контузил меня. Теперь я не помню, что было дальше». Это был сигнал отбоя, и я покорно шел спать, но на другой день контузия чудотворным образом проходила и следовало продолжение. Я слушал, сжавшись в комок и затаив дыхание, и все представлял себе, и все переживал. Я воочию видел поля сражений, тела павших и искореженную технику, и взорванные города, и склады с трофеями, и наши доты на старой границе у Равы Русской, защитников которых немцы долго не могли сломить и поморили газами, считая, что это никогда не откроется. И видел танкетки, начиненные взрывчаткой, управляемые по кабелю, которые немцы применяли для разрушения Варшавы и которые, став нашими трофеями, были использованы в Бреслау для подрыва узловых объектов вражеской обороны. Когда такую танкетку направляли на здание, гарнизон которого яростно сопротивлялся, стрельба поднималась неимоверная. Но вот танкетка преодолевала половину пути, и наступала мертвая тишина. «Что делал в это время противник?» — вопрошал отец. «Противник спасался бегством!» — докладывал я. «Совершенно верно. Ибо через минуту раздавался оглушительный взрыв, дом рушился, и развалины погребали всех, кто не отличался проворством».

Я потом дословно пересказывал это мальчишкам, и они завидовали, что у моего отца много боевых орденов, что он легко обезвреживал самые страшные мины. Шустрые эти пацаны были мои сверстники. Будь они постарше, они бы завидовали совсем не этому, а тому, что мой отец вернулся с войны. Это и было главным, но понял это я много позже, в том возрасте, когда первый жизненный опыт, принося будоражащую самостоятельность суждений, заставляет пристальнее вглядываться в жизнь.

Я увидел отца возвращающимся с работы. За ним вприпрыжку несся огромный черный кот, Кот Котофеич, его любимец. Разбухший портфель, который нес отец, наверное, источал приятные запахи. В портфеле могла быть ветчина, колбаса. Но точно так же по-собачьи преданно, не отставая ни на шаг, иссиня-черный Кот Котофеич сопровождал отца по двору и тогда, когда он шел без портфеля. Кот готов был сопровождать его и дальше, но терялся на необъятной улице, открытой всем ветрам и неисчислимым врагам. Завидев отца, кот несся ему навстречу, а потом бежал за ним и мяукал, а отец ждал момента, когда переступит порог, закроет за собой дверь и погладит кота, почешет его за ухом, даст чего-нибудь вкусненького. Коты потом сменялись, они ведь не живут долго. Но все они вели себя одинаково, словно их дрессировали по одной программе — стремглав бросались к отцу, как только он выходил во двор, и эскортировали его с победным, кичливым мяуканьем. Отец мечтал иметь и собаку, но домашние были против, ссылаясь на тесноту квартиры. Нет так нет. Понурив голову и произнеся свое любимое «Пастушонку Пете трудно жить на свете», он соглашался. И сажал на колени кота, сытого, гладкого, большого, умиротворенно мяукающего, и гладил его, выгибающего спину и шею навстречу теплой и нежной отцовской ладони.

Я увидел отца, выходящего во двор, и себя, притаившегося за кустом, на который была нахлобучена плотная снеговая шапка. У меня была налеплена гора снежков. «Батарея, огонь!» — крикнул я и обрушил на отца лавину снежков. Он принял вызов, но на один его снежок я отвечал четырьмя. Наконец удачным броском я сбил с него шапку, и тогда он громко провозгласил: «Ты победил!» Я счистил снег с его пальто, и мы пошли домой, разгоряченные, счастливые.

Я увидел отца во главе семейного совета, собравшегося по чрезвычайному поводу — замужеству Варвары. Отец не находил ничего необычного в том, что Варя полюбила узбека. Матери же различия в обычаях казались труднопреодолимым препятствием. «Обычаи и традиции служат людям и потому имеют свойство трансформироваться под влиянием обстоятельств, — сказал отец. — Я уверен, что Варвара и Пулат и в этом вопросе найдут общий язык. Когда один человек любит другого, он не делает ничего такого, что не нравится другому». И он оказался прав, любовь прекрасно соединила обычаи русские с обычаями узбекскими.

Я увидел отца за письменным столом. Наверное, он провел за ним треть жизни. Работоспособность его, как и любознательность, не знала границ. Он работал за круглым столом, игнорируя двухтумбовый, очень удобный. Почему ему больше нравился круглый, я теперь не узнаю никогда. Сначала он написал кандидатскую диссертацию, потом докторскую, а между ними и после — около двухсот статей, которые высоко ценились специалистами. Но в последнее время все чаще ему приходилось писать отзывы. Он и здесь не давал себе поблажки, требовал улучшений, сам поправлял основные разделы, уверенной рукой подводил соискателя к заветной цели. Приносило ли это ему удовлетворение? Диссертации не оставляли времени для творчества, а ему очень не хотелось быть ученым, переставшим говорить свое слово. В общем, за письменным столом отец состарился и усох. И по мере того как он усыхал, стол становился все больше, больше…

— Отец! Отец!

Через день состоялись похороны. Я одурел вконец. Боль уступила место гнетущей, черной пустоте. В морге я столкнулся со своим одноклассником, который был теперь профессором кафедры анатомии. Я все же не попросил его узнать, был ли инфаркт, унесший отца в небытие, неизбежен. Искать виноватых было поздно. Легче было думать, что отец споткнулся о неизбежное.

К гробу непрерывно шли люди. Черты лица отца разгладились. Умиротворением и добротой светилось лицо покойного. Он и был таким при жизни, и это все признавали, приговаривая: «Как живой, как живой».

Подошла Рая. Стояла долго, потом наклонилась ко мне и сказала:

— Коля, а Коля! Ты разве не видишь, что ему тесно?

Гроб был несколько маловат. А я наказывал гробовщикам: «Делайте, как на меня». Я был немного выше ростом. Я подумал об этом мельком, без раздражения. Люди шли и шли. Настало время выносить покойного, и гроб подняли. Кто-то произнес громко, с неудовольствием:

— Куда спешите? Дайте соседям проститься.

Гроб поставили во дворе, и пожилые женщины обступили его и скорбно склонили головы. Затем процессия направилась в институт. В просторном вестибюле состоялась гражданская панихида. Играла траурная музыка. Прощальное шествие перед гробом длилось долго. Многие женщины плакали, и кто-то за моей спиной подивился этому:

— Покойного, однако, любили.

Так, как отец, все же мало кто работал. Так беззаветно, самозабвенно, упоительно. Так страстно. Мало кто умел быть так добр к людям. Да, мало кто.

Наконец гроб водрузили на катафалк. Отупение было полное, я не чувствовал ничего. Вдруг город мертвых окружил нас обелисками и надгробиями. Памятники мраморные, гранитные, лабрадоритовые, бронзовые, бетонные, казалось, соперничали между собой блеском полированных плоскостей. У могилы стояли мрачные мужчины в брезентовых робах с веревками и заступами наготове. Светились отполированные лезвия. Еще несколько человек сказало прощальное слово, из гроба удалили цветы, и зачастил молоток в неожиданной тишине, зябкой-зябкой. И гроб качнулся, опускаясь. Вырос холмик, его обложили венками. Я тупел все больше и больше. Но мать, я запомнил, держалась молодцом, и Варвара тоже.

 

XLIV

Они пришли вместе. Они светились.

— Какие вы красивые! — сказал я, придвигая им стулья. — Прошу извинить за вторжение в личное, но из вас получилась бы прекрасная пара. Вы смотрите друг на друга так, словно я попал в точку. Вы не знаете, как я рад вас видеть. Мне сейчас мало кого хочется видеть, но вас я приветствую от всего сердца.

— Примите наше искреннее соболезнование, — сказала Шоира. — Я слышала, что отец ваш был замечательный человек.

Едва ли она слышала это. От кого?

— Мы всей душой с вами, — сказал Ядгар.

— Спасибо, дорогие, — поблагодарил я. — Вот учусь общаться с отцом в его постоянное отсутствие. Что скажете? Мистика? Не знаю. Иногда это получается. Но не на кладбище. На кладбище я вижу только могилу.

— А… как это происходит? — спросила Шоира.

— Наедине с собой. Ночная предутренняя тишина. Полусон-полуявь. Стирание граней между былью и небылью. Вдруг я заговариваю с живым отцом, точно зная, что он неживой. Я пытаюсь коснуться его рукой. Рука проходит насквозь. Я готов криком кричать: это не тело, а образ, дух, воображение. Но остается ощущение, что он ушел не навсегда. Я словно ступаю на мост. Мост необычен, его второй конец упирается в неведомый берег, на который еще не ступал никто.

— Верить вам или не верить? — спросил Ядгар Камалович.

— Нет, конечно. Я создал себе иллюзию, и мне уже не так больно.

— Не может быть, чтобы вы не готовились к этому дню.

— И думал, и готовился. Но — не приготовился. Ибо не вижу в себе смирения. Кладбище предполагает общение с могилой. Я нахожу там внешние атрибуты смерти и ухожу, разочарованный. Для общения с отцом, оказывается, есть звездные предутренние часы, сон на грани яви и явь на грани сна. Когда-нибудь и вам придется окунуться в это.

Ядгар Камалович чуть заметно подернул плечами, словно произнес про себя: «Чур, меня!» Спросил:

— Николай Петрович, вы не продолжатель дела отца?

— В прямом смысле — нет.

— В широком смысле? Как и все мы? Если бы вы делали его дело, вам было бы легче.

Я согласился, и теперь они должны были сообщить мне, с чем пришли.

— Вы нас познакомили, — торжественно сказал Ядгар, и я кивнул — он ничего не придумал, я их познакомил и знал для чего. — Вы указали нам путь друг к другу. И мы открыли друг друга на этом пути и не хотим расставаться. Вы, Николай Петрович, теперь наш старший брат, Шоиры и мой.

— Рад быть вам братом, — просто сказал я.

— Мы приглашаем вас на свадьбу!

Я встал и обнял сначала Ядгара, затем Шоиру. Сказал:

— От души поздравляю. Будьте счастливы.

— Будем, Николай Петрович. Для этого и живем.

— Только ли для этого? — спросил я.

— Только, — повторила Шоира. — Все остальное — ступеньки.

