#img_4.jpeg
1
Искренна ли я сама с собой? Искренна ли сейчас, перед белым листом бумаги, которому поверяю свою жизнь, у которого спрашиваю, кто я и что и как мне быть? Ну, положим, спрашиваю-то я у себя, но искренне ли спрашиваю, все-все ли стремлюсь узнать о себе, все-все ли хочу понять? Не самолюбование ли это, не очередной подслащивающий жизнь самообман? Наедине с белым листом бумаги я не одинока. Но почему только эта толстая тетрадь мой единственный друг и советчик? Почему мне больше не с кем говорить по душам?
Конечно, не каждый видит в белом листе бумаги отзывчивого собеседника и заботливого товарища, а я — вижу. Когда я пишу о себе, я успокаиваюсь и как бы готовлюсь отдать себя на более широкий суд. А что? Мир состоит из таких же людей, других в нем нет. То есть как это нет? Непохожесть людей и делает мир великим и непостижимым в своей привлекательности. Но это — непохожесть в малом, в скромных деталях, при единении в большом. Или я опять ошибаюсь? Имею ли я право говорить о единении в большом при нашем разъединенном, сугубо индивидуальном бытии? Время покажет…
Я начала вести дневник десять лет назад. Мне как раз исполнилось восемнадцать. Помню, это был хороший, радостный, неповторимо радостный день, и мне казалось тогда, что вся моя жизнь будет состоять из таких замечательных дней. Теперь мне двадцать восемь, и, оглядываясь назад, я не вижу второго такого же неправдоподобно прекрасного дня. Хуже того: сами надежды мои как-то поистерлись и отдалились от меня. Я не пессимистка, я человек, скорее, ровный и сторонюсь крайностей. Но почему хорошее и светлое обходит меня, словно я запятнана неким злым роком? Тихо, Вера. Не скрипеть. Никчемное это занятие. Наше время — время энергичных деловых людей, которые знают, чего хотят. Поэтому — тихо, все-все.
Прежде я вела дневник бессистемно, подчиняясь наитию, бросалась писать и спешно изливала душу, в две-три ночи заполняла толстые тетради. Потом охладевала, изматывала себя укорами: не так я писала и не о том, что-то самое-самое оставалось невыплеснутым. Интерес угасал, и проходили месяцы, прежде чем в дневнике появлялась следующая запись. Я редко перечитывала дневник. Во мне почему-то поднималась неприязнь к себе, стремление унизить себя, и я чуть ли не с криком захлопывала тетрадь. Почему так поступала? Наверное, в записях было слишком много несбывшегося, а это нелегкий груз. Ничто так не пригибает к земле, как сожаление о несбывшемся. Теперь же и читать нечего. Позавчера, в новогоднюю ночь, я славно наказала себя — сожгла все свои дневники, сорок толстых тетрадей. Моя прошлая жизнь вдруг показалась мне ничтожной и неинтересной, и я не пожелала более иметь при себе письменного отчета о ней. Мне нисколько не было жалко, и сейчас не жалко. Есть еще время, есть еще голубой простор впереди. Да что там простор! Сама беспредельность впереди. Пусть мне двадцать восемь, и пусть сегодня никто не видит во мне желанную женщину. Меня полюбят. Полюбят!
Я сожгла все свои заветные тетради в печке. Давно пробило двенадцать, и город не спал и поднимал бокалы. Всем-всем пел, и вещал, и давал мудрые советы наш верный друг — телевизионный экран. А я сидела одна и пила из пиалы терпкий вьетнамский чай, и грустно мне было немного, словно я вдруг поднялась над своей грустью, вдруг стала выше ее. Словно в том, что я опять встретила Новый год одна, не было ничего неестественного. Бабушка спала, новый год не сулил ей ничего нового. Ей девяносто шесть, она два года назад сломала ногу и с тех пор не встает. Склеротический туман все спутал и смешал в ее сознании, и она то жалобно зовет своих давно умерших детей, то спрашивает у меня: «Ты кто?» Но я скорее умру, чем попрекну ее или отступлюсь от нее.
Но почему во мне не проснулось ни одно чувство из тех, которые обычно приходят к нам в канун больших праздников? Я ждала: не может быть, чтобы души не коснулся праздник! Часы пробили двенадцать, а я все ждала. Посмотрела на себя в зеркало. Беспечальное лицо, спокойный, мягкий взгляд… А внутри уже разгорался костер, жар становился все сильнее. Вдруг руль судьбы повернулся, надвинулось необычное. «Начнешь сначала», — сказала я себе. Знала ли я, как люди начинают сначала, оставив или разрушив то, что еще вчера казалось им дорогим и близким?
Я потянулась к дневникам, надеясь найти ответ. Они и были средоточием моих несчастий. Оказывается, я скрупулезно фиксировала разочарования и неудачи. Угораздило же меня! Я распахнула дверцу печки, вырвала из тетради листок и швырнула на малиновые переливчатые угли. Я кидала листок за листком, тетради таяли, печь восторженно гудела. Я чувствовала, как огонь просветляет и очищает меня. Дни и годы моей жизни уносились в дымоход, и мне нисколько не было их жалко. Никаких воспоминаний, сначала так сначала! Со странным, необъяснимым удовольствием расправлялась я со своим прошлым. Зачем оно мне такое? Зачем мне благие намерения, не ставшие конкретными делами, и сумеречность неудач, и холод одиночества, ожесточающий ум до обжигающих вспышек ясновидения? Я протестовала, я изгоняла из души память о прошлом — надолго ли? Сразу и навсегда я отказывалась от своего прошлого, словно это могло сделать меня счастливой. Печь становилась похожа на одушевленное существо, и если бы я очень захотела, я бы смогла понять язык, на котором она говорила. Но я не захотела ничего слышать о своем прошлом, я была занята его уничтожением. Тетрадь десятая — гуди, огонь! Тетрадь одиннадцатая — смейся, пламя! Тетрадь тридцатая — не витай в поднебесье, не воображай себя тем, кем ты никогда не была и не будешь! Жизнь состоит из простых вещей, из очень простых и предельно обыденных, и если, за их неимением, подменять их чем-то иным, то разочарование неизбежно. Оно обрушивается, а ты не готова и что-то жалко лепечешь — зачем? Лучше сразу и насовсем. Я расправлялась со своим прошлым с исступлением отчаявшегося человека. Когда пламя издало прощальный вздох, было четыре. Я почувствовала огромную усталость. Представила, как выгляжу: всклоченные волосы, воспаленные глаза, большой старушечий крючкообразный нос, лиловые губы. Но я от зеркала отвернулась. Не люблю зеркал, они бестактны. Как люди, которые говорят то, что думают.
У соседей пели. Красиво пели, от души. Минуту или две я бессознательно подпевала. Потом разделась, легла и сразу заснула. Проснулась, увидела солнце. Подумала: что-то должно произойти. Не хочу, чтобы жизнь моя и дальше была… так неинтересна.
2
…Дома у меня тепло и уютно. Большая комната, толстые сырцовые стены довоенной, а скорее всего, дореволюционной кладки, надежно хранящие зимой тепло, а летом — прохладу. Удобства и водопровод — во дворе. Многие из бывших моих соседей предпочли комфорт многоэтажек, я же сохранила верность старому очагу и, говоря по совести, никуда отсюда не стремлюсь.
Приданого, если все еще считать себя невестой, немного, но у меня не гипертрофированные потребности нынешних желторотых юнцов и девиц, которые, вероятно, до седых волос будут считать, что они облагодетельствовали мир своим в нем появлением, что все им очень обязаны, и «Папа, дай! Мама, дай!» будет естественно слетать с их уст до той самой поры, пока папа и мама будут иметься в наличии. У меня, по сути, скромные потребности, в строгих рамках заработной платы, я и обшиваю себя сама — некоторые сгорают от зависти, так я это делаю, и из вещей ценных позволила себе приобрести только хороший проигрыватель и швейную машинку. В отношении остального я не тороплюсь, тут я терпелива и бережлива, не зануда и не брюзга. Не строю из себя обиженную, да и неудовлетворения особого в связи с этим никогда не испытываю, наверное, потому, что не завистлива. Никогда не чувствовала уколов неполноценности из-за того, что не имею дорогого фирменного шмотья. Я и пошью — дай бог фирмам! По другим поводам страдала, и жестоко, а вот людей с повышенным достатком, их умение этот достаток создавать, их умение опережать здесь время и нас, своих ближних, никогда не ставила не пьедестал.
Я обслужила бабушку, поужинала сама. Потянулась к дневнику и строчу вот, рада-радехонька: девственно чиста тетрадь, все — заново, все — в первый раз. Растеклась мыслью и, кажется, тону в подробностях. Это потому, что я женщина. Была бы мужчиной, легко сосредоточивалась бы на главном. А главное — это новая моя работа. Я на новом месте первый день. Столько впечатлений! Я не увольнялась, а перешла из отдела водохранилищ в научно-исследовательский отдел. Водохранилища я проектировала пять лет и все это время отчетливо сознавала, что занимаюсь не своим делом. Я не загоралась. Мне было неуютно от соседства людей, которые знали и умели больше меня. Я постоянно чувствовала их крепкие плечи и острые локти. Заведующий отделом тоже не переоценивал мой вклад в общее дело и за пять лет лишь однажды прибавил мне десятку.
Обычно мне поручали расчет самого неперспективного варианта, такого, который заведомо не должен был пройти, и быстро ли я работала, медленно ли, придумывала или просто следовала инструкциям, это никого не трогало. Меня и не торопили никогда. Как инженер, я маршировала на месте. Что-то, конечно, приобретала, кругозор мой расширялся, но полезной отдачей я была все более недовольна. Иногда про меня забывали. И все же упрека в недобросовестности я не заслужила. Я считала, считаю и, наверное, умру с этой мыслью, что для человека нет на свете ничего более важного, чем его работа. Ничто так сильно не обедняет его жизнь, как холодность в работе, как утрата личного интереса к ней. По своим последствиям это даже более тяжелая утрата, чем потеря близких, ведь она истончает нравственный стержень человека. Огромен вред, который причинила нашему обществу оставшаяся неизменной со времен царя Гороха система должностных окладов. В самом деле, к чему стараться, что-то предлагать, улучшать, повышать свой уровень? Хорошо ли, плохо исполняются обязанности, зарплата от этого не меняется. В лучшем случае, добросовестность работника может стать причиной его выдвижения на вышестоящую должность, но в жизни это случается не так уж часто. Минимум усилий, полное отсутствие инициативы и олимпийское спокойствие во всех ситуациях — вот что стимулирует стабильный должностной оклад. Обратитесь к работнику, всю жизнь сидящему на окладе, с самой пустячной просьбой, и вы тотчас почувствуете, что внесли диссонанс в его размеренное существование. Он, конечно, играючи может сделать то, что вам нужно, но ничего не будет за это иметь дополнительно к вкладу. Так стоит ли выкладываться?
Итак, мой переход был подготовлен претензиями к себе. Мне давно нравилась лаборатория, и я перешла. Искусственные русла рек, миниатюрные плотины, тоннели, извечно интересующая человека проблема взаимодействия гидротехнических сооружений с водой — все это теперь мое. И своими я теперь считаю воздушные модели, где макеты сооружений обтекает не вода, а плотный воздушный поток с зажженными — чтобы были видны — опилками. И мои теперь плексигласовые модели строительных конструкций, которые в лучах поляризованного света дают полную и достоверную картину поведения под нагрузками. Мои теперь прессы, испытывающие на прочность все то, из чего строят. Я и не думала, что здесь такое сложное хозяйство. Все правильно: чем чаще человек проверяет себя, тем реже спотыкается. Меня привлекло здесь то, что сотрудники не прикованы к своим столам. Модели требуют самых разносторонних навыков. Я видела в руках у инженеров лопату и топор, отвертку и паяльник. Комфорта, правда, нет и в близком времени не предвидится. Но это разве трудности?
Сотрудники разглядывали меня с любопытством, но уж очень быстро оно гасло. Пришлось опять убедиться, что я не располагаю к себе людей. Я никого не заинтересовала. Если что и западет людям от первого общения со мной, так это моя угловатость. Я врастаю в коллектив исподволь, медленно и тяжело. Сходиться с людьми накоротко для меня всегда не просто. То я распахиваю душу настежь, то, получив тычок и вообразив нелюбовь к себе, замыкаюсь. Людям же, чаще всего, не нужна ни моя не знающая границ откровенность, ни моя обидная для них настороженность. В наш век высоких скоростей и быстротечных чувств в цене ровные, спокойные отношения, снимающие нервные нагрузки.
Мне отвели столик в тесной комнате с некрашеными дощатыми стенами. Спартанская обстановка в этом тереме-теремке. Заведует лабораторией Ульмас Раимов, доктор технических наук. Сорокалетний доктор — это личность. «Ульмас» в переводе с узбекского — «огражденный от смерти». Может быть, Раимову действительно суждено обессмертить себя? Кажется, я начинаю гордиться тем, что я — из его лаборатории. Побольше патриотизма, девочка! Он способствует гордой посадке головы. Ульмас Рахманович импульсивный человек и, как мне показалось, самолюбивый. Тут могут быть и крайности, например невнимание (пренебрежение?) к мнению подчиненного. Но не скоропалительна ли я в выводах? Не видела еще ничего, а обобщаю. Роста он среднего, склонность к полноте прослеживается. Рыхловат. Вероятно, для него полет мысли — единственная и достаточная форма движения. Как только я сказала, что хотела бы работать в его лаборатории, он загорелся, прочел энергичную лекцию о том, какие важные дела вершатся под его началом, и заявил, что я никогда не пожалею о своем решении. Он говорил красиво. Он из тех, кто умеет подать товар лицом. Он и о трудностях говорил в таком тоне, словно я рождена на свет для их преодоления. Сам пошел к директору, сам попросил. Это меня тронуло. Я вообще не избалована участием. Я стала благодарить, и он удостоил меня взглядом, каким обычно награждают льстецов люди, которых коробит громкое подчеркивание их достоинств. Это еще более подняло его в моих глазах.
Сегодня я не работала.
— Присматривайтесь, вживайтесь, — сказал Раимов.
Этим я и занималась. В девять часов, после удара молотка по рельсу, Раимов собрал сотрудников, ввел меня, представил:
— Инженер Вера Степановна Пашкова! Жалуйте и не обижайте!
Он почему-то счел нужным добавить: «Не обижайте», словно разглядел мою повышенную ранимость. Я действительно часами не нахожу себе места от одного неуважительного слова.
— Вашим непосредственным руководителем будет инженер Борис Борисович Басов, в узких кругах — Бэ Бэ.
Басов от панибратства поморщился, но руку протянул мне тотчас. Он улыбнулся, славно так улыбнулся, открыто, как будто давно знал меня и давно симпатизировал. У него были синие, веселые выпуклые глаза, и в них поблескивало, посверкивало что-то заговорщическое, что-то адресованное мне одной. Я, кажется, смутилась. Я бы дала ему лет тридцать пять. «Прыток, но мил», — подумала я о нем. И еще я подумала о нем, что он из тех людей, на которых не обижаются, даже когда они дают маху. Первое, что я думаю о новом человеке, почти всегда мысль верная, я убеждалась в этом десятки раз. Да, рукопожатием Бориса Борисовича официальная часть представления завершилась. Басов сказал:
— Будем жить дружно, у нас так заведено.
И протянул для ознакомления рулон чертежей. Когда он говорил про дружбу, кто-то выразительно хмыкнул. Я оглянулась, но у всех было одинаково приветливое выражение лица, и я не определила кто усмехнулся. Басов ушел, и меня окружили сотрудники. Парней было всего двое, и оба зеленые специалисты: зеленее меня. Они надеялись увидеть красотку и не скрывали разочарования. Назвав себя, они занялись своими делами. Я поняла, что обращаться ко мне они будут только по вопросам, связанным с работой. Хорошо же!
Девушки тоже быстро прощебетали свои имена и сели каждая за свой столик. «Варвара Федоровна Кругляк! — запомнила я, потому что старалась запомнить. — Инесса Альбертовна Симонян!» Большего, к сожалению, моя память вместить не сумела, я непростительно трудно запоминаю имена. А людей коробит безликое «вы» или удручающе-громкое «ты». Ласково произнесенное имя — это как прикосновение доброй, дружеской руки. Варвара не отличалась красотой, и я увидела в ней подругу по несчастью (не слишком ли скоропалительный вывод?). Роста она высокого, но какая-то несобранная, обособленная. Очень скоро мне бросилась в глаза ее самопогруженность, которая была полна пренебрежения к нам, грешным. Вместе с тем она не была ни замкнутой, ни нелюдимой. Инесса же, хорошенькая и ладная от природы, была прямой противоположностью Варваре и мне. Она лелеяла себя и выглядела отменно. Ей можно было дать двадцать лет, но не двадцать шесть. Везет же некоторым: что ни линия, то совершенство. Я подумала, что мы подружимся. В глубине души мне очень хотелось этого. Возраста мы примерно одного, и, как я скоро поняла, Варвара и Инна тоже не замужем. Столик Инессы рядом с моим, только мой в глубине комнаты, а ее — у окна. Я любовалась ею в течение всего дня. Нежные тона Востока играли на ее лице. Мать у нее таджичка, отец — армянин. На ней был серый свитер грубой вязки. Но и обыденная эта хламида шла ей.
Я разглядывала чертежи и слушала Инну, которая вполголоса сообщила мне массу интересных сведений. Горячо она говорила, азартно. Выговорившись, перешла к расспросам.
— Ты к нам сама явилась?
— Сама.
— Ой, смотри. Ой, смотри! Боюсь, не захочешь врастать в здешнюю почву. Здесь один Ульмас пашет. Ну, Бэ Бэ пытается сказать что-то свое; но из-за широкой спины Ульмаса его голос не всегда слышен. Он нервничает. От этого подводные течения разные. Хочешь сны смотреть не на темы нашей лаборатории — будь от этого подальше.
«И здесь как везде, — подумала я. — Но как это, Инночка, держаться подальше? И что может быть интереснее подлинных проявлений человеческого естества?»
Я кивнула, настраивая ее на продолжение. Я давно уже не противоречила по мелочам. Не надо мешать человеку быть самим собой. В таком состоянии он просто чудо, смотри, любуйся и радуйся или жалей, что ты не такая.
— Ульмас толковый, но к нему трудно привыкнуть. Настраиваешься на одно, а он уже с другим приходит. По-твоему, непредсказуемость — это хорошо или плохо? — вдруг спросила она.
— Лучше наезженной колеи.
— Слушай, уж не энтузиасточка ли ты?
Инна кинула на меня быстрый испытующий взгляд, и я мгновенно надвинула на лицо маску бесстрастности. Моя заурядная внешность — прекрасный щит, преграждающий доступ к душе.
— Что ты! — успокоила я ее. — Я как все.
— Бэ Бэ тоже толковый, но вынужден подражать шефу.
— Двум ярким индивидуальностям здесь тесно?
— А ты сечешь! — пропела она не без удивления. — Бэ Бэ мечтает о самостоятельности. Но все это на поверхности, и упаси тебя бог сунуться между ними в момент выяснения отношений. Сгоришь без дыма. Но что это мы торопимся, вперед забегаем? Неразумно. Ты замужем?
— Пока не взяли.
Инесса опять кинула на меня быстрый взгляд, словно подтверждая уже сделанный ею вывод о естественности моего одиночества.
— Свобода — милая вещь, — сообщила она, намекая, что у нее было достаточно возможностей, но она не нашла, на ком остановиться.
Я опять на нее посмотрела. Ой ли? Как все же мы хотим выглядеть лучше, лучше, лучше!
— Ты где живешь? — спросила она.
— Улица Буденного. За Госпитальным базаром.
— Не знаю этого района. А я обитаю близ консерватории. Мать пробила кооператив. Без ничего, можно сказать, остались, зато две комнаты в центре. Роскошь, правда?
— Завидую, — сказала я, хотя, кажется, начисто лишена этого чувства. Почему мне должно быть плохо, если кому-то хорошо?
Слушая Инну, я наблюдала за другими. Варвара читала «Новый мир», опустив журнал в средний ящик стола. Когда кто-то входил, она заученным движением вдвигала ящик в стол и нажимала клавиши калькулятора. Нас она не стеснялась. «Система должностных окладов, — подумала я. — Оплачивается время, проведенное на работе». Я подумала, почему никто из нас не сделает ей замечания. Понятно: нас это не касается. Ну, а лично меня? «Я новенькая, — сказала я себе, — я здесь без права голоса». Начну выступать и сразу стану персоной нон грата. Только не это. Не хочу, чтобы от меня отворачивались.
Одного из ребят звали Гумаром, фамилия его была Бердыев. Вот кто маялся, вот кто не знал куда себя деть! За столом, заваленным чертежами и бумагами, он не мог просидеть и пяти минут. Он не упускал случая, чтобы вставить в разговор свое слово. Всякий раз, когда «Маяк» передавал последние известия, он включал репродуктор, а когда они кончались, выходил во двор покурить. И не мерз ведь в своем сереньком румынском пиджачке, выстаивая на морозе и десять, и двадцать минут. Может быть, он такой после праздников?
— Займешься Акбулаком? — полюбопытствовала Инна.
Я развернула чертежи. Да, это был Акбулакский туннель. Река течет прямо над месторождением цветных металлов, над массивным рудным телом. Вот пятикилометровый туннель и отведет ее в сторону, позволит спокойно произвести вскрышу и заняться добычей. Моделировался только участок перехода от напорного режима к безнапорному, то есть водобойный колодец. Поток вырывался из напорного туннеля с силой струи, бьющей из брандспойта, а ему надлежало войти в безнапорный туннель тихо и плавно.
— Покажи мне эту модель, — попросила я Инну.
Мы оделись и пошли в дальний угол большого двора. Снег искрился. Какая сейчас веселая толчея на школьных переменах! Моя модель — деревянная, выкрашена в броский синий цвет. Над ней легкий шиферный навес.
— Теперь все это — твое, — объявляет Инна. — Извини меня, но я не вижу воодушевления. Тут комнатенка с печуркой для отогрева души и озябших рук. Обживайся.
Она засеменила назад, в тепло. Я поежилась и мысленно проследила путь воды. Новизна предстоящей работы и влекла, и настораживала. А что? Могла и не оправдать доверия. Я не чувствовала себя достаточно подготовленной для модельных исследований. Я хорошо делала только то, что хорошо знала. Но отступать было поздно, да, собственно, и некуда.
Когда я возвращалась в лабораторию, захотелось подурачиться, крикнуть:
— Терем-теремок, кто в тереме живет?
И ответить себе измененным голосом:
— Я — мышка-норушка!
— Я — лягушка-квакушка!
Но не позволила себе даже минутного возвращения в детство. Увидят, засмеют и потом будут высмеивать по инерции. Та же девчушка, что била в рельс утром, снова выбежала и ударила молотком по звонкому металлу. Перерыв на обед. Счастливая — ей только восемнадцать. Как бы я хотела родиться позже!
Обедала я с девушками. Столовой, оказывается, поблизости нет. Девчата взяли меня на свое иждивение, и мне было неловко. Я почти ничего не ела, налегала на чай.
— Талию бережешь? — сказала Инна. — Эх, кто бы мне испортил талию!
— Прибедняешься, милая! — сказала Варвара нараспев, словно вразумляла.
«Язва!» — подумала я про нее. У девчат все организовано просто и мило: каждая приносит из дома завтрак, а дежурная кипятит чай. Дежурила Инна. Грязную посуду она убирала и мыла с почти инстинктивной брезгливостью, беря тарелки двумя оттопыренными пальчиками и неумело оглаживая их тряпкой, смоченной в теплой воде. Я ненавязчиво помогла ей, и она просияла.
За обедом девчата щебетали вовсю. Кофточки и парни, фильмы и диски переплелись в нечто невообразимое и неразделимое, громкое и большое. Страсти и восторги перемешались. Неловко признаться, но мне не дали и рта раскрыть. Я сидела, слушала и улыбалась. Вот оно, обаяние непосредственности! Меня в кои-то веки не стеснялись, не сторонились. Я почувствовала горячую благодарность и сказала себе, что буду делать этим людям только хорошее. Впрочем, разве когда-нибудь я поступала по-другому? Кого-то обидела, унизила, обманула, подвела? Только по неведению, только нечаянно — и всего в нескольких случаях, которых буду стыдиться, вероятно, до конца дней своих.
Потом Инна и Варвара сражались в шашки. Ну, это было представление! Даже мне, наблюдательнице сторонней, в эти минуты было не двадцать восемь, а восемь, а им — еще меньше.
— И-и-и! — обалдело пищала Инесса, ожидая от Варвары Федоровны неверного хода, подталкивая ее на ошибку массированным психологическим нажимом.
И Варя делала-таки плохой ход. Инна вскакивала, прыгала и хлопала в ладоши. Вот это темперамент! Никогда не видела ничего подобного. Кто сказал, что взрослому недоступно возвращение в детство?..
Кроме Инны и Вари, за доску не садился никто. Поначалу я ждала, что и мне предложат сыграть партию, но не тут-то было. Им нравилось играть только друг с другом. Нам же оставалось забавляться их ребячеством. Никто не заявил: «Играю на победителя!» Кончив в две минуты партию, они начинали новую — и проигравшая заученно угрожала: «Сейчас ты у меня поплатишься! Ты взяла коварством, но и я кое на что способна. Ходи, сделай одолжение!»
Мне было интересно.
3
Не люблю выходных! Выходной — это западня. Я остаюсь наедине со своим одиночеством. Отовсюду раздаются вопросы, обижающие и унижающие меня. У меня нет на них ответа. Уйти некуда, заслониться нечем. Все принимаю и терплю. И готова криком приветствовать проблеск зари в понедельник: ура работе! Ура людям, которые одним своим присутствием рядом задвинут одиночество хотя бы за угол ближайшего дома. Я боюсь одиночества… Оно сильнее меня, и старше, и жестче — оно навязывает себя, а я терплю.
На работе все просто, привычно: заняты и голова, и руки. Воображение выключается, и я становлюсь усидчива и работоспособна. В субботу же начинается мое мученичество. Не сразу — сначала я балую себя лишним часом сна. Я смотрю какие-то неземные сны, и часто бывают интереснейшие продолжения. Почему-то мне снится то, чего никогда не бывает в жизни. Я повелеваю бесплотными людьми, от которых на землю не падает тень. Меня окружает мир призраков. Природа не снится мне совершенно, только люди и события. И вот еще чем дороги мне сны: во сне меня любят. Обаятельные мужчины ухаживают за мной, и я не холодна с ними, не строю из себя недотрогу. Напротив, напротив! И вдруг все пропадает, пробуждение возвращает меня в суровую реальность. Четыре стены, пол и потолок, кровать бабушки за ширмой. Хоть вой — ничего не изменится. Я кусаю губы, но и это ничего не меняет. Тогда я встаю и покорно отдаю себя своему лютому врагу и сожителю — одиночеству.
Я делаю перед зеркалом утреннюю гимнастику, я не даю себе поблажки, заставляя мышцы и суставы работать с хорошей нагрузкой. А в шепоте одиночества интонации преданной подруги: «Рожа-рогожа, никуда негожа! И фигура-дура, папина халтура!» Но я не должна реагировать. Пусть издевается, мне легче не отвечать. И я не прерываю разминку, пока часы не оттикают положенные полчаса. Потом я погружаюсь в нудную и нескончаемую домашнюю работу. Убираю, мою, вытираю, готовлю, стираю, глажу, хотя с лежачей бабкой это впятеро труднее, чем если бы я заботилась только о себе. Самое тяжелое — это купание бабушки. Она беспомощна и едва способна ложку до рта донести. Потом — магазины, базар, иногда и парикмахерская. Для кого? Для себя. Потом — швейная машинка. Это я люблю, это для души. Но одиночество этим не обманешь. Оно не хватает меня за горло сразу, оно не так воспитано. «Ну, а с кем ты проведешь вечер? — спрашивает оно. — Я предлагаю себя. Есть ли другие предложения?..»
Не обмануть ли его величество? Афиши извещают о гастролях труппы Образцова. В кино очереди на новую комедию «Я женюсь»… Ни разу не была во Дворце дружбы народов, а это, говорят, нечто такое, чему и определения не дашь, слова тускнеют рядом со зрительным образом. Правда, это архитектурное чудо почти всегда на замке, хотя ежедневная его эксплуатация обходится в восемь тысяч рублей… Так куда пойти? Но как я в свои годы пойду одна? Не школьница, не студентка. Я ходила одна в наши распрекрасные зрелищные заведения. Очень грустно. Нигде я так не одинока, как в толпе. Нет, уж лучше дома куковать. Можно включить телевизор, поставить пластинки. Наконец, можно затопить печь и сесть против открытой дверцы. Пламя всегда такое разное, трепетное. Смотришь на огонь и заряжаешься спокойствием… Да, земные невзгоды легко уступают болеутоляющей силе пламени. С огнем можно и поговорить. Только телевизор говорит и говорит сам, не позволяя вставить ни слова.
С бабушкой тоже не поговоришь. Иногда мне кажется, что она будет жить вечно. Потрясающая жизнестойкость! Но память у нее уже отказала. Она говорит невпопад и не о том, о чем спрашиваю.
Отвечать на вопрос, почему бабушка оказалась на моем попечении, — значит вести с собой дискуссию о совести. По всем законам жизни за ней должен присматривать кто-нибудь из ее детей. Но как прикажете поступить, если это не для них и не по ним? Вообще современный человек слишком эгоцентричен, и взгляд его с нескрываемой любовью обращен внутрь себя: он себе нравится, единственный и неповторимый. И что из того, что другим от этого холодно? Когда бабушка двигалась и выполняла домашнюю работу — а без дела она не сидела ни минуты, тогда дети наперебой звали ее к себе, и она жила то у одного, то у другого. Но как только она поскользнулась на арбузной корочке, дети начали ссылаться на свои недуги… Моей матери была нужна бабушка здоровая, но не старуха, прикованная к постели, дурно пахнущая и не помнящая своего прошлого. Она часами не подходила к бабке, ее матери, когда та слезно молила дать ей горшок, принести стакан чаю. Она издали кричала: «Белый свет застишь!» А если я с ней так поступлю в свой черед, когда ее пригвоздит к постели неподвижность? Бабушке вдруг была дарована минута прозрения. Возвращение в явь поразило ее, и по ее морщинам покатились беззвучные слезы. Я тоже заплакала. Я готова была выпалить матери слова, которые дети никогда не говорят своим родителям. Но — сдержалась (бесполезно говорить человеческие слова человеку, из которого алкоголь давно вытравил стыд), стремглав выбежала на улицу, поймала такси и перевезла старуху к себе. И вот она лежит у меня, чистая, ухоженная, и я замираю от счастья, когда в новый момент просветления она говорит:
— Вера, какая же ты хорошая!
Быть хорошей хотя бы для одного человека — это же благо великое. Я подхожу и обнимаю ее. Она затихает, умиротворенная. Но незаметно сумерки окутывают ее, и она принимается звать детей, которые давно умерли, а у меня спрашивает: «Ты кто?» И все равно одно ее доброе обращенное ко мне слово все во мне переворачивает. А матери и отцу я не судья. Не знаю, правильно ли это и права ли я, но — не судья.
Наверное, я приголубила бабку не из одной жалости, но и из страха перед полным одиночеством. Для моей расстроенной психики необходимо присутствие человека, о котором надо заботиться. Ночью я слышу ее дыхание, и мне спокойно. У меня всегда был сильный страх перед ночью, ночной мрак насыщали призраки, а я съеживалась от полнейшей беспомощности и трепетала. Присутствия старухи рядом было достаточно, чтобы галлюцинации отступили.
Что это я все о себе и о себе? Неприлично, и может показаться, что я влюблена в себя. Нелепые мысли посещают меня. Мешают, путают, расстраивают. Не далее как вчера вечером со мной произошло вот что. Я возвращалась из бани часов в девять. Ночь, снег скрипит, молодежь резвится. Я же несла в себе какую-то обособленность от всего этого, какую-то отрешенность от простых земных радостей, словно самой природой они предназначены не для меня. Вдруг — окрик залихватский:
— Эй, красивая! Садись, подвезу.
Я обернулась. Парень лет двадцати пяти догонял меня с пустыми санями. Он был красив, и мне захотелось сесть в его сани.
— Подвези! — крикнула я с задорным вызовом.
Но свет уличного фонаря уже упал на мое лицо. И парень остановился, не добежав до меня. Улыбки как не бывало. О, как он жалел уже о своей вольности!
— Подвези! — повторила я. — Покатай…
Секунду-другую он мучился, соображая, как ему поступить. Но он не привык, видимо, насиловать свою волю. Я его прекрасно понимала: с какой стати?
— В следующий раз! — выдавил он. И опрометью — назад.
Эпизод, собственно, не открыл мне ничего нового. Сколько уже было и таких эпизодов, и ранящих более жестоко! Дома я разрыдалась. Маленькая, но разрядка.
Я продолжаю заниматься лабораторией. Ни Ульмас Рахманович, ни Борис Борисович еще не спрашивают с меня работы. Дают привыкнуть. Кое на что я уже обратила внимание. Ульмас Рахманович чувствует себя полным хозяином, и Бэ Бэ в его присутствии такой же исполнитель, как и прочие. «Да, Ульмас Рахманович! Интересная мысль, Ульмас Рахманович! Это мы тоже проверим, Ульмас-ака, не сомневайтесь!» Своими предложениями с ним не делится, свое мнение держит при себе. Но стоит только Раимову уединиться в кабинете, тут же вносит коррективы, переиначивает и не оставляет в покое до тех пор, пока дело не будет сделано так, как он велел. Необычная форма соперничества. Почему бы не обменяться идеями, не прийти к общему мнению? Я уже вижу, что много работы оказывается пустой и ненужной только потому, что мы вынуждены выполнять противоречивые указания своих руководителей. Лично я молчать не собираюсь. Настроение многих инженеров далеко не рабочее. Показного — сколько угодно, а душа-то не вкладывается, душа-то не при деле! Гумар Бердыев, например, стелет под чертежи газету новую и прочитывает ее всю, до последней строчки, передвигая чертежи и бумаги с места на место. Как только Варвара осилила «Новый мир», его схватила Инна. Тактика чтения та же, выдвинутый ящик письменного стола. Маргарита, или Марго, молоденькая девчушка, отмечающая ударом молотка по рельсу начало и конец рабочего дня, вчера пришла расфранченная, в вечернем облегающем платье, и два часа лепила прическу перед осколком зеркала. Напудрилась, подсинила веки, ресницы и добилась почти кукольного лоска, почти манекенной навязчивой броскости. Вся ее милая привлекательность осталась погребенной под мощным слоем парфюмерии. Маргарите наперебой давали советы, как держаться и что говорить, но только Гумар дал единственно разумный совет:
— Не позволяй ему лишнего.
— Ты работай, работай! — осадили его девчата.
Рита не стала красивее. Обнажилась чувственность, голая и грубая. Неужели скромность ей мешает?
Макс, слонявшийся без дела, лаборант Ритиного возраста, изрек:
— Марго, если бы ты так постаралась для меня, я бы оценил. О хате кто побеспокоился, ты или он?
— Пошляк! — бросила ему Инна.
Я рассмеялась. Мальчишка — мы для него слишком стары, даже его ровесница Маргоша. Девочка, на которой он остановится, еще заплетает косы и носит пионерский галстук.
Инна что-то у меня спросила, и я, воспользовавшись этим как предлогом, пригласила ее к себе. Замерла в ожидании ответа.
— Нет, — сказала она после паузы, которая должна была означать, что она обдумывает мое предложение. — Извини, никак не получается. Я заочно учусь в инязе и задолжала несколько контрольных. В другой раз, хорошо?
Отказалась, но не обидела. И это надо уметь. Она, конечно, могла пригласить меня, но не сделала этого. Наверное, в той жизни, которую она ведет, трудно выделить место новому человеку, да еще невзрачной женщине. Если мы и подружимся, то не скоро. Она о себе высокого мнения. Наверное, все хорошенькие о себе высокого мнения…
Одинока, одинока, одинока. До каких пор? Вчера, сегодня, завтра, всегда? Не согласна. А кто спрашивает? Где он, товарищ и друг, который без меня не может? Нет его. Только в моем воображении он есть, но это с некоторых нор не согревает. Согреться бы, оттаять, стать веселой…
4
Опять долго не прикасалась к дневнику, который начала заново, с чистой страницы. Откровенничаю с собой, за неимением подруги. Спешу выразить себя, сбиваюсь, путаюсь, и после нескольких часов самоуглубления приходит изнеможение, как от жаркой работы, когда в короткий срок переделаешь массу неотложного. Итак, три недели я обходилась без самоанализа. Между тем это были неплохие недели. Каждый день я что-то открывала, и дурное настроение не свербило меня. Ульмас Рахманович несколько раз поручал мне пускать воду. Он контролировал буквально каждое мое движение, каждый отсчет по пьезометру, был придирчив необыкновенно — взбелениться можно. Я же чувствовала себя хорошо и радовалась, что так быстро привыкаю к новой работе. Собственно, то, что я делаю, доступно и технику, но если постоянно сосредотачивать на этом внимание, непременно впадешь в скептицизм. Раимов давал тысячу и один совет, мыслил вслух, чтобы мне был понятен ход его умозаключений. Признаюсь, я не ждала от него такой плотной опеки. Это назойливо и непедагогично. Зачем ему работники, начисто лишенные самостоятельности? Но как он умен! Пока я выполняю все его указания. Лишь одно его указание показалось мне вздорным для человека его ранга. Я установила нивелир не на обычном месте, а метрах в пяти, и он в резких тонах попросил вернуть инструмент на прежнее место. Он сказал, что потратил день на поиски лучшей нивелирной стоянки и нельзя так беззастенчиво искажать результаты опыта. Протест созрел во мне и мгновение ока.