— Приятно слышать. Этот вывод вам очень поможет в работе с людьми. Мне нравится ваша увлеченность. Но до сих пор она была прямолинейна. Вы, наверное, удивлялись, почему вам не всегда идут навстречу? Из-за неприятия вашей прямолинейности.

— Я поняла это. А вы могли бы раньше меня предостеречь.

— Не мог. Этому не учат. К этому приходят или не приходят, — сказал Ядгар Камалович.

— Этому учит сама жизнь! Но вы, Шоира, способная ученица. Нет и года, как я наблюдаю за вами. Вы очень выросли.

— Да, на этот год падает все самое лучшее в моей жизни. Вы же знаете — мне вернули платье! Взамен порезанного. Правда, я до сих пор не знаю кто. Когда мне его вернули, мне показалось, что весь мир состоит из моих друзей. Знаете, хуже всего, когда тебя не любят. Теперь я не краснея могу сознаться: меня не любили. Мне и платье порезали, чтобы показать это. И тут — вы со своим предложением и Ядгар со своим практицизмом. Я пошла к людям, как вы посоветовали. Вникала в их нужды. И люди поняли меня. Платье, которое мне вернули, — это поддержка. Я в один день и повзрослела, и поумнела. С тех пор все время слежу за собой. Мое «я» никогда не должно заслонять людей, которых я представляю.

— Вы очень выросли, Шоира, — повторил я. — Вы сами не знаете, как выросли. Мое первое впечатление о вас — в целом прекрасное — было очень сложным, необычным. Было непросто оценить ваше стремление к личному успеху. Ведь вы стремились к нему через высокую производственную и общественную активность.

— Теперь личный успех я стремлюсь заменить личным примером. Награды, почести — в них ли счастье? Счастье, когда идут за тобой. Я не сказала вам еще об одном своем празднике. Помните, на пленуме горкома партии я подробно обрисовала все художества Валиева. Думаете, меня не грызла мысль, что я себе плохо делаю? Я тогда очень любила себя. Но если не я, тогда кто? И я решилась. Вы, Хмарин и Носов добавили свои факты. И мы развенчали Инжирчика. Показали, какое он ничтожество. А как он смотрел на меня за день до этого! Он смотрел на меня сверху вниз, как на букашку кусачую. Он покажет! Он растопчет, и для этого ему даже не надо будет рассердиться! После него чище стало на фабрике. Если я права, я должна добиваться своего, а не взвешивать, что я буду за это иметь.

Я вспомнил: он посулил ей орден. А почему бы и нет? В мире этих новоявленных деляг все продается и покупается, надо только называть стоящую цену.

— Нет, — сказал я, — вы преувеличиваете. Вы здесь очень толково рассказали, как пришли к выводу, что нельзя, вернее, вредно преувеличивать свою роль. Но это же самое верно и в отношении моей роли.

— Вы человек иного плана. Вы спокойно отдаетесь задуманному, вас не влекут новые должности, почет.

— Спасибо за комплимент. Не могу сообразить, так ли это, но — спасибо. Но мы совсем исключили из разговора Ядгара Камаловича. Это в корне неправильно. Как, Ядгар, проснулся в вас краснодеревщик?

— Еще какой! — с гордостью сказала Шоира. — Все мои мебельные фантазии стали свадебным подарком.

— Я давно хотел уйти от конвейера, и я ушел от него. У меня сейчас отличная бригада. На каждого могу положиться.

— Как на себя?

— Ну, не во всем… Но примерно как на себя. Получите квартиру — смело заказывайте «стеночку» для книг. Что слышно о Тене? — вдруг поинтересовался он.

— Ничего. Но вскрываются все новые факты, которым не место в нашем обществе. Видно, многим мы выдали партийные билеты, не заглянув им в души.

— Скамья подсудимых все удлиняется! — сказала Шоира.

— Боюсь, ее скоро не вместит и просторный зал. Открылись тягчайшие злоупотребления с хлопком. В текстильные центры страны вместо волокна отправляли чемоданы денег. Замешаны директора совхозов, хлопкоочистительных заводов, заготовительных пунктов, руководители районов. Я только теперь понял, какой Тен был хозяин. Я думал, что он заодно с ними. Он показал нам, что такое инициатива в искусных и добрых руках. Наш завтрашний день — это инициатива! Или мы остановимся. Тен был такого же мнения. Но он не мнением своим доказывал правоту, а работой. Все только рты разевали. Где это видано, чтобы на таком грязном и тяжелом производстве, как у него, было чище, чем на хлебокомбинате? Кстати, и вам, уважаемые, было бы полезно изучить, как он этого добился, как завоевал человеческое уважение.

— Обязательно изучим это! — заверила Шоира. Она говорила от имени двоих. — Не смеем больше отвлекать вас от дел.

— Вы и есть мое основное дело, — сказал я. — Будьте счастливы.

Я проводил их долгим, пристальным взглядом.

Рука об руку шли они в свою жизнь. Все свершалось своим чередом, и я сказал себе это. Жизнь просматривалась на много лет вперед, и на этом большом пути не было ничего недостигаемого, до всего можно было дотянуться, дотронуться рукой. Такое ощущение я пережил однажды на горном перевале: вершины, близкие и далекие, казались доступными. Да есть ли вообще что-либо недоступное для окрыленного человека?

 

XLV

Коммунисты поручили ведение собрания заведующему отделом пропаганды и агитации Иргашу Садыковичу Умарову. Я подумал, что за год я так и не сошелся с этим человеком — почему? Самовлюблен — не он один такой, не редкость это. Разногласий у нас не было, недоразумений тоже не возникало. Я подумал, что это надо будет поправить. И вспомнил, что был поражен его рассуждениями о периферии. Периферия — это образ мышления, который сродни равнодушию, сытости, самодовольству. Периферия — миф, если полет духа не ограничен замкнутым пространством личного благополучия. Почему-то та беседа, так прочно запавшая мне в душу, не имела продолжения. Я подумал, что сейчас эта теория, к которой Умаров имел самое прямое отношение, получит какое-то развитие. Собрание поддержит ее или опровергнет. Итак, Чиройлиер — периферия или передний край? Или все это — лукавое мудрствование, далекое от истины? На мой взгляд, наш городок имел больше черт переднего края, нежели периферии. Здесь, только здесь решалось то, что для меня важно. А по всей стране? Но за это отвечали другие. Когда говорят, что человек за все в ответе, это болтовня. Ответственность всегда конкретна. Человек может быть в ответе только за то, что совершается в кругу его влияния, — и ни за что больше. Он не может отвечать за те решения и процессы, на которые не в состоянии повлиять. А тогда он ищет единомышленников, объединится с ними!.. Я посмотрел налево и направо. Единомышленники сидели рядом, и я не мог пожаловаться, что их мало. «Не надо, — сказал я себе, — не уходи от дела. Скоро тебе выступать».

Партийное собрание готовилось заслушать отчет Сидора Григорьевича Отчимова о практике работы с выборным партийным активом. Узкая сравнительно тема не отражала сути отчета. Он был комплексным. Взыскательному анализу подвергалось все то, что было делом ума и рук Сидора Григорьевича. Он, конечно, не заслуживал снисхождения. Но перевоспитание явно запоздало. А Сидору Григорьевичу нравилось, что весь сегодняшний вечер он будет в центре внимания. Готовился он тщательно. Много раз прочитал отчет вслух, позируя перед зеркалом. Расставил акценты, усилил отдельные места. Он любил подать себя, а тут представлялась такая возможность. Перебрав богатый гардероб, он остановил выбор на белой батистовой сорочке американского производства, сером костюме из австралийской мериносовой шерсти и светло-синем галстуке. Костюм плотно облегал его фигуру, но движений не сковывал.

Отчимов умел говорить. Он зарокотал, кидая в небольшой зал орлиный свой взор, требуя к себе почтительного внимания. Где ему, увлеченному собой, было разглядеть затаенный сарказм аудитории! Слова лились, усыпляя показным благополучием. Выборный актив в Чиройлиере конечно же стараниями Отчимова был на высоте. Каждый из нас должен был сделать вывод, что Сидор Григорьевич денно и нощно пестует своей актив, а иных забот у него нет. И пусть немедленно поперхнется тот, кто так не считает.

Отчимов увлекся, фокусируя свет прожекторов на себе. Он провел столько разных мероприятий! Он любовался собой. Еще немного, подумал я, и он себе зааплодирует. И нам останется обнять и расцеловать его, непревзойденного организатора и наставника Чиройлиера.

— Дядя от скромности не умрет! — сказал Хмарин громко, чтобы слышали все.

Уголки полных губ Абдуллаева дрогнули. Но выдержка и тут не изменила секретарю, и он подавил усмешку.

Я почти перестал слушать. Все это делал каждый из нас, во всем этом не было и крупицы нового. Слова обтекали меня, не задевая. А Сидор Григорьевич очень старался. Но никто не спешил вознаградить его.

Моя очередь — после Эрнеста Сергеевича и после тебя, Иргаш Садыкович, если ты решишься взять слово. У меня были наготове нелицеприятные аргументы. Но отчего-то разбирала досада. Собственно, Отчимов был первым человеком, которого я не любил вполне осознанно. А ведь лично мне он не сделал ничего худого. Он давно лоялен ко мне, не использовал против меня ничего из своего богатого арсенала средств унижения. Отчего же эта неприязнь такая стойкая? Не оттого ли, что он поступал со мной хуже, чем если бы унижал и оскорблял? Он вплетал меня, как нитку в узор, в свои интриги. Давал мне с виду обычные поручения. Я выполнял их, добывая безобидные вроде бы сведения, которые Сидор Григорьевич с величайшей изощренностью использовал против работников аппарата, чем-либо ему не угодивших. Как он торжествовал, нанося свои булавочные уколы! Это надо было видеть. Это было редкое по эмоциональной силе зрелище. Он входил в коридор и, светясь радостью, до краев наполнившись ею, запевал. И Хмарин, отрываясь от дел, произносил: «Уж не меня ли Дядя посадил в лужу? Пойду узнаю». Приходил и говорил, уже не обижаясь: «Ну, вот, опять… Клейма нового на мне негде ставить, но он поставил еще одно». Отчимов получал громадное удовольствие. Упущения и ошибки товарищей радовали его, успехи же повергали в уныние. Он тогда наливался сумрачностью и задумывался, как бы нейтрализовать успех очередного выскочки. И я удивлялся величайшему терпению Абдуллаева, сносившего все его выходки.

Недоработки ближних были тем фоном, на котором алмазной гранью сверкали умение, опыт и эрудиция Отчимова. Обнажив их, он бешенствовал. Действительно, в эти минуты не было человека счастливее его. Но каково нам было наблюдать это? И каково было попадать под этот каток? Жизнь конечно же нещадно била его за это, не могла не бить. Но он неизменно поднимался, отряхивался и, забыв про трепку, еще до полного заживления синяков с прежней неуемной энергией принимался за старое. Я этого не понимал. Вредил-то он в первую очередь себе. Ибо все то, что он с необычной щедростью дарил ближним, бумерангом возвращалось к нему.

Еще Сидор Григорьевич распускал слухи. Он ловко подмечал в человеке слабинку, и выпячивал ее, и разглашал, выставляя на всеобщее обозрение. Делал это он за глаза, так ему было удобнее. Дурно отозваться о человеке, с которым его связывала работа, было для него то же самое, что и вовремя поднесенная алкоголику стопка. В конце концов я приучил себя относиться к этому спокойно. Его пространные речи о моей несостоятельности и взбалмошности ранили меня гораздо меньше, чем стремление моими руками кого-то одернуть, проучить, поставить на место. Я ждал от него этого, и мои ожидания не обманывались. О том же, что он в очередной раз использовал меня в своих целях, я всегда узнавал слишком поздно. Протестовать не следовало, протесты только тешили его. И ведь тут он был бескорыстен, совершенно бескорыстен. Тут никакой выгоды не могло даже подразумеваться. Карьеристские соображения отпадали начисто. Ступеньки, на которую он мог еще подняться, просто не существовало в природе. Следующей ступенькой были пенсия и покой. О пенсии он, ясное дело, не помышлял. И поскольку какая-либо выгода исключалась, оставалось чистое искусство, старое неистребимое стремление досадить ближнему, за которое Сидора Григорьевича взгревали еще в школе и потом взгревали несчетное число раз.

Я знал, что, доложив все это собранию, глаз никому не раскрою. Или оставить все эти старые обиды в покое? По-мужски ли ковыряться в грязном белье? Нет, только не всепрощенство, им мы так грешим, а оно еще никого не сделало лучше. Бумажный стиль работы, подумал я. Бумага словно создана для отображения нашей кипучей, все улучшающейся деятельности. По части написания нужных бумаг Отчимову не было равных. На бумаге у него все убедительно, практика же много бледнее и зауряднее. Его бумаги включали в себя все его благие пожелания. Это было доказуемо, и об этом я мог говорить. Но существовала еще одна сфера деятельности Отчимова, далеко упрятанная от любознательного стороннего взора. Я знал, что он получает подарки за назначения на должности. Но эти данные нельзя было подать как неопровержимые факты. Я пожалел об этом, и тут Отчимов кончил. Аплодисменты почему-то не раздались.

— Есть ли вопросы? — спросил председательствующий.

Отчимов сел. Несколько секунд витала тишина. Эрнест Сергеевич потирал руки. Его нос заострился и все более напоминал клюв.

— Тогда разрешите мне воспользоваться правом председателя и сказать несколько слов о стиле и методах работы Сидора Григорьевича Отчимова.

Иргаш Садыкович был хорошим лектором и умел воодушевить аудиторию. «Указку бы ему, — подумал Николай Петрович. — Указку подлиннее, чтобы доставала до Дяди. Для обеспечения наглядности».

— Я не ставлю целью анализировать, достаточную ли работу с выборным партийным активом ведут Сидор Григорьевич и возглавляемый им отдел. Это сделают другие выступающие, они уже замесили свой хлеб. Возможно, у нас действительно такой полноценный выборный актив. Не сомневаюсь, последующие улучшения дадут нам еще более отрадную картину. Но с самим товарищем Отчимовым все обстоит далеко не так благополучно.

«Батюшки! — подумал я. — И ты тоже не в силах терпеть далее!»

— Едва ли в нашем аппарате найдется работник, на которого он не возвел бы напраслину, которому не дал бы почувствовать, что он, Сидор Григорьевич, в сравнении с ним — мэтр, голова, а потом самозабвенно не упивался бы его подавленностью.

— Наглый вздор! — крикнул Отчимов и побагровел. — Я протестую!

— Это собрание, — невозмутимо сказал Абдуллаев.

— За какую бы работу ни взялся Сидор Григорьевич, он прежде всего жирно перечеркнет то, что сделал его предшественник.

— Крест-накрест перечеркнет! — подал голос Хмарин.

— Во-во! Выйдет в коридор, осведомит всех, что наши творения, подсунутые ему, неудобоваримы и ему поручено сделать из них конфетку. И засучивает рукава, — продолжал Умаров, игнорируя тяжелую насупленность Отчимова. — Что же мы находим в подготовленных им документах? Апломб. Перепев прописных истин. В громких фразах Отчимова одно пустозвонство. Это не голословное утверждение. Свежих, отчимовских фактов не появляется. Факты и выводы перекочевывают в новую бумагу из старой. Вокруг Отчимова вакуум, созданный им самим. Как вы себя в этом вакууме чувствуете, Сидор Григорьевич? — неожиданно возвысил он голос — Вам не холодно? Не душно? Понимаю. Вас согревает ваша исключительность. Но достаточно ли этого тепла?

Сидор Григорьевич кипел, но молчал.

— Может быть, лучше Отчимова никто не готовит докладов, информации? — продолжал Умаров. — Я бы этого не сказал. Просто другие работники аппарата не кичатся, не выпячивают свой вклад, а свои обязанности выполняют добросовестнее Отчимова. Кого из нас в рабочее время можно встретить на оптовой базе, на книжном складе? Кто, используя свое служебное положение, беззастенчиво приобретает дефицит? И я, откровенно говоря, недоумеваю, почему Рахматулла Хайдарович Абдуллаев столь снисходителен к этому?

— Я этого не заслужил, Иргаш Садыкович! — сказал Сидор Григорьевич с достоинством.

— Но почему же? Я строго следую фактам и выражаю, насколько мне известно, не только свое мнение.

— Это уж точно! — бросил реплику Хмарин. — Прошу слова!

«Ну, и раскладка! — подумал я, глядя на сумрачного Сидора Григорьевича. — Тек шепоток по углам и коридорам, и вдруг…»

Хмарин обрушил в зал уверенные, тяжелые слова.

— Почему Иргаш Садыкович заострил внимание на личности Сидора Григорьевича? Почему я следую его примеру? Для этого есть свои причины. Стиль и методы работы Сидора Григорьевича не могут быть одобрены и заслуживают только одного — критики и осуждения. Мы все прослушали отчет. Товарищ Отчимов поведал нам, что выборный партактив не брошен на произвол судьбы. Мы ознакомлены с социальной раскладкой актива, образованием, национальным составом. По всем этим показателям есть улучшения. Только почему-то влияние нашего актива растет медленнее, чем мы того хотим. Сие имеет место потому, что в погоне за благой цифирью Сидор Григорьевич забывает о главном — о деловых и моральных качествах членов выборного актива, об их умении работать. С цифирью у нас все прекрасно. А как по части энтузиазма? Личного примера? Авангардной роли? Тут нам надо подтягиваться самим и подтягивать актив, а с его помощью — и рядовых членов партии. Мы совсем забываем про качество, отводим ему второе место. Это и есть стиль работы Сидора Григорьевича Отчимова. Как разъяснил нам товарищ Умаров, стиль бумажный, показушный, эгоистичный до мозга костей.

Мое выступление свелось к умозаключению, что человеку, потенциал которого высок, горько не дать того, на что он запрограммирован. И осознать, увидеть это и не суметь подняться над собой — значит пережить трагедию. Думаю, сказал я, что Сидор Григорьевич в один из моментов жизни понял это, но оказался бессилен превозмочь себя. Ближние, как известно, не могут оставаться вечными должниками. Вот они и воздают вам за ваши дела.

После меня к трибуне устремился Рахматулла Хайдарович.

— Люблю разговор начистоту. В таком разговоре и терапия, и хирургия. В нем мужской дух, взыскательность. Самокритичность, умение трезво оценить свой вклад не являются сильной стороной товарища Отчимова. Разрешите спросить вас, Сидор Григорьевич, почему исчезла из вашего личного дела характеристика секретаря обкома партии Габриэльянца, данная вам при переходе на работу в Чиройлиерский горком партии? Она одна была резко отрицательная и, как сейчас видно, объективная. Я недавно поднял ваше личное дело. Помню: должна быть эта прелюбопытная бумага, в которой вы названы интриганом, видел я ее. И вот она пропала.

— Не было такой характеристики! — не моргнув глазом, заявил Отчимов.

— Была, я отлично помню! — подтвердила инструктор сектора кадров.

— Мы разберемся, каким образом во вверенном вам секторе из личных дел номенклатурных работников пропадают документы. Почему я завожу речь об этой пропавшей бумаге? Потому что она бросает свет на те стороны характера Сидора Григорьевича, которые всю жизнь мешали ему стать полноценным работником. Это почти патологическая склонность к интригам.

— Прошу выбирать выражения! — взвизгнул Отчимов.

— Я и выбираю. Говорю о тех ваших качествах, которые вам действительно присущи. Сколько раз вы приходили ко мне с якобы компрометирующими материалами на работников аппарата! И ни один из них проверки не подтвердили. В горкоме едва ли сыщется работник, которого вы не унизили бы грубостью, не оскорбили злым наветом. Еще объясните, пожалуйста, почему вашу внучку, студентку Ташкентского университета, приняли в кандидаты партии — одну со всего курса? Прилежанием в учебе и активностью в общественной жизни она не выделялась.

— При чем тут я?

— При том, что вы неоднократно посещали секретаря парткома университета и ставили перед ним этот вопрос.

— Неправда!

— Почему вы так неискренни со своими товарищами? Как в таком случае нам работать, с вами дальше?

Я посмотрел на Хмарина. Он готов был кричать и прыгать. «Пенсия», — подумал я.

 

XLVI

Сидор Григорьевич позвонил воскресным утром.

— Вы не поможете мне погрузить вещи? — попросил он, не здороваясь.

— Пожалуйста, — сказал я, стараясь скрыть неудовольствие.