— Придираетесь! — взорвалась я. — В нивелировке я смыслю не меньше вашего и в два счета докажу, что от места стоянки инструмента ничего не зависит.
Он замер как вкопанный. Я смотрела ему в глаза не мигая.
— Вера Степановна! Вера Степановна!
Он сказал не то, что собирался сказать, на языке у него вертелись другие слова. Но именно этими словами он допек меня. Я пролепетала что-то об унижении недоверием и о самостоятельности, которой мы лишены.
— Здесь ни у кого, кроме меня, самостоятельности нет и не будет, — жестко отрезал он. — И я вытравлю из вас бунтарскую закваску!
— Знай вы об этом заблаговременно, ноги моей здесь не было бы. Вы это хотели сказать?
— Это, это! Но коль я вам мешаю, экспериментируйте сами.
— Ульмас Рахманович, разве недостаточно подробно объяснить задачу?
— Нет, — бросил он, повернулся и пошел. Оглянулся, плюнул себе под ноги. Вдруг метнулся назад. Это был пылающий факел, с которого ветер срывал золотистые искры. — Ты что это… Что это здесь себе позволяешь? — крикнул он. — Еще месяца нет, как из пеленок… А кусаешь руку, которая дает! Чтобы хоть что-то из тебя получилось, пять лет надо каждый твой шаг направлять. Ты кто сейчас? Ты никто. Тебе сейчас на мизинец дела нельзя поручить. Одна ошибка — и нет опыта.
Эти его резкости меня успокоили. «Стерпишь и не это», — подумала я.
— Мне надо «вы» говорить, — сказала я. — Знаете, вы пошли сейчас прочь, и я бежать за вами хотела — извиниться и от стыда своего освободиться. Возвысив голос и топнув ножкой, вы погасили во мне стыд.
— Кого пригрел! — крикнул он и побежал, нелепо размахивая руками.
Спас меня Борис Борисович. Он возник как из-под земли сразу после ухода шефа, несколько минут молча изучал поток, потом спросил:
— Что, поцапались?
Как он узнал? Или на лице Раимова было написано все?
— Я протестовала против мелочной опеки, — сказала я, не вдаваясь в подробности. — Битва за строптивость.
— Значит, ушибались и будете ушибаться? Синяки не в счет?
— В счет, — ответила я.
— Сочувствую.
— А вам разве это не мешает?
— Уже разглядели? Это не на поверхности.
— На самой-самой!
— Тише, пожалуйста. Мой вам совет: будьте как все, — сказал Борис Борисович.
— Не получится, — отвергла я предложение. — Что, обломаете? А вот и нет!
Кажется, он в первый раз посмотрел на меня с любопытством. Другие исполнители загадок не задавали. Если руководство хочет думать за всех, если ему нравится это — что ж, на здоровье!
— А вы непоследовательны, — продолжала я. — На словах во всем соглашаетесь с Ульмасом Рахмановичем, а в его отсутствие проверяете одни свои идеи.
— Не так громко, Верочка! Да оглянитесь вы сначала, уразумейте, что к чему и кто есть кто, потом засучивайте рукава. Не будьте белой вороной. И Раимов, и я — субъекты, трудные для перевоспитания.
— Вы правы. Сгладьте, пожалуйста, перед Раимовым мои дерзости.
— Разве я могу сгладить то, о чем даже не осведомлен? — улыбнулся он. — Лучше всего, если это останется между вами.
Мы проверили один из вариантов Бориса Борисовича. Он был не лучше и не хуже предыдущего. Потом он ушел, а я стала думать о нем. Кое-какие наблюдения я уже сделала. Одевается он без притязаний на элегантность. Для него лучшая одежда та, которая не стесняет движений и на которую можно не обращать внимания. Любящая женская рука к его одежде не прикасается. Вид у него часто болезненный, и я спрашиваю себя: «Переутомление? Домашние хлопоты?» Инна сказала, что его жена мила и обаятельна, но их любовь давно сменилась привычкой. Подробностей она, скорее всего, не знала. Поначалу он показался мне человеком замкнутым, почти угрюмым. Улыбался редко, еще реже бывал добродушен. Да приходит ли к нему хорошее настроение, спросила себя я. Сосредоточенность на какой-то одной мысли — вот привычное его состояние. И эта стойкая увлеченность каким-то одним направлением порождает рассеянность, поверхностное восприятие всего остального. А вот чем он увлекается, мне еще предстоит узнать. По-моему, он личность. Как и Раимов. Но тот прямолинеен, а Басов, напротив, многое таит в себе, ему так спокойнее. Его несчастливость в личной жизни роднит его со мной. Но, может быть, я все это выдумала… Он не мелочен, и с ним легче. Я стараюсь обрадовать его быстрой исполнительностью, сметливостью.
Надо спешить. Скоро в театр, а я занята одним Бэ Бэ. Варвара не снисходит. Инна тоже не откликается на мое желание сблизиться с ней. Зато оттенков превосходства предостаточно. Ладно, ладно! Думаешь, я не прочитала твою самую заветную мысль? Она проста до жеманства. А может быть, я наговариваю и ничего этого нет? Посмотрим, посмотрим. Из своих лаборантов она выжимает все и преуспела в этом. Но на себя свою высокую требовательность не распространяет. Себя она уважает. Если представляется случай — например, шефа пригласили на консультацию, — может улизнуть сразу после обеда. Варвара все же добросовестнее. Она была бы замечательна и как человек, если бы не одна препротивная черточка — ехидство. На меня это не действует, такие слабости я пока еще прощаю. А Инна уже призналась, что не любит Варвару. Если бы не ее признание, я бы об этом не догадалась. Внешне они подруги.
5
Смотрели «Дон Жуан». Музыка не запомнилась. Балерины же были милы в своем старании понравиться. Да и старая эта легенда пускает глубокие корни в каждое новое поколение. Кажется, все есть у женщины, но не остановил на ней ни разу современный Дон Жуан своего привораживающего взора, и что-то неизъяснимо нужное прошло мимо, и возникло и беспокоит ощущение несбывшегося с его тихой горечью и потаенной грустью.
Идея коллективного посещения театра возникла в обеденный перерыв.
— Девочки, надо пойти! — Варвара странно похорошела, и каждой из нас досталась секунда ее сияющего взгляда.
— Люблю донжуанов, — призналась Инна. — А вы?
— Эх, загулял, загулял, загулял паренек! — пропел Гумар.
— Не то! — Инна сморщила губки. — Дон Жуан никогда не был каким-то пареньком.
— Кем же он был?
— О! — произнесла Варвара.
— О-о! — мечтательно и нежно проворковала Инна и закатила глаза, показывая, как не равен Дон Жуан каким-то там пареньком, приземленным и загуливающим, как высока его единственная и неохватная, словно сама Вселенная, страсть.
Тут же была написана заявка, и Марго поехала за билетами. Бэ Бэ сдал деньги на два билета.
— Басов всегда берет два билета и идет без жены! — сказала Варя.
— Куда же он девает второй?
— Спроси у него, пожалуйста.
Мне выпало сидеть между Инной и Борисом Борисовичем, а справа от него сидела Варвара. Я долго собиралась, долго стояла перед зеркалом, а потом набралась мужества и сказала себе, что это не тот случай, когда одежда и косметика могут помочь. Как ни странно, подобное признание облегчило душу. Верно подмечено: на нет и спроса нет. Даже Борис Борисович приоделся. О девушках я и не говорю: Инна была сама прелесть.
— Борис Борисович, где же ваша супруга?
Когда Варя старается уколоть, она произносит слова нараспев и выжидает ответной реакции, откинув голову назад и слегка сощурив глаза. Инна поморщилась: к чему эти детские «где» и «почему»?
— Дела домашние! — Борис Борисович обезоруживающе улыбнулся.
— Вы бы взяли и помогли! — не отступала Варвара.
Правильно сказала о ней Инна: ей нравится щекотать ближнему селезенку.
— Я помогал, и как раз на этой почве произошла маленькая размолвка.
— Маленькая?
Я заерзала; белое каление было уже недалеко. Злюка и жалкая кривляка!
— Придется поухаживать за тобой. Чтобы убавить накал твоей критики. Возражения не принимаются!
Занавес взмыл, и Варя замолчала. Дон Жуан начал обольщать. Я смотрела, привстав. Смятение охватывало женские души, жаждавшие любви более горячей, и нежной, и пылкой, и страстной, и запретной, и высокой, чем выпавшая на их долю. Смущены были и те, кто души не чаял в своих мужьях, женихах. Восхищаясь малочисленным и высоко возвышающимся над нами племенем однолюбов, сами мы любим не один раз, но почему-то не гордимся этим, не выпячиваем это как достоинство. Но мысленно-то мы с Дон Жуаном. Тут возникают тысячи пикантных вариантов — и как изобретательны, как настойчивы мы в их реализации! Как разочаровывают нас даже маленькие неудачи, как воодушевляют временные, не поддающиеся закреплению победы!
— Сопереживаете? — спросил Борис Борисович, когда занавес опустился. — Сильные ощущения — для вас или не для вас?
— Для нас! — ответила Инна.
— Борис Борисович, в вас есть что-нибудь от Дон Жуана? — поинтересовалась Варвара, вновь подбивая клин.
Инна фыркнула и скользнула в фойе.
— А ты что заметила? — ответил Басов вопросом на вопрос.
О, да он отнюдь не мальчик для битья! Занятно.
— В том-то и дело, что ничего не заметила. Или вы маскируетесь, как никто, или пасуете.
— Или — или! Разглядела, называется.
— Разглядела! Вы опять пришли без жены.
— Значит, мне достаточно нашего сплоченного коллектива.
— Сплоченного?
— Я знал, что буду сидеть с тобой. — Он не свернул в новое русло, куда любезно заманивала его Варя.
— Это и есть первая стадия донжуанства.
— Первая, Варвара Федоровна, и последняя.
Он смешно уставился на нее синими выпуклыми глазами, и ей первой сделалось неловко. Посмаковав ее смущение, он взял нас под руки и повел в буфет.
— Что пить будем, бабоньки? Ну, и врежем сейчас… пепси?? Кофейку? Заказывайте, мой кошелек и коньяк выдержит!
Мы остановились на кофе и пирожных.
— Что за жизнь пошла! — сказал Басов. — Даже тоста нельзя произнести. Варя, ты как считаешь, дремлет во мне Дон Жуан? Если дремлет, попробуй, разбуди его.
— Вы меня словно в ханжестве попрекаете, — сказала она. Интонации занятного ребенка, которому все позволено, постепенно исчезли из ее голоса. Превращение в сторону обороняющуюся ее раздражало. Поделом же! Я вдруг почувствовала себя лишней. Я мешала этим двоим быть самими собой. Они все время как бы оглядывались на меня, как бы опасались моей реакции…
— А кофе-то ничего! — сказал Борис Борисович, отказываясь разоблачать в Варваре Федоровне ханжеское и напускное.
— Так попрекаете вы меня или нет? — спросила Варвара.
— Да не о том речь. — Борис Борисович сделал вид человека непонятливого, который не может никак уразуметь, чего же от него хотят. — Я для того здесь без жены, чтобы ты не скучала, вопросики свои востренькие без смущения могла вонзать в меня и обратно вытаскивать, другими заменять, которые позанозистее. От женщины зависит, быть или не быть мужчине однолюбом. Соедини она в себе все женское, что есть в природе, и мужчина никогда не положит глаза на другую женщину.
— Опять условие, и какое! — воскликнула Варвара.
— Не для тебя? Перевоплощаться надо, а мы или не умеем, или не желаем, настроение не то?
— Зачем же мне быть… кем-то еще? У меня что-то свое за душой есть, что мне дорого, и освобождаться от этого, от своего, не вижу смысла. Смекнули?
— Вот и ответила ты себе на свою же мечту об однолюбе. Зыбко, немыслимо, неосуществимо, ненужно. Этого товару мы не потребляем!
— Я бы этого о себе не сказала. Я двумя руками «за».
— Не получится, Варвара свет Федоровна. Однолюбство — это талант, взращиваемый двоими. Поскольку всякий талант — редкость, и немалая, правильнее будет предположить у тебя его отсутствие, чем наличие. Но даже если тебе кажется, что ты соответствуешь, и за себя ты готова отвечать, то что полагает на сей счет твоя дражайшая половина? Да и есть ли она или ее еще предстоит разыскать?
— Борис Борисович, не ходите так далеко, — попросила я.
— Вера, не стесняй его! — набросилась на меня Варвара. — Мы сейчас вне ограничительных рамок, в этом и смысл. Пожалуйста, Борис Борисович. Дон Жуана в вас надо будить, сам он на белый свет не просится, в келье какой-нибудь потаенной смиряет себя затворничеством и воздержанием. Как вы его этому обучили — загадка. Так, вероятно, вы однолюб, и супруга для вас — и Флора рембрандтовская, и Мона Лиза, и Прекрасная незнакомка, и Неизвестная, и…
— Моя супруга — это моя забота, — просто сказал Басов. — Правда, Вера? И то, что я испытываю к ней, мое, и ее чувства ко мне — тоже мое. Если сюда вкралось что-то твое, это и давай обсудим!
Варвара поперхнулась. Посверлила глазами-буравчиками его, потом меня — почему при сем присутствую, потом снова его. Борис Борисович рассмеялся, напряжение было снято.
— Займем места, пора, — сказал он и повел нас в зал.
Нам встретилась Марго и хихикнула. Наверное, мы были очень важные. Борис Борисович, невысокий и круглотелый, умел напустить на себя значимость. Басов держал мою руку безвольно, и было достаточно легкого движения, чтобы высвободиться. Я же была почти счастлива. Мне казалось, что на меня смотрят с изумлением. Мы сели. Инны еще не было. Она явилась перед поднятием занавеса, побеспокоив половину ряда. Шепнула:
— В фойе ни одного симпатяги.
От нее пахло ванильным шоколадом. Полакомилась в одиночку.
Опять Дон Жуан соблазнял и соблазнялся, но ни одна из встреченных им женщин не была в состоянии затмить собой других. И он искал снова и снова. Вот мужчина из мужчин, думала я, прямо-таки фантастический мужчина, и вот я. Я! О жалкая, безумная потуга! Дон Жуана воспламеняли только лучшие из лучших. Быстрый оценивающий взгляд, и между нами ложится бесконечность. Это навсегда. Меня любили только однажды, много лет назад. И не любовь это была вовсе, а нечто скоротечное, как летний внезапный ливень. Я, однако, все запомнила и мучилась памятью об этом страшно. Не могла простить и не могла успокоиться.
Три раза Борис Борисович касался меня локтем — ненароком касался, но по мне пробегал нервный ток. Я обмирала и ждала продолжения. Но он тихо отодвигал свой локоть, как только сам чувствовал прикосновение. Второй антракт разительно не походил на первый. Мы сидели на своих местах, только Инна устремилась в фойе в поисках приключений, но так и не набрела на них. Борис Борисович шутил, смеялся, изредка говорил двусмысленности, я тоже смеялась, а Варвара отделывалась короткими репликами:
— Ну, что вы, Борис Борисович! Я и не подозревала в вас такой склонности!
Ей нравилось, когда ее реплики кололи, и Борис Борисович не возражал, не спорил, не оправдывался. Мне показалось, что он намеренно не спорит, дразня ее обидной бесплодностью ее же уколов.
Третьим действием праздник завершился.
— Девушки, вас проводить? — спросил Басов.
— Нет, спасибо! — сказали мы в один голос.
Если бы он молча взял меня под руку и повел к трамваю! Но его предложение проводить нас относилось только к Варваре, и я это знала.
— Какие вы сегодня несговорчивые! Напрасно.
— Из нас только Вера живет далеко, — сказала Инна.
Белые нитки были на поверхности: она целилась в Варвару и попала. Но все правила соблюдены, не придерешься. Борис Борисович внимательно на меня посмотрел, ожидая и моей просьбы.
— Большое спасибо, но это, право, лишнее, — поблагодарила я.
Инна пребольно ткнула меня в бок. Варвара улыбнулась, мы мило простились. И я села в почти пустой вагон. Я увозила с собой предчувствие.
6
Не спится. Третий час лежу с закрытыми глазами. Вспоминаю прошлое. Не люблю я его, и вспоминать-то нечего, одно несбывшееся за плечами… Отодвинуться бы от всего этого подальше. А что я получу взамен? Уходят от одного, чтобы прийти к чему-нибудь другому. Я же иду, иду, иду… А где оно, долгожданное?
Я возвращалась в свое прошлое, и приходило ощущение, что не себя я наблюдаю в этих до боли знакомых картинах, а другого, но очень близкого мне человека, настолько близкого, что все его мысли и поступки тождественны моим. Сжигая записи в ту памятную новогоднюю ночь, я хотела навсегда забыть прошлое. Словно можно помолодеть на те годы, которые вычеркиваешь из прожитого. Но прошлое нисколько не считалось с моим желанием не помнить его. Оно напоминало о себе одним невыносимо длинным эпизодом моей первой и единственной любви. Недавно я запретила себе считать это любовью. Но ведь лучшего-то не было ничего! Лучшее — в завтрашнем дне, до него дожить надо!
Два громких, торжественных удара стенных часов: спи же! Спи! Я начинаю считать, но это неинтересно. Незаметно сворачиваю на запретную тропу. Тогда я была десятиклассницей, носила косы — одна из всего класса, и, довольная открывающейся свободой и пряной теплотой ветра, дующего в лицо, не обращала внимания на свою некрасивость и не страдала от нее. И мысли у меня были тогда возвышенные — о служении стране, людям, о поступках, за которые меня будут превозносить. Я мечтала об очень высокой форме благодарности — о том, чтобы обо мне хорошо думали и говорили. Я, конечно, видела, что недостаточно женственна, что на вечерах танцую с подругами, и возмужавшие мальчики, еще год назад нещадно избивавшие меня снежками, теперь дружат с моими одноклассницами, но не со мной. Но я не страдала от этого. Было, было чем занять воображение. И, кроме того, на помощь всегда приходила спасительная мысль, что все образуется.
У нас была талантливая учительница русского языка и литературы Ирина Александровна Гукова. Теперь, с расстояния в одиннадцать лет, секрет ее успеха мне кажется простым: она любила и свой предмет, и нас, своих учеников. Она несла свою ношу с радостью, с мыслью еще утяжелить ее. Она блестяще вела свои уроки. Не пересказывала учебник, требовала самостоятельных суждений о классиках и их неутративших злободневности произведениях. Чтобы развить нашу самостоятельность, научить умению отстаивать свою точку зрения, она устраивала диспуты. Каждый диспут был событием. На одном из них мне выпало сделать доклад о творчестве Маяковского. Я готовила доклад, а Герман Казбеков готовился быть моим оппонентом. У нас был такой порядок: докладчик рисовал общую картину, а оппонент определял ее достоинства и недостатки. Я забросила все уроки и занималась только Маяковским. Очень скоро я поняла, какой это большой и сложный поэт. Я поняла это через его неуемное стремление ускорить ход времени. Я развила колоссальную энергию. В публичке просиживала до ее закрытия. В Германе я не видела серьезного соперника. Он был крепким парнем, уважал силу и копил ее в себе. Физическое превосходство доставляло ему истинное удовольствие. Только не нравилось мне, как он улыбался. Что-то льстивое, подобострастное таилось в его улыбке. Когда он улыбался, я все ждала, что вот-вот послышится вкрадчивое, бархатное: «Чего изволите-с?» Учился он без подъема и блеска. Оценка для него была важнее знания. Устраивая диспуты, Ирина Александровна позволяла себе маленькую хитрость. Она делила класс пополам, и если с докладом выступала девочка, оппонировал ей мальчик, и в дальнейшем выступления тоже строго чередовались, оценки же затем суммировались.
Доклад я отчеканила, даже аплодисменты сорвала. Герман хвалил меня, курил фимиам — а я и так была на высоте! Мне и Казбекову Ирина Александровна выставила высшие баллы, а в отношении других была более скупа, а потом мы гурьбой ввалились в спортивный зал, и начались танцы. Казбеков подошел ко мне и еще раз похвалил доклад, а затем сказал, что мне все-таки следует согласиться с односторонностью Маяковского. Его поэзия более похожа на публицистику.
— Что же ты не сообщил об этом с трибуны? — поинтересовалась я.
— Что ты! — замахал он руками. — Это не общепринятая точка зрения.
Его глаза светились-переливались оттенками превосходства.
— Маяковский не односторонен, — возразила я, не накаляя тон до вызова. — Он любил предвидеть будущее! Он жил этим.
— А кто возражает? — согласился Казбеков, и его улыбка стала еще приторнее. — Но разве, готовясь к диспуту, ты не убедилась, что как лирик он не проявил себя?
— У Маяковского особенная лирика, — сказала я, удивляясь собственному спокойствию. — Я бы даже шире сказала: тот, кому по сердцу наша действительность, тому по сердцу и Маяковский.
— О! Вот это логика. «Кто не с нами, тот против нас!» Прекращаю спор.
— Разве мы спорили? Мы только обменялись мнениями.
Он вдруг преобразился. Улыбка его из приторной сделалась нормальной, почти одухотворенной. Сказал не без сожаления:
— Ты, Вера, сильный противник. Я думал, что легко заткну тебя за пояс… Ты влюблена в Маяковского?
— Нет. — Я удивила его ответом. — Просто я отдаю должное этому гениальному одиночке.
— Почему — одиночке?
— По-моему, гений самой своей гениальностью обречен на одиночество.
— Странная мысль. Кто же твой любимый поэт?
— Лермонтов.
— Непостижимая душа. Я задумывался о нем, но так и не представляю Михаила Юрьевича конкретным человеком. Помнишь: «Здесь Лермонтов, тоску леча, нам рассказал про Азамата, как он за лошадь Казбича давал сестру заместо злата. За грусть и желчь в своем лице, кипенья желтых рек достоин, он как поэт и офицер был пулей друга успокоен».
— Помню, — сказала я.
Зазвучало танго, и Герман пригласил меня. Я просияла. Он хорошо танцевал, я тоже. Мы скользили по паркету. В глазах одноклассниц замелькали недоумение и зависть. Наверное, воображение рисовало им мое будущее так: старая дева в окружении кошек, которых она поит молоком.
— Знаешь, мы могли бы дружить, — сказал он вдруг.
Кровь прилила мне к лицу, и он почувствовал, как потеплели мои руки.
— Спасибо! — пролепетала я.
Потом он проводил меня домой. Я шла ночной зябкой улицей рядом с юношей, который предложил мне дружбу, и это было ни с чем не сравнимое ощущение. Улыбка его уже не казалась мне заискивающей. Он взял меня под руку. Мы говорили без умолку, и я чувствовала себя птенцом, впервые расправившим крылья для полета. Герман рассказал немного о себе. Его воспитывала бабушка, а мать моталась по стране в поисках призрачного журавля, но даже обыкновенная синица редко давалась ей в руки. Бабка и привила ему льстивую улыбку. Она постоянно попрекала внука и ограничивала, а он не протестовал — на любое проявление самостоятельности она отвечала многочасовой моралью о человеческой благодарности и черствости, о том, как ей, пенсионерке и человеку немощному, трудно кормить взрослого, по существу, парня. Он быстро научился изображать внимание и послушание. Потом на старуху находила жалость, и тут он выкладывал свои просьбы, и она их удовлетворяла, получая законный повод для завтрашних нравоучений: не ценишь, не любишь! Он ее действительно не любил, но поняла я это много позже…
В тот же вечер я была действительно счастлива.
«Довольно! — оборвала я себя. — Все кончилось. Зачем ворошить давным-давно погасший костерок?»
А сон не шел, и цепь воспоминаний потянулась дальше. Мы стали встречаться после школы. На улицах буйствовала весна. Нежная, с желтинкой листва покрыла деревья. Распустилась сирень. Герман без смущения заходил ко мне домой, и мы шли в парк, в кино или просто бродили по тихим вечерним переулкам нашего одноэтажного района. Меня влекли знания, самостоятельность, желание приносить людям пользу. Он же мечтал о доме на земле, о щедро плодоносящем приусадебном участке, о машине. Согласно этой своей программе в институт он не стремился, говорил: «Инженерам сейчас, хе-хе, платят скромненько». Его привлекала профессия наладчика торгового оборудования, например, холодильных установок, он и профессионально-техническое училище присмотрел по этому профилю. Я спорила с ним, но он охлаждал меня своим практицизмом. Я почему-то сразу преувеличила свои силы и возможности. Воспрянула духом, возомнила, что мое влияние на Геру неограниченно. Я видела себя рядом с ним сегодня и всегда, и это даже отодвигало на второй план навязчивую мечту похорошеть. То, что мы по-разному видели наше будущее, какое-то время не препятствовало дружбе. Вначале у нас не было тайн, но моя ежевечерняя критика его планов сделала Геру сдержанным. Я подтрунивала над ним, он же горячо защищал свои планы. Мы оставались каждый при своем мнении, и дружба наша от этого не страдала. Девчата подшучивали надо мной и предрекали близкое замужество…
А апреле Герман поцеловал меня. А в мае, еще до выпускных экзаменов, меня постигло жестокое разочарование. В воскресенье мы, веселая компания одноклассников, отправились на Чирчик. Мы набрели на уютное место с песчаным пляжем, с ивами на обрывистом берегу. Разделись, и что-то покоробило Германа. Сердце мое вздрогнуло: он стал оказывать внимание другим девчатам. Все купались у берега, вода была желта, холодна и быстра. Шел паводок, поток нес много сора. «Ну, хорошо же!» — подумала я тогда и бросила клич:
— На ту сторону! За мной!
— Сумасшедшая! — крикнули мне.
Но я уже плыла. Вода обжигала тело. Вблизи того берега коленки застучали по булыжнику, устилавшему дно. Я встала на ноги, поток разбился о меня, обтекая. Я едва держалась на ногах, но победно вскинула вверх руки. Мне кричали — я видела только разеваемые рты, слова терялись в грохоте реки. Я снова кинулась в быстрину, в холод и мрак потока, который вчера еще был снегом близ далеких вершин. Я плыла, сопротивляясь изо всех сил стремительному и мощному течению. Когда я ступила на свой берег, меня качало, я оглохла. Одноклассники окружили меня.
— Ну, кто бы полез тебя спасать? — услышала я голос Германа.
— Ты! — выдохнула я и как-то неестественно засмеялась.
Он испугался, попятился.
— Ты даже не спросила, умею ли я плавать!
— Если бы ты поплыл за мной… Я бы не позволила утонуть ни тебе, ни себе. Хочешь, попробуем?
Я думала, что он смутится, но не тут-то было. Он просто присоединился к играющим в мяч. Его самолюбие нисколечко не было задето. Прикусив губу, я последовала его примеру. Начни я дуться, и эти приятные, воспитанные и любезные мальчики и девочки перестанут меня замечать. Мы гоняли мяч до звона в ушах, а потом уставшие сели на травку под раскидистой ивой. Мигом расстелили скатерть-самобранку. Мальчики запаслись вином. На вино Герман не дал денег, но налитого ему стакана не отверг. Я не пила принципиально, я уже тогда ненавидела спиртное, и ненавидела из-за того, что наше алкогольное изобилие больно ударило по моим родителям. Шумно было под ивой, крикливо. Яснее обозначились симпатии, мальчики стали давать волю рукам. Один из парней вдруг упал навзничь и заснул. Здоровяк Герман налег на еду.
— Ну, что за слабаки пошли! — разглагольствовал он, орудуя ложкой. — Теперь, пожалуй, и я переплыву эту речку, — неожиданно воскликнул он. — Рано ты меня записала в категорию трусов. Пошли?
Я различила новые интонации, но вызов приняла. Откажись я, и он пригласит кого-нибудь из этих совсем тепленьких девочек, которые давно строят ему глазки. Вода приняла нас без всплеска. Я держалась позади, подстраховывая. Впрочем, он ни разу не оглянулся. Сила компенсировала ему неумение держаться на воде, и мы благополучно выкарабкались на левый берег.
— В груди жжет, — сказал он, подражая кому-то из взрослых. — Страшно, а? Машешь и машешь руками, а все ни с места.
Он плюхнулся на горячий песок, радуясь тому, что река не сыграла с ним злой шутки. Кустарник скрыл нас от остальных. «Будут зубоскалить», — подумала я. Несколько минут мы молча впитывали в себя тепло. Наконец Герман поднял на меня глаза, в которых я прочитала желание. Ни для него, ни для меня это давно не было запретной темой. Да, он обнимал и целовал меня, но большего, как мне казалось, он себе не позволит. Он положил мне на плечо ладонь, плотную, шершавую от налипшего на нее песка, и стал привлекать к себе. Я раздвоилась, я не знала, что делать. Страх и любопытство спорили, кто из них сильнее. Я как бы наблюдала за собой со стороны. Все кончилось очень быстро.
— Зачем ты так? — вдруг сказала я. — Тебе будет стыдно!
Слова не защитили. И руки, которыми я прикрыла грудь, не защитили…
— Не сердись! — прошептал он.
— Негодяй! — сказала я. — Ты что, готов взять меня в жены? Готов стать мужем, отцом?
— Нет, — пролепетал он, заслоняясь от меня рукой. — Я… я… не подумавши!
— Рожу и приду к тебе, — пообещала я, отдаляя его от себя негодующим взглядом.
— Зачем тебе это… в самом деле? Ты учиться пойдешь — и иди! Чего тебе надо?
— Шоколада! — Больше всего на свете мне хотелось разреветься. Но я не должна была показать ему, что слаба, беззащитна. Слаба, но не слабее его!
— Я не виноват! Ты завлекла меня на этот берег, ты…
— Прекрати! Иди, ты свободен.
— Я женюсь на тебе через два года.
— И правильно сделаешь! Расписку дашь, или поверить на слово?
Боже мой, стыдно-то как! Совестно-то! Где радость, где свет, где всепожирающий огонь необычного? Боль, содрогание и что-то чужое, не мое, не нужное… И это называют любовью, лелеют и воспевают! Об этом мечтают!
— Надо возвращаться, — сказал он и встал.
Мне руки не протянул, он никогда еще ни о ком не заботился. Во мне копилось, закипая, отвращение. Я ступила в быструю воду и поплыла, не оглядываясь. Пусть волна захлестнет его! Я оглянулась: ничего с ним не приключалось, он усердно делал взмах за взмахом. Теплой компании наше отсутствие не показалось долгим. По мне скользнули безразличные глаза. Кто-то предложил выпить, но я оделась и ушла.
Потом Герман приходил ко мне не раз — со словами показного раскаяния. Его улыбка казалась мне издевательской. Я запретила ему приходить ко мне. Представляю теперь (тогда во мне не было ничего, кроме праведного негодования!) — какое это принесло ему облегчение. Как он вздохнул раскрепощенно, как обрадовался!
На выпускном вечере я танцевала только с подругами — и рано ушла домой. Мне очень хотелось, чтобы школа и все, что связано с ней, как можно, быстрее осталось позади. И вот все давно позади, и не Германа я теперь виню в случившемся, а себя. Почему бездействовала, словно загипнотизированная? Может быть, и не так следовало воспринять это естественное событие, ведь не трагедия это, не конец света. Но зрелое размышление всегда приводило меня к одному и тому же выводу: не было у нас общего будущего, счастье нам не светило. Рядом с ним мне все время приходилось бы обманывать себя, подлаживаться под него, сглаживать противоречия… Так я обрекла себя на одиночество. Думала ли я тогда, что оно будет длиться десятилетие — и сколько еще?
Басов, Борис Борисович. Синие выпуклые глаза, ровное, товарищеское отношение к людям, неброское, отточенное временем умение отстаивать то, что ему дорого. Я — вся внимание.
7
Отличная зима. Не помню, чтобы так долго стояли морозы. В домах холодно, люди злятся. А я вместе с детворой радуюсь глубокому снегу, прозрачному, без единой пылинки, воздуху, зубчатому хребту на востоке, до которого, кажется, можно дотронуться рукой — а до хребта сто километров. Выберусь и я как-нибудь в зимний пейзаж. Ну и что, что никогда не стояла на лыжах? Возьму санки, просто поброжу по синему утоптанному снегу… Вот где красотища. Парни, пулей скользящие вниз. И тут придерживаю себя. Во мне словно прорезается второй голос, скептический и ужасно нравоучительный: «Опять ты неосторожно размечталась. Парни, ветер удачи, и вдруг… А горечь возвращения к прозе жизни, к обыденности бытия после всех этих парений?» Знаю: опять придется перечеркивать нарисованное с такой любовью и нежностью, а главное — с верой, что не фантазии это. Почему я созерцаю там, где надо брать напором, принципиальностью? Почему я гораздо чаще чувствую себя школьницей, чем полноправной гражданкой, обязанности и ответственность которой включают в себя обязанность и ответственность отстаивать правду, порядок в каждой бытовой мелочи?..
Вот я недавно сказала Борису Борисовичу, чтобы он не провожал меня. Пусть тогда на его внимание равно Претендовали Варвара и Инна, но язык-то свой придержать я могла? Промолчала бы, и поплелся бы он как миленький на мою Буденную. Глядишь, что-нибудь и случилось бы. Но к чему эти бесполезные уколы и укоры? Они только раздражают.
Сегодня Борис Борисович весь день провел на моей модели. Мне еще трудно следить за ходом его умозаключений. Он предугадывает, как поведет себя поток, обтекая гасители той или иной формы, какое ему понадобится пространство, чтобы не было метаний, биений, пульсаций, подвергающих сооружение дополнительным нагрузкам, не всегда предсказуемым. Для меня же это была новь первозданная, лес темный. Не знаю, на что рассчитывала я, возражая Ульмасу Рахмановичу; какой самостоятельности добивалась? Из этой моей самостоятельности лаборатории сейчас решительно нечего извлечь. Действительно, нужны годы и годы, чтобы почувствовать в себе то, что называют компетенцией. Но это время придет, во мне будут ценить специалиста, будут у меня консультироваться. А дальше? Если я научу моделированию ЭВМ, это будет большое дело. Вот туннель: меняй шероховатость облицовки, и ЭВМ выдаст тебе кривую напоров в зависимости от расхода. Или взять водобойный колодец: вводи параметры потока и получай картину гидравлического прыжка. Но как бы далеко я ни простирала здесь свои планы, я хочу и другого, совсем другого — чтобы меня любили. Чтобы у меня была семья, дети. Сведущим специалистом я стану непременно, тут все зависит от меня. Выйти бы замуж за хорошего человека. Я и на меньшее согласна, на обыкновенного человека. Но за Германа Казбекова я бы и сейчас не пошла. Где он, что он? Я ни разу не ходила на традиционные вечера, чтобы, не дай бог, не увидеть его, не услышать о нем.
Глаза наполнились слезами. Я встала, походила. Не надо личное, свое, что не дает покоя, перекладывать на чужие плечи. Ты ведь начала с того, что был холодный, ясный день, и Борис Борисович подбирал с тобой гасители. Ну и остановись на этом, не уподобляйся потоку, потерявшему русло. Он менял надолбы, варьируя их высоту и конфигурацию, а я помогала ему и раза три угадала его замыслы. Поглощенный делом, он не заметил этих моих маленьких удач. Он видел только текущую воду и свои гасители в работе. За день ни он, ни я не отдохнули и пяти минут. Открытие задвижки, установка расхода, проверка гасителей, закрытие тяжелой чугунной задвижки, смена гасителей, новый пуск. Пальцы непослушные, красные… А Басову хоть бы что. Смотрит, кривит губы, цедит: «Опять не то!» Или: «Лучше, но все равно не то». Надолбы, разные по своей форме, мало чего меняли, и он сказал: «Давай смотреть трамплины, кажется, только они и сделают погоду». Мы поставили трамплин. Он подбрасывал поток, струи падали прямо на надолбы. Заметно уменьшились всплески, брызги, волны. Басов посветлел лицом.
— Кажется, вы угадали, вы молодец, — сказала я.
Он удивился. Я, наверное, прервала ход его мысли.
— Помолчи, пожалуйста! — сказал он.
Я не обиделась. Он сопоставлял, сосредоточившись на каких-то своих идеях. Пришел Ульмас Рахманович. На меня — ноль внимания. Так-так-так! Сначала он смотрел издали, затем вмешался. Борис Борисович слушал почтительно, готовый тотчас же следовать указаниям Раимова. Он уже выработал защитную реакцию. И все же в один из моментов он раскрылся… Ульмас Рахманович выдвинул еще одну идею. Борис Борисович неожиданно заспорил, высказал контрдоводы, Раимов настоял на своем:
— Проверьте и это, ну, час выбросите, какие тут могут быть вопросы?
Басов кивнул, а как только Раимов ушел, продолжал все делать по-своему. «Неужели отмахнулся?» — подумала я. Но он прекрасно изучил Ульмаса Рахмановича и прибег к маленькой хитрости. Часа полтора испытывал свой гаситель, затем остановил воду и поставил вариант Раимова. Едва я вновь открыла задвижку и отрегулировала расход, как подошел Ульмас Рахманович. Посмотрел, запустил в поток руку, нащупал главные струи. Пофыркал, похмыкал: его конструкция была менее удачна. Меня распирала гордость за Бориса Борисовича. И больше шеф не вмешивался, бросив:
— Доводите свое.
Обычный производственный эпизод, ни на, кого не брошена тень, интересы дела торжествуют — откуда же приподнятость в моем настроении?
Если Басов был сосредоточен только на апробации своих предложений, то о себе я этого сказать не могла. Открывая и закрывая воду, выполняя это механически, я одновременно думала о вещах, далеких от модели, но прямо связанных с Борисом Борисовичем. Почему он не ладит с женой? Люди часто становятся чужими против своей воли и, оглядываясь назад, не видят места и даты, где их пути разминулись. Они уже видят себя на разных дорогах, а как они на них оказались, не могут вспомнить. Но, думала я, если в их отношениях давний и стойкий холод, плохо поддающийся лечению, не обратит ли он внимания на другую женщину? На меня? «Эгоистка! — укоряла я себя тут же. — На чужом несчастье еще никогда не возрастало ничего прочного, долговечного. Хотя… каждая находка — это чья-то потеря. Нет, это не для меня!»
Подошел механик, ведающий насосами. Рабочий день, оказывается, кончился, пора выключать.
— Как? — воскликнул Борис Борисович. — Уже! Летит, летит времечко!
Насосы встали, поток иссяк. Басов уединился в своей каморке. Ему нравилось вечернее затворничество. Если бы было можно, я бы понаблюдала за ним.
Девушки уже на старте. Инна как куколка: синее широкое пальто, вязаная белая шапочка, белый шарф; сумочка в тон. Любит она себя.
— Дура! — накинулась она на меня. — Целый день в таких чулочках! Хочешь в тридцать стать инвалидом? Тогда продолжай!
— Инна, Вере нравится работать с Борисом Борисовичем, — сказала Варвара, привычно затягивая слова. — Борис Борисович обладает умением останавливать время.
— Ну тебя! — отмахнулась Инна. — Побежали.
Гулкий топот, хлопанье дверей. И тишина. Ехидна эта Варвара. Но интуиция у нее в порядке. Инка дружелюбнее, хотя и обозвала меня. Варвара Федоровна, вы законченная злючка-колючка. И нос острый, вынюхивающий, как по заказу. Но она права: да, мне нравится работать с Басовым. И в этом я не вижу ничего предосудительного.
8
Середина февраля. Две последние недели прожиты заурядно. Неудача настигла меня на ровном месте. Я ошиблась при переходе от модельных размеров к натурным. Два рабочих дня пришлось перечеркнуть. Раимов почему-то сразу оказался в курсе.
— Второй раз на этом месте упадешь — уволю.
Снесла молча, свою вину глупо оспаривать или преуменьшать. Борис Борисович обдал меня резким, колючим холодком. Я съежилась и совсем притихла. Второй раз я не так его поняла. Он говорил о многом и неконкретно, и когда я установила гаситель и пустила воду, он разволновался и приказал остановить опыт. Он, оказывается, просил поставить другой гаситель, этот же не годится! Я разревелась, мне было стыдно… Правильно заявила Инна: я круглая дура. Но — без слез, без слез! Слезы — внутри, на миру — улыбка. Разве это не самое высокое искусство?
Однажды вечером мы с Инной решили прогуляться по парку. Присели на скамейку.
— Почему ты не замужем? — спросила я.
Она пожала плечами, потом выдала что-то о глупости мужиков, по вине которых ее девичество затянулось.
— Странно. Может быть, ты слишком многого хочешь?
— Мне нужен мужчина с будущим.
— Слушай, а почему тебе безразлична работа?
— Нашла тему! — Она не любила, когда прикасались к ее больным точкам.
Потом я проводила ее. Она вспомнила школу, институт, студенческие приключения, о том, как однажды упала с лошади… Но не произнесла ни одного мужского имени.
— Я хочу, чтобы мы стали подругами, — сказала я.
— А мы разве не подруги? — удивилась она.
У меня как-то приятно забилось сердце. Я уже видела себя и Инну на вечерних улицах, в поездках за город, в веселых компаниях. Почему меня тянет к ней, а не к Варе? Обе равно озабочены устройством своей судьбы, прочее — вне их интересов. Инна непосредственна, мне рядом с ней хорошо. А к Варе боязно прикоснуться. Она заряжена электричеством, и никогда не знаешь, какой силы будет разряд.
9
Переборола себя и навестила родителей. Этот шаг всегда дается мне тяжело, и, чтобы облегчить его, чтобы не оттягивать, я устанавливала день — им была третья суббота каждого месяца — и шла к отцу и матери, которых не любила. Признаваться в этом — какое мучение, стыд какой! Минут сорок я добиралась до родительского дома. По дороге купила торт и в семь часов нажала кнопку звонка. Дверь открыла мать. Дородное тело, бордовые щеки, слезящиеся глаза, глубокие морщины, острый запах спиртного. Какое-то время она не узнавала меня. Она давно уже замедленно реагировала на внешние раздражители, и я боялась за нее, когда она переходила улицы.
— Верочка! Доченька! — крикнула она и обняла меня.
Спиртным запахло сильнее. Я потянула ее в комнату, из полумрака на свет.
— Степа! — позвала она. — Вера пришла.
Отец засеменил ко мне. Он что-то жарил, и запах раскаленного масла заполнил квартиру. Я распахнула форточку, потом подошла к отцу и поцеловала его. Спросила:
— Папа, как ты себя чувствуешь?
Ответ легко можно было прочесть на землистом, помятом его лице, но он обижался, если я не справлялась о его здоровье. У него язва желудка, давняя, очень его мучившая. Пивные и забегаловки не давали ей зарубцеваться.
— Скриплю, сама видишь, — сказал он. — Другой бы сразу на курорт, ему бы и полегчало. Но у другого деньги, а у меня, бедного вахтера?
— Ты еще и пенсионер, — подсказала я. — И, пожалуйста, не жалуйся, не гневи судьбу. Ты прекрасно знаешь, в какую прорву утекают твои и мамины деньги.
«Степа, сбегай!» — вспомнила я. И он бежит. Несчастные. Пожалуй, только в этом у них единодушие. А в квартире жалкая железная кровать, обшарпанный круглый стол, древний-предревний, самодельный коврик с оленями на лесной опушке. Какие-то обноски на вешалке. Я никогда не была желанным ребенком. Со дня рождения встала им поперек горла своим криком, пеленками. В тот день, когда я поняла это, я стала взрослой. У матери нашлись для меня ласковые слова только тогда, когда я зажила самостоятельно. Ей было жалко кормить и одевать меня на свои кровные, и сколько попреков я выслушала, сколько подзатыльников получила, путаясь у нее под ногами!
Мать суетилась, накрывая на стол и звякая посудой. Отец стоял у окна и смотрел на меня грустно и иронично, и мне показалось, что он, в отличие от матери, еще не прикладывался к бутылке.
— Вера, все хорошо? — спросил он тихо.
Я кивнула. Я никогда не испытывала потребности рассказывать о себе. Моих дел и забот они не знали.
— Как бабушка? — задав этот вопрос, он непроизвольно поморщился.
— Плоха, — сказала я.
— Плоха, но переживет меня!
— И меня! — подхватила мать.
— Уже нет. Не кощунствуйте.
Они отшатнулись от меня, но возражений не последовало.
— Лекарства мне не помогают почему-то, — вздохнул отец, меняя русло разговора. — Наверное, потому, что не подношу ему, эскулапу этому.
— Лекарства не помогают тебе потому, что ты себе подносишь, — напомнила я.
— Я принципиально не подношу! — настаивал на своем отец.
— Степа, не смеши! — сказала мать. — Я не помню, чтобы ты когда-нибудь поступал принципиально.
— Неправда! — загорячился отец. — Вот дам ему десятку и получу хорошие лекарства.
— Ты скорее удавишься.
Они не изменились. Они стали такими давным-давно, когда сопровождали вагоны с вином на Дальний Восток. Полмесяца в пути: пей — не хочу! Они хотели. Они сломались и жили с тех пор сломанно, хотя железная дорога отказалась от их услуг. Им понятны простые инстинкты. Что-то более сложное проходит мимо них, не задевая. Я росла ребенком болезненным, легкоранимым и только в последнее время перестала стесняться людей. Не в любви! Это оставило в душе нестираемый след. Поэтому я и выросла в обстановке одиночества. Оно вело меня по жизни и дальше, мы становились неразлучны.
Отец, оказывается, готовил плов. Мать посмотрела на меня и, нимало не смутившись, извлекла из-под кровати початую бутылку портвейна.
— Мама! — крикнула я. — Может быть, не сегодня? Не сейчас?
— Сейчас, моя славная. В твою честь. За здоровьице твое! Это полагается, чего же тут плохого?
— Мама, ты знаешь, каково мне видеть это!
— Ты прямо как маленькая.
— Жениха бы тебе, — сказал отец. — Не присмотрела? Он бы живо обмакнул тебя в новые заботы. Только не говори, что трудно найти человека. Нет ничего проще…
Впереди еще два часа пытки. За что, за какие проступки я этим наказана? У отца было несколько навязчивых мыслей, и мысль о моем удачном (в материальном отношении) замужестве преследовала его неотступно. Теперь он будет бубнить-втолковывать до тех пор, пока не выдохнется, и тогда за меня примется мать, что еще несноснее.
Мать налила вина себе и отцу. Ее пальцы мелко дрожали. Я никогда не приходила сюда с вином и всегда навлекала на себя ее гневные обвинения в дочерней неблагодарности. Я терпела.
— Поехали, доченька! — сказала мать, выпила и быстро порозовела.
Теперь можно было поухаживать и за мной. Она положила мне плов и стала смотреть, как я ем. Сама она почти не ела, но по ее виду отсутствие аппетита на ней никак не отражалось.
— Ты плохо ешь, — говорила мать, — разве не вкусно? Не обижай отца, он старался.
Для отца это была слишком тяжелая пища, но он любил плов и ел с удовольствием. Рекомендации врачей он игнорировал, а потом их же обвинял в неумении лечить.
— Вера! Положить еще? — спросила мать очень громко.
Она все хуже слышала. Я прикрыла тарелку рукою. Как она сдала! Ни прически, ни опрятного платья. А ведь к ней еще недавно приходили мужчины, в отсутствие отца, разумеется. Я все понимала… Подвыпив, мать и отец бросали друг другу обвинения самые страшные, не стесняясь меня, и я долгое время думала, что все так живут. Но другие жили иначе. Как только я поняла это, как только почувствовала, что задыхаюсь в родительском доме, моей самой заветной мечтой стало уйти и жить самостоятельно. И я поселилась в общежитии, а потом сняла комнатку у одной милой пенсионерки. Хозяйка моя вскоре умерла. Если бы все шло своим чередом, комната бы появилась у меня совсем не скоро.
— Как плохо ты ешь! — опять сказала мать.
А когда я росла здесь, я была несчастной дармоедкой. Отец вдруг согнулся и поплелся к кровати. Меня кольнуло нехорошее предчувствие.
— Скрутило? — крикнула мать. — Не будешь обжираться. Теперь ему холодная грелка понадобится, — обратилась она ко мне. — Так всегда: ни минуты покоя. Вставай и тащи ему грелку! Скрутило — терпи, раз не признаешь докторов. Умный какой! Передо мной не надо корчиться.
Я встала и дала отцу грелку. Мать вдруг стала нещадно костерить свою заведующую. Она еще выведет ее на чистую воду! Я сильно в этом сомневалась. Она и сама не верила, что осуществит свое намерение. Но ей надо было выговориться. А выговаривалась она лишь тогда, когда обличала. Я знала эти песни наизусть: все вокруг были виноваты в ее несчастье — но не она сама. Ее обманули еще девушкой — обещали жениться и не женились. Потом подвернулся этот, следовал презрительный кивок в сторону отца, и женился, хотя вначале не обещал. Лучше бы и он обманул, тогда, возможно, ей бы встретился достойный человек. Отец не реагировал на этот холодный словесный водопад, но глаза его набухали грустью, и он весь сжимался в маленький незащищенный комок. Сколько же ему осталось, опять подумала я. Болезнь не отступала. Она обволакивала, готовясь поглотить…
10
Бабушка умерла. Заснула и не проснулась. Когда я убедилась, что она не дышит, что ее недвижимость, ее восковое заострившееся лицо и есть смерть, я с гнетущим спокойствием подумала, что хорошо бы и мне так же тихо заснуть и не проснуться. Старуха сползла на край кровати, и от нее пахло камфорным спиртом, которым я растирала ее, чтобы не было пролежней. Она не мучилась, когда пересекла черту, и потому казалась помолодевшей. Я коснулась губами ее лба, и мне передался холод безжизненной плоти. Для нее это избавление.
Медленно накатывалось оцепенение. Я знала, что надо позвать соседей, пригласить врача, оформить нужные бумаги, но стояла, бездействуя, смотрела на закоченевшее тело и представляла себя на ее месте. Такая же безмятежная улыбка застынет на моем лице. Сколько же мне будет лет? Что я успею? Останется ли продолжение? Закроет ли кто-нибудь мне глаза или цепкая хватка одиночества никогда не разомкнется? И подойдет к гробу человек, который скажет: «Теперь ей хорошо»… А кто-то скажет: «Как живая». Через неделю кто-то вспомнит меня мельком, и я кану в вечность — для всех и навсегда. А может быть… все это придет раньше?
Пришел страх. Вдруг мне показалось, что у старухи слегка приподнялась грудь. Нет, та же неподвижность. Как же я теперь буду одинока. Ночами я, наверное, буду чувствовать ее присутствие, буду с рвущимся из груди сердцем вглядываться во мрак, где стоит пустая кровать. Не так уж плохо было мне с ней, беспамятной. В минуты просветления она была душевна и участлива, и редкие эти проблески запомнились. Бабушка, милая ты моя! Каким светом однажды ты меня озарила, когда сказала: «Какая ты красивая, Вера!»
Потом возле умершей забурлил людской поток. Вопросы, слова участия — все это как-то обтекало меня, ничто не задерживалось близ сердца. Я открыла настежь окно и поехала улаживать дела, связанные с похоронами. Я словно ступила на хорошо отлаженный конвейер проводов усопших. Конвейер передавал меня от человека к человеку, и я получала нужные бумаги, заказывала гроб, венок, место на кладбище, катафалк. Деньги текли, как слова соболезнования. Ульмас Рахманович дал машину, пообещал прислать ребят. А я тогда на него накричала! Выйдя от него, я обронила слезу. Бабушка приехала в Ташкент, к моей матери, в начале войны; возвращаться на пепелище не стала. Она была мне ближе и роднее матери, и я любила ее, искала защиты от рукоприкладства пьяных родителей. Она, можно сказать, вырастила меня. У нее были шершавые крепкие руки славно поработавшего человека. Малограмотная, несовременная, она продолжала жить где-то в начале века. Давно ушедшие понятия и обычаи над ней сохраняли власть, и это объясняло ее непритязательность и многотерпение. Годы ее молодости так и остались для нее несравненными и лучшими. Колоссальный рывок вперед, совершенный страной, мало ее задел. Поудивлявшись автомобилям, самолетам, телевизору, она забывала о них. Зато любила рассказывать, как работала в поле, возила сено, копала картошку, поднимала на чердак пятипудовые мешки с зерном, и мне не надоедали ее одни и те же слова, ее повторы — в них было живое человеческое тепло, в них была грустная память о том, чему не суждено повториться. Бабушка любила меня. Теперь, у остывшего ее тела, до меня дошло, какое это богатство — простая человеческая приязнь.
Услышав о смерти бабушки, мать всхлипнула, но слезы ее вскоре высохли, и она с обычной своей недоброжелательностью заговорила о сослуживцах, которые строго с ней обошлись. Отец произнес: «Вечная память». И склонил голову. Картинно он скорбел, меня передернуло. От них пахло вином. Неужели вино так вытравляет из человека все человеческое? Напрочь лишает его стыда, совести, милосердия, порядочности? Вероятно, так. Обратных примеров я не встречала. Они были рады, что все хлопоты я взяла на себя. Из всего погребального цикла их интересовали поминки. Мать деловито подсчитала, сколько надо купить водки и вина. Я не выдержала и ушла. И горько плакала по дороге, не стесняясь прохожих. Ночью меня преследовали кошмары. Бабушка лежала на столе со сложенными руками, и мне казалось: что-то должно произойти.
Утром я поехала на кладбище. В ожидании могильщиков я стояла у свежих холмиков, к которым сегодня прибавится еще один. Было тихо в обители мертвых. Снег прятался под деревьями, на черных листьях, а на открытых местах его уже не было. Макушки деревьев были облеплены воронами. Я думала о скоротечности бытия и о том, сколько ненужной боли мы порой приносим близким сознательно и целеустремленно… Легкий морозец сковывал землю, пощипывал щеки. После обеда глина станет цепляться за сапоги. Солнечный луч скользнул по мне. С деревьев сорвались тяжелые капли, иней становился обыкновенной водой. Вдруг пахнуло первым теплом весны. Март напоминал о своем сошествии на землю. А я не оттаивала вместе с деревьями. Чем отличается неизбежность в девяносто лет от неизбежности — этой же самой, непредсказуемой, всегда таящейся рядом, которая обрушивается в самое неподходящее время и в любом возрасте?
Похороны и поминки я старалась не запоминать. Над поминальным столом не витала горечь утраты. Люди пили, говорили о своем. Неестественно громкое слово вдруг выскакивало, смех раздавался. Никто не страдал, не сострадал, не переживал. Не устарел ли этот обычай? Или я опять элементарно неправа и эти люди ведут себя так потому, что не знали бабушку? Я искусала губы, пока дождалась их ухода и тишины. Ни Борис Борисович, ни Инна на похороны не пришли — почему? Зато очень помог Ульмас Рахманович. И слова нашел, и участие проявил не показное. И вот опять мне стыдно, что сорвалась я тогда, не поняла и не приняла его опеки. А Инна позволила себе отговориться занятостью. Если у нее холодное сердце, так она еще несчастнее меня.
11
В перерыв Инна взяла меня за локоть, отводя в сторону. Мы вышли на солнышко, и она, подставив лицо набирающим силу лучам, долго и сумбурно объясняла, почему не пришла на похороны. Она не выносит мертвых, она потом не спит. «Не пришла, и ладно, — думала я, — зачем мне твои оправдания?» Какая звонкая в этот час была капель!
Борис Борисович остановил меня перед концом рабочего дня. Причину своего отсутствия на похоронах объяснять не стал, а ошарашил меня предложением поехать на кладбище. Я заморгала, начала благодарить, сбилась, засмущалась…
Нырнули под землю на станцию метро. От конечной станции пошли пешком. Долго молчали, я не знала, о чем говорить.
— Как вам у нас? — спросил вдруг он.
— Знаете, ничего. Одно не по мне: почему мы ведем себя так, словно давно стоим на высотах, к которым в действительности только приближаемся? Взять наших… Ну, Гумара, Марго, Варвару…
— Люди у нас самые обыкновенные, — перебил он. — Вы забыли Инну, она даст фору всем этим сладкоголосым мальчикам и девочкам, которые мечтают о красивой жизни. Внешне она — о! А если заглянуть в душу? Там такие пласты себялюбия…
Я поразилась его проницательности. И увидела, что меня продолжает тянуть к Инне. Пусть она черства, пусть апатична ко всему, что не несет ей новых радостей и впечатлений, но она — куколка и всегда будет ею.
— Разве вам не нравится Инна? — сказала я.
— Эх, Вера, Вера, как вы еще чисты и наивны! — ухмыльнулся он. — Но раскусите, пожалуйста, Инну сами. Я же вас предостерегу: ни в чем серьезном на нее не полагайтесь.
— Знаю, — обронила я.
— Зачем же тогда вертитесь подле нее?
Я пожала плечами.
На кладбище были женщины в черном. Согбенные, похожие на тени, они становились частью кладбищенского пейзажа. Я их понимала. По странной инерции умершие еще долго оставались для них живыми, и здесь, на кладбище, это ощущение было сильнее, чем дома.
— У вас здесь кто-нибудь есть? — спросила я.
— Отец.
Могила бабушки была заметна издалека: свежий венок с лентой из черного крепа, восковые цветы, не полинявшие от непогоды.
«Надо посадить что-нибудь грустное, сирень или астры. В сентябрьских астрах столько прелести!» — подумала я.
— Пусть все это быстрее заживет, — вздохнул Борис Борисович. — Ваша бабушка долгожитель, и если у вас ее наследственность…
— Не будем вторгаться в неведомое, — сказала я. — Пошли, уже поздно…
— Так скоро? — удивился он. — Я сбегаю на могилу отца, а вы подождите. Вам не будет страшно?
Вечерело. Я стояла и думала о Басове. Он женат — ну и что? Мало ли на свете людей, которые женятся неудачно?
— Кхе! Кхе! — раздалось за спиной.
Я вздрогнула. Пожилая высокая женщина в черном сливалась с сумерками.
— Мать? — спросила она и вдруг стала ниже ростом, словно сложилась пополам, чтобы смотреть на меня снизу вверх. — А у меня здесь сыновья. Одного погубил мотоцикл, второй… при исполнении интернационального долга! — Она кивнула в сторону — где был юг и сопредельная страна. — Ты не ропщи, а верь. Будет легче.
Я посмотрела ей в глаза. Ее горе было большим-большим. А я в утешители сегодня не годилась.
— Я верю, — сказала я, не поясняя, что верю не в бога.
Она закивала и отдалилась от меня, подхваченная какой-то отрешенностью. Только отрешенность позволяла ей подниматься над болью. Глаза ее странно расширились, в них не стало человеческих чувств. Я подумала: «А разделил ли кто-нибудь с ней ее горе? Почему я, считающая себя доброй и чуткой, не расспросила ее, не проявила участия?» Ее уже не было. Она растаяла в сумерках, слилась с ними. Ночь надвигалась, обволакивая лиловой кладбищенской жутью. Круг, в котором различались предметы, сужался, а дальше, за его зыбкими пределами, призраки начинали свои бестеневые хороводы. Сдвигались надгробия, разверзались могилы. Скорее отсюда! «Борис Борисович!» — порывалась позвать я. Прислонилась спиной к дереву, чтобы не озираться. Ощущение жути усиливалось.
— Вера! — окликнул меня Басов.
Я пошла на голос. Отлегло. Какой-то бродяга укладывался спать прямо на скамейке. Скорее всего, семьи, работы и нормальной жизни лишил его портвейн. Один из многих…
— Ты совсем скисла, — заметил Борис Борисович, вдруг перейдя на «ты». — Я провожу тебя. Не прекословь!
Это было как прыжок в неизвестность. Я и не думала прекословить. Невнятно пролепетала:
— Вас не будут ждать… дома?
— Мне дозволено приходить когда угодно, — с достоинством произнес он.
Мы шли к метро, потом ехали, потом пересели в трамвай, потом шли по длинной и узкой улице… Я говорила ему самые нежные слова, а он их не слышал… Если бы меня спросили сейчас, как сбываются мечты, я бы крикнула: «Вот так! Вот так!» И представила, как утром он крадучись выходит из моей квартиры. Верка-соблазнительница. Никогда не была ею, но это не значит, что не мечтаю ею стать.
Он рассказывал, как необычно провел нынешний отпуск. Амударья, плотик из автомобильных камер с шалашом на дощатом настиле, судаки на завтрак, обед и ужин и комары, которые каждую ночь заставляли их искать пятый угол. Экзотика! Я ликовала: он добивался моего расположения. Однажды утром его брат взял на спиннинг двухпудового сома. После этого шалаш на плотике пришлось капитально ремонтировать. Соменок угостил нехитрое строение двумя ударами хвоста, и камышовые стенки полетели в родную стихию.
— Не представляю, — сказала я. — Вы, оказывается, большой оригинал. Сослуживцы не смеялись над вами?
— Ты думаешь, я трезвонил об этом путешествии? Ошибаешься. Мне вполне достаточно открыться одной родственной душе…
— Все, мы пришли, — сказала я, когда мы остановились у красных ворот. — Зайдете? У меня чай цейлонский.
Меня бросило в жар от неожиданной смелости.
— В другой раз… Хорошо?..
Что-то его смутило. Что? И что еще он мне скажет?
— Нескромный вопрос: почему ты не замужем?
— Разве по мне не видно?
Я различила в темноте его улыбку: сверкнули зубы, прищур почти спрятал белки глаз.
— Не верю, — сказал он.
Я вздрогнула от тепла его слов. Он не льстил, не кружил мне голову. Он говорил то, что думал. Я знала, я ждала: должен быть на земле человек, который заметит меня, выделит и позовет. Почему бы этому человеку не быть Борисом Борисовичем Басовым?
— Спокойной ночи! — сказал он, обнял меня, но обнял по-товарищески, не привлекая к себе, и ушел.
Как мне хотелось коснуться щекой щеки! Какими добрыми глазами он смотрел на меня!
Я запела, закружилась по комнате. Меня любят. Любят! Любят!
12
Работала до восьми, а настроение такое, что с радостью проработала бы и до двенадцати. Теперь Борис Борисович знает, к кому обращаться со срочным заданием. «Останемся, Вера?» — говорит он. И я рада-радешенька, что нужна ему. Мы пускаем воду или чертим графики. Он сияет, когда очередная точка ювелирно совпадает с другими точками одной кривой. Если же точка «отскакивает», у него недоуменно взлетает бровь, и тогда первым делом мы проверяем расчеты. Несколько раз мне уже помогала интуиция: я быстро находила ошибки. Я уже не новенькая, которой ничего нельзя поручить. А по терем-теремку шелестит шепоток: «Бэ Бэ Верку охмуряет, вот умора!» Наподобие легкого сквознячка: когда он есть, боишься, простудиться, а когда его нет, чего-то не хватает, душно и грустно и некуда себя деть. Шепоток меня не коробит. Зато сколько мы успеваем, когда остаемся одни!
Басов провожает меня только до трамвая, но и этого внимания мне достаточно. В его отношениях со мной стала проскальзывать властная нотка, и даже не дружественная, а именно властная. Так, ожидая от других возражений, несогласия, он наперед знает о полном и совершенном моем согласии. Я часто ловлю его пытливый взгляд, в котором, несомненно, присутствует мысль обо мне. Это совсем немного, но я счастлива. Откровенно говоря, я боюсь большего, хотя готова и жду.
Бориса Борисовича нельзя назвать человеком, лишенным самолюбия. Я уже заметила, что наступать себе на ноги он не позволяет. Чувствителен к несправедливости. Он из тех, кто всегда выстаивает в очереди до конца. Я слыхала от него только о летнем путешествии по Амударье. И — ни одного упоминания о жене, дочери. Варвара уже намекала, что у него тяжелый характер. Намекала, что, если он мне нравится, я должна терпеть его метания, непостоянство и прочие странности. Я так и не поняла, были ли ее предостережения доброжелательны. Наверное, да. Как ни любит она уколоть, дать почувствовать, что видит все твои тайны и смеется над их обыденностью, тут она не смеялась…
Когда я не остаюсь сверхурочно, я скучаю, почти мучаюсь. Дома, если я не сижу за дневником, тоска такая, словно вот-вот рухнут сразу все стены. Работать с Борисом Борисовичем вечерами или думать о нем в своей комнате — совсем не одно и то же… Думая о нем, я каждый раз прохожу один и тот же путь — знакомую в мельчайших подробностях любимую дорогу. Я выучила ее наизусть, но ни одна деталь ее пейзажа не стала от этого назойливо-докучной. Живой Басов не похож на Бориса Борисовича моего воображения. Он совершенно глух к моим мыслям, прочесть или услышать их не способен. А неизвестность того, что он сделает в следующую минуту, держит меня в постоянном напряжении. Глухой к моим фантазиям, он фанатично влюблен в работу. В воду, обтекающую модели. В выведенные им закономерности и построенные графики. В поправки, которые он вносит в первоначальные конструкции и которые в конечном счете экономят государству суммы, намного превышающие все то, что он сможет заработать до конца дней своих. Почему же, однако, столь высокая отдача не ведет к увеличению заработка? Тут что-то не так. Ну, положим, Басова не надо стимулировать. Банкноты за финишной ленточкой не ускоряют его бега. Для других же это очень важно. Та же Инна делала бы гораздо больше, если бы ее заработок зависел от конечного результата. И я, наверное, делала бы больше. Неужели нельзя это отрегулировать? Например, только наша лаборатория при правильной оплате труда могла бы обойтись пятнадцатью работниками вместо двадцати. Я представила себе масштабы страны и то, что могло бы принести всем нам правильное стимулирование труда. Но не я должна представлять себе все это и делать надлежащие выводы! У меня в подчинении нет и одного человека.
Я вновь опускаюсь на землю, снисхожу к тому, что рядом со мной. Я думаю, если бы работающие с Басовым люди были заменены безотказными и всепонимающими ребятами, он бы, наверное, был счастлив. Почему же я почти заболеваю, когда он не просит остаться меня после шести? Почему в такие вечера мне дома неуютно, зябко? Зато какое наслаждение сидеть в его кабинете, считать или чертить и украдкой наблюдать за ним, делающим самое важное дело на земле — свое дело!
Я должна входить в его жизнь медленно-медленно. Чтобы он, оставшись один, вдруг остро почувствовал отсутствие человека, с которым ему только что было хорошо.
— Что у тебя с родителями? — как-то спросил он. — Не жалуешь?
— Не жалую, — сказала я.
И поведала ему историю наших взаимоотношений. Он удивился, ему захотелось пожалеть меня. Но он не знал, как это делается, и лишь тяжело вздохнул. И крепко сжал мне ладонь, когда подошел мой трамвай.
13
Пригрело солнце, и я решила вернуться с работы пешком. Сказать правду, мне очень надоело чувствовать чужие локти в салоне трамвая или автобуса. Март стоял во всей своей голубой прелести. И травка зеленела, и солнышко блестело, и ласточка, наверное, была где-то в пути. До дома я могла дойти по железной дороге, по шпалам — забытое детское ощущение! Расстояние между шпалами почти равно длине моего шага. Я шла быстро, и скоро мне стало жарко и я сняла плащ и расстегнула кофту. Над рельсами висел сверкающий медный провод, а шпалы теперь были серые, железобетонные, фигурные, и наступать на них было не так удобно, как на деревянные. Прогрохотал пассажирский, обдав зеленым цветом, запахом машинного масла и туго сжатым воздухом. Застонали и умолкли рельсы, последний вагон, раскачиваясь, скоро уменьшился до размеров спичечного коробка. Тишина воцарилась, и я заметила, как парят рыжие бугры и дорожки, протоптанные в глине, и сама насыпь. Погожий день жадно вытягивал из земли воду. По низинам уже щетинилась трава, и купола персиковых и абрикосовых деревьев были бело-розовые, пышные.
Я шла и радовалась ощущению простора. На городской улице взгляд всегда упирается во что-то близкое. С насыпи же, огибавшей городскую окраину, было видно далеко: сплошь зеленое поле, как бы выхваченное и перенесенное сюда из лета. Оно потянуло меня как магнитом, и я сбежала с насыпи. Горизонт сразу сузился, поле утратило свою привлекательность, разбившись на миллионы отдельных ростков. Земля была влажная, не для моих легких туфель. Я села не на траву, а на камень. Почувствовала томление пробуждающейся земли, движение соков, мягкую хватку корней, упругую силу нежных стеблей, жадно пьющих весеннее терпкое тепло. Почувствовала себя одним из этих стеблей. Представила неизбежность того, что будет завтра: отцвету и пожухну, и свежая плоть отринет меня и займет мое место под солнцем. Естественно и просто займет, без лишних эмоций. Еще один поезд наполнил окрестность лязгом и грохотом. Куда-то мчались платформы с контейнерами и автомобилями, цистерны и пульманы с зерном. Потом вонзился в небесную синь большой сереброкрылый самолет и оставил за собой сизый шлейф сгоревшего горючего. Рев вырос в доли секунды до плотного, тяжелого звука, больно сдавившего барабанные перепонки, и оборвался, пронесясь надо мной подобно шквалу. Снова — тишина, но такая, которая напрягает нервы: вот-вот ее расколет новый, скрежещущий звук… Камень стал напитывать меня холодом. Я вновь забралась на насыпь, и шпалы устремились мне навстречу. Слева потянулся мрачный угольный склад. Я — до сих пор его клиентка, я не перевела свою контрмарку на газ и не мерзну в самые холодные зимние дни, когда давление газа падает почти до нуля.
Гулкий мост через Салар. Что осталось от стремительной, гордой, прохладной реки? Сточная дурно пахнущая канава, наполовину заполненная тиной. В детстве я бегала купаться на Салар, и воды в нем было до краев, а сейчас…
За Саларом ветка отходила на Ангрен, и рельсы начинали ветвиться в большую крону. Это станция Кызыл Тукумачи. Четыре или пять составов ждали отправления. Вагонам было тесно. Я обратила внимание на то, как две женщины брали с открытой платформы уголь. Каждая прихватила с собой два ведра, и они крали буднично, не таясь. Я подумала, что никогда еще не крала и не знаю, что должен испытывать человек, присваивающий чужое. Вдруг лязгнули буфера, и платформа с углем и женщинами медленно поплыла. Женщины побросали на землю ведра, а потом прыгнули сами, и одна долго не поднималась, а вторая тормошила ее и тянула, пока та не встала. Они подняли ведра и пошли, нелепо раскачиваясь.
За станцией потянулся какой-то шанхайчик, наследие военных лет. Халупки и хибарки теснились в беспорядке, и между ними не было дворов, только проходы. Когда такой шанхайчик пускали под нож бульдозера и на его месте ставили пяти- или девятиэтажки, сселяемые занимали в них все квартиры… Я стала вспоминать, где еще такие скопища лачуг. В Ташкенте их осталось не так уж и много, а когда-то…
Час промелькнул. А я стучу и стучу каблучками и не устала. Самочувствие отличное. Вот и наш район. Добротные одноэтажные дома, сады, виноградники — кусок старого города в окружении стекла и бетона. Уютный, милый сердцу район. Снесут, поселят на этажи — буду плакать. Сила привычки, данная, как сказал поэт, нам свыше. Привыкла — и не хочу ничего другого, хотя прекрасно знаю, что новые, с удобствами квартиры лучше. Спускаюсь с насыпи. Убогие питейные заведеньица, облепленные людьми. Вот где нужен бульдозер, и немедленно, сию же минуту!
«Жалуйся. Не соглашайся. Предлагай! — говорю я себе. — Не оставайся созерцателем. Тебе не нравится разливанное море спиртного — добивайся его уничтожения». Так я сама себя агитирую, сама себя накручиваю. До тех пор накручиваю, пока не зарождается и не крепнет убеждение, что не пить самой — мало.
Что у меня к Борису Борисовичу? И что у него ко мне? Милый нежный росток, с которым мне хорошо. Но не рано ли гадать, что этот росточек несет в себе? Неизбежность? Горечь разочарования? Свет немеркнущий? Вот опять размечталась… Упаду — будет больно. И пусть, и пусть! Не падать, не ударяться, не набивать синяков бывает куда больнее. Ибо когда кругом одни «не», это не жизнь. А Басова буду звать просто Борисом. Борик, мой Борик!
Нравится быть сентиментальной. Жалеть себя. Обвинять кого-то в себялюбии и лицемерии. Смаковать свое одиночество. Но хватит отвлекаться. Домой я все-таки пришла. Летом непременно поеду в Россию, где лес, речка, зеленые луга. Соскучилась по этой прелести.