— Вот спасибо. А то знакомых полно, а обратиться не к кому. Наших я принципиально не хочу беспокоить. Значит, согласны? Странно. Разве вам я мало насолил? Вы же только сожаление выразили, что я плохо использовал свой человеческий потенциал. Поразмыслил я на досуге, досуг теперь у меня ого-го! — верно, плохо использовал. Были, были задатки. Да что толку теперь кулаками махать. Одно мне и следовало сделать — на свой характер скользкий и вредный двумя ногами наступить. Но — поздно и, значит, ни к чему. Приходите допрежь контейнера, парой слов перебросимся на эту небезынтересную для вас тему.

Катя посмотрела на меня с сожалением. Она бы не пошла. Она не любила полутонов, ее стихией была полная ясность.

Сидор Григорьевич сидел на чемоданах. Вид у него был далеко не бравый, потерянный какой-то. В своем кабинете, за просторным письменным столом, надменный и лощеный, он воспринимался как человек, от которого зависит многое. Теперь повелевать было некем. Все больше приходилось быть наедине с собой, а он не привык к этому. Сидеть «сам на сам» было неинтересно. С собой не поинтригуешь. И он затосковал, затомился. Все места ему не хватало, не мог он приноровиться к сузившемуся пространству. Потом быстро обменялся квартирами с одним мебельщиком из Танчахта. Ему казалось унизительным оставаться далее в Чиройлиере. Мебель он оставлял новому хозяину квартиры, чтобы за тридевять земель не привезти дрова, а тот оставлял ему свою. Оба не прогадывали. Книги же и радиотехнику он забирал. Одних книг он насобирал тысяч семь томов, прочитал же едва ли четвертую часть. Все это были отборные книги, взлеты и звездные часы лучших умов человечества. На базарах они дорого шли. Как я посмотрел, у Отчимова было много чего и помимо книг. Тугие скатки ковров, японский видеомагнитофон. Вникнуть бы во все это. Тена я подозревал, и Отчимов меня подзуживал: «Да-да!» Знал, что это галиматья, а натравлял и тихо ухмылялся. Вот кого Носову бы потрясти в свое время. Вот кого надо было проверять и раскусывать, а не Ивана Харламовича.

Отчимов, наверное, проследил мою мысль. Он прекрасно угадывал настроение, нюансы и особенно — отношение к себе. Очень он правильно его улавливал. И чем человек был меньше к нему расположен, тем реже он промахивался в своих выводах относительно его настроения. Он умел прощупать человека, не задавая вопросов.

— Многовато накопилось всего, — согласился он. — Жизнь долгая, вот и обрастаешь всякой всячиной, сам того не замечая. Коврик этот из Тегерана. Ручная работа, все третье тысячелетие прослужит. Хорошие деньги давали, да память о Персии дорога. Помру, так им стол накроют, на который гроб поставят.

— Живите-здравствуйте! — сказал я.

— Хмарин не это сказал бы. Он сказал бы, что один снесет меня на кладбище и не запарится. И есть с чего быть ему таким принципиальным: пощекотал я ему селезенку. Сам подкладывал под ногу арбузную корочку — поскользнись! Нетрудно это нисколько, удовольствие одно — подтолкнешь арбузную корочку человеку под ботиночек, высвободишь локоток, и растягивается он на тротуаре во весь свой рост молодецкий. Скажите, разве трудно это?

— Нет, — сказал я. — Вам — не трудно.

— А вам?

— Не знаю. Не пробовал.

— Преувеличиваете. А я вот умею. Всегда умел. Кто-нибудь скажет о себе или о ближнем что-нибудь пикантное, я и запомню. И пригождалось! Мужички по женской части несдержанны бывают. Гусары, чего с них взять? Ну, смакуют потом. А я поддакиваю и запоминаю. Ну, времечко летит, все уже забыли, а я — нет. Я только начинаю бомбочку готовить. И — бац! — вляпался человечишко. А все по той причине, что бахвал, языка держать за зубами не научился. Хмарина я так несколько раз прокатил. На жену ему глаза открыл, думал, всю жизнь лаяться будут, а они разбежались — что ж, ладно. Это вам трудно подсунуть ближнему арбузную корочку, а мне легче легкого.

Я поморщился.

— Что вы! — тут же принялся он успокаивать меня. — Дело это житейское и, ради бога, не принимайте близко к сердцу.

— Жену проводили? — спросил я.

— Отбыла. Погостит пока у дочери.

— Тоже трения? — спросил я, угадывая.

Он кивнул. Ему даже нравилась моя догадливость. «Как же с тобой по завыть! — подумал я. — Как не ощериться, не заточить зубы, не отрастить когти?» Прежде я считал, что я ему не судья. Но почему? Самоустраняться безнравственно. И я судья. Брезгую, но высказать мнение обязан.

— Хмарин и Абдуллаев наддали мне коленкой под зад, — продолжал Отчимов, совершенно меня не стесняясь, более того, бравируя своей наглой откровенностью. — А я даже не могу встать в позу и воскликнуть: «За что?» Прекрасно знаю за что.

— Не забывайте и меня, — сказал я. — Не отъединяйте меня от них.

— И правильно. Вовремя встать на сторону сильных и есть прозорливость. И потом, надо уметь высекать из жизни сильные ощущения. Повергли ближнего наземь — и упивайтесь! Вы молодец. И Абдуллаев молодец, я просчитался в его оценке. А Хмарина я не люблю, он один никогда ничего не прощал мне.

— Значит, он лучший из нас.

— Вы так считаете? В непримиримости есть что-то цельное. Или — или, без полутонов и сюсюканья. Зачем нам полутона, мягкие повороты, ограждения? На перекрестках жизненных путей, где одному идти в гору, другому — под гору, не бывает удобных кривых. Если хотите знать, крутые повороты вернее ведут к цели, нежели плавная и тихая постепенность с ее родниковой — ха-ха! — чистотой.

Мы виделись в последний раз, и он, конечно, этим пользовался, выключив все свои сдерживающие центры. Он сказал:

— Вам все еще неуютно? Напрасно. Я вам даже симпатизирую. Неужели не видите? Ни к кому прежде не питал такой слабости. У меня и коньячок есть. Хотите?

— Спасибо, не надо.

— Трехзвездочного можно не хотеть, он горло дерет. Но я вам другой предложу. Марка «Двин» вам что-нибудь говорит?

— Нет, — повторил я.

— Не ломайтесь. Кто-кто, а вы мне ничего не должны. Для чего же церемонии разводить?

Он извлек бутылку, серебряные рюмки. Сыру достал, и ветчинки, и колбасу «салями», попавшую к нему неведомо каким путем. Откупорил бутылку. Аромат растекся, словно мы в замшелой дубовой роще очутились, и роща эта, подпирающая небо, медленно отряхала ржавые и тяжелые свои листья. И еще что-то завитало в воздухе: неопознанное, неузнанное, влекущее.

— Мне надо было подыграть вам сразу же, — сказал Отчимов, разливая загустевший опаловый напиток. — И ведь не сейчас мне это в голову стукнуло. Едва глянул на вас и понял: надо подыграть. Вам бы начало облегчил, себе день завтрашний обеспечил. Знал это, но не пошел правильным путем, как и до этого не ходил, хотя тоже все знал и видел. Вместо этого проверил я вас на противоречии: искры ли брызнут или вы смягчающую прокладку бросите? Вы постарались все смягчить, но во второй раз, когда вам уже было что вменить мне в вину, взбрыкнули неожиданно, и с тех пор я видел в вас только оппонента. Даже когда я ваши интересы соблюдал, оберегал и опекал вас, вы не выходили из состояния конфронтации. А будь мы с вами заодно, никто бы не осмелился выкатиться против такого тандема.

— Чтобы нам заодно быть, вам понадобилось бы к другим изменить отношение.

— А фигу красную не подать ли вам? Измениться к другим — это значит растоптать мое изначальное. Ну чтобы вы своего не упустили! — Он отпил из стопки, запрокидывая голову далеко назад.

Я помедлил, уж очень не хотелось мне ни малейшего панибратства. Потом сказал себе: «Что, я пришел сюда чем-то поступаться?» И опрокинул в себя прирученный огонь.

— Как, разбирается Отчимов в коньяках? — спросил Сидор Григорьевич, заметно расслабляясь. — У Отчимова всегда все лучше. И, заметьте, Отчимов не осуждает вас за пособничество моим недругам и завистникам. Не смейте и подумать!

— Почему же — завистникам?

— По-вашему, мне не завидуют?

— Именно это я и подразумевал.

— Где неприятие, там и зависть.

— В вас очень сильно неприятие окружающих.

— Я — не исключение из правила. Признаю: да, многим завидовал и завидую. Вам, например. Вы придумали интересное новшество и извлекли из него пользу для города и для себя.

— Полноте, Сидор Григорьевич!

— А, чего там! Стесняться тут нечего. Я ушел, открылась вакансия. Другой кандидатуры, кроме вашей, не вижу.

— К должностям я равнодушен.

— Не верю! Я изучил людей. Знаете, что такое прозябание? Это когда застываешь, замораживаешься на каком-нибудь посту, как бы высок он ни был. Отсутствие продвижения наверх и есть прозябание.

— Любопытное разъяснение. Еще у меня к вам маленький вопрос. Вы знали, что Тен чист?

— Знал и диву давался. Нелепо! Несовременно!

— Давайте без ханжеских выкрутасов. Диву давался! Не было этого. А вот зависть, и тут вы глубоко правы, была. Вы все отлично знали, но намеками своими укрепляли во мне уверенность, что Тен запятнан и моя обязанность — вывести его на чистую воду. Для чего вы это делали?

— Чтобы столкнуть вас и посмотреть, какие посыплются искры. Ужели непонятно? Сцену я предвкушал какую! А вы вдруг взяли и поладили. Спектакль сорвался. Уж слишком Тен выпячивался, и слишком ему везло. Вот я его и приземлял, но незаметно, не сам. Прилюдно же мы дружили.

— Не жаловал вас Иван Харламович?

— Не имел оснований быть ко мне душевно расположенным.

— Укрепляя мои подозрения, и вы приложили руку к тому, что стряслось с Теном.

— Мой наперсток дегтя — что он мог?

— А то он мог, что разуверял Тена в людях, заставлял в себе замыкаться. Из-за таких, как вы, он привык опираться только на себя.