14
Легла рано и долго-долго, наверное, до предутренней звездной тишины, лежала с закрытыми глазами. Думала, воображала. Витала. Где только не побывала и чего не видела! Теперь пытаюсь все это вспомнить. Ночь плывет, на дворе тепло, пряная свежесть весны льется в распахнутую форточку. В воздухе обилие четких, негромких звуков. Шаги припозднившегося прохожего. Милая воркотня парня и девушки, которые остановились на углу, у тополя. Дребезжание трамвая — сколько же отсюда до него? Тяжкий ход железнодорожного состава. И вдруг: «Граждане пассажиры! Совершил посадку самолет…» Это уже совсем издалека. Еще один прохожий, поющий: «Ты меня не любишь, не жалеешь…» Крикнуть вслед: «Иди сюда, пожалею!» Не крикну, не так воспитана. А почему — не так? Ведь есть, есть на свете человек, которому я нужна! Но как нам найти друг друга? Прошла минута почти полной тишины. Затем донесся какой-то хрупкий неопознаваемый звук. И я перестала ловить ночные звуки и вникать в них, я переключилась на другое. Вспомнила давно прошедшие зимы, и мальчиков на улице, и налепленные ими горы снежков. Они забрасывали ими нас, идущих в школу. Это были веселые минуты. Снежок, нацеленный в меня, — это первое острое мальчишеское любопытство. Мы шли вдоль деревянного забора, и снежки барабанили по нему, оставляя белые пятна, и больно ударяли в спину, ноги. Мои попутчицы, повизгивая, пускались наутек. А я даже не ускоряла шага. Мое презрение было вызовом, который надлежало примерно наказать, и весь огонь переносился на меня. Бах-бах-бах-тарарах! Я ставила портфель на плечо, защищая голову, и заставляла себя идти еще медленнее. Мальчишки сопровождали меня, осыпая снежками, улюлюкая. Выдыхались они метров через сто, и я входила в школу непобежденная, но мокрая от налипшего снега и награжденная множеством синяков. Потом мальчики подросли, и я почувствовала происшедшую в них перемену. По-прежнему встречая нас снежками, они теперь целились в тех, кому потом посылали записки, с кем танцевали на школьных вечерах. Снежков, предназначенных мне, становилось все меньше. Так я вошла в мир взрослых отношений.
Исчерпав эту тему (исчерпав на сегодня, завтра она снова встанет предо мной), я перенеслась в лабораторию. С недавних пор она мне нравилась, хотя необыкновенного в ней не было ничего. Я и не тянулась никогда к необыкновенному. Привычное, обыденное милее. Только в такой обстановке я могу быть сама собой. Раимов и Басов, их застарелый антагонизм. Лидер формальный и практический. Или я несправедлива к Раимову? Одно, и очень существенное, я уже подсмотрела. Для Раимова важно хорошо выглядеть. Вот его лаборатория, вот он, руководитель, и ни у кого к нему никаких претензий. Это его идеал. Отсюда повышенное внимание к форме, к тому, как себя подать. Возможности парфюмерии он использует как не просто дозволенное, но и рекомендованное к употреблению средство без тени сомнения или страха. Он меняется в лице, когда узнает, что кто-то из сотрудников плохо отозвался о порядках в лаборатории или о нем, ее начальнике. Тогда у этого сотрудника наступают нелегкие дни. Бориса Борисовича форма заботит мало. Его не волнует, как он выглядит и что о нем думают. У него и времени нет разбираться в таких вещах — он делает дело. У него пропадает всякий интерес к человеку, который плохо работает. По-моему, плохо работающий человек в его представлении и вовсе не человек, а так, недоразумение какое-то… И я целиком с ним согласна, хотя наш молодняк Басова не жалует за его чрезмерное радение. Они, видите ли, здесь никому ничего не должны…
Знакомые песни! А почему и как это в них проросло? Все мы умеем правильно рассуждать, умеем правильно отвечать на вопросы о том, что есть долг, совесть, мораль и так далее. Но правильный ответ еще не есть убеждение. Вообще я не понимаю, как можно работать плохо и чувствовать себя хорошо. В моем сознании это не укладывается.
А пока и Варвара, и Инна украдкой почитывают «Юность» в рабочее время. Мальчики же наши лоботрясничают более откровенно. Почему для стольких людей работа — обязанность, но не первая необходимость?..
Потом я долго думала о Борисе Борисовиче. Он был рядом неотлучно, и синий беспредельный простор встречал нас распахнутыми объятиями. Мы побывали в самых романтичных уголках планеты. Сибирь с ее тайгой и сумеречным свечением снегов. Канада с нескончаемыми лесами и озерами. Гренландия, страна синего льда, и я с Борисом в одной палатке. По моей воле он становился охотником, рыбаком, золотоискателем, лесорубом. Я же готовила ему, а потом готовила для всей нашей семьи.
Из Гренландии мы отбыли на парусной яхте и, обходя айсберги, спустились в теплые моря, к островам, на которых растут пальмы. Мы плавали в море до приятной усталости, и кругом было столько солнца, и песок отмелей был мягок и чист. Затем была Африка. Мы приручили слона, и он вез нас сквозь джунгли и саванны. И чтобы не упасть, я крепко обнимала Бориса. Кстати, я обнимала Бориса везде: в тайге, на снегу, в палатке, на яхте, у костра, на пляже. Я не знала, куда направиться из Африки, и мы остались на какой-то очень зеленой поляне: с одной стороны была непроницаемая стена джунглей, с другой — полноводная река. Мы сидели у костра и смотрели на огонь, слушая джунгли и реку, и я обнимала Бориса. Ни на что другое моя фантазия уже не была способна.
Потом я как бы протрезвела. Журавль в небе, конечно, хорош, даже великолепен, но дистанция до него… Несбыточно все это! Вот так кончаются все мои фантазии: беру и сама их перечеркиваю, и возвращаюсь в тихую свою комнатенку. Все у меня здесь есть… Но я одна, одна, одна! Два дня назад я с Инной ехала на работу. Мы сошли с трамвая, она мне что-то говорила и вдруг как ударила:
— Смотри, жена Басова!
Нам навстречу шла женщина лет тридцати — тридцати двух, худощавая, стройная до зависти. Я оторопела. Я и подумать не могла, что она такая хорошенькая. Скользнула по нам безразличным взглядом и прошла мимо, машинально посторонившись. Я — и она! Я сникла.
— Какая женщина! — сказала Инесса. — Ослепил он ее, что ли?
Я промолчала. Значит, ничего у меня с Борей не будет… Болтают, что они не ладят, но это их дело. И нечего воображать, что он оставит ее ради меня. А его горячая ладонь на моей ладони? Раза два Инна предлагала познакомить меня с умными мальчиками. Я отказалась. Она посмотрела на меня как на дуру. Пусть! Видела я этих мальчиков. Ну, приглянусь кому-нибудь с пьяных глаз. Ну, сделает одолжение, пригласит в комнату, куда больше никто не войдет…
Лучше всего мне на работе. Борис Борисович рядом, и я спокойна и в состоянии горы своротить. Все мне дается легко, и идеи посещают меня самые неожиданные. Не раз уже Боря говорил: «А ты способная». Мне совершенно достаточно того, что он рядом…
15
Учусь играть в шахматы. Увлекаюсь, и останавливается время. Раза два, когда мы оставались работать сверхурочно, к Борису Борисовичу приходил специалист по испытанию конструкций в поляризованном свете, и они садились за шахматы и обо всем забывали. Я злилась, воспринимая это как непрошеное вторжение в мою личную жизнь. Но злиться я могла сколько угодно, запретить же этому инженеру играть с Борей в шахматы не могла. И тогда я поставила перед собой дерзкую задачу заменить его как партнера по шахматам. Когда-то в пионерском лагере я научилась передвигать фигуры. Красоты же игры открываются мне только сейчас. И вот я штудирую дебюты и разбираю партии выдающихся гроссмейстеров. Если бы кто-нибудь меня потренировал. Пешка, например, ходит вперед, она ужасно прямолинейна и не в состоянии свернуть со своего пути. Но и прямолинейная донельзя пешка таит в себе возможность перевоплощения. Конь избрал себе зигзаг, слон — диагональ, ладья — горизонтали и вертикали. Ферзь вообще всеяден. А как должна ходить я, живой человек, чтобы найти свое счастье? В судьбу, в прорицателей я не верю. Но живет теперь во мне мечта стать, на исходе партии, проходной пешкой, достичь заветной восьмой горизонтали и объявить мат неприятельскому королю, то есть моему одиночеству.
Да, на малое я никогда не замахиваюсь. Уж если иметь, так что-то стоящее, надежное, на всю жизнь. Можно сказать, нескромно думаешь! А кто из нас скромничает наедине с собой? Я маленькая, и никто не смотрит на меня, но вот я переступаю незримую черту, и все сказочно преображается: снег тает, зеленеет трава, мечты мои сбываются, ко мне идут за советом, за помощью. Уж не мечтаю ли я повелевать? Не мечтаю. Но если бы природа наделила меня таким качеством, я бы напрочь вытравила из людей воинственность, лишила бы порох свойства воспламеняться и взрываться. Сражайтесь сколько угодно, но только на стадионах!
16
Сегодня играла с Борисом Борисовичем. Мы долго заполняли какую-то таблицу, и я заметила, что он стал украдкой поглядывать на дверь. «Шахматный зуд!» — догадалась я. И, набравшись смелости, предложила:
— А не сыграть ли нам партию?
Он вытаращил глаза. Улыбнулся. Его улыбка вобрала в себя все оттенки снисхождения.
— Ладно, — согласился он, давая понять, что делает мне одолжение.
Мы быстро расставили фигуры, и я двинула вперед ферзевую пешку. Он опять улыбнулся, теперь удивленно. Новички, он знал, всегда двигали вперед королевскую пешку. Я очень старалась. Думала, не спешила. По дебюту даже получила преимущество. Еще бы, я так штудировала начала! Но как только кончились проторенные пути и началось испытание самостоятельностью, положение стало быстро ухудшаться. Я проморгала пешку, затем отдала ладью за коня. Фигуры черных нацелились на моего короля и забросали его шахами. Но тут в азарте погони он просмотрел потерю слона, и обстановка разрядилась. Он задумался. До этой подставки он не сомневался в выигрыше. Теперь защищаться пришлось ему, и он не нашел ничего лучшего, как объявить мне вечный шах. На его залысинах блеснули бисеринки пота.
— Задала я вам задачу, — сказала я, применяя психологическое давление. — Я отпустила вас с миром, но это в первый и в последний раз. Сейчас я выиграю.
— Но-но, Вера!
— А что? Разве я не молодец?
— Сейчас мы посрамим слабый пол и восстановим справедливость.
Он выиграл подряд две партии, увлекся и в третьей получил мат при полной доске фигур. Он покраснел от неожиданности. Я видела матовую комбинацию за несколько ходов и сидела как на иголках: вдруг он ее расстроит? Но у него была другая идея, и он ничего не заметил до объявления ему мата. Было поздно, и мы сложили шахматы. О таблице он не заикнулся. Мне стала ясна причина его задержек на работе. Ему нечего было делать дома. Его жена, такая элегантная и обаятельная, раздражала его, ему было холодно и неуютно в ее обществе. Но что это я думаю за него?
17
Варвара вышла замуж за Гумара Бердыева. Событию этому уже месяц, а узнали мы о нем только сегодня. Они прекрасно все законспирировали: на работу приезжали порознь, не ворковали. Инна подскочила от неожиданности. Должна признать, что и я удивлена. Обрядит он ее в панталоны, научит прижимать к сердцу руку в восточном приветствии. С другой стороны, женщине двадцать семь, и мысль, что можно остаться без своего очага, свербит, свербит. Мы напомнили о свадьбе.
— Зачем нам свадьба? — с обычным своим недоумением возразила Варя.
Меня покоробило. Будут ли они жить? Варвару я знала чуть-чуть, с краешка. Бердыева — и того меньше. Наверное, они подумали, прежде чем соединять свои судьбы. Она, конечно, все обдумала. Свои дела она не доверяет самотеку. Интернациональная семья! Или слышала я от кого-то, или читала, что такие семьи тоже бывают прочны, хотя сложностей у супругов побольше. Да знает ли Варвара узбекский язык, обычаи, традиции?
— Дура, — без обиняков заявила Инна. — Она еще наплачется.
Интересно, на ком остановишь свой выбор ты? И когда твой выбор станет известен, не отзовется ли кто-нибудь так же нелестно и о тебе?
— Теперь твоя очередь, — сказала я.
— И твоя!
— Но сначала твоя.
Варвара и Гумар, он на год моложе. Ну, а в чем я сомневаюсь? Верю Киплингу, который утверждал, что Запад и Восток никогда не соединятся? Мы, русские, здесь представляем Европу, Запад, узбеки — Азию и Восток. Соединимы ли мы надолго, на века? У нас свои исторические и культурные ценности. Пусть нити единения многочисленны и прочны. Но ведь есть, есть моменты, импульсы, обычаи, создающие дискомфорт? Мы — разные. Мы, русские, не делаем из узбеков себе подобных, и сами не становимся узбеками, живя в их среде. Но мы и не мешаем узбекам быть узбеками. Мы стимулируем социальное развитие, подъем экономики. Общность целей сильна, это бесспорно. Без прочных нитей единения между нашими народами нашли бы Гумар и Варвара друг друга? Однако когда же они успели друг к другу приглядеться? Ну, а я — пошла ли бы я за узбека? Протеста, несогласия в себе я не увидела. Полюбила бы — и пошла, и делала бы все, чтобы семья наша была прочной. Ко многому пришлось бы привыкать, этого я не отрицала. А как же иначе? Не делать того, что не нравится человеку, которого ты любишь, — первое условие нормальной семейной жизни. Итак, по любви я бы пошла и за узбека, и за корейца, и за армянина. Не считала и не считаю, что человек иной национальности хуже или ниже меня, русской. Люди равны, это и мой принцип, и на этом принципе основано единение русских с узбеками и со всеми другими народами страны. Но, наверное, будет лучше, если замуж я выйду за русского. За человека из своей среды. Хотя, так ли уж чисто русская я по предкам? Десять поколений назад у меня было 1024 предка, для удобства — тысяча. Двадцать поколений назад — миллион. Каких-нибудь полтысячи лет назад у меня — миллион предков! Неужели все они русские? И не дети ли мы планеты Земля?
18
Пошла с Инной на день рождения к одному парню. И теперь я чужая сама себе. Сама себе противна. Слез нет, одно отвращение. Не смотрю Боре в глаза. Два вечера не играю с ним в шахматы.
— Уж не влюбилась ли ты? — поинтересовался он.
Какое там! Знал бы он про эту вечеринку — о, как бы он меня запрезирал, как бы стал смотреть свысока! Но пока вокруг тишь да гладь, Инна не из болтливых. А я — почему пошла, куда смотрела, о чем думала? И что за дурацкий, несовременный характер — не умею отказывать людям! А может, не в характере вовсе дело, а в том, что мне хотелось? Взяла и сняла самоограничения. Нафантазировала себе невесть что. А теперь стыдно и мерзко. Ай, Инна, ай, подружечка! Но довольно уничижительных эмоций, сначала надо рассказать все по порядку.
Парня, к которому мы пришли, зовут Константином. Высокий стройный блондин моих лет. Глаза бесцветные, а взгляд цепкий, оценивающий. Редеющие волосы. Руки мягкие, привычные к ручке, ложке, гитаре. Галантная улыбка. Известный, по словам Инны, социолог. «Понятно!» — подумала я. Инна представила меня. Мой подарок — набор галстуков — он принял с улыбкой.
— Ну, зачем вы? Мы не балуем друг друга такими знаками внимания.
Инна пришла без подарка.
Мы припоздали, но нас не ждала большая компания. Единственного гостя, друга Константина, звали Леонидом. Это был видный парень. Кудрявый. Глаза витийствующие, непредсказуемые. Пожимая мне руку, он смутился и в свою очередь смутил меня своей мальчишеской стеснительностью.
— Ты и Ленчик — и все? — воскликнула Инна. — Это же чудесно! Разговеемся по всей чести!
«Проснулась? Ожила? — подумала я. — Это тебе не работа».
Я села рядом с Леонидом. Вскоре застенчивость оставила его, и он стал весел и остроумен. Ухаживать за мной начал сразу же: наполнил бокал розовым вином, предложил винегрета, сыра, колбасы. Сказал, что надежда и любовь от него не уйдут, все впереди — надейся и жди, но все это должна предварять вера, и вот Вера рядом с ним, и под ее благотворным влиянием жизнь его войдет в желанное русло. Я, конечно, вольна выпить с ними или не пить, здесь никого не неволят, здесь каждый остается сам собой, и оттого ни у кого ни к кому нет претензий. Но лучше мне выпить со всеми.
— За именинника! — провозгласил Леонид. — За то, чтобы в день, когда любимая подруга принесет этому закоренелому холостяку сверток с говорящей куклой, в нем проснулись святые отцовские чувства!
Инна вспыхнула, но тост поддержала. Все выпили. Вино было хорошее, марочное. Стало свободнее. Впрочем, скованным здесь не чувствовал себя никто, кроме меня. Вскоре компания и вовсе раскрепостилась. Одна я, верная своему правилу, перешла на минеральную воду, подкрашивая ее пепси-колой до цвета крепко заваренного чая. Костя стал было рассказывать про свою службу, но Леонид тотчас пресек эту его попытку:
— Ни слова о работе! У нас здесь что, производственное совещание?
Стол пустел, лица румянились, характеры обнажались. Потек громкий разговор ни о чем. Каждый слышал только себя. Инна была великолепна. Это была ее жизнь, и она скучала на работе, чтобы расцветать на таких вечеринках. С Константином, как я поняла, у нее давние отношения. Но что-то мешало им жить под одной крышей. Раскрасневшись, она потребовала анекдотов… Меня она не стеснялась, мужчин и подавно. Это был ее тесный круг. Но сегодня девушка Леонида не смогла прийти или надоела ему и не была приглашена. Так возникла вакансия. Инна сыграла роль заведующей отделом кадров. Я попробовала представить ее матерью, а Константина — отцом. Не получилось. Атмосфера нашего застолья была богемной-богемной.
— Танцы! — скомандовал Леонид.
И поднялся первый. Он был высок, но рыхловат, и я опять обратила на это внимание. Немедленно был включен магнитофон. Стол мы придвинули к стене. Танцевали что-то быстрое и вертлявое. Инна и Костя вытворяли чудеса. Все это походило на вычурные и первобытные, непредсказуемые телодвижения людей у жаркого костра после удачной охоты. Быть дикарем и проще, и приятнее, чем быть современным человеком, которого долго и нудно воспитывали семья и школа. Я смотрела и училась. А когда поняла, что постигать, собственно, нечего, смело ступила в круг, затряслась, задвигала руками.
— Верка, ты талант! — крикнула Инна.
Она перетрудилась и теперь жадно ловила воздух белозубым ртом. «Вот вам! — радовалась я. — Смотрите! Учитесь! Завидуйте!» На меня нахлынуло. Леонид вначале танцевал рядом, потом стал вертеть меня, как погремушку. Перебрасывая с руки на руку, заставлял падать на спину, перехватывая меня у самого пола. Это было эффектно, Костя нам хлопал. Надо было, чтобы Инна не задавалась. И я выкладывалась, чтобы затмить ее. И, конечно, поплатилась: не завидуй, Вера! В один из моментов, когда я опрокидывалась на спину, Леонид подхватил меня с опозданием, и я пребольно ударилась о пол. Я поднялась сама и не подала виду, что больно.
— Здорово! — сказал Леонид. — Извини, моя вина: люблю порисоваться.
Костя ощупал мой затылок и во всеуслышание заявил, что до свадьбы заживет, если, конечно, я не надумаю выйти замуж сегодня. Вообще юмор здесь не иссякал. Мы водворили стол на прежнее место. Появились чай и сладости, но мужчины снова потянулись к вину. Наконец после очередного тоста выяснилось, что все бутылки пусты. Наступила минута размежевания… Костик увлек Инну. Мы остались одни. Леонид медлил, мне же было любопытно, как он поступит. О Боре я не думала. Я ни о чем вообще не думала.
— Пошли? — сказал он. И выжидательно посмотрел на меня, не настаивая.
Он предлагал решать мне… За мной оставалось право надеть плащ и уйти, он бы не возразил. Близость с женщиной, видимо, не была для него событием. Я почувствовала это, но не обиделась. Напротив, это и подтолкнуло меня.
Я подала ему руку, и пустая комната приняла нас. Леонид зажег свет. Мы были в небольшом уютном кабинете с массой книг по архитектуре и строительному делу.
— Тушить?
У меня этого не было, кажется, десять лет. Обходилась, не умерла и стервой не стала. Десять лет! И опять — все случайно…. После света тьма была сплошная, потом обозначился прямоугольник окна. Зашелестели простыни, зашуршала одежда… Белье белым комом осело на пол. Холод объял меня, но стыдно не было совершенно. Я шагнула к дивану. Праздника не последовало. Я не вдавалась в подробности, я просто видела, что это не праздник. Можно было попробовать заснуть, но мне не хотелось спать с ним, а ему — со мной. Стенные часы пробили один раз. Мы оделись и скользнули в столовую. Стыд еще не навалился, не подмял. Леонид плеснул себе в рот остатки из чужого стакана, освежился. Сказал:
— Сейчас поймаем телегу, и я отвезу тебя.
Заботится. Мог бы не беспокоиться. Есть ли у меня сдерживающие центры, спросила я себя. Мне становилось нехорошо.
— Переживаешь? — заметил он. — Пожалуйста, не надо…
Многим ли он говорил подобные слова?
— Благодарю за внимание, но я не переживаю.
Мы вышли на свежий воздух. Апрельская ночь была чиста и прохладна. Мягкое прикосновение воздуха к горячим щекам было лучше всего того, что произошло. Черные кроны закрывали звезды. Я обозвала себя нехорошими словами. Не стало ни лучше, ни хуже. Никто меня не принуждал, но ведь никто и не удерживал. Почему же я внушила себе, что люблю Бориса Борисовича?
Такси мы поймали сразу же. Леонид молчал, словно мы давно были мужем и женой. А о чем, собственно, говорить? Что случилось-произошло? И все же пришло раскаяние. В эти дни я никому не смотрела в глаза. Ни с кем не заговаривала, только отвечала на вопросы. Инна, считавшая, что облагодетельствовала меня, раз или два попрекнула в неблагодарности. Я смолчала…
19
Чувствую себя привязанной к позорному столбу. Почему я сама себе неугодна? Потому, что живу без любви. Леонид обнимал меня бесстрастными руками. Словно прикасался к вещи. Или я слишком строга к себе, слишком привередлива? Ладно, он прикасался к вещи, а к чему прикасалась я? Я запрещала себе думать об этом, но проходила минута, и я убеждалась, что никуда от этого не ушла. Происшедшее воссоздавалось, мельчайшие детали всплывали и обволакивали. Тогда я кричала: «Хватит! Хватит этого вздорного самобичевания, никто этого не поймет!» Всю жизнь, сколько я себя помню, я копаюсь в себе, и это одна из причин моего несчастья. Проще надо жить. Но кто мне скажет-пояснит, как это — проще? Сегодня Борис Борисович трижды спросил, что со мной. А я не могла ответить ничего вразумительного. После второго его вопроса об одном и том же и моего жалкого лепета, не содержавшего ответа, я поняла, что он спросит меня об этом же еще раз, но все равно не сумела подготовиться. Мечтать теперь о Боре — низость и подлость. А Инна — светская дама: все у нее хорошо, смотрите и завидуйте! Я вот думаю о ней без уважения, а в душе рождается голос: «Не осуждай человека только за то, что он не похож на тебя». А разве я ее за это осуждаю? Только за ветреность и легкомыслие. А за непохожесть — люблю!
С Борей играть в шахматы не сажусь. «Я хочу обязательно доделать это и вот это!» И он отступается. Но я ловлю на себе пытливый его взгляд. Ему интересно, что со мной происходит и каким образом это может сказаться на моем отношении к нему. А не воображаю ли я, не придумываю ли? Да, придумываю: вдруг он решится на что-нибудь серьезное — и как буду выглядеть тогда я? Вот Инна, думаю я, прекрасно совместила бы Леонида и Бориса Борисовича. Двойной успех только поднял бы ее в своих глазах, только возвеличил бы. Почему же я вечно пребываю в разладе с собой?
— Вера, что с тобой?
У Бориса Борисовича добрые вопрошающие глаза. Я отвечаю, что у меня все хорошо, смотрю на него, стараюсь и взглядом сказать то же самое. А как хочется провалиться сквозь землю! Одна-единственная мысль клокочет во мне, и направлена она против меня. «Недостойная!» И мне жутко…
— Ты больна? — допытывается он.
— Я здорова.
— Ты будешь праздновать с лабораторией Первое мая?
Надо согласиться, и я соглашаюсь. До праздников еще три дня, а через три дня будет не так больно. Басов отходит, хмурый, озабоченный. Он неравнодушен ко мне, я ему интересна! Это открытие. Но оно лишь усиливает боль, делает ее пронзительной, нестерпимой. А у Инны на языке один вопрос: «Ну, и каково твое впечатление?» Я могу хлопнуть ее по плечу: «Ты золото, Инка!» Вот чего она ждет. Потому что она не такая, как я.
20
— Давай пройдемся! — предложила Инна в обеденный перерыв. — Ты какая-то растрепанная. Что с тобой?
— Ну, что может быть со мной? — сказала я, но пошла.
Мы спустились к угрюмому каналу Бурджар, пропилившему себе каньон в могучем лессовом пласту. У воды рос кустарник, и трава уже была высокая и сочная. Мы шли прямо по траве и безжалостно ее мяли. Выпрямится! Человек и тот выпрямляется.
— Какая прелесть! — воскликнула Инна. — Влюбляйся и приходи сюда со своим парнем. Как тебе мой Константин?
— По-моему, он несколько подзадержался в нежном юношеском возрасте. По-моему, вы давно могли бы жить нормальной семейной жизнью, — сказала я.
Этого она не ожидала. Она заморгала и не произнесла ни слова в оправдание свое и Константина.
— Больше на меня не рассчитывай, — сказала я.
— Обожглась? Быть того не может. Ленька — отличный мальчик.
— А ты откуда знаешь?
— Значит, знаю.
Мы присели на бугорок. Весь берег купался в солнце. В зелень травы были вкраплены нестерпимо красные головки маков. Это были первые маки, а потом здесь все будет красное.
— Странная ты, — сказала Инна. — Я надеялась, что тебе понравится, а ты нос воротишь: я не такая, я жду трамвая. Ну, и жди, только дождешься ли?
— Ты тоже бываешь права, — ответила я вполне миролюбиво.
— Я ведь знала, что никого у тебя нет. Вот и постаралась. А ты ведешь себя так, словно я впутала тебя в недозволенное. Лобик морщишь, нос воротишь. Ленька… не трепло!
— Ладно тебе, — сказала я, поборов острое желание бросить ей в лицо что-то резкое, обидное, злое. Зачем? Лучше она не станет, у меня же не будет и такой подруги. Если бы я не сдержалась, я бы потом очень жалела об этом. Так уже было много раз, и это научило меня сдержанности.
— Неблагодарная ты, — упрекнула Инна.
Я улыбнулась. Интонации ее голоса содержали прощение.
— Спасибо, — сказала я.
— Это что, благодарность?
— Самая искренняя.
— Ну, ладно, ладно. Как раз сегодня я на тебя рассчитывала. То же место, те же люди, то же время. Подумай и дай ответ. Но учти, что высказывания опрометчивые слушать не стану.
— Понимаешь, это не для меня.
— А кто тебя принуждает? У нас это не принято. Да — да, нет — нет. У нас только так. Приходи запросто и будь сама собой. Заскучаешь — уйдешь.
— К вам не принято приходить просто так. Мне заявят: «Ты зачем пришла?» — «Просто так», — отвечу я. «Дура, — скажут мне, — вали отсюда!»
— Ты меня неверно поняла. Ты можешь сколько угодно быть паинькой.
— Я хочу быть паинькой. Я не пойду — можно?
— Вольному воля. Но все-таки ты подумай еще.
Она поднялась, оправила платье. Потянулась. Какая она ладная! Грудь, талия, бедра — смотри и ликуй. Почему же Константин не благоговеет? Было — и прошло? Почему — прошло? От нашего стремления везде поспеть, все изведать?
— Не спеши, Инна, — сказала я. — Здесь, оказывается, так мило. Какое солнце! Ну, не выйдешь ты замуж за Константина — что ты скажешь потом человеку, который станет твоим мужем?
— Во-первых, этот человек ни о чем не спросит, сейчас это не принято. Счет верности можно вести со дня знакомства, не ранее. Вообще, милая, не утруждай себя моралью. Меня трудно пронять.
— Я не пронять, я понять тебя хочу.
— Зачем?
— Чтобы, как принято среди людей, быть тебе полезной.
— Если бы ты не смотрела на своего Бориса Борисовича снизу вверх, не было бы этих бурь, в стакане воды. Ты живи проще. И чувствуй проще. Сегодня Леонид, завтра Басов, пойми, это и есть жизнь, и чем больше в ней поворотов, тем она интересней.
— Странно, что ты в это искренне веришь.
— А ты умнее, чем я думала. Прости, об этом не не говорят — сорвалось. — Она села, увидела близко мак, потянулась к нему, стала дуть на огненную его головку. Лепестки держались крепко. Она оборвала их, прилепила к губам. Спросила:
— Лучше помады? Ярче, правда?
— Что у тебя с Константином?
— Слушай, если тебе интересно. Слушай, и, может быть, ты перестанешь думать обо мне плохо. Принимаешь это условие?
Она требовательно на меня посмотрела, мгновенно превратившись из беспечной девушки в зрелую женщину, запомнившую уроки каждого из прожитых годов. Она просила не видеть в ее поведении ничего предосудительного и не быть ей судьей более строгим, чем она сама. Я усмехнулась, почувствовав над ней некоторую власть (давно ли она стала со мной считаться?).
— Ты так красива, что о тебе нельзя думать плохо, — откровенно польстила я. Она улыбнулась, размолвка осталась позади.
— Я знаю Константина со школы. Нас потянуло друг к другу лет с шестнадцати. Мы встречались, стали близки — это случилось само собой, ведь это было любовью. Возможно, я бы вышла за него замуж тогда же, но он убедил меня, что жизнь под одной крышей скоро приестся, любовь сменится привычкой, а там и разочарование пожалует, да и дети закабалят. Зачем же готовить себе такую участь?
«Дети защитили бы вас от разочарования», — подумала я.
— Я не представляла жизни без него. Он поставил условием, что будет жить со мной только так, и я подчинилась. Глупо, правда? Откажу я — появится другая. Иногда я устраивала перерывы — он не скучал по мне, и я первая возвращалась к тому, что было. Но дальше так продолжаться не может…
— Я помогу тебе! — воскликнула я.
— А как?
— Пока не знаю. Знаю только, что помогу.
Она нуждалась в моей помощи, и это меня окрыляло. Кто я рядом с ней, в сравнении с ней? Заморыш, тень. Но я приду к ней на помощь!
21
Завтра — Первомай. По этому поводу мы устроили маленький фестиваль. Так наши мальчики называют веселые застолья в складчину. Себя я уже не истязала, по много думала об Инне. То, что эта красивая женщина несчастна, глубоко поразило меня. Я обязательно что-нибудь придумаю. Надо открыть ему глаза. Значит, роль свахи — и да здравствуют угрызения совести? «Вера, — говорю я себе, — для того чтобы появились угрызения, нужна совесть. Есть ли она у Константина?»
Исподтишка я наблюдаю за Басовым. На нем новый синий костюм с большими накладными карманами. Он гладко выбрит, подтянут. Сразу помолодел. Наблюдая за ним, я проморгала уход Инны. Ее хватились, когда стали садиться за стол. Варвара съязвила что-то насчет несоответствия нашей убогой компании ее возвышенным вкусам, но другие от комментариев воздержались. Столы накрыли в самой большой комнате. Сели. Раимов сказал слово, ему зааплодировали. Сдвинули стаканы. Борис Борисович сидел рядом со мной. Я была польщена — он ухаживал заботливо и трогательно.
— Танцы! — вдруг воскликнула юная Марго.
Я придвинулась к Борису и сказала:
— Не пейте больше. Идемте танцевать!
— Этому не обучен, — возразил он, но к стакану больше не притронулся. Мягко коснулся ладонью моего плеча. — Сиди и не мельтеши! Пусть молодежь резвится, я это люблю.
Раимов ушел. Марго включила магнитофон, но мальчикам все еще было не до нее. Я буквально оторвала Басова от стула, и он послушно пошел танцевать. Мы танцевали до упаду. Кажется, я перетанцевала всех.
Вскоре нам с Басовым стало скучно, и мы незаметно ускользнули. Обилие света ослепило нас. Закатное солнце било в глаза.
— Ну, и куда мы? — спросил Борис Борисович. — Ты что предлагаешь? Я, кажется, влюбился…
— Если — в меня, то я приветствую ваш безответственный поступок! — смело сказала я.
— В тебя. Ты чудесная женщина, но ты не знаешь этого. Поедем к тебе. Мы будем пить чай и играть в шахматы. У тебя дома есть шахматы?
— У меня есть все. Почему вам так захотелось сегодня напиться?
— Мне? Вот уж нет!
— Мне пришлось вас удерживать, и на это обратили внимание.
— Вера, ну, не надо! Как надоело мне выслушивать все это от…
И тут я остановилась. Ни одного упрека более, ни одного назидания. Ему должно быть хорошо со мной, и он будет со мной. И у меня достанет ума вести себя так, чтобы ему было со мной хорошо.
— Как вы, однако, реагируете на критику! — сказала я. — Другой бы поблагодарил и принял к сведению. Вы бесподобны в своем неприятии критики. Вы превращаетесь в драчливого петуха.
Он поднял руку, частник услужливо затормозил, и мы поехали. По двору я шла потупясь. Я усадила Борю в кресло, загрузила кофемолку бразильскими зернами, и вскоре мы пили пахучий бодрящий напиток.
— Я бы выпил и чего-нибудь еще, — сказал Борис Борисович. — Я бы после этого стоически перенес еще одну порцию нравоучений.
— Вы не получите ни того, ни другого, — сказала я и достала шахматы. — Расставляйте! И бойтесь меня, я в прекрасной форме.
— А я в какой форме? — поинтересовался он.
— Делайте зарядку и ходите пешком!
— Сколько мудрых советов за один предпраздничный день. Чего от тебя тогда ждать в праздник?
— А что? И это вы можете узнать, — подзадорила я. — Хотите музыку? У меня хорошие диски.
— Если можно. Пугачеву.
— Вы ее жалуете?
Он обезоруживающе улыбнулся.
Неужели моя мечта исполнилась? Вот он, а вот я — вот мы! Счастье какое — не закружиться бы в этом хмелю!
— Твой ход, женщина, — напомнил Борис.
Я сделала связку, и его позиция стала безнадежна.
— Однако! — удивился он. — Наглядно и убедительно. Чтобы не мнил о себе. Чтобы не возносился!
— Можете мнить и возноситься.
Я достала фарфоровую чашку с врубелевской царевной-лебедем. Тончайший дулевский фарфор, произведение искусства.
— Боязно прикасаться, — сказал он, любуясь сиреневыми крыльями женщины-лебедя.
Голос Аллы Пугачевой проникал в душу, и оставался в ней, и согревал.
— А ты говоришь, Алла Борисовна вульгарна. Ну и что?
— Да, ну и что? — Я улыбнулась.
Борис пододвинулся ко мне и обнял. Я прижала голову к его груди. Услышала частые и гулкие удары сердца. Я медленно подняла голову и посмотрела ему в глаза. Я увидела: синее, глубокое, нежное. И волны смятения, пожар смятения, раздвоенность.
— Не надо сложностей, — прошептала я. — Будьте самим собой и делайте только то, чего потом вы не будете стыдиться.
— Как ты догадалась, что я боюсь завтрашних приливов стыда?
— У вас глаза откровенные.
— Умница ты моя!
— Наверное, не ваша. Этого вы как раз не хотите.
— Любовником я еще не был, — признался он. — Не умею, закрыв глаза, кидаться в бурное море.
— Не надо ничего объяснять, — попросила я.
И сделала полшага назад, высвобождаясь из его объятий. Многое я прочла в его глазах. Но страсти в них не было. Ответственность за судьбу женщины, его жены, видимо, была причиной. Он еще не решился. И я не считала себя вправе подталкивать его, подсказывать или навязывать решения, к которым он не был еще готов.
— Так лучше, — сказала я. — Вы не из тех, кто сначала грешит, потом кается.
— Мне холодно от твоей проницательности.
— Надо быть кисонькой, мурлыкать, и ластиться, и не задавать дурацких вопросов.
Я шагнула к нему, обняла, крепко обняла, поцеловала, а потом сняла с него пиджак и развязала галстук. Он обмяк и стал быстро тускнеть. Он тускнел, как рыба, вытащенная из воды. Угасли глаза, набрякли мешки под ними, сделались одутловатыми щеки. То, что я все брала на себя, не снимало с него ни напряжения, ни ответственности. Я так и думала, но надо было проверить мою догадку.
— Не бойтесь, я не хищница, — сказала я и накинула пиджак ему на плечи. — Не идите против своих правил.
Он стал неудержимо краснеть. Кровь прилила к его лицу. Мне показалось, что он сейчас задохнется. Но он улыбнулся, правда, через силу. Я еще не видела таких вымученных улыбок. Вина, стыд были в ней и жалость к себе за неумение от них избавиться, не задавать себе ненужных вопросов в минуту, когда вопросы неуместны.
— Ну, зачем вы все замечаете? — спросил он.
— Так уж устроена. Вы не чужой мне человек.
— Спасибо. Я это угадывал, но знать наверное и догадываться — не одно и то же.
— Вам надо привыкнуть ко мне. К тому, что есть еще один человек, которому вы дороги, кроме ваших близких.
— Им-то как раз я не дорог! — воскликнул он и спохватился: а надо ли до такой степени откровенничать?
— У вас прекрасная жена, — сказала я. — Не возражайте! Я ее видела, мне Инна показала.
— Если бы ты знала!
— А мне, поверьте, и не нужно знать о ней. Это ваше, личное. Я знаю, что она достойный человек, вот и все.
— Спасибо! — крикнул он и тут же устыдился своего порыва.
— Я вам это говорю для того, чтобы вы были спокойны за свою семью.
Он удивился, и его глаза сразу стали большими и выпуклыми.
— А за меня решать надо ли? — спросил он.
— Предостеречь полезно, — сказала я. — Все наши мучения — от импульсивности, от того, что наши поступки, такие разумные в наших глазах, кому-то причиняют горечь и боль, и мы вдруг видим их в новом свете, вместе с чужой тоской и болью. Я хочу, чтобы вы не стыдились ничего из того, что у вас есть ко мне, и не виноватили себя. — Я споткнулась об это неожиданное слово, но затем храбро через него перешагнула. — Вы не были любовником, но и я не ходила в любовницах. В личном плане я довольствовалась полным отсутствием личной жизни. И в планы мои входит только одно: я хочу, чтобы у меня был ребенок. Попробуйте-ка осудить меня за это — не получится!
Кажется, теперь ничто его не терзало. Он отмякал, оттаивал, успокаивался, оживлялся. Милая непосредственность возвращалась к нему.
— Ты разрешишь мне свыкнуться с тем, что ты сказала?
— Именно этого я и хочу!
— В чужих домах я не умею быть как дома.
— А вы будьте таким, каким вам удобно быть. — Я подумала, что теперь он уйдет, что неловкость, пришедшая к нам сейчас, непреодолима. — Еще музыку? — предложила я. — Цыгане, романсы, танго?
Басов не поспешил к двери. Он сел. Уйти ему тоже было неловко. Но он абсолютно не знал, о чем говорить. Естественнее всего было бы выключить свет. Но теперь, после всего сказанного, я не могла позволить себе и этой инициативы. Он вдруг развел руками, но ничего не сказал. Я улыбнулась. Чего только не навоображаешь в бесконечные часы одиночества. А жизнь потом опровергает тебя, кладет на обе лопатки, ее реальности грубы и тяжелы.
— У вас книжная душа, — сказала я. — Вас никогда не влекли приключения. Вас поколачивали за прилежание — признавайтесь, ведь было такое! Но вы и тогда не отнимали носа от раскрытой книги.
— Мне и сейчас книга интереснее телевизора.
— Как вы объясняете дома поздние приходы?
— У меня не просят объяснений.
— Но ведь вы не чужие.
— Как знать! Ты нашла слово, которое все объясняет.
«Не вторгайся в запретное!» — предостерегла я себя.
— Ты, как я догадываюсь, выросла здесь?
— Недалеко отсюда. Мне нравится этот район. Тишина, патриархальщина. Люди открыты друг другу.
— Подожди, приползет бульдозер!
— Будет жалко. На каком-нибудь девятом этаже, между небом и землей, я буду еще более одинока.
— Ты слишком часто винишь себя. Права ли ты?
— Я давно уже ни в чем себя не виню, но мне от этого не легче. На замужество, как вы знаете, я уже не надеюсь.
Я остановилась, заметив, что сильно его смущаю.
— Как я вам надоела с сетованиями этими! Вы ведь не проблемы пришли сюда решать.
— Не проблемы, — согласился он. — Я хотел просто раскрепоститься… Знаешь, что я буду обдумывать дорогой?
— Вы будете укорять себя за… за… — Я все же не сказала о той боли, которую он оставил во мне.
— Человек и ЭВМ — вот моя проблема. Чего ждать от этого симбиоза? Сегодня — миллион операций в секунду, миллион подсказок, завтра — миллиард. Послезавтра?
«Боже мой! — чуть не вскрикнула я. Все во мне разом оборвалось. — О чем он? Мы люди, я женщина наконец. Почему его мысли — не обо мне? Чудовище!»
— Не удивляйся! ЭВМ будут теснить человека — не сейчас, но скоро. Они вытеснят его из производства, начнут поставлять идеи. ЭВМ будут все знать, а отсюда один шаг к тому, чтобы все уметь. Они начнут конструировать машины и роботы, потом возьмут на себя их производство. Потом — с помощью роботов, еще поумнев, начнут воспроизводить самое себя. И что тогда останется человеку?
— Прекратите, пожалуйста, — тихо сказала я и поежилась.
Я словно подтолкнула его. Он сделал робкий шаг к двери, и я сказала:
— До свидания, Борис Борисович!
Я держалась отлично, но была в страшном отчаянии. Мною опять пренебрегли, и опять жаловаться было некому. Эта сказка о завтрашнем засилье кибернетики и роботов вместо того… Вместо того чтобы…
22
Ночь была кошмарная, и если бы грянул сильный подземный толчок и стены с потолком обрушились на меня, я была бы довольна. Под утро я забылась, а когда встала и привела себя в порядок, поняла, что должна немедленно идти к Константину, требовать от него человеческого отношения к Инне. О нашей вчерашней встрече с Борей я старалась не думать. Я еще не знала, что скажу Константину и каким будет наше объяснение, но была тверда в намерении внести ясность в их отношения. Я хорошо понимала, что встревала не в свое дело. Но ведь я помогала, и это давало мне силы и укрепляло волю. Я спешила и запыхалась, но на звонок нажала не сразу. Переводя дыхание, я различила за дверью веселую скороговорку Леонида и сладкое щебетанье Инны. Да, про нее нельзя сказать, что она несчастна! Я вошла, мило улыбаясь, и каждому сказала что-то приятное.
— Брось, Вера! Будь проще! — воскликнул Леонид.
Лицо его озарилось только на мгновение, но я успела это мгновение увидеть и запомнить. И сразу стало легко дышать.
— Я говорю то, что думаю, и, если я ошибаюсь, меня легко поправить, — сказала я. — С праздником!
— Поцелуемся? — предложил Леонид.
— Только с тобой!
Я шагнула к нему, обняла и поцеловала. Он опешил. Ага! На меня таращили глаза. Не ожидали? Прочь с наезженной колеи! Да здравствует теплый ветер в лицо, напитанный ароматами лугов и лесов, и тайнами дальних стран, и тайнами еще более непонятными! Как хорошо, ура-ура-ура! Я всех раскрутила, растормошила, заставила прыгать и радоваться.
— Какие вы сегодня красивые! — ликовала я, и мое настроение передавалось всем. Я вдруг остановилась, посерьезнела и, сделав глубокий вдох, объявила: — Здесь пахнет свадьбой!
— Верка, ты гений! — Инна стала тискать меня.
Я сияла. Пусть всем будет хорошо сегодня и всегда!
— Ты угадала мое желание! — щебетала Инна. — Я хотела, чтобы ты была здесь, и ты пришла, да еще в таком настроении! Поделись, откуда оно?
— Я соскучилась, — сказала я. — Рада вас видеть. Рада быть с вами. Это и есть настроение. — Я опять одарила улыбкой компанию. Не такая уж я тут лишняя! Ах, как я высекала искры из пола, выкаблучивалась!
— Братцы, кушать подано! — пригласил Константин.
Я села рядом с Леонидом и терпеливо ждала момента, когда можно будет поговорить с Константином. Леонид, против ожидания, не раздражал меня. Вот Боря, если бы присутствовал рядом… Мне стало не по себе. И как это у него вчера повернулся язык. «ЭВМ потеснят человека!» Прийти к женщине и… Но не надо сегодня никого осуждать. Сегодня праздник, и пусть он придет ко всем.
Стол отвечал скромному нашему достатку: винегрет, тертая редька, селедка с лучком и свеклой, колбаса, заливное из толстолобика, пиво… Новенькое женское личико. Прелестница, определила я. Инна очень старалась показать себя — не видит ли она в ней соперницу? Я последила за новенькой, Константином и Инной. Косте не терпелось узнать новенькую поближе, но Инна была настороже. Она затмевала сегодня всех. А новенькая чувствовала некоторую растерянность и что-то выжидала.
— Фокс! — провозгласил Константин. — Вера, покажем класс?
Магнитофон выдал нам старинный фокстрот «Три поросенка».
— Этот танец я посвящаю Инне Альбертовне! — сказала я и шагнула к Константину.
В его глазах трепетала смешинка. Нам захлопали. Мы танцевали не игривый фокстрот, а черт знает что.
— Все — в круг! — зазывала я. И всех увлекла, даже новенькую.
— Костик, есть разговор! — шепнула я, когда на нас перестали обращать внимание.
— Я несерьезный человек для серьезных разговоров, — отшутился он. — Что-нибудь нужно?
— Мне — нет.
— Спасибо, что беспокоишься обо мне…
Мы ускользнули в лоджию, и только Инна проследила за нами. Я кивнула ей, и она поняла меня.
— Ну, и что случилось? — спросил Константин.
— Отвлекись на минуту от суеты, и давай заглянем в завтрашний день, — сказала я.
— Замечательное предложение! Давай мечтать. Когда-то я это очень любил. Ты не знаешь, почему так мало сбывается из задуманного?
— Знаю. Мы получаем на руки ровно столько, сколько заработали.
— От земли идешь. Это надежно.
— Но не впечатляет. Ты это имел в виду.
— Отчасти. Теперь бери быка за рога.
Я посмотрела ему в глаза и сказала:
— Почему бы тебе не жениться? Она очень тебе предана.
— Но что изменилось бы, будь мы женаты?
— Многое. Ты бы изменился.
— В лучшую сторону?
— Хочу думать, что да.
— И думай, думай! Люблю, когда обо мне думают хорошо. Тогда и во мне уважение к себе просыпается. Вот я, маленький человек, вот мои недостатки — их перечень, как ты понимаешь, длинен, — но для кого-то я и такой хорош и пригож. Да ведь это замечательно!
— Не паясничай, пожалуйста.
У него пропало желание оправдываться.
— Тебе надо поставить красный телефон, — сказал он. — Чтобы все, кому плохо, звонили тебе и излагали свои обстоятельства. Ты бы накладывала им на души обезболивающие повязки. Получив облегчение, они бы забывали о тебе, а ты не сердилась бы. Ведь так?
— Так, — согласилась я.
— Разреши мне подумать?
— Только не уподобляйся индюку, который за долгодумье удостоился чести оказаться в супе.
— Спасибо за предостережение. Скажи, а будут ли у меня когда-нибудь друзья, готовые в лепешку расшибиться ради моего счастья?
— Будут, — предположила я. — Но только тогда, когда и ты проявишь готовность разбиться ради них в лепешку.
— Да-а, одиночество не проходит для тебя впустую. Ты становишься мыслителем. Скоро тебе потребуется кафедра.
— Я — сторонница индивидуальной работы, — улыбнулась я. — Ты пойми: Инна на людях красива и беззаботна, а на душе у нее пасмурно. Зажги для нее свечу. И ты увидишь, как это возвысит и твою жизнь.
— Я должен пойти на это ради себя?
— Именно, Костя.
— Это мне понятно. Хочешь, я спрячу тебя в нашей комнате, а с Инной поговорю так, как ты со мной говорила?
— Подсматривать и подслушивать не привыкла.
— Брось, чего там. Я-то не слишком стеснительный, и Инна — тоже.
— Все же вам лучше поговорить одним.
— Чудачка! Она знать-ведать не будет.
— Ты мне потом расскажешь, если захочешь. Но лучше подари нам всем сюрприз. Сделай ей предложение! Собери всех и торжественно объяви, что хочешь сделать важное сообщение.
— Ну, Вера! — засмеялся он. — А что?
— Ты только сам себя не удиви этим сообщением.
— Я тоже люблю удивляться. Идем!
Он сделал два быстрых шага и встал как вкопанный.
— Слабо? — крикнула я.
Он не ответил и не оглянулся на меня. Поднял вверх руку, призывая меня к молчанию. Танцы продолжались, но его появление внесло паузу. Он пересек гостиную по диагонали и выключил магнитофон.
— Фокусничаешь, Костик! — сказал ему Леонид.
— Нисколько. Минуточку внимания, и будем веселиться до утра!
— До утра третьего мая! — внесла я поправку. — Слушайте все! Слушайте все! Слушайте все!
Тихо сделалось в комнате, торжественно. Шум улицы влетел в рокот далекого самолета. Я ловила недоуменные взгляды.
— Инна! При всех друзьях-товарищах прошу тебя: стань моей женой! — сказал Константин и, взяв ее руку, стал ждать ответа.
Инна побледнела, но прежде чем она вымолвила свое «да», мы захлопали. И она картинно склонила свою прелестную головку ему на плечо.
— Ура! — крикнула я. — Леонид, лети за шампанским!
И тут Инна посмотрела на меня. Я запомнила ее взгляд. Все ее существо кричало о признательности. Некоторые считают, что доброта у нас не в цене. Не так это, совершенно не так! Добротой открываются все настоящие ценности, доброта — самое подлинное в человеке. Но опять получается, что я расхвасталась и хвалю себя…
Новенькая бочком скользнула в коридор, и я услышала легкий хлопок двери. Кажется, кроме меня, ее бегства никто не заметил.
Вскоре я тоже ушла.
23
Конечно, она ко мне прибежала, сгорая от любопытства, как я это устроила. Она сияла, счастье так и выпирало из нее! Но, завидуя ей, я гордилась собой. Так, наверное, чувствует себя хирург, отходя от операционного стола с сознанием исполненного долга. Инна обнимала и тискала меня, пока не обессилела.
— Верка, уродина! — кричала она, не стесняясь своих чувств. — Какая ты молодец! Ну, рассказывай, не томи! Чем ты его проняла?
Мы сели, громко дыша. Хаос стоял в комнате от ее кружения.
— Давай помолчим, — сказала я. — Немного придем в себя.
— Верка, я прямо невменяема. Я ждала всего, но только не этого. Думала, что он выпроводит меня, а новенькая останется с ним. Я настраивала себя показать ему коготки.
— Помолчи! — Я подняла вверх руку, и это был повелительный судейский жест, — Не о том ты говоришь. Да приподымись ты над обыденностью, на цыпочки встань хотя бы, посмотри поверх наших голов! Новенькая, коготки! Ты должна быть сейчас выше всего этого!
— Сейчас я просто баба, оглупевшая от счастья. Но посреди этого океана счастья одного я в толк не возьму: тебе-то что? Ну, поплакалась я однажды тебе в жилеточку, пожалела себя вслух. Что лично ты от этого получаешь?
— Много чего, — сказала я, чувствуя, как радость моя за нее тускнеет. — Мне хорошо оттого, что тебе хорошо. Если можешь это понять, пойми, я порадуюсь за тебя, нет — не обижусь. Наверное, не все, что мы делаем, мы делаем с намерением извлечь выгоду.
— Нет, ты не такая, как я! Я бы… я бы из-за тебя не стала расшибаться. Прости, конечно, но твоя жизнь — это твое дело. И я в ней ничего не забыла. Мое — это мое, и только оно меня беспокоит. Тут все ясно, и те, кого я знаю, все такие. Ты первая не такая. Вот я и жду объяснений.
— Не жди, их не будет.
— Да! Озадачиваешь ты меня! Не такая уж я дура, но бескорыстия не понимаю. Ты — мне, я — тебе. Так было и будет, ведь это всех устраивает. Ты же выкладываешься за спасибо. Ты и на работе такая. Ведь на твоем фоне мы просто лентяйки.
— Старайся не старайся, зарплата одна, легче не стараться, — сказала я, подстраиваясь под нее.
— Верка, ты человек! Теперь и я хочу что-нибудь для тебя сделать. Если бы у меня был брат, я бы уговорила его жениться на тебе. Но брата нет. Хочешь, я свяжу тебе платье? Я умею. И шерсть у меня есть австралийская, бежевая.
— Это можно, — согласилась я, только потому, что была уверена: не свяжет, времени не выкроит. Но и за доброе намерение спасибо!
— Не понимаю! — вдруг вернулась она к прежней теме. — Как он смог решиться?
— Знаешь, я удивлена не меньше тебя. Он и не думал делать тебе предложения. Он был удивлен, что ты несчастлива, и только. Ему вдруг захотелось обрадовать тебя.
— Не понимаю! — повторила она. — Убей меня, не понимаю!
— Чего ты ждешь от замужества? — спросила я.
— Прежде всего нормальной жизни. Спокойствия душевного. Определенности. Теперь я заживу, Верка!
— Вы заживете, — поправила я. — Вас двое. Не забывай про него, и тогда вы заживете.
— Умница ты. Только я дружков его шебутных отважу.
— Он этого не оценит. Не лишай его всего того, к чему он привык. Доказывай, днем и ночью, что любишь его такого, какой он есть.
— Предпочитаю доказывать это ночью, — засмеялась она, сладко потянулась и обняла меня. У нее были крепкие руки. — Значит, чтобы мне хорошо было, я о нем должна заботиться? Но ты-то откуда все это знаешь?
— Думала.
— Ты много думаешь. А я как чувствую, так и живу. Спасибо, Верка, Ну, я побежала.
— Попей со мной кофе.
— Не хочу. Хорошо, хорошо! А лимон у тебя есть?
— У меня Боря был. Скушал лимон.
— А что было потом? — Она внимательно на меня посмотрела.
— Он скушал лимон и ушел. Это все, что он себе позволил. Представляешь, скушать лимон и уйти? И считать себя после всего этого порядочным человеком?
Инна засмеялась. Затем сказала:
— Скучнее Бэ Бэ нет человека. Он ковыряка, книжник, мямля. Ты на Леньку ориентируйся. Он приличный парень. Выпытывал у меня, кто ты такая. Смекай!
Я кивнула. Я уже не злилась на Леонида. Парень как парень, и мне ли привередничать? Чайник закипел. Я смолола бразильские зерна и заварила кофе. Мы выпили по чашечке. Инна поблагодарила меня, но я чувствовала, как ей не терпелось отчалить. Я ее не удерживала. Впервые в жизни меня благодарили от души, и я была на седьмом небе.
24
Второго мая ко мне пришел Басов.
— Здравствуйте, Борис Борисович! — приветствовала я, суетясь и окружая его показным вниманием. — Вот не ожидала. Как это вы надумали? Очень, очень кстати. Мне не терпится продолжить нашу дискуссию о будущем кибернетики. Ужасно не хочется, чтобы в будущем меня, моих детей или внуков заменила какая-нибудь сверхумная ЭВМ.
— Мне что, уйти? — спросил он.
— Это будет самое лучшее, что вы можете сейчас сделать.
— А как же… — Он посмотрел на меня и замолчал. Когда он шел сюда, наверное, думал, что облагодетельствует меня своим посещением.
— Ладно. Раз уж вы заявились… Я и незваным гостям рада.
— Вера, зачем ты? За что?
Я противилась, но не сумела сдержать слезы. Села и отвернулась. Плечи мои вздрагивали. Он обнял меня.
— Прости. Тогда я вел себя как законченный идиот.
— Вы были мне дороги. А теперь! Не знаю, осталось ли что-нибудь. Вы сразу все перечеркнули…
— Мне нужен друг. Потом уже женщина.
— Оглянитесь на свое детство. Друзья, которые вам нужны, остались там. Верните их оттуда.
— Поздно, — сказал он. — Те ребята отошли от меня.
— Это вы отошли от них. Дружба требует душевной щедрости. Где она у вас?
— Она — со мной, — сказал он, насупясь.
— Это вам кажется, что она с вами. А мне кажется, что в какой-то момент вы стали тяготиться ею, как и друзьями, и освободили себя от них. Что ж, еще не поздно. Можно и прощения попросить.
— Ни адресов, ни телефонов.
— Приветствую вас, житель пустыни!
Мне почему-то хотелось, чтобы он ушел. Может быть, потом все наладится. Но пусть потом, только не сегодня.
— Что вы сказали дома? Что у вас ночное дежурство в лаборатории? Противопожарная безопасность?
— Ты почти угадала.
— Ничто мне так не вредит, как моя проницательность. Да здравствуют льстецы и подхалимы! Да будут посрамлены те, кто, якобы из лучших побуждений, указывают на наши недостатки! У нас нет недостатков, мы не ошибаемся, не сбиваемся с правильного пути. Мы достойны любви и фанфар!
— Ты, мать, строга в гневе. Прости, если можешь.
— Смогу — прощу. Но не знаю, смогу ли.
— Мне лучше уйти?
— Идите, идите! Иначе мне пришлось бы заставлять себя быть с вами. До свидания, Борис Борисович!
«Не срываться и не прощать!» — внушала я себе.
Он медлил, и тогда я сказала:
— Не вынуждайте меня указывать на дверь.
Он картинно вздохнул и ушел, тихо притворив за собой дверь. Понял ли он, осознал ли? Я знала, что буду думать об этом всю ночь. Надо ли так нагружать свою не очень-то устойчивую психику? Я быстро оделась, дошла до вокзала, спустилась в метро и вышла на станции «Проспект космонавтов». Бродила. Глядела на нарядных беспечных людей и праздничную иллюминацию. Ела мороженое. Потом мне захотелось тишины и безлюдья, и я пошла к набережной. Наверное, берег Анхора и был самым уютным местом огромного города. Плакучие ивы клонились к воде, струилась листва, струилась вода, пряно пахла акация. Еще вчера его приход был счастьем, думала я и тут же приказывала себе не думать о нем. На дальней аллее парень в белой рубашке обнимал девушку. Они целовались, смотрели друг другу в глаза и снова целовались. Эта аллея была их аллеей, и свидетели им не требовались. Я вернулась на людные магистрали. Когда-то я так любила вечерние центральные улицы. Я приобщалась на них к жизни взрослых. Но тогда мне было шестнадцать, и то, что я чувствовала тогда, не могло прийти ко мне вновь. Прошлое не повторялось, я была чужой и одинокой на веселых праздничных бульварах. Толпа подчеркивала и обостряла мое одиночество. Я была невообразимо одинока. «Зачем ты прогнала Борю? — упрекнула себя я. — Что он тебе сделал плохого?» Прогнала — и прогнала. И никому не обязана давать отчет. Захочу — помилую. Но захочу ли?
25
Третьего, в последний день праздников, ко мне приехали Инна, Константин и Леонид. Я засуетилась, замельтешила. Инна чинно держала жениха под руку, а Леонид вращал свою новую белую кепочку на указательном пальце, смотрел на меня и улыбался. На душе у меня стало тихо, привольно, просторно…
— Молодым везде у нас дорога! — сказала я, жестом приглашая гостей входить, располагаться и чувствовать себя как дома.
Леонид сбегал к машине и вернулся с объемистым свертком, из которого извлек вареную курицу, базарные, горячие еще лепешки, несколько пучков редиски и бутылки пепси-колы.
— Видишь, какие мы правильные? — отметил он. — Ни капли спиртного! Новая жизнь — это тебе не фунт изюма. Ты, говорят, мастерица по части кофе. Покажи-ка свое умение!
Когда все расселись, Леонид порылся в пластинках и поставил романсы в исполнении Нани Брегвадзе. Мне показалось, что она поет для меня.
— Как ты узнал, что это моя любимая певица?
— Я все знаю.
Отвечая, он улыбался и не смотрел мне в глаза. Он, определенно, нравился мне. Не манерничал, держался свободно, раскованно. Я сравнивала его с Басовым, и мне стало жалко Борю: неуклюж, погружен в себя. Но ведь не за это я на него ополчилась…
— Не ждала, но приятно, — прокомментировал мое настроение Леонид. — То ли еще будет, как поет нам другая замечательная певица.
— То ли еще будет… — повторила Инна.
Константин сидел с ней рядом, и его рука покоилась на ее плече.
Пепси-кола была холодная и пузырилась. Я достала хрустальные бокалы.
— Какая ты богатая! — похвалила меня Инна. — У меня таких нет.
— Поэтому мы и ходим в гости, — сказал Константин. — Чтобы посмотреть, чего нам не хватает для полного счастья.
— За молодых! — провозгласил Леонид. — За молодых, которые не совсем молодые, но нам с ними все равно хорошо.
— Костя, жениху к лицу степенность, — сказала я. — Молчи и не своди с невесты пылающих очей.
— Пылай, — разрешила Инна. — Но только для меня.
— Приглушим мелкособственнические инстинкты, — сказала я. — Умерим диктаторские наклонности! Проявим терпимость к иному мнению!
— Это не любовь! Это мирное сосуществование! — запротестовала невеста. — Я в это не играю!
— Инна у нас игрунья, — сказал Леонид.
— Большая игрунья! — подхватила я.
— Вера, мы с Инной только на минуточку к тебе, только проведать, — сказал Константин. — А Леня сегодня не торопится. Он отвезет нас к метро и вернется, если ты не возражаешь.
— Жалко, но не возражаю, — сказала я и бросила быстрый взгляд на Леонида. Я ведь не знала его совершенно. — У тебя своя машина? — спросила я.
— Своя и за свои. Одобряешь?
— И завидую. Моего заработка хватает на самый скромный достаток.
— Ищи новые точки приложения для своих творческих способностей, — посоветовал Леонид.
Инна и Костя попрощались, и в комнате вновь стало тихо-тихо. Сейчас он вернется, думала я. Сейчас-сейчас-сейчас! Инна — человек, и за добро все же платят добром. Или равнодушием, но не злостью. Но разве я сомневалась в этом? Я не сомневалась. Что сделать и как вести себя, чтобы ему было хорошо? Ничего я не знала, но чувство было такое, словно дверь в завтрашний день, крепко запертая прежде, уже не заперта — подходи, и распахивай, и вторгайся в неведомое, и радуйся его необъятности, его подвластности тебе, его яркому притягательному свету.
Он вошел без стука, как к себе, и я шагнула ему навстречу, обняла и спрятала лицо на его груди. И почувствовала силу его рук, обнимавших меня.
— Так лучше? Правда? — зашептал он. — Когда не задаешь себе вопросов, не надо и отвечать на них.
— Вопросы — потом, — сказала я. — Прежде я назадавала их себе столько, что запуталась. Что ты во мне нашел?
— Человека.
— Не поняла.
— Слушай, я пришел к тебе не для дачи показаний. Одно то, что ты сделала для Инны, я запомню на всю жизнь. В нашем кругу такая забота… ну, как-то не имела места.
Мы сели на диван, и он взял меня под крылышко — обнял одной рукой. Мелькнуло: «Неужели? Неужели это возможно и я не одинока, и у стен, у пола, у потолка пропала способность давить?»
— Леня, кто ты? Я ничего о тебе не знаю.
— Тогда слушай. — Он пересел с дивана в кресло, стоявшее напротив, и вместе с ним отодвинулось тепло его руки, обнимавшей меня.
Я зябко поежилась, и он сказал:
— Потерпи, я должен видеть твою реакцию.
Я вздохнула и опять зябко поежилась.
— В недавнем прошлом я инженер-строитель. Несколько лет провел на строительных лесах, был даже начальником участка. Но очень страдал от отсутствия порядка и невысокого заработка. Работы я не боялся. Я пахал глубже других. Но это не вознаграждалось. Более того, косились на меня. Мол, парнишечке этому надо больше всех, штопор он проглотил в детстве, заносит его. Меня откровенно учили не высовываться. Я почувствовал, что упираюсь в стену. Страдал, бессонница появилась. Никак я не мог ответить на вопрос, почему я хочу как лучше, а всем этого не надо, все отворачиваются от меня? Долго такой раздвоенности не вынести. Я стал работать с шабашниками, делать за хорошие деньги конфетки из стандартных квартир. Тут тебе и уважение, и заработок. Но и здесь не пришел я к внутреннему согласию. Мне казалось, что мы заламываем непомерно. «А сверхурочные? — говорили мне. — А квалификация?» Но я был против того, чтобы за вечер получать по пятьдесят рублей. Тогда мне привели другой довод: люди, которых мы обслуживаем, живут не на одну зарплату. Еще мне сказали, что для таких, как я, существует Фонд мира, Фонд пятилетки и другие аналогичные фонды. И кем, ты думаешь, я стал в конце концов? Фотографом. Школьный товарищ, который раньше меня ступил на эту тропу, заверил, что здесь я буду сам себе хозяин.
— Где же ты снимаешь?
— В детских садах, школах. Конкурентов побиваю качеством. За новинками гоняюсь, как мои сверстники — за девушками.
— Любопытно, — сказала я. — Очень любопытно. Ты что, частный предприниматель?
— И ты не поняла! Я работаю от государства, но никто не мешает мне работать. И никто не ограничивает меня в заработке.
— Но ты в ладу со своей совестью? — Ответ на этот вопрос был важен для меня, и я подалась вперед.
— В полном, — сказал он. — Я наделен правом придумывать и правом делать. Я себя уважаю.
— Но участок у тебя!
— Э, милая! Хорошая фотография сопровождает человека всю жизнь, переживает его, бережно хранится потомками. А фотограф я, позволь тебе сказать, хороший. Иллюстрированные журналы меня знают.
— Но ведь тебя учили не на фотографа.
— Разве я виноват, что не понадобился обществу как инженер? И почему я должен мириться с нищенской зарплатой?
— Наверное, мне следует принять это к сведению без комментариев.
— К комментариям ты просто не готова. Поверь, если бы то, что позволено мне как фотографу, было бы позволено тебе как инженеру, ты была бы довольна.
— Что ты имеешь в виду?
— Работу на совесть. Участие в прибылях. Я подробно расспрашивал Инну и в курсе ваших дел. У вас застой, ваши производственные отношения не меняются уже лет сорок.
— Мы так и будем дискутировать, а итоги подводить не будем? — сказала я. — Почему ты не женат?
Он засмеялся. Он стеснялся говорить об этом.
— Меня слишком откровенно взвешивали. Я не видел… ну, скажем, безоглядности, искреннего, ничем не замутненного порыва. И это меня останавливало. Поумнев, я решил, что мне будет хорошо только с умной женщиной.
— Ну, это ты придумал. До тебя мужчины сторонились умных женщин.
— Твоя очередь, — пригласил он.
И я почувствовала, как трудно мне быть с ним откровенной. Я могла бы поведать о муках одиночества, о том, что четыре стены, оставаясь на своих местах, умеют сжимать и сдавливать и проделывают это с безжалостностью камня. Но я оставила это для другого раза. Моя не очень-то богатая событиями жизнь ничем не удивила его.
— Прячешься! — сказал он. — Что ж, мы часто распахиваем объятия, а душу оставляем на запоре. Я не обижаюсь.
— Прости. Это пройдет.
— Конечно.
— Знаешь, я вчера выпроводила человека, в которого верила.
— Я… подтолкнул тебя сделать это?
— Я думала о тебе, когда так поступила.
Думала ли я о нем? Сейчас я этого не помнила. Может быть. Зачем же я тогда ему польстила?
— Как случилось, что ты перестала верить этому человеку?
Я помедлила с ответом. Борис Борисович очень долго взвешивал, как ему поступить, и сначала я наблюдала за этим спокойно, а потом мне стало противно. Я пересказала Леониду свои чувства.
— Ты прямо как я! — удивился он. — Слушай, а не созданы ли мы друг для друга? Я еще ни разу не почувствовал себя неуютно в твоем присутствии.
— Очень может быть, — согласилась я.
Он пересел ко мне на диван, и все разговоры отодвинулись куда-то в сторону, а освободившееся пространство заняли он и я.
— Свет! — тихо сказала я.
Громко щелкнул выключатель. Сначала мрак был глубокий-глубокий. Потом обозначился проем окна. Потом в комнату вошли прихотливые, зыбкие тени и остались с нами. Это была необыкновенная ночь. Я горела и не сгорала. Я могла обнять весь мир, и крепко сжать его, и поделиться с ним своим счастьем. Это была наша ночь. Она сполна вознаградила меня за годы сиреневой тоски и страха, что одиночеством и тоской все кончится, что я не дойду до светлой полосы. Дошла! Дошла и окунулась в свет, тепло и радость, которые и были любовью.
26
Мне стало нечего делать в лаборатории после шести. Я, оказывается, прекрасно укладывалась в урочное время, а все остальное шло от моих фантазий, которые погасил Леонид. Вернее, он заменил их собою, и они прекратили свое существование, на время или навсегда. Я переменилась, и на это обратил внимание не один Басов.
— Вера, ты отлично выглядишь! — сказала мне однажды Варвара. — Я рада, что Бэ Бэ здесь ни при чем. Ты извелась бы с ним, а после себя во всем бы и винила. Ему удается одна работа.
В лаборатории, оказывается, знали Басова. И тонко отделяли его умение работать от других его качеств. Я представила Варвару и Инну в интимной обстановке, и неуклюжего Басова, прибегавшего к ним на огонек — сначала к одной, потом к другой, — и долгое переливание из пустого в порожнее, долгое ковыряние в себе, долгое самобичевание, которое всегда кончалось одним и тем же: он вздыхал, как бы нехотя поднимался и уходил, награждая их тягчайшими часами ночного бдения. Он очень любил себя, и потому все так глупо кончалось. Но теперь не было никакой нужды докапываться до всего этого. Басов меня больше не интересовал. Он мог быть и таким, каким я его представляла, и другим, и третьим, совсем неразгаданным, это не имело теперь ровно никакого значения. Я заходила в его кабинет только по работе. Как я была благодарна себе за то, что тогда, в майский вечер, сказала ему «Нет!». Он не понял, он и теперь мало чего понимал, но это было его дело, и я не снисходила до разъяснений. Не понял, и не надо, уроки жизни мало похожи на школьные. Жизнь не разжевывает, не повторяет пройденного, не задает наводящих вопросов, не подсказывает. Она беспристрастна в оценках.
Несколько раз, чтобы не ходить к Басову, я обращалась прямо к Ульмасу Рахмановичу. Первое время он встречал меня настороженно, но быстро оттаял, и я стала получать обстоятельные советы. Наверное, язык моделей был неоднозначен, во всяком случае, Раимов понимал его не так, как Басов, и предложения его не были копиями предложений Бориса Борисовича. Его багаж, пожалуй, был солиднее, но порядка там было поменьше. Басов быстрее находил нужные аналоги, Раимов предлагал на рассмотрение больше вариантов, и среди них были совершенно необычные. Они, как правило, не давали эффекта, но были очень полезны в плане расширения моего кругозора. Басов занервничал; может быть, примешалась и ревность. Но я прямо сказала ему, что обедняла свои поисковые исследования, обращаясь только к его опыту, что опыт к опыту, как учит народная мудрость, это богатство, и лучше быть богатым и здоровым, чем бедным и больным. Он взорвался, понес что-то грубое о человеческой неблагодарности, но я его разглагольствования тут же и пресекла:
— Опомнитесь, Борис Борисович! Что за вздор! Я не обязана это слушать.
Он позеленел, ссутулился, повернулся и пошел. Ворону тебе на плечо, подумала я. Чтобы каркала в самое ухо. Ничем не была вызвана эта ассоциация. Но мысль о вороне, громоздко и неуклюже сидящей на его плече, понравилась. Ворону я вполне отождествляла с этим человеком. Я чувствовала, я знала, что несправедлива, но позволяла себе эту маленькую несправедливость, вознаграждавшую за пережитое. Мелко, говорила я себе, но прощала себя: получай то, что заслужил, получай, и неси, и сгибайся от непрошеной ноши.
Несколько раз, увидев мое внимание, Раимов говорил на отвлеченные темы. Он мечтал, чтобы лаборатория больше влияла на технический уровень проектов, чтобы через ее посредство в проекты шло новое. Искать и находить лучшее повсюду и нести в свой дом. Такой вкратце была его мысль — я находила ее здравой. Но относительно путей осуществления этой идеи наши мнения разошлись. Я считала, что здесь нужны энтузиасты, и свое слово должно сказать вознаграждение. Он же был сторонник повышения должностных окладов, он не видел того огромного вреда, который несла уравниловка.
— Я получаю оклад, — приводил он свой довод, — что же, я меньше стараюсь? И Басов старается, и вы. А у кого сейчас руки в брюках, того и сдельщина не научит стараться.
Он видел в отношении к работе характер и мировоззрение человека и не усматривал здесь прямой связи с производственными отношениями, которые окостенели — по нашей же вине.
— Ну, возьмите вы подряд, быстро его раскрутите, способностей у вас хватит, — а другие? Им как прикажете быть? Вашей расторопности у них нет. Они еще меньше заработают, чем сейчас. Им ваш высокий заработок поперек горла станет, — терпеливо, словно в школе, разъяснял он.
— И хорошо! И замечательно! — загоралась я. — Пусть увидят свою несостоятельность. Пусть крепко задумаются над тем, как ее преодолеть.
— Не они крепко задумаются, а я. Они отвыкли думать.
— Тогда пусть идут туда, где не надо думать.
— А нам кого принять на их место?
— Может быть, никого. Сами справимся! За себя и за них справимся.
— Странно вы рассуждаете, Вера Степановна. Что-то, чувствую, в словах ваших есть, но как повернуть, чтобы они делом стали, откровенно говоря, не знаю. Руководство института тоже хочет, чтобы в проектах было больше нового, но ставку делает на проектные отделы.
— А вы подавайте идеи так, чтобы не противопоставлять лабораторию проектировщикам.