— Умная параллель. А я скажу: «Ну и что?» Вам что-то показалось, мне что-то показалось. Но появились дополнительные факты и внесли ясность. Наши подозрения были слухами и домыслами, действительность развеяла их. Да, Тен чист. У вас же теперь угрызения совести. Почему я не знаю их? Чего не было, тем и не страдал. Но допускаю, что и они могут рождать сильные ощущения. Разогнаться, сделать — и себя же корить, себя же вразумлять и перевоспитывать! Научил бы меня кто-нибудь этому, я бы спасибо сказал. Считаете, поздно?

— Поезд оставил дымок! Но ведь и вы хотели, чтобы я здесь маху дал, удовольствие от этого получили.

— Признаюсь, получил. Свое я всегда получал полной мерой.

— Вижу. Все это мы сейчас грузить будем. Знаете, о чем я подумал? Как соотносится ваша зарплата с вашим благополучием. Ведь вы немало преуспели в стремлении иметь то, чего нет у других. По-моему, между высшим заработком и благополучием нельзя поставить знак равенства.

— Вопрос наглый, — сказал Отчимов и принялся сверлить меня острыми буравчиками глаз.

— Что вы, что вы! Отбросим ложную стеснительность, мы с вами не мальчики. Вы сами только что просили меня об этом. На какие средства все это куплено-принесено?

— Вы меня оскорбляете, Николай Петрович! — вдруг зашелся он, неудержимо багровея.

— А вы меня оскорбляете, Сидор Григорьевич, вот этим изобилием, которое ваша зарплата не объясняет.

— Я уже отпущен с миром, — сказал Отчимов. — Что-то не получается у нас нормального разговора. Ладненько, обойдусь и без вашей помощи. Не смею вас больше задерживать.

— Как знаете, Сидор Григорьевич. Могу и помочь, а там — скатертью дорожка. Разлука будет без печали, не сомневайтесь. Но вы вот изобразили вспыльчивость, а вопросец мой оставили без ответа. Брали?

Стальные буравчики ускорили свое вращение. Жалел сейчас Сидор Григорьевич, сильно переживал, что нет у него жала, приводящего приговор в исполнение.

— Брали? — Я напрягся и подался к нему.

С минуту мы разглядывали друг друга. На его щеках и лбу проступили фиолетовые капилляры. Он морщился и старился на глазах.

— Брали, — ответил я за него. — Брали, и никто на вас не показал, одни вещи бессловесные показали. К партии зачем примазались?

— Чтобы жить лучше вас. А теперь, товарищ правдоискатель, подите вон.

— Поздно вы сошли со сцены! Вот о чем я сейчас сожалею. Мы почему-то необъяснимо мягки к таким пиявкам. Но мы это поправим. У вас все еще хорошая непотопляемость. Вы и уходите чистенько, пристойно — на заслуженный отдых. Пенсию будете получать, вместо того чтобы возвращать нахапанное. Сдается мне, что вы и работников аппарата травили не только по причине извращенного характера, а чтобы в случае чего прикинуться невинным страдальцем за критику. Сколько же еще вас таких, примазавшихся к партии?

— Эмоции, эмоции. Не пойму, какие они у вас, положительные или отрицательные. Да, я примерно такой. Ну, и что? Вы зато не такой. Вот и услаждайте этим свою незапятнанную душу. Или… тоже есть крапинки, а? И чего это вы завелись? В последний раз видимся. Улечу и никогда ни о ком из вас не вспомню. И вы облегчение испытаете, не сомневаюсь. Но этого вам мало. Вы напоследок спешите объявить мне все, что вы обо мне думаете. А зачем? Думайте себе на здоровье. А обидеть меня уже руки коротки, уже не ваш я. Не от таких, Николай Петрович, ускользал цел и невредим. Не зарывался, видел разницу между наличными и подарком. Вообще странно мне и непонятно, как все эти люди — Хмарин, Умаров и прочие, которые рот при мне раскрыть боялись, каждую мою прихоть сносили, — вдруг храбрости набрались? Вы их вдохновили, что ли?

— Вы, единственно вы, Сидор Григорьевич, их вдохновили. Сожалею, но я не был организатором вашего развенчания.

— Значит, Абдуллаев. Ему, как и вам, нравится быть чистым.

— Это похвала или брань?

— В повестке дня собрания стояло обсуждение моей работы. А вышло осуждение. Сколько я сам таких ловушек расставил! И всегда они захлопывались, всегда кто-то в них трепыхался, медленно хладея душой и телом. И вот я загремел. Давно ждал этой минуты. Сам и говорил себе, словно человек со стороны: «Доколе можно терпеть этого негодника Отчимова?» И вот это «доколе» — в прошлом. Что ж, теперь я поживу в свое удовольствие. Свет посмотрю.

— Вы и на это отложили?

— Отложил, — сказал он, не моргнув. — Я природу люблю.

— Сомневаюсь я сильно. Вот себя вы любите. А больше ничего и никого. Жена и дети ваши не исключение. В этом смысле вы однолюб.

— Да разве этого мало? — искренне удивился Отчимов. — По мне, вполне достаточно. Поэт в часы разлада с собой сказал: «Себе, любимому, чужой я человек». Лично я такого разлада никогда не испытывал. Полное единение души с поступками было и осталось. Поэтому я позволю себе перефразировать эту потрясающе откровенную строку: «Себе, любимому, родной я человек». Родной, голубчик Николай Петрович, родной!

— Значит, то, что вы брали, вы скромно называете подарками? — спросил я. — Сколько же дней рождения было у вас в году? Триста шестьдесят пять? Себе, любимому, вы очень даже родной человек. А мне — чужой. И как замечательно, что жизнь наша таких не терпит. В вакууме вы жили, в вакууме и доживете остаточек.

Я встал. Кресло, в котором полусидел, полулежал Отчимов, недоуменно взиравший на меня снизу вверх, я стремительно обогнул по широкой дуге, распахнул дверь и с упоением вдохнул чистый и прохладный воздух улицы. Я радовался, что никогда уже не увижу его.

 

XLVII

Когда Ракитин вошел, Абдуллаев говорил по телефону. Рахматулла Хайдарович невольно ускорил темп разговора. Ракитин ждал и смотрел на Абдуллаева, плотно прижимавшего трубку к уху. Этот человек умел и любил работать. Он не позволял себе ничего броского, эффекты и позы воспринимал как проявление невоспитанности. Он работал спокойно, добротно и основательно. Гасил в себе всплески эмоциональной энергии, которые могли быть неприятны подчиненным. Людям доверял, а тем, кто его доверие не оправдывал, переставал его оказывать, но без громких и унижающих разносов. Работать с Абдуллаевым было легко. Он понимал тех, кто тянул, и полагался на них.

— Как жизнь? — спросил секретарь, положив трубку. Вопрос был слишком общим, чтобы на него отвечать. — Скопились вопросы, требующие решения, и я не отпущу вас скоро. Свои обещания помню. Горисполком выписал вам ордер. Держите! — Он протянул Николаю Петровичу синий плотный лист. — Год истек, испытательный срок вы выдержали. Теперь позаботьтесь о прибавлении семейства, иначе вам будет слишком просторно в трех комнатах.

Николай Петрович смутился. Он был тронут. Он собирался напомнить об истечении годового срока, но этого не потребовалось. Прочитал адрес. Кажется, это был тот же самый коттедж, который восемь месяцев назад предлагал ему Тен. Он сказал об этом Абдуллаеву.

— Ну, и переехали бы, за чем дело стало? Благотворительность не была свойственна Тену. И если он отнимал квартиру от комбината и предлагал вам, значит, вы чем-то запали ему в душу.

— Я тогда подозревал его и усмотрел в этом предложении подарок.

— Подозревали бескорыстного Ивана Харламовича?

— Извиниться я успел.

Рахматулла Хайдарович пожал плечами.

— Как в воду канул, — сказал он, смотря мимо Николая Петровича. — Мы уже многих привлекли из тех, кто погрел на целине руки. Показаниями вымогателей заняты целые тома. Но похищение Тена остается нераскрытым.

— Если вы бывали в его доме, вы, должно быть, запомнили две картины, натюрморт и ветку цветущей вишни, — сказал Ракитин. — Первая мне понятна, это европейская школа. Стол, на столе бархатная бордовая скатерть, фрукты. Из комнаты только что вышел человек. И чувствуется, — ощущение это передано бесподобно, — что человеку, покинувшему комнату, плохо. Как так — плохо? Почему плохо? Ответ человек унес с собой, к нему не сунешься с вопросом, его и на картине-то нет. Этот человек и есть Тен. Почему ему плохо, можно только предполагать. Жена ли много о себе мнила и здесь не прижилась, хапуги ли орудовали в непосредственной от него близости и смеялись ему в лицо: «Видит око, да зуб неймет». А хапуги подкатывались к нему, пятое, десятое сулили, старались заполучить его, использовать как генератор идей. Они не стеснялись ставить знак равенства между его инициативой и своей. Как будто может быть знак равенства между бессребреником и вором.

— Не был я у Тена дома, — сказал Абдуллаев. — Но на эти две картины зайду посмотреть. Если бы Иван Харламович чуть-чуть меньше брал на себя и чуть-чуть больше опирался на общественность, он бы и сегодня был с нами. Его экономическое мышление уж слишком опережало наши возможности. Он и придумывал, и сомневался, и торжествовал в одиночку. Так он был устроен, и я считал, что не вправе его перенастраивать. Мы должны выращивать личности, не приближать каждого к своему образу и подобию. Тен был колоритной личностью. Я удивлялся: как же он не похож на меня! Я ставил его выше себя. А надо, ой как надо было и ему указывать на слабости. Иногда я думаю: почему — он, почему — не я?

— Порядок, знаете, чем еще хорош? В дни порядка в воров летят камни.