— Вы у нас без году неделя, но огляделись и запели — приятно слушать, — сказал он. — Ваш голос не для хора.
— Я… Что я? Разве это от меня идет? От жизни. Потому и идет, что жизнь этого требует.
Смутился Ульмас Рахманович. Словно должен, обязан был уже что-то сделать из того, о чем я говорила, но не сделал, повременил и теперь попал в щекотливое положение. Объясняться — перед кем? Инстанции не требовали объяснений. И коллектив молчал, одна я вякала. То, как мы работали, я назвала топтанием на месте, и он меня не опроверг, не возразил против очевидного. Если я подтолкну его еще и еще раз, он эти вопросы поднимет, а там и инерция будет преодолена. Главное, заложить первый камень. Лавры я заранее отдавала другим, я в них не нуждалась.
Я все же очень себя люблю. Как я копаюсь в себе, как хочу, чтобы меня гладили по головке! Чтобы меня понимали! Хотя и к равнодушию, и к холоду, и к откровенному неприятию моей особы должна была бы привыкнуть. Как заставить себя, вернее, как научить себя меньше жить собою, больше делать для других? Как быть выше того неугасающего брожения в душе, от которого все недовольство собой и ближними? Или именно это и есть побудительная причина и тех поступков, которые мне нравятся?
Но теперь, кроме себя, я люблю Леонида. Я люблю его больше себя, он — в каждой моей мысли, в каждом моем завтрашнем дне. И хочу я одного. Не того, чтобы это никогда не кончалось, это само собой. Я хочу ребенка. Завидую каждой беременной женщине.
27
Шел опыт, и Басов вдруг накричал на меня. Мы опять варьировали гасителями. Он увидел, что я поставила пирсы не его конфигурации, и обрушил на меня поток злых, несправедливых слов. Я опешила. Почувствовала себя рыбой, которую вытащили из воды. Хочешь сделать вдох, а вдоха не получается, одни судорожные конвульсии. Я смотрела на него глазами, в которых застыли слезы. Лицо его пылало, и, будь в его руках власть, в гневе он был бы страшен. Он перебрал многие мои недостатки, а когда коснулся вечной темы человеческой неблагодарности, я сказала, не повышая голоса:
— Уйдите, пожалуйста.
Он осекся и замер с раскрытым ртом. Это была немая сцена. И в наступившей звонкой тишине я повторила:
— Идите отсюда и больше ко мне на модель не приходите. Без крика-шума вашего я все доделаю.
— Интригуешь! — закричал он, багровея.
— Да-да. Интригую. Поэтому идите и держитесь впредь от меня подальше. Может быть, на расстоянии до вас дойдет, что на подчиненных нельзя кричать.
Он стал выкрикивать мне давние свои обиды. Мелко все это было, мелко и больно.
— Извините, вы мешаете работать, — сказала я, повернулась к нему спиной и стала заменять гаситель другим, но не тем, который предложил он.
Обернулась, его уже не было. Так-то лучше, дражайший Борис Борисович! Без крика лучше. Вы слишком долго взвешивали, как вам быть, и упустили время. Зачем же кричать, когда все кончилось?
Перед концом рабочего дня он подошел и извинился. Начал оправдываться, но я его прервала:
— Я вас извиняю, но давайте без объяснений. Мне, например, все ясно, вам — тоже.
Он ушел, еще более побитый. Что со мной? Прежде в таких случаях я цепенела и не заступалась за себя. Теперь засучиваю рукава и возникаю. Последствия — пусть будут! Несправедливость легко перерождается в скверну, если не идти на нее с гневно поднятой рукой.
Жил во мне человек, думала-мечтала я о нем, ночи не спала. И кончилось все в одночасье. Ничто из посаженного не прижилось, ничто из построенного не устояло. А я не разочарована, не тщусь начать сначала. Все у меня есть, и ничего другого мне не надо.
28
Ждала Леонида, как одержимая бросилась открывать дверь, а на пороге — мать. И портвейном от нее не пахло. Я поцеловала ее: нет, спиртным не пахло.
— Не ждала? — обиженно произнесла она, прочитав разочарование не моем лице.
— Проходи, пожалуйста, — пригласила я.
— Чаем угостишь?
«Только бы Леонид сейчас не явился!» — подумала я. Усадила ее в кресло. Собрала на стол.
— Как папа? — спросила я.
— Болеет… Ты же знаешь — желудок…
— Мама, а не полечиться ли тебе с папой?..
— Что ж, похлопочи, — вдруг согласилась она.
Я этого не ждала, я была не готова к ее согласию.
— Мама, я все сделаю! Ты уже сколько дней… воздерживаешься?
— Сколько, сколько! Восемь. Думаешь, легко? Каторжно. Мутит, мысли мерзкие, видения. Земли твердой под ногами не чувствую. Зыбко и зябко. Тебе этого не понять.
— Как не понять? Я тебя люблю, значит, пойму.
— Ничего это не значит. Люблю! Притворяешься, до ни разу не проговорилась, что не любишь. Ловка!
— Мама, я тебя пьяную не люблю. Что тут неясного?
— Вот для тебя и начну новую жизнь. Можешь класть в лечебницу, вытерплю.
— Тебе врач что-нибудь сказал? «Скорая» приезжала?
— Соседи вызывали, мы сами не могли, Отходили и сказали: зачем отравлять себя? Предупредили, что второй раз из таких глубоких ям не вытаскивают.
Прежде я не могла остановить родителей, сколько ни пыталась. Ждала: может быть, последняя черта их остановит. И вот они у этой черты, подавленные, опустошенные, и этот проблеск воли — последняя надежда.
Чай мать пила, а есть не стала, отнекивалась:
— Нет аппетита.
Редиску со сметаной я приготовила, она и от нее отказалась.
«Восемь дней не пьет, и уже человек! — подумала я. — Послушать приятно. Сколько же мы потеряли из-за своей нелепой терпимости к пьющим? Сколько загублено здоровья, работы, семей?»
— Ты все одна? — спросила мать.
— Нет. — Я улыбнулась, и улыбнулась она.
Ее улыбка походила на гримасу, она разучилась улыбаться. Как и отец, она была очень нездорова. Она отравляла себя годы и годы, и теперь организм настойчиво требовал отраву, к которой привык и без которой не мог.
— Кто же он?
— Хороший человек.
— Приходи с ним к нам. Я хочу на него посмотреть.
— Он, наверное, скоро придет. Ты ешь, пожалуйста.
— Я на него посмотрю и сразу уйду. Можно? Я только посмотрю, а мешать не буду.
Я не помнила ее внимательной, деликатной, чуткой. Но теперь к ней возвращались и эти качества. Значит, они у нее были, ведь не приобрела она их за несколько дней трезвости. Они были, но водка оттеснила их на задворки души.
— Дай мне что-нибудь почитать, — попросила она. — У нас испортился телевизор, а я не хочу чинить, надоел. Хочу почитать какую-нибудь интересную книгу.
— Хорошо, мама…
У меня навернулись слезы. Возродится ли в ней человек, не поздно ли она спохватилась? А сделала ли я все, чтобы она поняла это раньше?
В дверь постучали. Это был Леонид. Я открыла ему, представила матери. Они долго и тяжело изучали друг друга.
— Можно и улыбнуться, — сказала я.
Леонид улыбнулся, мать протянула ему руку.
Отвечать на вопросы и делать заверения Леонид предоставлял мне. Это не затянулось. Мать пробыла с нами совсем немного, засобиралась, простилась и пошла.
— Держись, мама! — шепнула я у ворот. — Ты постарайся ни-ни, а о больнице я похлопочу. — Ну и как впечатление? — спросила я Леонида.
— Ей тяжко, — сказал он. — Знаешь, ты бы могла пойти по общественной части. В тебе развито сострадание.
— Мне неспокойно, когда я вижу несправедливость.
— Так успокаивай себя вмешательством. Только не обращайся ко мне всякий раз за сочувствием, когда тебя не поймут.
— Ты — последняя понимающая меня инстанция.
— Правда? — удивился он. — В таком случае ты налагаешь на меня обязанность вникать во все твои дела.
— Эта обязанность тебе неприятна?
— Она для меня нова. Конечно, я буду выслушивать тебя.
— А как же, Леня! — воскликнула я. — Если этого не будет, то чем моя жизнь с тобой будет отличаться от моего одиночества?
— Свою ношу каждый несет сам, в этом я твердо убежден, — сказал он.
Я тут же переменила тему и улыбнулась:
— Знаешь, чего я хочу больше всего на свете? Всегда тебе нравиться. Всегда-всегда! И умереть первой.
— Будь и завтра такой же, — сказал он и мягко обнял за плечи.
29
Я открываю для себя Леонида. Что я узнала о нем в первое наше знакомство? Приятный молодой человек неизвестных занятий и туманных наклонностей. Я не знала о нем ничего. На щелкоперов и попрыгунчиков я насмотрелась. Чувства их были какие-то мотыльковые, скоротечные: умные слова, которым хотелось верить. А вглядишься пристальнее — нет ничего, один лоск, одна бутафория. Леонид делал то, что говорил, и на его слово можно было положиться. Он умел видеть и ценить хорошее и сторониться того, что не отвечало его правилам. Когда я поняла это, я вздохнула с облегчением. Непрестижность его профессии, ее откровенная коммерческая основа сначала меня коробила. Я привыкла к постоянной зарплате, он же сам определял величину своего заработка. Свою работу он любил и относился к ней очень серьезно. Я однажды поехала с ним и видела его в деле. Мы пришли в детский сад, где его знали. Заведующая все ему организовала, и он сделал около двухсот снимков. Каждый раз, когда щелкал затвор, малыш был сама непосредственность. Когда мы уехали, я намекнула, что заведующая постаралась, надо бы подарить ей цветы.
— Она получила от меня комиссионные, двадцать пять рублей, — объявил он.
— Неужели? — воскликнула я, пораженная.
— И, поверь, эти деньги она отработала. Без ее старания я бы снимал в этом саду дней пять, а потом бы выяснилось, что родители не выкупили половину снимков. Она же так подаст мои снимки — а плохих среди них не будет, — что ни одна мать не откажется от фотографии.
— Это делячество, и ты — циник!
— Нет. Пойми мою задачу. Я сдельщик. Заведующая, получая комиссионные, становится моим помощником. И ее доля в моих прибылях абсолютно законна.
— Ты ведешь себя как предприниматель!
— Пойми, я могу зарабатывать много, но это всегда будет оплата по труду. Хозяйственный расчет, чего ты хочешь?
— А честно ли ты рассчитываешься с государством?
— Так же честно, как и оно со мной. Кроме того, я содержу машину, оплачиваю бензин и услуги автосервиса по ценам, намного превышающим их себестоимость. Подумай об этом на досуге, и твои упреки окажутся пустыми.
С Леонидом мне было свободно-свободно. Я ничего не прятала от него, и он отвечал мне такой же открытостью и откровенностью чувств.
Однажды я поинтересовалась, не скучает ли он по строительным лесам.
— Нет, — сказал он. — Я ушел от беспорядка и нервотрепки. Я — человек порядка.
— Значит, порядка будут добиваться другие. А ты? Почему ты не ставишь вопрос так: если не я, тогда кто?
Мы много ездили, и вскоре я полюбила машину. Далекое стало близким. Через час, через два мы оказывались на альпийских лугах Чимгана, на покрытых маками холмах за Черняевкой. Леонид водил машину профессионально. Скорость любил, но не лихачил. Дорога не стадион, и неумно пускаться наперегонки на каком-нибудь двухполосном шоссе. Езда должна снимать напряжение. Когда я поняла, что за рулем он отдыхает, я перестала его торопить. Он пришел ко мне сформировавшимся человеком. Таким я его полюбила, таким он пусть и остается. Многие счастливы в браке лишь тогда, когда настаивают на своем, верховодят. Я этого не понимала.
В один из летних дней Леонид предложил оформить наши отношения. Чтобы моя мать не делала ему замечаний. Я промолчала, а про себя решила, что мы зарегистрируемся, как только я почувствую под сердцем биение новой жизни.
30
Моих родителей не клали в лечебницу для алкоголиков, мать чувствовала, что вот-вот сорвется и обвиняла всех, отказывавших им, в черствости и прочих смертных грехах. В один из дней я отпросилась с работы, чтобы похлопотать за них. Сама я не знала иных государственных учреждений, кроме районной поликлиники, жэка и паспортного стола. В этих учреждениях я не сталкивалась с волокитой, но не встречала и радушия. Ко мне относились нормально, как к обыкновенному посетителю, каким я и являлась. Если была очередь, терпеливо в ней выстаивала и сравнительно быстро получала то, за чем приходила. И я не совсем понимала то раздражение, с каким мать пересказывала свои хождения…
Я начала с психиатрической лечебницы, с ее наркологического отделения. Потыкавшись в разные двери и наведя справки, я нашла человека, в компетенцию которого входило, удовлетворить мою просьбу или отказать. Это был главный врач. Я обрисовала ему положение матери и отца. Слушая, он дважды бросил:
— Короче.
Затем изрек:
— Мест нет. Сожалею, но помочь сейчас не могу. Приходите через месяц.
Я попыталась заглянуть ему в глаза, но не сумела. Он смотрел мимо меня, умело сохраняя дистанцию.
— Мать и отец сейчас не пьют, и самое время…
— Мне молодых негде размещать, — отрезал он.
— В таком случае позвольте проверить, действительно ли у вас заняты все места? — сказала я.
— А ты кто такая, чтобы меня проверять? — удивился он.
Он не возмущался, не указывал мне неправомочность моего предложения. Он был готов отвечать, но не передо мной.
— Я работаю и плачу налоги, из которых вам платят зарплату.
— Спасибо, напомнила! Значит, ты из той породы людей, которым до всего есть дело. Запомни: лично я тебе ничего не должен и твоим родителям-алкашам — тоже. Я вправе выставить тебя. Но ведь ты — борец за справедливость, ты начнешь ходить, писать, требовать, и в конце концов мне велят сделать то, чего ты добиваешься. Но ходить, писать и требовать ты будешь в интересах матери и отца и нигде не обмолвишься о нуждах моего отделения, которое надо расширить вдвое. Докладную я направлял четыре раза. Наверху отмалчиваются. Алкаши и так мертвой хваткой впились в бюджет Минздрава. Они сосут из него миллионы. Почему вы, свидетели деградации своих близких, не кричите: «Давайте запретим спиртное! Алкоголь — враг человека!»?
— Извините, — сказала я. — Давайте, я напишу об этом куда надо.
— При мне напишешь! Но сначала убедись, что каждое мое слово — правда. Иди за мной. — Он повел меня серыми коридорами в сумрачные палаты к людям, в душах которых преобладали сумерки. Я никогда не видела столько алкоголиков вместе. Очень скоро на душе стало преотвратно. И я, оказывается, виновата в их несчастье, хотя бы тем, что молчала. На меня смотрели глубоко впавшие, слезящиеся, безразличные глаза. Худосочные потерянные лица выражали крайнюю степень опустошенности. Никто не бросил на меня любопытного, нормального человеческого взгляда. А ведь в большинстве это были молодые люди. И — все в прошлом, и — ничего в будущем. Ничего? Тогда зачем они здесь, в лечебнице?
— Слесарь, — называл главный врач профессии пациентов. — Продавец. Складской рабочий. Доцент пединститута. Строитель. Прораб. Парикмахер. Этот перенес два инфаркта и, поверьте мне, не жилец. Всего тридцать четыре братцу-кролику, а — не жилец. Сантехник. Водитель. Завмаг…
— Уведите меня назад! — попросила я.
— Свободных коечек, видишь, нет…
— Пока в коридоре можно положить.
— Не дозволено этого, милая… Поправь, если не прав!
— Вижу, что правы. — А сама ускоряю шаг. Быстрее, быстрее!
Не затхлый, спертый воздух гнал меня прочь. Меня отталкивали, гнали прочь люди, утратившие, на время или навсегда, человеческий облик. Неужели их жажда неизлечима?
Он диктовал, а я писала. Когда он умолкал, я писала от себя. Я просила еще раз взвесить, что важнее, легкие деньги, поступающие в бюджет от реализации спиртного, или здоровье миллионов, работа, которую трезвый сделает на совесть, а пьяный — никогда, прочность семей и счастье детей Пьющий человек сначала теряет стыд и совесть. Но этим дело не кончается, и очень скоро он теряет и остальное — семью, работу, право именовать себя человеком. Главврач вооружал меня цифрами. Негодование же я вкладывала свое, его мне было не занимать. Страница за страницей вылетали из-под моего пера. А я все не могла излить накопившееся. Потом я в изнеможении откинулась на спинку стула. Главный пытливо на меня посмотрел. Я уловила участие, улыбнулась.
— Однако! — сказал он. — Ты мне нравишься. Люблю горячих и сердитых. Только с ними можно сделать что-то. Пожалуй, я возьму твоих старичков. В коридорчик, только в коридорчик. А ты походи уж по учреждениям, внуши нужным людям, что алкоголиков нельзя оставлять без помощи. Общество в данном случае не безгрешно.
— Капля камень точит.
— Тогда — побольше капель! Иди и действуй. Хотя бы по капле. Сухой закон, всеобщая трезвость — вот что должно быть повсюду!
— А как вы… изо дня в день?
— Так. — Он пожал плечами, уклоняясь от вопроса. — С иными тяжелобольными и то легче… Алкоголики — безнадежны.
— Но ведь излечиваются, излечиваются же!
— Кто тебе сказал? Поражения мозга и внутренних органов необратимы. И ты… ты не уповай! Если у твоих, как ты говоришь, стаж дай боже, то они много не выгадают. Ну, год, ну, два от силы.
— Неправда!
— Я бы первый возрадовался, изобличи меня жизнь в неправде.
— Значит, моим родителям ваша лечебница не нужна?
— Абсолютно. Но она нужна тебе, и, чтобы ты не упрекала себя, что не сделала для них все, что могла, я положу их. Только ты везде говори, что мест для твоих стариков у нас нет.
Я ушла. Слабость накатывалась волнами. Я останавливалась и пережидала. День померк. Я чувствовала себя пациенткой этого дома, выписанной с большими остаточными явлениями, глотну свежего воздуха, повидаю близких, и — назад, под защиту смирительных рубашек. Неподалеку был парк железнодорожников. Тишина его аллей казалась мне спасительной. Старые клены встретили меня густой тенью. Я села на скамейку. Нет, жизнь не так уж плоха, она у каждого разная, и не от всех разит спиртным. Внимание мое привлек близкий шорох. Я обернулась. Не по-летнему одетый старичок крадущейся походкой медленно пересекал газон и шарил палкой по траве. Я подумала про грибы, но он тяжело склонился, поднял пустую бутылку, крякнул и сунул ее в холщовую сумку. Щетинистые, ввалившиеся щеки, радужный нос, нездоровый блеск глаз. Он был из племени жаждущих, благополучно достиг дна жизни, где-то ютился, прозябал, родные и друзья забыли о нем, а он забыл о них, как только они перестали ссужать его деньгами. Взаймы без отдачи? Это изнуряет и любящие сердца. В сущности, ему никто не был нужен. Всех и все заменяла ему бутылка портвейна…
Я сходила в райисполком. Меня перебили на полуслове и направили в городской отдел здравоохранения. В горздравотделе мне объяснили, что лечебница, которую я прошу расширить, республиканского подчинения. И очень выразительно на меня посмотрели. Мол, много вас таких, якобы ратующих за общее благо, и спасибо, конечно, что вы пришли, но было бы еще лучше, если бы вы не приходили. В Министерстве здравоохранения республики мне сказали, что о нуждах психиатрической лечебницы коллегия осведомлена, необходимые мероприятия заложены в перспективный план, и как только будут выделены ассигнования…
— Казенные вы люди, — перебила я. — А если бы вашим близким отказали в госпитализации? Наверное, и вы бы вспомнили о своем конституционном праве на медицинское обслуживание.
Принимавший меня референт изобразил обиду и одновременно едва уловимой мимикой, тенью, пробежавшей по лицу, дал понять, что его близким в госпитализации не отказали бы никогда. Он прочел мне целую лекцию о вреде алкоголизма.
— Вы мне очень грамотно все разъяснили, — сказал я, решив быть терпеливой. — Теперь я знаю, что легче поставить на ноги человека, перенесшего инфаркт миокарда или инсульт, чем хронически пьющего. Деньги вылетают как в трубу. Помните школьную задачу: из одной трубы в бассейн втекает… из другой вытекает… Давайте закроем первую трубу! Тогда и вытекать будет нечему.
— Как это закроем? — удивился он. — Нам заявят: трудящимся нечем платить зарплату!
Я слыхала это уже много раз. Истинных, яростных сторонников трезвого образа жизни, готовых платить в бюджет из своей зарплаты, лишь бы был введен сухой закон, я встречала мало, их голос не был слышен широкой общественности.
— Чем же вы можете конкретно помочь этой лечебнице? — спросила я.
— Мы им подкинем на будущий год десяток коечек. Потом — еще. Мало?
Я поняла, что завтра главный врач наркологического отделения лечебницы услышит раздраженное: кого вы к нам посылаете? Вы не к нам ходоков шлите, а в столицу, и не в Минздрав, а… Нас агитировать нечего, мы сами агитаторы.
Я поблагодарила и удалилась. Оставалась еще одна инстанция, где я поставила себе целью побывать. Я отправилась в приемную Президиума Верховного Совета Узбекской ССР. Розовощекий милиционер указал мне на нужную дверь, и я предстала перед заведующим приемной, которого звали Ульджа Джураевич. Ему было за пятьдесят, и во взгляде, и в словах, которыми он меня встретил, не было недоброжелательности. Он указал мне на стул, сказал:
— Отдышитесь, пожалуйста, — и погрузился в бумаги.
На его столе громоздилось неимоверное количество бумаг. Он читал письма и подчеркивал самое важное красным карандашом.
— Ну и ну! — вдруг внятно произнес он. — И это они заявили ветерану! — Дочитав письмо, он обратился ко мне: — Уважаемая, излагайте, с чем пришли.
Суть дела, очищенная от шелухи многословия, не отняла много времени. Он записал мои координаты. Споткнулся о место моей работы:
— Позвольте, разве вы не из этой лечебницы? Так вы не медик?
Видимо, он не разучился удивляться, и это мне понравилось. Каждый день к нему приходило много людей, и он выслушивал их и помогал, если находил их права ущемленными невниманием, волокитой, другими бюрократическими увертками, или разъяснял им неправомочность их претензий, не переступая границ доброжелательности.
— Я тоже… иногда позволяю себе, — вдруг признался он. — Осуждаете? Нервное напряжение. К несправедливости, как и к смерти, нельзя привыкнуть. Иной раз такое увидишь, что на стенку лезть готов: да как же так? Почему? Неужели это неискоренимо?
— Вам тоже не надо, — сказала я.
Ему не следовало располагать меня к себе, но он старался расположить, и я понимала, что он со всеми такой, что ему важно, чтобы человек уходил от него удовлетворенный.
— Курить тоже нехорошо? — спросил он.
— Тоже, — сказала я.
— Вот я и не курю, — засмеялся он, но тут же посерьезнел. — Вы не медик, а просите за медиков. Я, знаете, что хочу сказать? К нам не часто приходят защищать общественные интересы. Идут со своими нуждами, просят за родных, попавших в беду. И мне интересен каждый человек, страдающий за многих. Только таким людям я бы доверял высокие посты.
Он позвонил по телефону министру здравоохранения и выяснил, что в немедленном расширении нуждается большинство наркологических отделений психиатрических больниц республики. И Президиум Верховного Совета Узбекской ССР сделает большое дело, если по этому вопросу примет постановление и обяжет плановиков запланировать, а строителей построить… Министр пообещал подготовить все данные. «Вот как это делается! — восхищалась я. — А я в райисполком прибежала… Смотри и учись: круг обязанностей, круг ответственности, круг прав, и как всем этим пользуется компетентный работник».
— Вы слышали? Это давно назрело. Я доложу руководству, и, возможно, Президиум рассмотрит этот вопрос, — сказал Ульджа Джураевич.
Он заполнил на меня формуляр: кто я, с чем пришла, с чем ухожу. И посмотрел на меня как на школьного друга. Ничего ему не надо было от меня, а надо только, чтобы мне было хорошо. И я сказала себе, что запомню этого человека.
31
На работе я поймала Борин взгляд, который не могу забыть. Он смотрел исподлобья и отворачивался, едва я встречалась с ним глазами. Я остро почувствовала его взъерошенность, почти враждебность. Что-то копилось в нем, как вода за плотиной. Могло и перелиться. Но днем я не придала этому значения. «Да на здоровье! — думала я. — Дуйся сколько угодно, зубами скрежещи и все такое. Поезд ушел!»
Но перелив через гребень плотины все же состоялся. В этот же вечер. Мы сидели с Леонидом в полумраке, без света, телевизора и радио, тихо, мило сидели, совсем как молодожены, и тут он постучался, требовательно так. Словно долг взять пришел. И, не дожидаясь, пока я открою, потянул дверь на себя. Я сразу догадалась, что это он, но не кинулась встречать-приветствовать, а крикнула:
— Входите, Борис Борисович!
Дверь отворилась, и он явил нам свою персону. Он был еще более взъерошен, чем днем. Глаза недобро светились, волосы топорщились.
— Меня здесь ждут! — сказал он, вперив напряженный взгляд в Леонида. — Очень приятно. Однако я рассчитывал пообщаться, так сказать, наедине, а теперь вижу, что помешал.
— Вы правильный вывод сделали, Борис Борисович, помешали, крепко помешали.
— Я дико извиняюсь, прошу простить…
Он переминался с ноги на ногу. Он ожидал всего, но только не присутствия мужчины в моей комнате. А Леонид и не делал попытки отодвинуться от меня, снять руку с моего плеча.
— Можно, значит, уходить?
Но он не закрыл за собой дверь, что было бы очень логично, а торопливо прошел на середину комнаты, отодвинул от стола стул, сел и вызывающе на нас уставился.
— Так-то вы уходите? — сказала я.
Мне было интересно, что же теперь будет. Неприязни к Борису Борисовичу я не испытывала ни малейшей.
— Гонишь? Третий лишний?
— Вы очень правильно сказали. Чтобы не было никакой неясности, я скажу: третий лишний здесь — это вы. Теперь, когда всем все ясно, будем взаимно любезны.
— А как же, Вера Степановна, а как же? Но, может быть, для начала перестанем обниматься? На людях это неприлично.
— На людях? — переспросила я. — На каких людях? Мы никого сюда не звали.
— Вот как теперь ты ведешь себя, вот как рассуждаешь! А я шел к тебе с одним намерением — руку и сердце предложить. Я все обдумал: я развожусь!
— Спасибо! — поблагодарила я, не паясничая. — Но вынуждена вас огорчить. Ваше предложение несколько запоздало. Вы долго думали. А мир сейчас меняется так быстро.
— Это… это не вина! Какая ты эгоистка, Вера!
Он ударил меня, как палкой. Он не знал, как ему быть, а теперь, когда он решился, я со своим несогласием стала плоха и неблагодарна.
— Спасибо! — опять поблагодарила я, но с другими интонациями. Так отзываются за заботу, в которой давно уже нет нужды.
— Спасибо, но не надо, — прокомментировал он.
Леонид молчал. Я подумала, что сейчас он предложит помочь этому человеку уйти. Но он и не думал вмешиваться, торопить события. Он предоставлял это мне.
— Кстати, Борис Борисович, вы уже до конца разработали теорию светлого кибернетического будущего? Оставлено ли среди компьютеров и роботов место для маленького, слабого человека?
— Это что, приглашение к дискуссии? Тогда я остаюсь. Должен же я ответить на заданный мне вопрос.
Леонид поднялся, взял свой фотоаппарат и сфотографировал Басова. Это заняло две или три секунды, Борис Борисович не успел заслониться ладонью. Он опешил и произнес с неудовольствием:
— Без разрешения этого делать нельзя.
— Можно, — не согласился Леонид. — Мы ведь без условностей. Хотим — делаем, мы ведь запросто, ведь так?
Борис Борисович поперхнулся и обиженно заморгал. Ему отвечали его же приемами, тут недолго было и потеряться.
— Давайте поговорим о будущих противоречиях между компьютерами, роботами и человеком, — вмешался в разговор Леонид. — Когда они уже начнут проявляться?
— Наверное, в двухтысячном году, — сказала я. — Как только мы разрешим компьютерам и роботам думать, так эти противоречия и появятся. Очень занимательно размышлять на эту тему…
— За что ты меня бьешь? — вдруг сорвался Борис Борисович.
— За трусость, всего лишь…
— А мне кажется, ты меня за то сейчас унижаешь и высмеиваешь, что жену ради тебя не бросил.
— Такого условия, если следовать правде, я не ставила никогда…
Леониду явно был интересен наш диалог…
— С твоим новым другом у тебя нет этих сложностей?
— Ни этих, ни других. Мы живем в простом, предельно понятном нам мире.
— Живете? — переспросил он. — Что ж! Что ж! Желаю счастья.
— Это пожелание я выуживаю у вас с самого начала нашей памятной встречи.
— Памятной?
— Вы ведь запомните ее надолго. Запомните потому, что неуютно быть третьим лишним. Мысли приходят разные.
— Ко мне — нет. Задорна ты, Вера.
— Какая есть!
У Бориса Борисовича слегка отвисла нижняя губа. Он злился. Леонид же сохранял спокойствие, которое все более казалось мне искусственным.
— Борис Борисович, сколько раз вы репетировали все то, с чем пришли ко мне? — спросила я. Из озорства спросила, из растущей неприязни к нему, к его бесцеремонности, в которой прежде видела одну непринужденность.
— Ты… ты меня не уважаешь! — зашелся он в негодовании. — Ты меня ни во что ни ставишь! Ты… да я тебя с работы прогоню!
— Как это? — не поняла я. — Вы что, начальник?
— Тогда и увидишь, кто я. Пожалеешь, да поздно будет.
— Угрожаете? — спросила я и засмеялась. Кажется, в первый раз я унижала человека, не испытывая угрызений совести. Я только воздавала ему должное.
— У тех, кто не оправдывает доверия, преемники появляются очень быстро, — сказал он. — Что ж! Разреши удалиться.
— До свидания, Борис Борисович!
— И скатертью, как говорится, дорога? — съязвил он. — Не боишься… отпускать меня ни с чем.
— Нисколечко.
Он порывисто поднялся. Дверь хлопнула, и я сразу ощутила слабость в ногах. Я чувствовала себя выставленной перед Леонидом в самом неподобающем виде. Он понял мое состояние. Снова сел рядом, обнял, заглянул в глаза. Я спросила:
— Ну, и как ты?
— При чем тут я? Как ты?
— Да уж переживу как-нибудь.
— А я уже пережил. И не смей… слышишь, не смей переживать сверх этого! Я тебе запрещаю переживать из-за этого зарвавшегося субчика. Слышишь?
— Не глухая, — произнесла я устало. — Спасибо, что понимаешь.
32
Я и моя заработная плата — интересная тема, не правда ли? Я со всеми своими потребностями, со своим видением светлого завтрашнего дня, в котором я должна жить лучше, и материальное обеспечение моих потребностей, выраженное в конкретных рублях, товарах и услугах. Довольна ли я? В этом и пытаюсь разобраться. Можно сказать: много ли надо одному человеку? Но ведь и не мало. И чтобы не накапливалось грязное белье и был полон холодильник, надо вертеться. Будет семья, буду вертеться больше, только и всего.
Мой заработок пока сто пятьдесят рублей в месяц. Маловато для инженера с шестилетним производственным стажем. Надо заплатить и за квартиру, и за электричество, и за газ. Рубля два в день обходится еда. За свою жизнь в ресторане была всего дважды. Пять рублей съедает общественный транспорт, десять — книги и пластинки. Четыреста в год трачу на одежду, обувь, утварь хозяйственную и прочее. Откладывать из месячного заработка могу десятку, не более. Да, премий разных у меня набегает рублей сто пятьдесят. Модных тугих джинсов с латунными нашлепками, вельветовых мягких брюк или «бананов» из сверкающей синтетики у меня нет, но не потому, что обделяю себя, а потому, что не люблю брюк, хотя они и практичнее юбок. На бедность и убогость гардероба не жалуюсь. У меня великолепная ножная швейная машинка. И я себя обшиваю, и заказы беру, но немного, и за платье прошу не четвертак, как в ателье, а десятку, совсем даром. Это еще рублей триста в год, но их я пускаю в дело, кругом столько соблазнов.
У меня приличный холодильник, телевизор — не цветной, проигрыватель высшего класса — самая ценная вещь в доме, которую я люблю и эксплуатирую нещадно. Но на современную мебель меня никогда не хватало. Довольствуюсь старьем, которое громоздко, не сверкает полированными плоскостями, но добротно и может служить долго-долго. Все, чем я обладаю, содержу в порядке. Не гнушаюсь подштопать, зашить, вычистить, и вещи снова служат мне. То, что шью сама, у меня всегда модное, потому и клиенты не переводятся. Не цена их привлекает, они привыкли не скупиться, а вкус мой и качество. Клиенты — мои институтские подруги, хорошо устроенные — мужья или в загранке побывали, или хваткие по натуре, да и сами они по части достать-заиметь давно не школьницы. О, как я строга к себе, когда шью им! Я шью для них как для себя, добиваюсь, чтобы мне нравилось. И они прекрасно знают эту мою черту. Зато когда я с улыбкой протягиваю готовое платье, когда они облачаются в обновки и сами от себя глаза отвести не в состоянии, они так благодарят! Ради этих минут тихого торжества я, собственно, и шью. Как они меня уговаривают: бросай свою гидротехнику, мы тебя озолотим, ты — портниха от рождения. Да, умею. Но это увлечение для души. На работе я тоже кое-что умею.
Базары теперешние мне не по карману. Зелень я еще могу себе позволить, ну, помидоры, виноград в разгар сезона. Лет десять назад цены еще не кусались. Но базаром правит невидимая рука перекупщика. Пугать перекупщика изредка пугают, и на каждый свой испуг он отвечает маленьким, но заметным повышением цен. Перекупщик держится сплоченно…
Как ни плохи наши овощные магазины, как ни беден их ассортимент, они меня выручают. В августе, когда всего много и все дешево, я консервирую на зиму помидоры, баклажаны, болгарский перец, морковь, чеснок, айву, персики. Я закручиваю до двухсот банок, это не хлопотно, если не терять сноровки. У меня удобное корыто-стерилизатор, вмещающее много банок. Крышки только сложно доставать, их почему-то не бывает в продаже. Варенья почти не варю, сахар, как доказали медики, вреден. Солю в ноябре две большие кастрюли капусты. Под прихожкой у меня погреб, и я покупаю осенью лук, картофель, тыкву, зимние дыни, репу, морковь.
Не богата, но и не бедствую и, по сути, ни в чем себе не отказываю. К золоту-самоцветам я равнодушна совершенно. Мишура все это. Не понимаю я дам, у которых на каждом пальце по перстню. На зарплату столько не приобретешь, кричать же всем и каждому, что семья живет не на одну зарплату, неумно. Да занимайся я расследованием хищений, я бы шла за дамами, выставляющими напоказ свое золото и бриллианты, и приходила куда нужно. Службу быта игнорирую, где только можно. Уж больно противоестественно она устроена. Не человеком интересуется, а рублями. Одолжение мне, клиенту, делает: ладно, мол, обслужу, раз уж заявилась. А мне их снисходительное «ладно уж» не нужно. Клиент-то всегда прав, я сама этому принципу следую, и ко мне идут, я даже очередь устанавливаю. Переквалифицировалась бы, как Леонид, превратила бы кройку-шитье в законную свою профессию, раз в пять больше зарабатывала бы. Мысль эта приходила мне в голову, но только как возможность, как альтернатива, не как серьезное намерение.
Вещи для работы в повседневности беру умеренной цены. Если обувь чистить каждый день, она и дешевая смотрится, как модельная. Отваливать же сотни за пару изысканных сапожек — извините! Норковые шапочки-воротники тоже не для меня, я и в кролике похожу. А чего, собственно, у меня нет? Из необходимого все есть, тут и задумываться не о чем. Даже сервизом японским обладаю, я его шесть лет назад купила. Магнитофона вот нет. Но плохого мне и даром не надо, а хорошие, японские, дороги непомерно. Выходит, и при моем скромном заработке все у меня есть, и сбережения есть, семьсот с чем-то. Захочу — к морю съезжу, захочу… Хоти чего хочешь, Верка, пределов и запретов на желания не существует, а — ножки по одежке! Я, собственно, так с этим свыклась, что о вещах, которые не для меня, и думать не думаю, не распаляю себя, как некоторые: вот это! Вот это! Умеренна и скромна в ежедневных своих тратах и потому перед зарплатой не сажусь на мель, не стреляю пятерки и трешки. Ужас как не люблю просить в долг. Это, наверное, и научило меня сдержанности. Давать даю, пожалуйста. Мне и не возвращали много раз, но все равно даю, как откажешь, если есть что дать?