— Я настроен более скептически, — сказал Рахматулла Хайдарович. — Час паразитов еще не пробил. Но мы сейчас нанесем им такой урон, что они не опомнятся. Теперь — о том, что имеет к вам прямое отношение. Эксперимент ваш стал частью нашей повседневной работы. Материалов вам должно хватить на докторскую. Лично я проголосовал бы за роман, но вы — человек науки. Люди поверили в силу своего мнения, поняли, что необходимо иметь его, отстаивать. Человек с собственным мнением почти всегда и гражданин. Сегодня нетерпимость чиройлиерцев к недостаткам совершенно иного плана, чем год назад. Теперь это не брюзжание, а наступление. То есть истинная непримиримость труженика к трутню. Сейчас у меня открылись глаза на такие стороны жизни города, о которых прежде я имел самое приблизительное представление. Столько нитей еще никогда не сходилось в моих руках. Работа с кадрами теперь более обоснованна и логична. Люди, которых мы сейчас выдвигаем в руководители, обладают нужными для этого качествами. Об этом мы узнаем не из одних анкет, но и от тех, кто работает с ними рядом. Рассудите сами: одно дело — взять человека со всем тем, что нам надо, и другое — взять одну оболочку и потом наполнять ее по крупицам содержанием. Я и сам попробовал ваш метод. Втайне от вас, за что прошу меня извинить. Мне нужно было разобраться. Отчимов смутил меня своим нигилизмом. Я побывал во многих семьях. Каюсь, позавидовал вам: додумался же человек! Неправота Отчимова стала очевидной. Я оттолкнулся от очевидного и сделал вывод о несостоятельности Отчимова. Вы двинули вперед большое дело. Но убедительно прошу: не поймите меня так, что горком партии теперь потерял к вам интерес. Совсем напротив, уважаемый и дорогой Николай Петрович! Я говорю это для того только, что, если у вас на прицеле докторская, вы вправе серьезно заняться ею.

— Спасибо, Рахматулла Хайдарович. Но есть Хмарин, и есть Носов.

— На Хмарина Отчимов сочинил пасквиль. Дым коромыслом! Эрнест Сергеевич сошелся с одной вязальщицей. В обход загса.

— С Ксений Горбуновой? Ну, танкист!

— Для вас это положительные эмоции, а мне объяснения писать надо. Когда этот сыр-бор уляжется, Хмарин, скорее всего, займет место Тена. А Носова очень имеет в виду обком партии. Но я вам ничего этого не говорил, а вы ничего не слыхали. Кстати, анализируете вы лучше, и я вполне правомочен сказать: «А почему не вы?»

— Тен утверждал, что будущее за инициативой. Порядок мы навели, теперь — ее очередь.

— Наверху все это сформулируют не хуже.

— А почему бы нам не опережать события? Пусть слух идет: периферия, а задает тон!

— Мы — периферия? — удивился Абдуллаев. — Не задумывался над этим никогда. Работал и работал. Постойте, может быть, это понятие географическое? Тогда я не против. С географией я еще в школе дружил. «Вокруг света» до сих пор выписываю.

— Это, скорее всего, понятие социальное.

— Ну, проживание вдали от столиц еще но признак ущербности. Разрешите мне поразмышлять над сказанным. А вы получите поручение. Обком партии запланировал заслушать наш отчет. Тема: «Об укреплении связей партийных организаций с массами и их влиянии в массах на примере работы Чиройлиерского горкома партии». Это большая для нас честь. Интересовались этим и в Ташкенте. Меня, как вы понимаете, не слава привлекает, не весь этот неизбежный шум-гам, а распространение опыта.

— И меня, — сказал Николай Петрович.

— Вывод, чувствуете, какой сделан? Усиление партийного влияния в массах!

 

XLVIII

Катя готовилась к предстоящему материнству. Я тоже радовался, но ее радость была глубже, эмоциональнее. Я знал, что мы уже не расстанемся. Но нет-нет да и накатывались холодные волны, и я должен был снова настраивать себя на то, что прошлое не имеет надо мной власти. Власть прошлого стала слаба как никогда. Но она не исчезла совсем, и Катя чрезвычайно болезненно реагировала на ее малейшие проявления. Свой дом и семью она ставила превыше всего на свете.

Она купила детское приданое, пошила пеленки и распашонки. В доме появились всякие новые вещи, о назначении которых она была хорошо осведомлена. Я же знал только, что они нужны ребенку.

Первого августа она разбудила меня перед рассветом. Начались схватки. Я побежал за машиной. В безмолвном коридоре родильного дома она сделала шаг вперед, порывисто обернулась, поманила меня к себе, прикоснулась щекой к моему лицу и покорно пошла за медсестрой. Дверь за ней бесшумно затворилась. От меня теперь не зависело ничего. Я ждал, притулившись к стене. Я думал, что сына назову в честь отца, а дочь — в честь матери.

— Дочка у вас! — объявила нянечка утром. — Три двести вытянула. Гордитесь, папаша!

Тяжесть ожидания спала. Светлее стало на улице и на душе. Хорошо, празднично стало. Я нацарапал Кате записку, слова благодарности и восторга. И она тотчас ответила, что девочка родилась замечательная и она будет любить ее так же, как любит меня. Кажется, все самое неприятное осталось позади. Няня, однако, передала Кате, что я плакал от обиды, так я хотел сына. Может быть, спутала меня с кем-нибудь? Но с кем? В вестибюле в этот ранний час никого не было. Но Катя поверила и потом долго укоряла меня за эти придуманные няней слезы.

Самое трудное действительно осталось позади. Дочурка чуть не погибла при родах. Пуповина обвила ей шею, и шесть минут она не дышала. От кислородного голодания почернела кожа. Примчалась молоденькая врач. Воскликнула: «Ой, кто-то негритенка родил!» Катя разрыдалась. Дочь пискнула, жизнь пробудилась в крошечном тельце. Катя ревела все пуще. Врач попросила извинить ее: «Ну, будет вам, мамаша! Ну, несдержанная я!» Катя увидела, что к ребенку возвращается естественный цвет кожи, и успокоилась. Девочку унесли и принесли только через два дня. Она сразу взяла грудь и устремила на мать внимательный взгляд. Катя успокоилась окончательно.

Я дал телеграммы, накупил продуктов и заявился к Авдеевне.

— Не иначе случилось хорошее! — приветствовала меня добрая Авдеевна. — Человек, значит, родился! На смену нам, грешным. Не огорчайся, хлопец, что человек этот бабой оказался. Бабы работают больше и живут дольше. Не я это открыла, а наука, которая знает все. Одна мудрая узбечка так сказала: «Если ты на базаре кладешь в кошелку капусту, то дома не вытащишь из нее морковь». Чем девочка хуже мальчика? Пока сын станет тебе другом, знаешь, сколько воды утечет? Маленькие дети самые хорошие. Потом они начинают жить своим умом. Мы поражаемся: откуда в них это? От нас, откуда же еще.

— Я совсем не огорчен, — сказал я. — Я счастлив. У меня дочь, и я счастлив.

— Тебе вообще повезло, — сказала Авдеевна. — Тебе повезло как редко кому на свете. Эх, моему бы старшему такую жену! Ты, Николай, не представляешь, как тебе повезло.

— Это кому повезло? — спросила Ксения, возникшая в суете буден. — Опять не мне? Коле Петровичу? Ладно. Возражения отпадают. Мою долю оставьте на вечер. Я теперь пример для подражания!

— Уймись, непутевая! — осадила дочь Авдеевна.

— Ему, бедному, и согрешить сегодня нельзя. Не тот случай.

Авдеевна смачно шлепнула дочь. Ксения взвизгнула, скакнула вперед, спасаясь от второго замаха, и крикнула от калитки:

— Колю Петровича я обожаю! И его Катьку тоже!

Я благосклонно кивнул. Я был настроен принимать поздравления. Мы посидели с Авдеевной и Макаровичем и потолковали о жизни, как они ее понимают и как понимаю ее я. Потом Авдеевна сварила Кате бульон, и я отнес его. Когда вернулся, мы почаевничали.

— Знаешь, Николай, на каких людей я сердита? — сказала Авдеевна. — На таких, у которых все есть, а счастья нет и не будет. Которым все мало.

— Я тоже, — сказал я.

— Я бы собрала их всех и поселила вместе. Чтобы от них другим плохо не становилось.

— Надо вас депутатом избрать, — сказал я.

Потом я обошел Карагачевую рощу. Досыта наплавался в озере. Вышел на дамбу канала. На берегу не было ни души. Я почувствовал себя пацаном. В лебеде валялась плоская консервная банка. Я пустил ее по течению и, когда она отплыла от берега, стал бросать в нее камни. Снаряды падали вокруг вражеского корабля, взметая водяные смерчи, обрушивая на палубу потоки воды, смывая команду и шлюпки. Вернулось золотое время детства. Мне было совсем мало лет, и я остро ощущал безграничность пространства и его подвластность мне, мальчишке, у которого все впереди. Банка кренилась от близких всплесков. Но прежде чем она наполнилась до краев, я все же добился прямого попадания. Раздался металлический щелчок, и банки не стало. Я оглянулся. Никого не было на горячей дамбе, никто не подсматривал. Надо было возвращаться в свой истинный возраст. Я понял: человеку никогда не бывает лучше, чем в благословенные дни детства.

Вечером собралась чисто мужская компания. Пьющих не было никого, но мы и до песен досиделись, до самой полной раскованности.

Вскоре Катя и крошечная Елена были дома. Я боялся прикоснуться к розовому хрупкому тельцу, а Катя пеленала девочку, переворачивала со спины на живот и обратно, как куклу. Когда Катя купала дочку, измеряя температуру воды локтем, я поливал из ковшика на головку с прозрачными шелковистыми волосами. Мы ни разу не спросили себя, что стало бы с нами, если бы пуповина задушила ребенка. Мы не вспоминали об этом критическом моменте, ведь девочка была с нами.

 

XLIX

— Угадай, кто тебе звонит? — Голос был очень знакомый. Ужасно знакомое затягивание окончаний. Но по телефону он с этой женщиной еще не разговаривал. — Как, оказывается, сложно меня запомнить, — продолжала телефонная трубка. — Я о встрече просить собиралась, а ты такой непамятливый. Я обижена.

— Ксения! — воскликнул Николай Петрович.

— Она самая! — обрадовалась трубка. — Признайся, у тебя отлегло от сердца: ничто тебе не угрожает, нет даже намека на приключение. Сухарик ты, Коля Петрович. Но это между прочим, это к делу не относится. К тебе можно?

— Всегда.

Она звонила откуда-то неподалеку и пришла через пять минут. Что-то произошло, понял он. Что-то светлое выпало и на ее долю, и она преобразилась, стала и ростом выше, и краше, и с улыбкой подружилась. Взрывная Ксюха-Кирюха получала отставку, ее место занимала незнакомая обаятельная женщина, подготовленная для новых ролей.