Считаю ли я себя хорошей хозяйкой? Я как-то не задумывалась над этим. Нерях и грязнуль повидала достаточно и себя к их числу не отношу. Встречала и талантливых хозяек, у которых, при скромном достатке, дом — загляденье. Считаю, что я не такая…
33
То, что я узнала о себе, катастрофа. Спокойно, Вера! Спокойно, маленькая. Я очень, очень спокойна… Катастрофы бывают разные. Землетрясения обрушивают крыши на головы спящих, как было у нас в Газли или в далеком Мехико. Вулканы заливают лавой мирно дремлющие города, как в Колумбии. Ураганы смывают в море тысячи прибрежных жителей, как в Бангладеш. Пожары превращают невинных в пепел. Сталкиваются самолеты, суда, автомобили. Человек хватается за оголенный электрический провод или падает со строительных лесов. Из темноты раздается выстрел или опускается кулак с зажатым в нем свинцовым кастетом. Больному ставят не тот диагноз. Случаются и катастрофы другого плана, жертвы которых ищут спасения от земных страданий и мук в иных пределах. Я это понимаю… Сейчас все это, вместе взятое, обрушилось на меня. Врач-гинеколог дала понять мне, что я не стану матерью. Она назвала диагноз, я полезла в медицинский справочник. Никогда! Я пустоцвет. Как мне жить дальше? И зачем, зачем?
Я ждала первых признаков беременности, а их все не было, и теперь я знаю, что напрасно ждала, что жизнь не случайно обделила меня красотой и обаянием. Цветку, лишенному способности дать плод, ни к чему яркие краски. От такого бесплодия, как у меня, нет лекарств. «Наверное, ваши родители много пили», — предположила врач. Как в воду смотрела! Пили, теперь вот не пьют, лежат в больнице… Они лечатся, а я уже ничего не могу в себе поправить. Леонид уйдет, я сама прикажу ему уйти, на горло себе наступлю, чтобы он ушел. У него должна быть нормальная семья. Разверзлась бездонная пасть одиночества. Это и было катастрофой. Лучше бы мать меня не рожала, она так меня не хотела. Она и сейчас не стесняется повторять, что я родилась вопреки ее желанию. Последнее, что я услышала от врача, был совет взять на воспитание сироту.
— А что? — заученно говорила она, стараясь не смотреть на меня. — Такой же ребенок, но достанется вам без родовых мук, и пеленки уже позади.
Бесплодна и одинока. Родной дом показался мне склепом. Наверное, должен был прийти Леонид. Я не смогла вынести всего этого и пошла куда глаза глядят. На улице мне уступали дорогу. Вид как после похорон. А разве это не истина? Я похоронила себя. Вот и солнце почернело. Черный, раздражающий душу горячий шар. Черное все, черное!
Я дошла пешком до центра города, когда стемнело. Постояла перед двадцатиэтажным зданием. В лифте — на крышу, и шагнуть вниз. Сердце может остановиться уже в полете… Вокруг было много молодежи — я никого не замечала. Я отошла к фонтану-водопаду. Меня обдало мельчайшей водяной пылью. Белые струи с шумом разбивались о воду, заполнявшую бассейн. Потянуло прохладой. Вдруг я вспомнила, что вчера грубо ответила Варваре. Она попросила у меня лаборанта, я сказала, что он нужен мне самой. Тогда она напомнила, что первый раз просит меня об одолжении. И тут я нагрубила ей. Надо извиниться. Я спустилась в метро и сначала позвонила Инне, взяла у нее телефон Варвары и извинилась.
— Ты чего? — удивилась Варвара. — Ты в кого такая совестливая?
— Знаешь, как это неприятно — обидеть человека ни за что ни про что, — сказала я.
— А ты не темнишь? — вдруг спросила она. — Голос твой мне не нравится. Может быть, мне приехать?
Смотри! Готова приехать!
— Что ты! — воскликнула я. — Ты не сердись на меня, и мне будет хорошо.
Кажется, больше я ни перед кем не виновата. А перед Борисом? Когда и в чем? Говорить с ним не хотелось. Но я и Леонида боялась встретить, поэтому и не спешила домой. А вдруг он не захочет оставить меня? И что это будет за жизнь — с ношей вины, с постоянным ее давлением?
Я пошла своей дорогой, к вокзалу. Заснуть и не проснуться, думала я. Мысль моя работала только в этом направлении. Леониду я оставлю письмо, и он меня поймет. Не сейчас, не завтра поймет, а через год. Остальным, кто меня знает, будет просто неприятно, но через это легко перешагивают. Я представила, как это будет. У меня есть бутылка вина и есть таблетки, которые помогают засыпать. Таблетки бесследно растворятся во мне, и я растворюсь в убаюкивающих волнах небытия. Мое несбывшееся и мое одиночество отпустят меня.
На вокзале стояли поезда дальнего следования. Они могут умчать далеко-далеко. Но одиночество останется со мной, и бесплодие — тоже. Уехать можно из родного города, от Леонида. От себя не уйдешь, не отстранишься. А люди куда-то спешили, отягощенные заботами, чемоданами и баулами, и поезда уходили один за другим, а их место занимали новые.
Уже подходя к дому, я подумала, что переждала Леонида, но он оказался настойчивее. Белая рубашка отделилась от забора и стала быстро надвигаться, перемещаясь как бы сама по себе.
— Извини, заставила ждать, — сказала я отрешенно. — Мне так плохо. Знаешь, что? Тебе придется оставить меня.
— Это почему? — спросил он, становясь рядом.
— У меня не может быть детей! — крикнула я.
То, о чем я ему сообщила, не требовало мгновенной реакции. Мы прошли в дом.
— Видишь, все хорошее быстро кончается, — вздохнула я, успокаивая Леонида, — мне с тобой было очень хорошо. Но я не представляю себе жизни без детей и тебе такой жизни не желаю. Расстанемся, так надо. У тебя будет нормальная семья, а меня успокоит то, что ты счастлив.
— А что… ничего нельзя сделать?
Все было сказано, наши пути вновь расходились, едва соединившись. Ни у него, ни у меня не было выбора.
— Пусть! — вдруг сказал он. — Мы кого-нибудь усыновим.
— Глупость! — воскликнула я. — Усыновлять буду я… У тебя будут свои дети. Я не имею права выходить за тебя замуж. И после всего того, что у нас было, я не могу с тобой встречаться. Я просто не вынесу, понимаешь? Поэтому не приходи сюда больше. Так надо.
— Я… я… Не смей говорить за меня!
— Замолчи! Решаю я, а не ты.
— Нет, никогда!
Я заплакала.
— Уйди, ты мучаешь меня, — цедила я сквозь слезы. — Уйти и не приходи больше. Я и так не нахожу себе места!
Он попытался обнять меня, я отстранилась. Я стала подталкивать его к двери.
— Гонишь? — опешил он.
— Так надо. Пойми и прости!
— Хорошо, я уйду. Тебе надо успокоиться. Жди меня завтра. Слышишь?
Дверь захлопнулась. Я прикусила губу, вслушиваясь в замирающие шаги.
34
Два часа. Вот оно, вино, и вот они, таблетки, от которых наступает сон. Я спокойна, во мне нет протеста. Я выпью вино и таблетки, как только захочется спать! Как тихо! Хорошо, что Леонид покорился моему напору. Надо, чтобы завтра он вошел ко мне не первый. Надо оставить дверь открытой. Ноша-то, ноша непосильная! Мои плечи ее не держат, а я, не в пример ему, привыкла держать удары. Жизнь никогда не относилась ко мне с приязнью. Она подставляла мне ножку исподтишка, и я падала, но всегда поднималась, всегда говорила себе, что я сильная и все преодолею. Тогда жизнь взяла и ударила наотмашь, отбросив приличия. Я опять упала и увидела, что не хочу подниматься, что впереди нет ничего, ради чего стоило бы жить. Все, о чем я мечтала, не сбудется. Шлагбаум опущен. Одна-одинешенька до конца дней своих!
Я достала пухлый альбом с фотографиями. Я в младенчестве, отец и мать, их безразличие и начало моего одиночества. Я в школе. Это, пожалуй, мои лучшие годы: все впереди, и моя некрасивость — тоже. У меня верные друзья, мы делаем, что хотим, мы — сами по себе, как птицы, вольны и самостоятельны. Я училась ровно, могла бы потягаться и с отличниками, если бы захотела. Но всегда находились вещи притягательнее учебы: компания сверстников, с которыми так хорошо слоняться по тихим нашим улицам, интересные книги, фильмы. Отличницы из меня не получилось, и я никогда не жалела об этом. Где они, мои школьные друзья? Где любимые учителя? После школы жизнь раздвинула свои берега, и наше братство кончилось, каждый определил себе дорогу, согласно способностям и наклонностям или подчинившись воле родителей, которые никогда не желают своим детям зла. Мы отдалились друг от друга, прежней близости не стало. Встречаемся случайно, ахаем, вздыхаем — и вдруг останавливаемся как громом пораженные: говорить-то больше не о чем. Прошлое, которое было нашим, теперь далеко-далеко, а настоящее у каждого свое, ничего необыкновенного, ничего такого, во что непременно следует посвящать. Дурацкое состояние. Помнишь? Помнишь? И вдруг словно в стену глухую упираешься: не о чем говорить. Несколько раз я даже обходила наших стороной, завидев их первая, не о чем говорить.
Институт. Здесь меня сторонились с первых дней, я замкнулась, в друзья-подруги никому не набивалась, и прочных привязанностей не осталось. Встречаемся, контактируем, ведем профессиональные разговоры, ведь мы коллеги. И мило прощаемся, обменявшись новостями. Не помню, чтобы кого-нибудь тронула моя неустроенность. Так ты не замужем? Что ж, у свободы свои прелести, и не возражай, пожалуйста! Сколько все-таки в нас ханжества и самодовольства! Мы надежно защищены от чужой боли, и потому в нас трудно пробудить истинную солидарность. По подсказке можем быть солидарны, а по своей воле?
Все это — ничто, ничто в сравнении с потерей Леонида. Я вспомнила его руки. И как мы с ним мечтали о завтрашнем дне — вместе и порознь, но это было все равно что вместе. А теперь На что мне этот завтрашний день, в который я войду одна и в котором я всегда буду одна, безумно одна? Я прекрасно помнила недавнее свое одиночество и не хотела его возвращения. Перед Варей я извинилась, перед Борей моей вины не было и нет. Перед кем еще я виновата? Кого еще обидела, больно задела ненароком?
Я стала думать о самых близких, о тех, кого мой уход наполнит скорбью. Как поведут себя отец и мать, я не знала. Сейчас они вели трезвую жизнь, но это было только начало их возвращения к человеческому облику. Они — виноваты, и их вину я не хотела уменьшать и прощать. Они обделили меня человеческим теплом, и мне всю жизнь было зябко, и только Леонид меня отогрел, но теперь я потеряла право быть с ним рядом. Инне станет не по себе, и Варваре, и Борису Борисовичу. А каково станет Леониду? Ведь то, что я сейчас взвалю на его плечи, он будет нести до конца дней своих. От такой ноши не освобождаются, она становится частью души. Он спросит: «За что, Вера?» Уволиться, и уехать, и пропасть. Сгинуть тихо, вдали от всех, в каком-нибудь сумеречном безымянном ущелье. Чтобы никто никогда не набрел на останки, не задал себе вопроса: «Кто она?» Нет, поздно. Поздно увольняться и бежать на край света. И там люди. Поздно отменять задуманное и решенное. Слезы высыхают, раны рубцуются. Море смыкается над обессилевшим пловцом, и время ни на секунду не замедляет своего бега, и законы бытия остаются те же, великие, незыблемые, бесспорные. И Басов будет так же стремиться перехитрить Раимова, а Раимов — поставить Басова на место, а Инна будет по-прежнему не любить лабораторию. Почему до сих пор не упала ни одна слеза? Почему я не оплакиваю себя? Замерла, окостенела, замерзла. Всю жизнь зябла и замерзала, сама и виновата. А Леониду я сейчас напишу. Чтобы понял и простил. Не хочу уходить неблагодарной, хлопать дверью. Люди, всем-всем-всем: «До свидания!»
Я спокойна. Я совсем спокойна. Но очень уж холодно. И почему самое лучшее, что со мной было, не в состоянии схватить меня за руку и остановить? Про меня скажут, что я была с заскоками. Ульмас Рахманович это скажет, и Басов. Неправда, я очень нормальная.
А могла бы не говорить Леониду. Знать и не говорить. Могла? Но ведь не бесчестная же я. Бабушки вот нет. При живой старухе я бы не позволила себе этого, я бы осталась.
Я высыпала в вино таблетки и размешала до полного растворения. Поцеловать бы Леонида на прощание. Леня, целую тебя! Какое безвкусное, грубое вино…
35
Забрезжил свет и потеснил сумерки. Где я? И почему свет, зачем свет? Не должно быть света, и ничего не должно быть. Меня самой не должно быть.
— Кокарбоксилаза!
Не человек это произнес, а ворона каркнула. Каркнула, ударила меня своим толстым клювом, тупым-тупым, по голове, опять каркнула и еще раз пребольно тюкнула в темечко. Черная, большая, отвратительная ворона, и круги, круги от нее, розовые, белые, лиловые. А я даже не могу пошевелиться, прогнать.
— Кажется, она в сознании.
Голос женский, непотусторонний. И снова надвинулась и подхватила-понесла серая мгла, поглотившая свет, ворону, женщину с кокарбоксилазой и меня, грешную.
Я отсутствовала неизвестно сколько и где, пока снова впереди не забрезжил какой-то проблеск. Когда проблеск стал светом, я почувствовала дикую боль в животе. Подтянула колени к подбородку — легче не стало. Изогнулась пиявкой. Покатилась, надеясь освободиться от дикой боли. Простыня липла ко мне, я исходила холодным потом.
— Потерпи, миленькая. Потерпи, ты умеешь терпеть?
Тот же голос или не тот? Сон это или явь? «Мертвым не снятся сны», — еще подумала я. Меня выворачивало наизнанку, но боли во мне не становилось меньше. Ничего уже не было, только боль. Меня очистили от скверны. Захотелось сползти с кровати и кататься по холодному полу. Не могу терпеть, больно! Больно! И снова тот же голос:
— Ну, чуточку потерпи! Рот, рот открой!
Какая-то микстура. И новое погружение во мрак. Затем свет и раздирающая меня боль… У меня нет живота. Кто отобрал у меня живот? Отдайте мой живот, как я буду без живота? Сделайте, сделайте что-нибудь, чтобы не было так больно!
— Уже не так больно. Правда, не так?
Вкрадчивый, всепроникающий голос. Лучше — снова туда, чем терпеть это. «Ну, сделайте же что-нибудь!» — кричу я. Но даже шепот не срывается с моих губ. Опять мгла с кошмарами и чудищами. И первая здравая мысль: меня вытащили с того света. Радоваться или кричать? Крика во мне нет, радости и подавно. Ничего во мне нет, одна боль. Белые стены. Белые халаты. Капельница. Так меня спасли? Разве я кричала: «Помогите»? Разве просила, умоляла? Укол, и я провалилась в сон.
— Мне не для кого жить, я пустоцвет! — шепчу я.
— Дура ты беспросветная, а не пустоцвет. — Это мужской голос, грубый от недовольства мною. А где тот приятный, женский? — Сколько работы нам задала! Теперь ты наша должница до гробовой доски, а потому слушайся и не прекословь. Не для кого жить? Кто это внушил тебе такую гадость?..
Не надо было открывать настежь дверь. Всполошились соседи: «Веру обокрали!» А Вера лежит бездыханная, раскинув руки. Или, скорее всего, чуть свет примчался Леонид, и вот тебе «скорая»… Укол, и я опять в трансе. Уже не больно, уже вполне терпимо. И белый свет уже не враг мне. Нет злости, нет отчаяния. Тишина и покой всепрощенческие.
Громкие, торжественные слова:
— Ты будешь жить. Слышишь, понимаешь? Жить, жить ты будешь. Но мы не для того вытащили тебя из этой глубокой ямы, чтобы ты снова…
— Что — я?
Слова, слова, слова. Они барабанят по мне. Что я должна и чего не должна. Вдруг наступает пауза, слов ждут от меня, и я смиренно соглашаюсь: не должна, не буду, никогда. Белые халаты куда-то пропадают. Голос той женщины:
— Милая! Скоро вам будет совсем хорошо. Засните…
Я приподнялась, силясь разглядеть женщину. Но руки еще не слушались меня. Голова повалилась на подушку. Полнейшая апатия овладела мной.
— Кто вас обидел?
— Потом. Извините…
Ночью я плавала, и до берега все время было далеко. Наутро, кажется, я пришла в себя. Мое тело мне подчинялось, и голова не болела. Мне стало стыдно. Я задала работу стольким людям! Как я буду оправдываться? Но не оправдываться надо было, а отвечать. Я огляделась. Палата на двоих. Кнопки у изголовья. Шланги кислородной системы. Второй пациенткой была женщина, голос которой я успела полюбить. Она лежала и читала, водрузив на нос очки. Лет ей было много. Овальное лицо, припухлость под глазами, маленький, с ямочкой, подбородок. Крашенные хной волосы. И какая-то присущая старикам самопогруженность, которую не прерывало чтение.
— Проснулась? — Женщина задержала на мне добрые голубые глаза, отложила книгу. Села. Потом пересела на мою кровать. — Давайте, голубушка, знакомиться. Меня зовут Елена Яковлевна. — Она протянула мне руку, пожала мою — я еще не могла ответить на пожатие — и, после того как я назвала себя, погладила меня по голове. Прикосновение ее ладони были приятно. — В жизни каждой былинке радоваться можно! А маленькую свою беду воспринимать как вселенскую катастрофу — это над самой собой глумиться.
— Моя маленькая беда называется бесплодием, — прошептала я. — Я пустоцвет…
— Ничего, ничего, родненькая, — успокоила женщина.
— А у вас есть дети? — спросила я.
— Есть, сын и дочь. И внуки есть, и два правнука. И у вас будут дети, только усыновленные. Зато внуки будут самые настоящие, свои.
Это я приняла. Мне было очень стыдно за причиненное беспокойство; все же прочее отступило на второй план, присутствовало, но не давило, не пригибало к земле. А горячая ладонь женщины гладила и гладила мои волосы.
Я снова заснула. И наконец почувствовала: мне совсем хорошо. У меня было такое ощущение, словно я долго шла с завязанными глазами, желая во что бы то ни стало достичь запретной черты и переступить ее, но меня в последний момент бережно взяли за руку и увели от края пропасти. Сорвав повязку и осознав, что белый свет желанен и мил, я увидела, что перед всеми виновата. Прежде всего мне следовало осмыслить свое положение. В самом деле, почему я возжелала уйти? Да, у меня есть физический изъян. Но я не калека и не убогая. У меня здоровые руки и своя голова на плечах, которую, правда, нельзя назвать умной, но не поздно и поумнеть. Я могу и буду работать, а рожать будут другие. Я размышляла об этом, выходя в длинный сумеречный коридор или лежа на своей кровати. И получалось, что мои строгие оппоненты правы, что я перед ними в долгу неоплатном. Но задолженности за собой я не чувствовала. А вину — да. Елене Яковлевне я прямо сказала: «Виновата».
— Зачем вам так казниться? — успокоила она. — Вы ошиблись, это бывает. Ошибки не идут в начет, когда из них извлекают уроки.
— Я больше не буду! — пообещала я с непосредственностью ребенка. Я совершенно искренне чувствовала, что становлюсь другой.
Я ошиблась, но это бывает. Сейчас мне хотелось стать маленькой, незаметной. Пусть меня не видят, пусть мной не интересуются. Но меня всюду сопровождали внимательные, ласковые глаза Елены Яковлевны. Не мать, а чужая женщина спешила удержать меня, представить мне мой завтрашний день таким, чтобы я хотела в него войти.
— А вас что привело сюда? — поинтересовалась я.
— Бытовое отравление, — вздохнула она.
Я потом справилась у лечащего врача. У соседки по палате была серьезная болезнь. Врач намекнула, что впереди у нее не так уж много дней. Но держалась Елена Яковлевна великолепно. Ее недугов словно и не существовало.
Я смотрю на нее, а она смотрит на меня. У нее нет поводов для сомнений, и разочарования не преследуют ее по пятам, стремясь повернуть назад, лицом к несбывшемуся. Мы говорим о жизни, время летит, незамечаемое, и я начинаю верить, что не так уж у меня все плохо. Гипнотизирует она меня, что ли? Или белый свет манит меня красотой чистых красок? Да, живу-здравствую, только не знаю, что делать с тоской по несостоявшемуся материнству. Не так уж у меня все плохо, только детей не будет. И в гуще людской, в человеческом море бескрайнем я всегда буду одна и ни на час, ни на минуту не убегу от своего одиночества. При всем при том руки-ноги-голова — у меня на месте.
— Вы очень любите себя, — говорит Елена Яковлевна. — Если бы вы научились так же сильно любить людей! Поверьте, это погасило бы в вашей душе сумеречные краски.
— Ладно, буду приносить пользу и любить тех, с кем мне по пути, — согласилась я. — А вам, Елена Яковлевна, когда было труднее всего?
— В войну. Когда писем долго от мужа не было.
— Вам когда-нибудь приходила мысль о самоубийстве?
— Признаться, нет. И вам, полагаю, она больше не придет.
Я кивнула. Я не хотела ее расстраивать. Она была права, и мои возражения потонули бы в ее правоте.
«Леонид, — подумала я, как крикнула. — Леонид, Леонид, Леонид!»
36
Как-то бочком, весь смирение и почтение, Басов втек в мою палату. Поздоровался, словно поклонился. Я была одна. Я села и благосклонно ответила на приветствие. Вспомнила, как он поехал со мной на могилу бабушки. И как потом мы работали вечерами, играли в шахматы. Нет, я не поняла его. Мы были нужны друг другу, но совсем по-разному, и свою нужду в нем я видела, а его во мне — нет. Бориса Борисовича что-то волновало. Что-то свое, но связанное со мной. Он не знал, как приступить к разговору, и я подтолкнула его.
— Чувствуйте себя просто, — предложила я. — Вам интересно, как я? Живая, видите. Новости есть?
— У нас тихо-тихо. Если не считать происшествия с вами.
— Происшествия? — переспросила я.
— Ну, этого дикого случая. Зачем это вам понадобилось?
— А вам про себя все-все всегда понятно?
— Ну, почти все и почти всегда. Но вы поставили меня в тупик.
Моя тупиковая ситуация поставила его в тупик! Неужели я, будучи увлечена им, нарисовала его и придумала? Ага, дражайший! Кажется, я начала догадываться, для чего вы пришли. Вам не терпится знать, не ложится ли что-нибудь на вас. Не способствовали ли вы, не подтолкнули ли. Мы простились тогда довольно раздраженно. Но, уважаемый Борис Борисович, не обманывайтесь на свой счет. Не такой уж вы необыкновенный человек, чтобы разрыв с вами поверг меня наземь.
— Что ж вы стоите? — сказала я и улыбнулась. — Садитесь, пожалуйста. Из наших вы первый. Один, правда, пришли, но дело-то деликатное: а вдруг на душе у меня обида, и я выпалю: «Из-за вас!» Вы почему один пришли? — спросила я уже напрямик. — Претензий испугались? Выяснения отношений? Ничего этого не будет. Все в прошлом, и претензий, дорогой Борис Борисович, к вам нет. Хотите, расписку дам?
— Варвара вам язык отточила? — сказал он, пряча неловкость.
Он начисто позабыл, что был со мной на «ты». В глаза не смотрел, и с каждой минутой ему становилось неуютнее.
— Быстро вас освободить от повинности или продержать на ковре, пока не вспотеете? Я ведь сейчас суверенное лицо, а не подчиненная ваша, и ваша почтительность — первое тому доказательство. Кстати, Ульмас Рахманович сильно переживал?
— Представьте себе, я ждал от него более нейтральной реакции. Лицо у него пятнами пошло. Назвал вас взбалмошной, неуправляемой и непредсказуемой бабой.
— Он недалек от истины.
— Я полагал… вы после этого смягчитесь, что ли! Уголки свои остренькие в себя вберете. Зачем им снаружи торчать?
— Я сейчас из одних овалов состою. Весь свет люблю, а вас больше всех. Улавливаете? Не прозевайте момента, такое не повторяется. Впрочем, по части моментов вы долгодум. Сами их создаете, сами же и увиливаете в страхе великом. Того, что со мной было, никогда никому не пожелаю. Виноватых я не ищу, так что дышите глубоко и свободно.
Басов задумался, уперев кулак в мясистый подбородок.
— А робот за дверью не стоит? Не караулит? — спросила я.
— Какой робот? Он все забыл.
— Железный. Наш с вами двойник. Из нашего общего будущего.
— Вы смеетесь! — понял он без обиды.
— Да! Позволяю себе. Вы уж простите великодушно за эту нежданную раскрепощенность…
— Я вам яблок принес, возьмите! — сказал Басов.
Он извлек бумажный пакет. Я раскрыла его, выбрала самое румяное и с хрустом надкусила.
— Вам не дам, ладно? — поддразнила я.
Он усмехнулся.
— Знаете что, Борис Борисович, уважаемый свет Басов? Идите-ка с миром.
Мне расхотелось мучить его дальше.
37
Инна тоже пожаловала одна. Просторное платье не скрывало ее положения. Я подавила в себе зачадившую было зависть. Зато я лучше работаю! Это не утешало. Но зависть ушла, не стала мучить коварными и гнусными нашептываниями.
— Здравствуй, Инна! — сказала я. — Какая ты молодец! Тебе в декрет скоро. Как Константин?
— Представляешь, доволен.
— Видишь, видишь! «Семья устарела, давай будем современными!» А что есть за всем этим? Ничего нет. По-моему, очень модно ходить с таким пузом. Я бы поменялась с тобой.
— А я бы с тобой — нет, — сказала она, ничуть меня не обижая.
— Ты сейчас как пингвиненок пушистый.
— Ладно тебе! — Довольная, она перешла на шепот, и ее выпуклые прекрасные глаза интригующе заблестели. — Леонид внизу ждет. Соображаешь?
— Вот это ни к чему. — Я провалилась в глубинные пустоты планеты, в жар и мрак ее недр, успокоила там зачастившее сердце и вновь вознеслась на дневную поверхность. — Извини, ты еще не знаешь. Не он от меня отказался, а я от него. Так надо. У меня детей не будет. А он… У него все еще будет!
— Жили бы для себя, — сказала она, потупясь.
— Не умею, это неинтересно.
Тут она отвела глаза, не захотела дальше играть со мной в нечестность. Сказала, с обидой на меня:
— Ты совсем не такая, как я. Почему?
— Но ведь я не нарочно.
— Понимаю: мне не на тебя, мне на себя обижаться нужно. Я перед тобой задавалась. Но ты и лучше, и выше меня.
Я не возразила. Мне так редко говорили приятное.
— Ты только не мудри больше, — продолжала Инна. — Я места себе не находила, когда узнала. Если ты не можешь без детей, я тебе своего давать буду. Нянчись и возись сколько угодно. Еще и спасибо скажу.
— А что! — сказала я. — Спасибо — очень милая вещь.
— Ну, по нынешним-то временам!
— Но-но! Попробуй не сказать человеку спасибо, если он его честно заслужил, и он мучиться будет, пока не обратит свой гнев на тебя и не изобличит тебя в бессердечии и черной неблагодарности.
— Спасибо за рубль.
— Не спорь со мной, Инка, все равно переспорю. Согласись: есть вещи в материях духовных, в которых ты не волокешь. А не волокешь потому, что заземлилась, рублю улыбаешься, спасибо ни во что не ставишь.
— Поучаешь? Ладно-ладно. На свою голову полюбила. Буду терпеть.
Я обняла ее. Она уже не сердилась.
— У нас останешься или уйдешь? — спросила она.
— Посмотрим. Самостоятельности бы мне! Ульмас Рахманович, наверное, захочет, чтобы я ушла, — предположила я.
— С чего ты взяла. Вот Басов захочет. Он боится тени, шепотков, ухмылок. Слушай, а что у тебя с ним было?
— Ничего.
— Ну, не темни. Ты ведь с ним оставалась!
— Оставалась. И надеялась. Но ничего не случилось. Его что-то личное беспокоило.
— Значит, одни чистые помыслы?
— Говорю же: ни капельки.
— Ну, пижон Боренька! Он и возле меня терся. И тоже ничего. Правда, какой-то странный?
— А я для тебя не странная?
— Еще какая… Но у тебя какие-то несуразные странности, без них мне скучно. Самые большие твои странности заключены в твоей правоте! Слушай: или ты устарела безнадежно, или я до чего-то большого не доросла. Конечно, мне приятнее сознавать, что ты устарела, и я постоянно внушаю себе это. Я, мол, права, и прочь, сомнения! Но ведь сталкиваюсь я с подтверждениями того, что я не доросла.
— Цени, — улыбнулась я.
— Варвара у тебя еще не была?
— А я думала, вы придете вместе…
38
Варвара тоже явилась ко мне одна. Джинсы и свитер подчеркивали девичью стройность ее фигуры. Общались мы мало. Коллеги, не объединенные узами взаимной приязни. Но и ничем не разъединенные. В таком случае что привело ее сюда? Любопытство?
Его она могла удовлетворить и после моего возвращения на работу.
— Ну, и кто у тебя побывал? — первым делом поинтересовалась гостья.
Я сказала.
— Борис и… эта кисонька? Изумительно! Ну, Боря… я понимаю… А что общего у тебя с Инной?
— Мы дружим.
— Удивляюсь твоему вкусу. С ней же не о чем говорить. Она любит только себя. Никто не умеет так ловко перекладывать свою ношу на других. Правда, ее приятно гладить, но это не женское занятие.
— Зато есть ты, и с тобой есть о чем говорить, — сказала я.
Она громко фыркнула. Варвара могла ответить, что я дерзка, но могла и промолчать, если ее интересовало что-либо другое. И она оставила мою непочтительность без последствий.
— Ты почему извинялась передо мной? — спросила она. — Ну, уколола, так и я в долгу не остаюсь. Ты одна у нас не как все!
— Я обидела и не могла оставить тебя с этой обидой.
— Да прекрати ты! Я не сердилась и позабыла про все давно. Ты лучше расскажи, — она выжидательно посмотрела на меня, прося-умоляя ничего не утаивать. — Когда ты таблетки проглотила, что с тобой стало?
— Со мной… Я провалилась в никуда.
— Вот-вот! Это твое «никуда» — что это такое?
— Ничего. В этом «никуда» снов не было. Потом голова и живот болели.
— Я не про сны твои спрашиваю. Болела… Еще бы! В туннеле ты была?
Она придвинулась и буквально рассверливала меня глазами, стараясь запомнить каждый нюанс моей реакции.
— В каком еще туннеле?
— Вот темная! Когда человек умирает, его душа отделяется от тела. И через длинный-предлинный туннель устремляется в иной мир. Ты разве не видела свое распластанное тело со стороны, глазами своей души?
— Кто тебе это навыдумывал?
— Значит, у тебя не дошло до отделения души от тела.
— И замечательно! Иначе как бы потом они снова соединились?
— Как, как! Это произошло бы без твоего участия. Бывает, у тяжело больного душа отделится, побудет немного рядом с телом, а потом снова вселяется в него, и человек выкарабкивается.
— Если душа видна в момент отделения от тела, у нее должна быть форма, цвет. Ты это наблюдала?
— Мне говорили, и очень подробно.
— Ты, случаем, не верующая?
— Нет, а что?
— Потусторонностью какой-то веет от твоих суждений.
— И пусть. Почему в жизни не должно быть места чудесному?
— Кто же тебя просветил по этой части?
— Экстрасенс один.
— Он, конечно, видит дальше и больше, чем ты.
— И чем ты. Ты можешь это не принимать, но зачем смеяться?
— Смеяться? В моем положении? Это все не то, Варя, о чем ты думаешь. Твоя честь замужней женщины в опасности. Не туннель, а обыкновенная двуспальная кровать — предмет видения твоего экстрасенса.
— Он слишком стар для этого.
— Он завлекает, — сказала я. — Но если ты считаешь, что он для этого слишком стар, то я не вправе оспаривать твое мнение. Ты как живешь? Замужеством довольна?
— Знаешь, довольна.
— Плохо, что до этого ты не была замужем за русским. Ты бы сравнила. Мне интересно знать, каково русской женщине быть замужем за узбеком, а сравнить ты не можешь.
— Язык я знаю. Шероховатости сглаживаю.
— Это трудно? Ты себя заставляешь?
— Это не просто. Но если ты хочешь, чтобы в твоем доме все было хорошо, пойдешь и на это.
— И сильно тебе приходится стараться, чтобы ему было с тобой не хуже, чем с узбекской ханум?
— Как когда. Но правда твоя: приходится стараться.
— Старайся, это себя оправдывает, — сказала я.
— Не умеешь без подвоха?
— Могу. Я без подвоха советую тебе и дальше стараться.
— Знаешь, чего я не люблю? Когда мне говорят, что я должна делать. Не люблю, но терплю.
— Раз терпишь, это хорошо.
Варвара обняла меня и улыбнулась. Она побыла еще, но недолго. И ответа на вопрос, что же привело ее в мою больничную палату, я не получила. Басов, Инна и Варвара приходили по одному, чтобы узнать от меня нечто, не предназначенное для чужого слуха. Борису Борисовичу важно было узнать, не легла ли на него тень. Инну занимал один вопрос: «Почему?» Но что пыталась выведать у меня Варвара? Есть ли туннели в иные миры? Сознание и плоть и кровь живого человеческого организма. Разве они делимы? Разве могут существовать врозь? И если есть туннели, по которым души умерших устремляются в иные пределы, почему в этих туннелях нет обратного движения? Души умерших могут перемещаться только в том направлении, в котором течет время? Но если душа нечто отдельное от тела, нечто самостоятельное, новый тип материи, то где тот светлый миг, когда она вселяется в тело, одухотворяя его? Кем он открыт и зафиксирован?
«Вера, не занимайся чепухой, — сказала я себе. — В природе нет ничего, что ускользнуло бы от всепроникающего ума исследователя. И, существуй душа реально, она давно бы стала объектом изучения, таким, как, например, сознание. Варвара поет с чужого голоса. Да, за этим она и явилась — за доводами. Открылся ли мне туннель — путепровод душ? Как я не догадалась, что для нее это важно?»
39
Меня выписали, посоветовав ладить с собой, беречь печень и полгода сидеть на диете. Чувствовала себя я вполне нормально. Медицина оказалась сильной в стандартных ситуациях. Главное, исчезло ощущение тоски, безнадежности. «Неотложка» освобождалась от меня. А Елена Яковлевна оставалась. Я бы хотела с ней видеться.
— Я буду скучать без вас, я к вам привыкла, — призналась я ей.
Она все про меня знает, я была с ней откровенна. Я же про нее знаю совсем немного…
— Вы приходите ко мне, но не сюда, а домой, — приглашает она и называет адрес.
Я записываю.
— Вы меня вылечили, — говорю я.
Она недоумевает.
— Не врачи мне были нужны, а люди. Вы!
На прощание я обняла Елену Яковлевну и поцеловала. Мне казалось: все то, что привело меня сюда, осталось далеко за плечами. Жизнь, новая по мироощущению, по мировосприятию, открывалась мне в завтрашнем дне…
Дом встретил меня четырьмя стенами, знакомыми-знакомыми. Я села на диван, закрыла глаза, а когда их открыла, мне показалось, что стены стремятся сомкнуться, как и пол — с потолком. «Нет!» — крикнула я, и стены вернулись на свое изначальное место. Теперь я знала, как должна себя вести. Я не должна позволить сомкнуться стенам моего родного дома.
40
Тепло и солнечно было, и не жарко совсем. И я разрешила себе маленькое удовольствие — пешую прогулку. Я миновала Бурджар, белые домики на его крутых берегах, высокие больничные корпуса, и углубилась в жилые кварталы. Ничто не смущало меня и не беспокоило, была отрешенность от мелочей жизни. Я шла и смотрела на людей и на дома. И витать я нигде не витала. Мой город нравился мне.
Люди каждое утро торопились на заводы и в учреждения и каждый вечер возвращались под родной кров. Здесь я выросла и стала взрослой. И все дорогие мне люди тоже жили здесь. Сколько я себя помню, я не мечтала куда-нибудь уехать. В командировках, в поездках я начинала тосковать, и возвращение домой всегда было желанным.
Я шла и размышляла о своем городе, какой он сейчас и каким будет, когда нож бульдозера сметет последние глинобитные постройки. Мне было жаль того, что уходило. Нет ничего уютнее одноэтажного, утопающего в тени жилья, но оно не для большого города. Я не всегда соглашалась с тем, что вырастало на месте сноса. Мне не нравилось обилие стекла в новых зданиях и почти полное отсутствие национального колорита в их облике. Изюминка, ярко выраженная индивидуальность были явлениями редчайшими. Центр еще как-то выделялся в этом отношении, там было на что положить глаз. Окраины же удручали блеклостью и ординарностью. Но люди, которые жили на окраинах, не рвались во дворцы и не мечтали о них. Их вполне устраивали отдельные квартиры. Совсем недавно у них не было и этого.