— Ну, здравствуй, Коля Петрович! — сказала она, внимательно его разглядывая. — Какой ты важный! Не зачиновничал, но важный. А я пришла к тебе не как передовик труда, и вот не знаю: может быть, нельзя?

— А если подумать? — спросил Николай Петрович.

— Я так и поступила. Я пришла к тебе после некоторых размышлений.

— Как же ты похорошела! Беса выгнала?

— Я уже давно на себя не похожа. Но ты прав, мне хорошо.

— Замуж выходишь? — спросил Николай Петрович.

— Я сама все скажу, не подавляй меня своей догадливостью. Нелегко мне это открывать, и в себе держать нелегко. Эрнест Сергеевич сделал мне предложение. Тебя это не удивляет?

— Вот это да! — сказал Ракитин, хотя знал об этом от Абдуллаева.

— Не ожидал? Скажи: не ожидал?

— Нет, конечно.

— И я не ожидала. У меня и в мыслях этого не было. Но жизнь вдруг повернулась ко мне своим румяным и сладким боком. Говорю тебе: думать не думала, на самую малость была настроена. На крошечку хлебную с чужого стола.

— Позволь и мне слово вставить? Я рад за тебя. Не ждал праздника на твоей улице и потому рад вдвойне.

— А как ты различаешь «рад» и «рад вдвойне»?

— Язва ты. Различаю. Разве элемент неожиданности не усилил и твою радость?

— Я обалдела. Он сказал и смотрит, а у меня ноги подгибаются. Как быть прикажешь? Пара ли я ему, ровня ли? Ведь не ровня.

— Ты приглуши чуть-чуть эмоции. Белый свет и все остальное на месте? На месте, ничего с ними не стряслось. Ровня ты Эрнесту или нет, он сам решит. Вернее, решил уже, раз предложение сделал. Так что не волнуйся.

— Как это не волноваться?

— Ну, волнуйся, переживай. Места себе не находи. Только это лишнее. Как Эрнест решил, так и будет.

— Он решил, решил! — заверила Ксения. — Жить будем в вашей времяночке. Нам хватит, как и вам хватало. В хате ли дело? Да хата будет! Ему дадут, он ведь в городе большой человек. И мне дадут, если попрошу.

— Ты тоже в нашем городе человек не маленький.

— Никогда не думала, что ты назовешь Чиройлиер своим городом. Я думала, что ты разволнуешься, как и я. А ты совсем спокоен. Ты так спокоен оттого, что не с тобой это происходит, или потому, что пережил уже это?

— Пережил! Какая ты прыткая. Это еще во мне. Это всегда будет во мне. И когда ты увидишь, что Эрнесту плохо — а ты это увидишь, — самое лучшее не мешать ему приходить в себя. Ничего не советовать, ни о чем не просить. Просто быть рядом, и все.

— Понимаешь, я никогда не говорила ему: «Все или ничего». Я не максималистка. Я и условия никакие ему не ставила. Была согласна, чтобы он просто приходил ко мне. А он не хочет прятаться от людей. Считает, что в человеческих отношениях все должно быть прочно и честно. Я все время спрашиваю себя: «Пара ли я ему?»

— Ты ему пара.

— Это ты от души говоришь?

— Нет. Бес в меня вселился.

— Ой, извини. Я и шла к тебе, потому что знала: ты от души скажешь. Может, ты все-таки его отговоришь?

— Этого я делать не стану. Эрнест из породы людей, которые знают, как им поступать.

— Может быть, ему лучше свою жену простить, к ней вернуться?

— Не лучше.

— Но я же видела, как ты мучился. Как на тебе лица не было.

— Это все пусть идет своим чередом. Если у людей обнажается несовместимость и они расстаются, это не значит, что им всегда было плохо.

— Ты так считаешь?

— Считаю, — сказал он и улыбнулся.

— Все равно не убедил.

— Один Эрнест Сергеевич в состоянии это сделать.

— Тогда зачем я тебя посвящаю во все это?

— Чтобы облегчение получить. Ведь я о чем тебе говорю? Выходи за Хмарина замуж!

— Знаешь, о чем я сейчас больше всего мечтаю? Чтобы женское предвидение осенило меня. Чтобы я всегда чувствовала, что ему по душе, и не делала ничего из того, что не нравится. Где научиться этому?

— Ты почаще смотри ему в глаза.

— Я серьезно.

— Ему будет хорошо с тобой.

— Откуда ты знаешь?

— Вижу, как сильно ты хочешь, чтобы у вас прочно все было. Ты все остальное этому подчинила.

— Подчинила, я себе не враг, — согласилась она с готовностью, в которой Николай Петрович не сомневался.

Он вспомнил, какая уставшая приходила она после смены, и сказал:

— Теперь тебе легче обслуживать четыре станка?

— В станках ли дело? — запротестовала Ксения. — Что станки? Это орудия производства. Они при нас, а не мы при них. Жить мне легче стало, вот с чем я к тебе пришла. А ты: «Как там твои четыре станка?» В порядке. Железные они. Смазанные.

— Прости, черствею. Будь счастлива.

— Постараюсь, Коля Петрович. Уж что от меня зависит, наизнанку вывернусь, а сделаю. Ты меня очень обрадовал своим советом.

— Как будто ты сама уже не решила, как тебе быть. Ты и не смогла бы отказаться от Хмарина. Но, знаешь, создать семью не так уж сложно. Труднее уберечь ее от разрушения.

— Мы, Коля Петрович, такие эгоисты, и столько в нас самомнения! Вот и получается, что не давать угаснуть соединяющему огню — большое искусство. Я запрещу себе мешать ему быть самим собой.

— Какая ты умница-разумница. И не надо бояться, что будут дети.

— Бояться! Ты меня с кем-то путаешь! У нас будет двое детей. Откладывать я не стану.

— Матушка твоя как? Отец?

— Матери я за Наденьку до последнего вздоха благодарна буду. Она ее подняла. А меня в то время ветры шатали.

— Какие ветры?

— Которые в голове. Жалею, что растрачивала себя по мелочам. Ждать, ждать надо своего часа. Ждать и блюсти себя. Комментарии будут?

— Ты права, а к правоте обычно нечего добавлять.

— Ну, Коля Петрович, просветил ты меня! Ты как считаешь, в партии мне теперь надо быть? Место мне в партии?

— А ты как считаешь? — спросил Ракитин. Не подозревал он в ней интереса к партии, не разглядел первого робкого ростка, шевеления почвы под напором его острого копья.

— Эрнест ведь партийный работник.

— Это еще не твое личное отношение к вопросу.

— Я бы пошла. Но готова ли я? Более всего не хочу предстать выскочкой, женщиной с претензиями, для которых нет оснований. Видела я таких!

— Производственница ты с некоторых пор передовая. А что у тебя по линии общественной жизни?

— Не участвую, Коля Петрович. И не тянет, понимаешь. Нисколечко не тянет. Не общественница я. А притворяться не умею. К этому тоже душа должна лежать, верно?

— Вот и ответ на твой вопрос: не готова ты быть в партии. Без того, чтобы жить для людей, без ответственности за страну в целом, нет коммуниста.

— А я умею жить для себя. Но я тоже чему-то от тебя научилась. Я научилась никому не делать плохого.

— Это самое начало. Ты должна научиться хорошим людям делать хорошее, а плохих людей выводить на чистую воду и перевоспитывать.

— До такой высоты мне не подняться. Единственное, на что я отважилась в свое время, и то под твоим влиянием, не хотелось мне в твоих глазах плохо выглядеть, — это на четыре станка. Четыре станка я буду тянуть и дальше, а каково это мне — никому никогда не скажу, это мое только. Начну про это говорить, сам же и скажешь жалеючи: «Ну, тогда не надо». Не тот это путь — на человеке выезжать. На технике нам давно пора выезжать, на роботах. Они пусть хоть десять станков обслуживают, нам от этого только польза. Но, Коля Петрович, не преувеличены ли твои требования? Я-то вижу, что не все коммунисты им отвечают. Есть и такие, которые себя, свое благополучие постоянно в виду имеют, а все остальное у них — маскировка одна.

— Зачем говорить о примазавшихся?

— Знаешь, я с тобой согласна. Что же это за член партии, если он работает хуже беспартийного, если равняться на него нельзя? Я трезво оценила свои возможности и сказала себе: «Нет, куда ты, что же это ты о себе возомнила?»

— Не кипятись. Товарищи на работе как отнеслись?

— Никак. Потому что — не говорила. Преждевременно все это. Но ко мне подходили, предлагали, я не сама к этой мысли пришла. Но ты прав. Рано, не доросла. Рано, потому что я еще к людям лицом не повернулась. Заскоки еще не изжила, метания. Цельности во мне нет, — заключила она.

Она была сосредоточена на своем внутреннем мире, продолжая взвешивать себя на точных аналитических весах, разглядывать в увеличительное стекло. И подумал Николай Петрович: «Вот она, истинная строгость к себе, которую не сумели поколебать ни трудовые успехи, ни нашептывания горе-активистов: раз человек дает две нормы вместо одной, он наш, чего уж там! А он только на подходе к нам, ему еще многое в себе менять и перестраивать надо. Но Ксения поменяет и перестроит, в ней пробудилась потребность в самосовершенствовании. Когда же, однако, свершился этот неожиданный для меня переход от вседозволенности и панибратства к высокой требовательности?»

— Знаешь, что привело меня к тебе? — спросила Ксения, словно очнувшись. — Только одна причина, но очень важная. Не хочу, чтобы ты думал обо мне плохо.

— Этого не было и не будет.

— И не думай, что я недостойна Хмарина.

— Почему же ты решила, что у меня такое о тебе мнение? Разве я когда-нибудь расставлял людей по их должностям-чинам-заслугам?

— Я не об этом. К тебе могла прийти мысль, что мы не пара. По кругозору, жизненному опыту это так. И я боюсь. Пройдет время, и ему не о чем будет со мной говорить. Что тогда?

— Ты, оказывается, серьезный человек, Ксения. Ты нужна ему не для философских диспутов, а для отдохновения от них и от всех наваливающихся сует. Душевной тишины, преданности, а также помощи в своих начинаниях он ищет, но помощи не делом, не советом, а дружбой и участием. На все это ты способна.

— И правда! Значит, я могу не бояться? Ты меня успокоил. Какой ты молодец! Я спать теперь буду. А то изворочалась вся, извертелась. И так мне жестко, и так нехорошо. А ты бы на мне женился? Если бы у тебя никого не было?

Она таки застала его врасплох. Он заморгал, засмущался.

— Не моргай, — сказала она. — Ты не женился бы на мне. Ты эстет. Ты не простил бы, что я некрасивая.

— До сих пор я почему-то прощал тебе это.

— Только потому, что не видел во мне женщину. — Она понизила голос до заговорщических тонов. — Но фигура у меня о’кей, правда?

— Уела ты меня, Ксюха-Кирюха.

— Так-то, Коля Петрович, Отпустила я тебе звонкий шелобан. Мы их еще фофанами называли. Но это играючи, между прочим. От расположения к тебе.

— От чистого сердца!

— Вот именно. Еще раз прошу, не думай обо мне плохо. Ноет что-то грудь. Так не думай обо мне плохо. Ладно, Коля Петрович?

 

L

Падали листья, кружились, и замирали в воздухе, и, вращаясь, ускоряли полет. А небо было бездонно-синее, сияющее. Светло и тихо было, и казалось, что весь мир благоденствует и благодушествует, купаясь в синеве. И приходило что-то такое, что вообще редко приходит к человеку. Мир не переставал изумлять, и радовать, и приводить в трепет. Хотелось понять себя, а потом, от избытка ликования и доброты, что-то очень хорошее, очень личное и свое, приголубить, погладить, а что-то, набравшись смелости, перечеркнуть. Не отодвинуть в дальний угол. Не загородить другим, лучшим, а изгнать насовсем, освободив место для новых посевов.

Мы с Катей шли в Карагачи. Я толкал перед собой коляску с крошечным тельцем ребенка, укутанным в белое по самую пуговку носа. Последняя городская улица осталась за спиной. Над нами сомкнулись тополя, дубы, клены. Золотые и бурые кроны казались утесами, о которые тяжело разбивались воздушные течения. Мы свернули с дороги. Под листьями угадывалась извилистая ложбинка тропы. Листья расступались с громким шорохом. Воздух был напитан пряным ароматом увядания. Природа отряхала с себя все лишнее перед долгим зимним сном.

Мы никуда не спешили, и было хорошо никуда не спешить. Старые проблемы, еще вчера достигавшие космических высот, с некоторых пор не значили ничего. И легко стало плечам, освободившимся от застарелой ноши. Вскоре после развода Рая вышла замуж, и я только подивился прозорливости отца, уверенно предсказывавшего это. Теперь в полный рост встали новые проблемы, но у них была одна особенность — они не мучили, не изнуряли, не леденили душу. Иметь с ними дело было интересно. Они требовали одного — работы, работы и работы. Это были другие проблемы, не связанные с устройством личной жизни. И еще одно обстоятельство определяло наше доброе к ним отношение. И у меня, и у Кати на работе все было хорошо. Катя продолжала многое делать для газеты, хотя взяла годовой отпуск для ухода за ребенком.

Мы пересекли рощу. Повернули назад.

— О чем ты думаешь? — спросила Катя. — Вот сейчас, сию минуту?

— Мне интересно, повторит ли дочь тебя, меня, нас вместе. Или никого не повторит. Недавно я вычитал, что все это разлитое вокруг многообразие жизни — лишь камера хранения для генетического кода. Жизнь смертна, а генетический код преодолевает миллионы лет, все время совершенствуясь. Он почти вечен. Странно, что при такой постановке дела природа наградила разумом лишь человека.

— Вот что тебя сейчас занимает! Не убегай от меня мыслью. Ты часто устремляешься куда-то и не скоро возвращаешься. Мне становится одиноко.

— Мне с тобой никогда не одиноко.

— Тебе и с собой не одиноко.

— Теперь, когда жизнь вошла в берега, — да.

Мы остановились у озера, заметно обмелевшего. Я разделся и нырнул с мостика. Вода была вполне сносная. Я поплыл, сильными гребками посылая тело вперед, сквозь туго сжатую прохладу. Вода послушно расступалась, и было хорошо. А потом стало холодно, и я поплыл назад, еще быстрее работая руками. Холоднее не становилось. Я вышел на берег и запрыгал на одной ноге.

— Сумасшедший! — сказала Катя.

Легкость тела рождала парение. Дочь проснулась, и Катя покормила ее из бутылочки, а потом перепеленала. Коленки у девочки были розовые, а ступни белые и морщинистые.

— Люблю! — пропела Катя, сияя. Я улыбнулся. Она обнаружила в моей улыбке снисходительность, которая ей не понравилась.

— Никто меня столько не обижал, сколько ты! Ты мой самый большой обидчик. Нехороший ты.

— Прости, — сказал я. После холодной воды пришла необыкновенная свежесть. — Я больше не буду.

— Нет, будешь! — засмеялась она. — Если бы мне предложили прожить этот год сначала, я бы крепко задумалась, связывать ли свою судьбу с твоей.

— Не решилась бы?

— Вот возьму и не отвечу «да». Не знаю. Оглядываюсь назад и думаю: «Да своею ли жизнью я жила?» На меня столько всего навалилось. Опять остаться одной? Ни за что. Я стиснула зубы и все пропустила сквозь себя. Думала, не бывает муки сильнее. Все перемололось, и мука годится и на хлеб, и на пироги. Я теперь мудрая-мудрая. Мне теперь много-много лет. Ты прибавил мне много лет, так что мне могут говорить, что для своих больших лет я хорошо выгляжу. Ты-то успокоился?

— Да. И ты знаешь это не хуже меня.

— Я теперь много чего знаю, я теперь ученая. Лучше всего я знаю, что никому тебя не отдам.

— Не отдавай, — согласился я.

Мы снова пошли узкой, петляющей, хрустящей тропинкой. Отовсюду лился свет, и падали листья. Хотелось зажмуриться, так много было света и сини.

— Хорошо, когда женщина любит, — сказала Катя. — И совсем хорошо, когда она еще и верит любимому человеку.

— Разве возможно первое без второго?

— Какое-то время — да.

— Мне — верь.

— Я верю. Люблю и верю. А ты в чем-то очень своем, очень личном отъединяешься от меня.

Я подумал, что она все видит. Еще подумал, что в моем восприятии мира у меня впереди бесконечность. А у нее? У нас?

— Больше не буду отъединяться, — сказал я.

— Кайтесь, грешники, большие и маленькие! И начинайте все сначала.

— Это высшее из заблуждений. Оказывается, с самого начала захочешь, да не начнешь. Где оно, начало? Кануло за дымкой лет.

Тень озабоченности коснулась Катиного лица.

— А если бы тебе пришлось через все это пройти снова? Ты ушел бы от Раи? — спросила она.

Затаенная боль, кажется, опять прорывалась наружу. Я промолчал. Я не мог ответить утвердительно. Я не знал. Скорее всего, нет. Через это можно пройти только один раз, не более.

— Что же ты молчишь?

— Не готов отвечать. Не знаю урока.

— Я могу плохо о тебе подумать. Могу подумать, что я у тебя плохая.

— Ты у меня лучше всех. Но я не кричу об этом на каждом углу.

— Здесь можно. И знаешь, что я еще могу подумать? Что ты очень много потерял.

Я опять промолчал. Она попала в точку. Она не могла взвешивать мои потери, она только знала, что они велики. Но я смирился с ними. Более того, я принял их как должное. И только после этого, только после исполненного по всем правилам обряда жертвоприношения, мне открылся простор неоглядный, такой же, как этот свет и эта синь. Катя, кажется, поняла мое состояние. Обиделась? Я посмотрел на нее. Теперь и она была отчужденно погружена во что-то свое. Обиделась.

Мы вошли в уголок, где росли ярко-желтые березы.

— Разведем-ка костерок! — предложил я. Насобирали хворосту, и заструилось легкое пламя. Потянуло дымком, теплом.

— Как здесь… — сказала Катя и осеклась, поняв никчемность слов среди этой броской и грустной красоты.

Мы сели на листья. Костер был небольшой, ласковый.

— Знаешь, что я здесь услыхал? Ты удивишься.

Катя повернулась ко мне. Лицо ее уже не было печальным.

— Периферия — это миф, если человек честно делает свое дело. По-моему, здорово, а? Это целая философия?

Она обиженно заморгала. Подумала, что я ее разыгрываю.

— Где ты узрел периферию? — спросила она. — На земле давно не осталось периферии. Любая точка — это нерв и боль. Здесь у нас все как везде. Те же плюсы и минусы. Ну, сделаем маленькие отчисления в нашу пользу. Благодаря нашим стараниям минусы поубавились, плюсы чуть-чуть потяжелели. И тебе, и мне пришлось преодолевать сопротивление среды. Но семена пали на подготовленную почву.

Сучья, положенные в костер, прогорели, и мы собрали новые.

— Я бы сейчас не хотела вернуться в Ташкент, — сказала Катя.

— И я.

Меня наполнила боль об ушедших, и я перестал видеть Катю. Словно дымной пеленой отделило ее от меня. Я подумал об отце. Я все еще не мог представить, что его нет. Он был где-то близко, совсем рядом. Я мог говорить с ним, и он отвечал. Позыв к такому разговору приходил совершенно неожиданно и где угодно, чаще всего ночью или здесь, в тишине карагачевых крон. Только на кладбище я никогда не ощущал его. На кладбище блестел красный гранит памятника, а более не было ничего. Потом я увидел Тена, обиженного мною, но все мне простившего. Стыд и неловкость сковали меня. Отец и Тен сошлись и разом ко мне повернулись. Тен не таил обиды. Я чувствовал себя великим их должником. Сколько всего я мог сделать для них и для других людей — и не сделал. Сколько добрых и мудрых советов мог исполнить — и не исполнил. Мог стать лучше с их помощью — и не спешил, не мчался стать лучше.

Потом я увидел Дашу. «Папа, пошли к нам, у нас тепло и чисто!» — сказала девочка, не меняя скорбного выражения лица на приветливое, детское. Я вздохнул. Отчуждение зашло далеко и, я знал, зайдет еще дальше. Я знал, что должен буду свыкнуться с этим. Между Дашей и мною было робкое дрожащее пламя, и трепет горячего воздуха, и легкие летучие клубы дыма, оранжевые над костром и блеклые в удалении от него. Падали, падали листья. И только синь неба, не подвластная ничему, оставалась слепящей и безукоризненно чистой.