Я витала над родным городом, оглядывая его и с той стороны, и с этой. Только одна запретная, вернее, заповедная тема была у меня — Леонид. Она была как край пропасти, и я не подходила к ней — из боязни не удержаться на этом скользком и зыбком краю. И тут мне встретился парень, который нес дверь вместе с косяком. Тяжесть ноши согнула его. Он зыркнул по мне шустрыми глазами, и я посторонилась. Две женщины волокли газовую плиту. Я огляделась. Один из домов, не новый, зиял пустыми глазницами окон. Из его недр доносились тяжкие удары железа о бетон. Я бочком вошла внутрь. Странное зрелище являл этот пятиэтажный дом. Судя по всему, недавно в нем жили, но потом жильцы съехали, и теперь по кирпичику, по досточке его растаскивали. Все сколько-нибудь ценное исчезало во дворах частных домов.
— Что вы делаете! — крикнула я. — Это не ваше!
— Иди ты! — сказали мне.
Я стала расспрашивать про этот дом у соседей.
— Год, как освободили, — сказала одна старушка. — Осадку дал, ремонт будут делать. Только ни сторожей нет, ни ремонта.
Пожалели потратиться на ограждение и сторожа? Ну и что? Неужели все то, что плохо лежит, должно исчезать среди белого дня? Неистребимо это в нас, что ли? Почему закон мертв в нас? Я поняла, что не себе должна задавать этот вопрос, а тем людям, которые на моих глазах, нисколько не стесняясь меня и друг друга, крушат и тащат. Я заметалась. Но кого звать на помощь? Люди видели все это и отворачивались, тащили-то не из их квартир. Я позвонила в милицию. Дом, дом растаскивают! Милицейский патруль прибыл минут через пятнадцать. Клич, вроде матросской полундры, пронесся по этажам. Несуны побежали, но двое были взяты и увезены в отделение. Я вспомнила, что есть на свете Ульджа Джураевич и учреждение, в котором он работает, и утром поехала к нему.
Выслушав меня, он вызвал машину. Прибыли на место. Дом по-прежнему не охранялся, но, как вы поняли, брать здесь уже было нечего. Райисполком пребывал в неведении. Дом был ведомственный. В самом ведомстве про свой дом забыли. Склероз учрежденческий! Джураев гонял по скулам упругие желваки. Его узнавали. Как обычно в таких случаях, выявили только косвенных виновников. Кто-то вовремя не распорядился, кто-то не проследил. Спасибо общественности, которая не дремлет… Слова звучали вполне искренне, я была склонна верить, но Джураев не верил ни одному такому слову. Я уехала на работу, а он начал раскручивать дело.
Через две недели пришло приглашение на заседание Президиума. Мне выписали пропуск, и я оказалась в уютном белом зале на шестом этаже большого здания. Стекло, занавеси, резьба по ганчу, длинный стол для членов Президиума, столики для приглашенных, поставленные елочкой. Все те, кто приходил в этот зал, занимали высокие посты, но я не смотрела на них снизу вверх.
Первым отчитывался министр здравоохранения Каракалпакии, и я поняла, что медицинские учреждения в автономной республике работают плохо. Президент задал несколько вопросов, которые поставили министра в тупик. Я бы на его месте со стыда сгорела. Он отвечал уклончиво, не объяснял, не оправдывался, а привычно заверял: «Мы это поправим». Что-то очень много набиралось такого, что надо было поправлять.
По нашему вопросу выступил Джураев, а ответ держал начальник крупного ведомства. Ульджа Джураевич говорил с акцентом, взвешивал каждое слово, но, суммируя сказанное, позволял себе едкости и сарказм. Он словно закручивал шурупы в твердое, малоподатливое дерево, старательно налегая на отвертку. Стороннего человека — кивок в мою сторону — возмущает, что дорогостоящий дом оставлен без надзора, а тем, кому дом принадлежит, все равно. Богатое наше государство еще раз возместит украденное, так стоит ли утруждать себя беспокойством? Президент — так все работники Президиума называли председателя — поручил прокурору республики заняться этим делом…
После обсуждения нашего вопроса я покинула зал. Так поступали все приглашенные. Хотелось остаться, послушать президента, но как можно? Я погуляла по площади, постояла на берегу Анхора, и, решив, что Джураев освободился, пошла к нему. Кабинет у него был громадный, со старинной мебелью и напольными часами. Ульджа Джураевич с минуту молча изучал меня, словно взвешивал что-то на потаенных весах. Затем сказал:
— А не пойти ли тебе к нам работать? Президент дает добро. Я о тебе ему уже говорил. Нам нужны люди, которым не все равно что, как и почему. Ты, правда, не партийная…
Я этого не ожидала. Я и общественницей не была никогда.
— Не переживай, освоишься, — улыбнулся он, чувствуя мое настроение. — Людей будешь выслушивать, помогать им. Бюрократов приструнить… Многие годами не могут получить то, что им по закону положено. А ты посодействуешь, я посодействую, смотришь, и ожил человек!
Я сбивчиво и долго благодарила за доверие…
Я, оказывается, не изменила ни одной из своих любимых привычек. Значит, я консерватор? И да, и нет. Теперь, просыпаясь среди ночи, в самой-самой густой ее тишине, я не дрожу и не маюсь от одиночества. А прежде я кричать была готова, так мне было не по себе. Приглушив в себе из-за никчемности всякий ропот, всякое недовольство, я неожиданно открыла прелесть тишайших ночных часов, именуемых бессонными. Они очень мне понравились, и теперь, засыпая, я предвкушаю радость внезапного пробуждения в темный предутренний час, зыбкую грань сна и яви, фантазий и реальности, и нагую откровенность общения с самой собой и со всем миром, лишенную каких-либо недомолвок, условностей, иносказаний. Кто-то сказал, а я запомнила: «Сижу я сам на сам, и хорошо мне. О многом можно поговорить с умным человеком!»
Одного я никогда не касаюсь. Леонида. Это другая сторона, другой мир, другая жизнь. Нельзя-нельзя-нельзя! Он приходил, я рыдала, но каждый раз приказывала ему не приходить больше. Я гнала его расчетливо, и сухо, и со слезами… Я внушала:
— Пойми меня, у тебя должен быть свой ребенок. Пойми, уйди и не приходи больше!
И он внял, он пропал насовсем. А я… я выдержала. Что же еще мне оставалось? Теперь я могу вспоминать все-все, но только не то, что было у меня с Леонидом…
Я лежу и думаю-перебираю. Уже год я на новой работе, в приемной Президиума. Идут, идут, идут люди. И у каждого свои заботы и надежды, своя застоявшаяся боль и изначальная, заложенная самой природой человеческой жажда справедливости. Во что только я не окунаюсь!
Но если я год молчала, год вживалась в свою новую жизнь, привыкала, иногда делая ошибки, то не надо забегать вперед. Само предложение работать в Президиуме ошарашило меня. Я — и взлетаю так высоко. За что? Но отказываться не стала. Берите, раз подхожу! Я, конечно, не была уверена, что не подведу, ведь дела своего нового я не знала даже приблизительно. Но я знала, что буду стараться, а там появится и умение.
В первое время я то и дело ловила на себе изучающие, любопытные взгляды. На меня смотрели как на диво дивное. Ведь я пришла под эти высокие своды с самой что ни есть низовой работы. Без протекции — этому и удивлялись. Коли так, я что-то должна собой представлять. Что? Увидеть это и было им интересно. Я тонко улавливала не высказанное вслух: «Что Джураев нашел в ней?» Никогда не думала, что людям это так интересно. Мое старание все-таки разглядели. И быстро охладели ко мне. Опытом моим они еще могли воспользоваться, а прилежанием — нет, прилежание каждый обязан иметь свое. Но опыта-то у меня и не было, и спустя год могу повторить: нет у меня его. На этой работе он не приходит легко, как простое дополнение к должности.
И здесь, в этом высоком учреждении, как и в лаборатории, из которой я ушла, кто-то старался за двоих, кто-то — за самого себя, а третьи и за себя не старались, привычно прятались за надежные спины тех, кто умел и любил работать. И здесь в этом плане было как везде. Осознав это, я поняла, что приживусь, и перестала обращать внимание на пытливые, изучающие взгляды. Как только угасло ко мне любопытство, — а я воспринимала его как пресс, — пришла спокойная уверенность в том, что я работаю и живу правильно. Это было словно второе дыхание.
Все то, что я делаю сейчас, очень далеко от того, что я делала в лаборатории. Там мне, человеку безопытному, не поручали ничего сложного. В приемную меня взяли на должность ответственного работника. И я сразу почувствовала, что такое ответственность. Приходит человек со своим, с наболевшим. В сущности, я тот же врач, но по социальным болезням. Мне бы очень помогло юридическое образование, но его у меня нет. Пробелы заполняю запойным поглощением юридической литературы. И консультируюсь, консультируюсь, консультируюсь. Мои решения еще ни разу не отменили как ошибочные.
И были, были уже ситуации, когда меня пытались щедро одарить, чтобы я… «Вы ошиблись адресом, я ни в чем не нуждаюсь», — говорила я. Крика до небес не поднимала, за милицией не посылала, но нужную дистанцию устанавливала почти мгновенно. Когда я пересказывала это Ульдже Джураевичу, он многозначительно улыбался. Я понимала: в это мгновение он говорил себе, что человеческая природа не изменилась. Джураев и на эту мою запальчивость улыбался. Но глаза его оставались холодными.
Легче ли мне сейчас? Как только я строго-настрого наказала себе, что личная жизнь не для меня, как только я внушила себе это, одиночество разжало свою бульдожью хватку. Но оно не повернулось и не ушло, а странно видоизменилось. Оно влилось в меня, и теперь мы неразделимы и неразлучны. Но, оказавшись внутри меня, оно ведет себя тихо-тихо. Это потому, что нет надежды. Когда была надежда, была и боль ожидания. А теперь?..
Новая работа не оставляет времени для самокопания. Я научилась трезво смотреть на себя со стороны. Прежде я не умела и не думала, что могу этому научиться. Словно не я, а совсем посторонний человек смотрит на меня со стороны и дословно передает мне все свои впечатления. Даже интересно. Что это мне дает? Я стала менее импульсивна, чаще и больше обдумываю, что сказать, как поступить. Инна и Варвара теперь бы меня не узнали.
Четыре холодных, гулких удара. Четыре часа, время ночной тишины, время полновластия всех демонов ночи. И опять настойчивое, неотвратимое: почему они это себе позволяют? Маленькая зарплата? А может быть, маленькая совесть?
Прием вел Ульджа Джураевич, а я записывала исходные данные. Вошли сразу пятеро. Взъерошенные, готовые драться.
— Пожалуйста, по одному, — попросила я.
— Мы все по одному делу.
— Тогда ладно, — сказал Джураев. — Для начала: кто вы, откуда?
Говорить стала женщина лет тридцати. На улице на таких оглядываются, но не для того, чтобы окликнуть, а с благоговейным изумлением. Европа и Азия гармонично соединились в ее чертах, придав им пикантную неповторимость и перечеркнув утверждение Киплинга о несоединимости Востока и Запада.
— Фазылова я, Фавзия Аглюловна, техник по деревообработке, — представилась она. — Живу в поселке Пойменный, под Ташкентом. Мы все из Пойменного. Слыхали о таком? Нет? Мы так и знали. Нам плохо в Пойменном, а вы о нас ни слухом ни духом. Но это не упрек, вы перед нами еще не провинились. — Она улыбнулась и стала еще краше. Ульджа Джураевич смотрел на нее как на чудо. — Нас в Пойменном две тысячи человек. Работаем на предприятиях Минсельстроя. Одно министерство над нами хозяин, одно-единственное. А порядка не было и нет. Потому что нет у нас местной власти. Мы находимся на стыке трех районов, и ни один не спешит взять нас под свое крыло. Советская власть в лице районных организаций спиной к нам повернулась. Вот мы и пришли спросить, до каких пор мы будем безнадзорные и неприкаянные?
— Простите, Фавзия… э-э-э… — Джураев споткнулся, но преднамеренно.
— Аглюловна!
— Простите, уважаемая Фавзия Аглюловна. Изложите, пожалуйста, ваши нужды.
— Первое, хлеба завозят мало. Про овощи-фрукты и мясо-молоко уже не говорю. Один магазин, одна продавщица. За всем в Ташкент не наездишься. Стыдно признаться, служебный автотранспорт за хлебом снаряжаем. Второе. В детском саду всего восемьдесят мест — на триста детей дошкольного возраста. И сидят женщины по домам. Нам сызмальства внушают, что работать надо, приносить пользу, и мы согласны. А детей куда девать? Третье — школа у нас только начальная. Детей постарше за девять километров отправляем. Опять же, кто как доберется, специально не возим. Ну, а заболел кто или рожать пришло время? Фельдшер один на весь поселок. Что он умеет? Врача нет, поликлиники нет, а куда ни сунешься, везде одно слышишь: вы не наши. А чьи мы? Вот за этим и пришли — узнать, чьи мы.
— Уважаемая Фавзия э-э-э…
— Аглюловна! — в третий раз назвала свое отчество красавица.
— Аглюловна! — повторил, смакуя каждый слог, Джураев. — К кому вы уже обращались? И что вам отвечали, что обещали?
— И в облисполком ходили, и в министерство.
— Поедем к вам! — сказал вдруг Ульджа Джураевич. — Пятерых всех с собой не возьмем, не поместимся, а вас, товарищ Фазылова, возьмем.
Он вызвал машину, и мы поехали. Он сидел впереди, он любил переднее сиденье с широким обзором. Я искоса поглядывала на Фазылову. Вот таких, думала я, и надо выбирать депутатами.
Подъехали к Пойменному. Коттеджи под шиферными крышами, малорослые деревья. Общежитие. Все новое, без следов запущенности. Не верилось, что люди здесь маются. Но школа только обозначена фундаментными блоками. На месте поликлиники пустырь с жухлой лебедой.
— Все внимание производству, а люди в загоне, словно нет у нас своих, человеческих нужд и забот, — сетовала Фазылова.
Ульджа, я видела, уже был накален.
— Знаете, неуютно чувствовать себя гражданами второго сорта, — продолжала накручивать Фавзия Аглюловна.
Возможно, у них здесь был конкурс, кому представлять Пойменный в Президиуме Верховного Совета республики, и она победила. Зашли наугад в один коттедж. Расспросили хозяйку. И слова те же, и интонации.
— Осталось только в Москву написать…
— Ясно! — сказал Джураев. — Показывайте уважаемая Фавзия Аглюловна, где ваш дом, мы вас к самому крыльцу доставим. Будет и власть у вас, и порядок.
— Прямо завтра?
— Не так сразу, но и без волокиты.
— Можно, я вас не сейчас, а после поблагодарю?
— Можно, — улыбнулся мой шеф.
Процокали литые каблучки и стихли. И я спросила:
— Ульджа Джураевич, почему здесь депутаты бессловесны?
— А где они другие? Вот и ты начинаешь разбираться в этих вещах. У нас люди десятилетиями работают, а таких вопросов себе не задают. Скоро тебя знаешь как звать будут? Вера, которой больше всех надо.
— И пусть! Может быть, за этим я и шла в ваше учреждение.
— Надо говорить: в это уважаемое учреждение.
До вечера мы побывали во всех трех райисполкомах и в облисполкоме. Неприятное осталось у меня впечатление. Неужели в момент принятия населенным пунктом Пойменный статуса поселка не были четко обозначены его границы и определена территориальная принадлежность? Быть того не может! Но надлежащей бумаги так и не нашли. В этот вечер мы выслушали тысячу и одно заверение. Здесь председатель облисполкома не отличался от рядовых работников.
— Мы это поправим! Спасибо, что вы открыли нам глаза!
Я говорила с министром сельского строительства. Этот не прикидывался Фомой неверующим. Да, ему докладывали, и ходоков он принимал. Его конкретной власти не хватит для решения вопроса. Нужен авторитет Президиума. То, что он говорил, было уже ближе к истине. Хотел помочь, но не получилось. Прямо заколдованный круг какой-то. Этот человек совсем не чувствовал за собой вины. Не он отвечал за торговлю хлебом. За круг своей ответственности, четко очерченный, он не переступал, вину же других должностных лиц обозначал выпукло, рельефно. С них и спрашивайте! Что с того, что речь идет о его рабочих и служащих? Заработную плату они получают без задержек, планы выполняют. Остальное — не в его ведении. Прав он или не прав?
— А это уж как он сам считает, — ошарашил меня неожиданным выводом Джураев. — Его обязанности не малы, не расширять же их беспредельно.
Тут было над чем поразмышлять. Может ли власть быть внимательна к каждому человеку? В идеале — да, а реально?
Я три дня не разгибая спины готовила вопрос о бесприютности Пойменного. Называла вещи своими именами, ничего не затушевывала. В таком виде документ и предстал пред светлые очи Джураева. Кряхтенье раздалось, рука потянулась к перу, а потом раздалось новое кряхтенье, и перо так и не было приведено в действие. Я ликовала. Это был мой первый серьезный документ, который шел в дело без правки. Усталость — не в счет. Товарищ Фазылова, в нас вы не ошиблись!
Я теперь помногу разговариваю сама с собой. Почему, спрашиваю я себя. Почему в нашем справедливо задуманном обществе еще встречается несправедливость? Абстрактной несправедливости, увы, не существовало. У каждого неблаговидного дела был свой адрес, фамилия или фамилии людей, позволивших себе недозволенное. На этих людей я насмотрелась. Похожими они не были, но все же что-то их роднило. После долгих размышлений я дала этому «что-то» название — бездуховность. Эти люди вдруг оказались в свете прожектора, и им стало неуютно. Они тотчас сплотились, так легче ограждать себя от напастей. Как преданно они улыбались! Они видели вас впервые, но вы уже были их другом до гробовой доски — при условии, что не проявите к ним пристального внимания.
Среди людей, которые шли к нам со своими нуждами, я скоро научилась выделять просителей, которых приводила к нам не их личная беда, а глубокая обида за упущения в наших общих делах. Неуживчивые эти люди очень досаждали своим начальникам, но благодаря их неуемности общество не чахло и не хирело, а продолжало свое поступательное движение. Просителей не за себя было немного, но то, с чем они приходили, почти всегда представляло интерес. И мы старались для таких людей. Стараясь для них, я поняла, что такое бюрократизм, что такое чиновничья черствость казенного человека, отдающего минимум усилий за свою зарплату, часто не маленькую. Бюрократизм, для себя, я определила как полное нежелание стараться для общего блага.
— Борис Борисович! Какими судьбами? — воскликнула я и подарила Басову безмятежную улыбку.
— А кто старое помянет, тому что? — поинтересовался он на всякий случай.
— Тому глаз вон! — весело сказала я.
— Я, может быть, и не заявился бы к вам, если бы не надеялся помянуть старое, — сказал он.
— Что вы нашли такого в старом, чтобы за него держаться?
— Вы ни за что не догадаетесь, пока я сам не скажу. Это совсем далеко от наших с вами личных отношений. Вы ведь об этом подумали прежде всего?
— Ну, почему обязательно об этом? — Я жеманно пожала плечами, но не обманула его.
— А о чем же? Меня, как я понимаю, всего на какой-нибудь час опередил ваш настырный молодой человек.
— Полноте! — остановила я его. — На развилке вы предпочли повернуть назад. Во мне ли в таком случае дело? И в моем ли молодом человеке?
— Убийственная характеристика, — сказал Борис Борисович.
Он говорил мне «вы», я только теперь уловила это. И правильно, я для него — «вы», лицо официальное.
«Неужели когда-то я и в шахматы играть научилась, лишь бы проводить с ним время?» — подумала я и грустно улыбнулась.
— Глубины чужой души непостижимы, — по-своему истолковал он мою улыбку.
— А глубины вашей души для вас — открытая книга? Ни за что не поверю. Вы себя сначала изучите.
— Спасибо за совет, — согласился он без тени обиды.
— Как же я в вашей памяти отложилась?
— А не обидитесь?
— Если и обижусь, то не прогоню.
— Умением работать. — Он выжидательно посмотрел на меня.
— Спасибо! — искренне поблагодарила я. — Как Ульмас Рахманович?
— Мы отказались от соперничества.
— Поздравляю. Это в масштабе лаборатории — событие. И кто инициатор?
— К стыду своему, не я.
— Куда вам с вашим всегда уязвленным самолюбием! — И не спрашивая, я знала, что первый шаг сделал Раимов. — Что ж, вам двоим, делающим дело, незачем идти врозь и делить славу, она и так с вами. Помню, как Инна, выгораживая себя перед Ульмасом Рахмановичем, пряталась за вас. А выгораживая себя перед вами, пряталась за Раимова. Новые объекты есть?
— Это пока Нарын, но не Пяндж. На Пяндже мы еще удивим мир высотными плотинами.
— Скучаю по лаборатории, — призналась я. — Работать бы месяц здесь, месяц — у вас, я бы ничего другого и не желала. Тут ведь с человеческой непорядочностью приходится иметь дело.
— Я к вам тоже по поводу этой самой непорядочности. У меня родители в Чирчике. Живут против детского дома. И каждый вечер видят, как обслуга волочет полные сумки продуктов. А детишки щупленькие. До чего беззастенчиво это ворье! Рожи — во!
— Нарисуйте, как туда проехать.
Он тотчас набросал эскизик.
— Я шефа подключу, — пообещала я. — Он детдомовский. Он там камня на камне не оставит.
— Я бы… я бы… — он поперхнулся и сделал указательным пальцем движение, словно нажимал на курок.
— Я бы тоже, — сказала я.
— Я помню, в детском саду мы садились в рядок на табуретки, ручками-ножками показывали быстрое вращение колес и кричали: «Ту-ту! Ту-ту!» А воспитательница, очень довольная, говорила: «Какой у нас быстрый поезд. Мы сейчас всех, всех обгоним!» И вот в какой-то момент своей истории страна уподобилась этому громко пыхтящему детсадовскому поезду, который никуда не ехал. Столько орденов и звезд да на одну грудь! Это как?
Я поморщилась, как от кислого. Сказала:
— Как, как! Ни я, ни вы в этих «каках» неповинны. Хотя как взглянуть! Почему тогда нам вдруг стыдно стало? Не за него, за себя стыдно? Почему мы, не смущаясь, провозглашали; «Верный ленинец, верный ленинец!» Я ночами спрашивала себя: неужели мы ни на что больше не годны, как на полное единодушие и бурные аплодисменты? Годны, годны, внушала себе. Тогда почему же, при таких успехах, купить в магазинах нечего? Неужели в суесловии никчемном пройдет-промелькнет жизнь? Нет, здоровое все в нас оказалось сильнее. Приборочку начали. Веничек, совочек, тряпка — все нашлось.
Проводив Басова до парадного входа, я сказала:
— Приходите недели через две, я вам сцены перескажу, которые увижу. Я сама сцены эти больше всего на свете люблю.
Слушая меня, Джураев скрежетал зубами. Какое-то время он был похож на танк, снаряженный для лобовой атаки. Вот захлопнутся тяжелые люки, взревет двигатель, шевельнется, нащупывая цель, орудие, и…
— Мы за ними понаблюдаем, — сказал он, подумав.
Я зашла к нему через три дня. Перед ним лежала груда снимков. Дородные тети и дяди выходили из детского дома, как из магазина, с сумками в двух руках. Обладатели самых хлебных должностей пихали в багажники машин ящики и объемистые бумажные пакеты. Анализ порций (их вынесли работникам милиции детдомовцы-старшеклассники) показал, что калорийность рациона занижена на треть. Причем мясо, сливочное масло и сгущенка изымались почти полностью.
— У нас в детском доме заведующей была Мария Петровна Лебединская, — вспомнил Ульджа Джураевич. — В голодные обмороки падала, но не позволяла, чтобы к нашим пайкам прикасались. Недавно мне похвалили одну заводскую столовую. Поехали посмотреть. Приветствую заведующую и узнаю знакомые черты. Дочь Марии Петровны! В чем, спрашиваю, секрет популярности вашего предприятия общественного питания? Если вы помните, отвечала она, моя мать никогда не позволяла себе брать. Это я помню прекрасно, говорю я. Она нам всем матерью была. Ну, а в мирное время не брать легче? Я не беру, и у меня никто не берет. Всего-навсего. И о них уже слава идет. Вот до чего мы дожили: обыкновенная норма для многих уже недосягаема. Когда я задумываюсь над этим, мне становится невмоготу.
Наш приезд в детский дом поначалу не вызвал особых эмоций. Правда, мы явились без предупреждения, и дородная заведующая в сером английском костюме была этим шокирована, но быстро овладела собой и повела нас по этажам. Посверкивало золото на пальцах, на груди и в ушах. Звенел властный, исключающий возражения голос. С ее слов, все обстояло превосходно. Государство не скупилось, персонал с редким рвением исполнял свои обязанности. Незаметным прикосновением руки Джураев сдерживал мое негодование, внушая:
— Улыбайся! Улыбайся! Тебе очень приятно слышать это.
Сам он, очарованный увиденным, восклицал чуть ли не ежеминутно:
— О, телевизор! О, мастерская! О, гэдээровские швейные машинки!
И заведующую оставило напряжение. Она даже не спросила, почему высокие гости обходятся без сопровождающих. Это было наше упущение, прихватить с собой председателя горисполкома явилось бы делом двух минут. Дети расступались перед заведующей, как вода перед супертанкером. При нашем приближении они странно взрослели. В спальной комнате Джураев откинул покрывало на ближней кровати, обнажил простыню и пропел:
— О, простыночка чистая, мило, мило!
Простыня была не первой свежести. По обшарпанной лестнице сошли во двор. Мы подходили к собачьей конуре, возле которой стоял внушительного вида Полкан.
— Так-так-так! — воскликнул Джураев и вдруг опустился на четвереньки.
Заведующая застыла с перекошенным лицом. Даже золото на ней потускнело. А мой шеф, не стесняясь ни нас, ни собачки, втиснулся в конуру — зад снаружи, хоть снимай для кинокомедии, и, пятясь, извлек на белый свет одну за другой четыре объемистые хозяйственные сумки. Отряхнул колени, ладони. Огляделся. К нему уже спешили двое молодых парней. Они сфотографировали сумочки, подняли их и удалились так же стремительно, как пришли. Гладко откормленный пес даже не гавкнул. Промолчала и заведующая. Впрочем, спектакль на тему «Я этим людям так доверяла» был впереди.
— Может, договоримся? — выбрав момент, шепнула заведующая.
— Со мной? Так я детдомовский.
И тут произошло событие, все во мне перевернувшее. Из группы детей, следовавшей за нами в отдалении, ко мне кинулся мальчик и со словами: «Тетенька, возьмите меня в сыновья, я хороший!» — прижался ко мне. Я видела только коротко стриженный затылок, самую его макушку, и чувствовала неожиданную силу его тонких ручонок, которые не хотели разжиматься. Две мысли взметнулись и стали биться одна с другою. «Не мать ты ему — а почему не мать?» Была не матерью, но он выбрал меня в матери — оттолкнуть? «Что ж, возьмете ребенка на воспитание», — услышала я подсказку издалека, из прошлых неблизких уже лет. Я опустила ладонь на мальчишечий затылок. Сцена затягивалась…
Мы задержались до вечерних плотных сумерек, но домой ехали вместе. Мальчика звали Валерием, и было ему девять лет. Родителей своих он не знал, их унесла автомобильная катастрофа. В машине он заснул, приткнувшись ко мне. Я чувствовала, какой это смышленый мальчик и как он любит меня. Мне уже казалось, что он был у меня всегда.
— С сыном тебя, Вера, — сказал Ульджа Джураевич, сидевший рядом с водителем. — Ты словно из родильного дома едешь. Я, правда, не счастливый отец, но цветы по такому поводу поднесу.
Мы проезжали мимо базара, и он попросил водителя остановиться.
— Держи и не уколи пальчики! — сказал он, протягивая прекрасные розы.
Цветы благоухали, я была счастлива. Я даже забыла, по какому печальному поводу была наша поездка. Мне казалось, что ехала я на тайный зов Валеры. Спасибо Басову, он состоял не из одних несуразностей. Басов мог и промолчать, кого сейчас трогает несправедливость, совершаемая где-то и кем-то по отношению к кому-то. А Джураев вспоминал свой детский дом: сверстники все потерялись в бескрайнем житейском море, Мария Петровна Лебединская, еще собиравшая их под свое теплое крыло, умерла, но не голод неутоленный он вспоминал, а работу с двенадцати лет на оборонном заводе и медаль «За доблестный труд в годы Великой Отечественной войны», которую ценил больше всех последующих своих наград. У нас в Президиуме поначалу не поверили, что первую правительственную награду он получил в таком юном возрасте. И это недоверие тоже порадовало его: значит, он был способен на что-то такое, чего от него не ждали.
Дома я не знала, куда Валерия посадить и чем его угостить. Я крутилась и вилась вокруг него, пока не увидела, что он не привык к такому вниманию, что моя чрезмерная забота его утомляет. «Вера, будь благоразумной! — сказала я себе тогда. — Ребенок не игрушка». И только тогда он начал осваиваться. А что было осваиваться? Одна комната, вода из колонки во дворе, да и двор тоже не ахти какой. Я положила его на свою тахту, а себе постелила на полу. Вот тут он воспротивился.
— Вера Степановна! — взмолился он. — Я люблю на полу, разрешите мне на полу!
Ему, мужчине, было стыдно пользоваться большими удобствами, чем те, которые выпадали на мою долю. Я это поняла и сказала:
— Пожалуйста, укладывайся на полу.
И всю ночь прислушивалась к его ровному дыханию. Терпко благоухали розы. Мне даже казалось, что цветы чуть-чуть светились в лиловом мраке. Но заботы одолевали меня сугубо практические: письменный стол для занятий, две-три полки для учебников и тетрадей, брюки на каждый день — лучше всего джинсы, костюм выходной, пальто, рубашки, белье. Игрушки — сам скажет какие. Что еще? Увидим. Пока я знаю о его потребностях только то, что они чрезвычайно малы.
Заботы окружили меня, и я была рада, что их много.
Я изучала своего сына. Не сомневалась, что с таким же интересом он изучал меня. Наверное, Валерий был обыкновенным мальчиком, резвым и любознательным, привыкшим к шумным играм в среде сверстников, прямолинейным в суждениях. Грубости он стеснялся, я быстро открыла в нем врожденную деликатность. Грубых слов вырывалось у него немало — тогда он просил прощения одними глазами. Глаза его наполнялись стыдом за свою несдержанность, и он прятал их, отворачиваясь. Я старалась не мучить его наставлениями. Упаси боже! Я постигала его, а он постигал меня. Умел он очень многое для своих лет: мыть полы и посуду, гладить, ходить в магазин и на базар. Недурно рисовал. И все, что он умел делать, он брал на себя и раздражался, если я по старой привычке вдруг сама принималась прибирать посуду или вытирать пыль. Стирала я, гладил он. Готовила я, прибирал со стола он. Стремление помочь было у него очень естественным, и он не выторговывал себе за это ни мороженого, ни посещения кино. Просить ему вообще было тяжело, и это меня удивляло. Мне казалось, что у детдомовца должны быть крепкие локти. В детском доме никто никогда не навещал его.
— Почему же ты решил, что я приехала за тобой? — спросила я однажды.
— Я сразу увидел, что вы добрая.
— Говори мне «ты». Мы с тобой теперь самые близкие люди.
Но «ты» в обращении ко мне ему не давалось. Он видел в нем что-то обидное. «Вы» же вбирало в себя все оттенки уважения. Но, зная, что его «вы» мне не нравится, он избирал безликую форму обращения и звал меня по имени-отчеству. Учился он средне. Теперь он пошел в третий класс и старался куда больше. Тройки огорчали его сильнее, чем меня: ему нравилось делать мне приятное. Временами я даже изумлялась, до чего сильно развито в нем чувство благодарности.
В октябрьское воскресенье, синее-синее, я рано разбудила его и объявила:
— Сегодня мы отправимся в путешествие. Знаешь куда? На Глубокую речку.
— Ура! На Глубокую речку! — обрадовался он. — А костер мы там разожжем?
— Конечно, — заверила я. — Давай возьмем с собой кастрюлю, хлеб, суп в пакете, чай, колбасу.
— Ложки, пиалы, — продолжал он, суетясь.
Мы сели в электричку, идущую в Ходжикент. Я, оказывается, давно не пользовалась этим видом транспорта. Раннее солнце сопровождало нас в просветах между деревьями и зданиями. Стучали колеса, пассажиры чувствовали себя вполне непринужденно. Знакомые разговаривали, кто-то читал. «Это и есть полнота жизни, — вдруг подумала я. — И она моя, моя!» Мне показалось, что я сделала открытие. Забота о близких как основа душевного спокойствия. Я вырвалась из тисков одиночества, и сознание этого наполняло душу тихим и ровным свечением. В час ночной открытости всем ветрам и всему миру стены моей комнаты уже не стремились сомкнуться со стенами, а потолок — с полом. Я вспомнила Елену Яковлевну, с которой лежала в больнице. «Возьми в свой дом ребенка, — советовала она. — Замени мать тому, у кого жизнь рано ее отняла».
Встречный состав обдал нас грохотом, Валерий прижался ко мне и зажмурился. Вагоны мелькали и уносились в синюю даль.
— Не бойся, — сказала я, и мальчик открыл глаза.
Мы сошли на станции Ялангач. Город здесь кончался, девятиэтажки упирались в капустные поля. Тугие темно-зеленые кочаны лежали плотными рядами. Это было огромное полчище кочанов.
— А где наша Глубокая речка?
— Не спеши!
Мы шли мимо пионерских лагерей, теперь пустовавших, мимо кирпичного завода, мимо глубокого карьера, из которого брали глину, мимо хлопкового поля, белого-белого.
— Это вата, — воскликнул Валерий. — Я знаю!
За полем высились корпуса электростанции. Над трубами вился белый пар. Никакого движения-мелькания не было видно, только глухо вибрировала земля. Мы обходили станцию долго-долго, такая она была большая. Потом спустились в каньон.
— Глубокая речка! — крикнул мальчик.
Зеленоватая вода текла быстро и на расстоянии обдавала холодом.
— Где мы остановимся? — спросил Валерий. Глаза его горели.
— Не спеши, — повторила я. — Я знаю одно мировое место!
Славный поселок примостился в излучине нашей Глубокой речки — канала Бозсу, снабжавшего водой Ташкент. Гидроэлектростанции стояли на этом канале, и орошались из него большие поля от желтых предгорий до самой Сырдарьи. Замечательный это был канал, только очень холодный. Мы прошли через поселок, утопавший в зелени, подивились булыжной мостовой — нигде больше я не видела такой, поднялись на дамбу, и снова нам открылась Глубокая речка, тихая и плавная, зеркало которой отражало стволы и кроны серебристых талов, посаженных здесь еще до войны, когда и было выкопано русло.
— Ваше любимое место здесь? — спросил Валерий.
Я тщетно ждала от него обращения на «ты».
— Ты угадал!
Под талом на травке мы расстелили одеяло. Сухих сучьев здесь было много. Мы зажгли костер и посидели у огня. Прихотливо дрожало прозрачное пламя, тянуло едким дымком. Прилетела сорока, поводила по пыли длинным сизым хвостом, пощеголяла белой манишкой. Валерий спугнул ее, подкравшись близко. Вслед птице полетел камень.
— А это зачем? — упрекнула я. — Посуди, что было бы, если бы ты убил эту сороку.
— А что?
— Ты бы жалел, что поступил плохо, но уже ничего нельзя было бы поправить. Убитые не оживают.
— Никогда-никогда? — спросил он и задумался. — Я однажды убил воробья из рогатки, и мне не было жалко его, — признался он.
Я взяла его за руку и подвела к костру.
— Птиц убивать нельзя, — повторила я.
— Хорошо. А муравьев тоже нельзя убивать?
— Ни в коем случае. Это полезные насекомые.
— Почему же вы тогда убиваете тараканов и мух? — поинтересовался он. И что-то плутовское мелькнуло, словно он поставил меня в тупик.
— Тараканы и мухи переносят заразные болезни, — объяснила я.
Мы бросили в огонь новую охапку хвороста. Тепло стало, уютно. Почему же я раньше не выполнила простой и мудрый совет Елены Яковлевны? Мы вскипятили чай в кастрюле, которая быстро закоптилась. Чай я заварила в фарфоровом чайничке. А в оставшуюся воду, которая кипела, бросила суповой набор.
— Пусть кипит, но несильно, — наказала я. — Суп сварится через двадцать минут. Ты разрешишь мне выкупаться?
— А мне… можно?
— Если ты хорошо плаваешь. Это очень глубокая речка, и возле берега так же глубоко, как и на середине.
— Я совсем не умею плавать, — пожаловался он.
— Тогда подождем до лета, и я научу тебя плавать.
— Я пробуду с вами до самого лета?
— Ты будешь со мной всегда.
— Значит, ты теперь моя мама? — воскликнул он.
Неужели эта истина нуждалась в подтверждении? И как мгновенно и просто далось ему это первое «ты»!
— Да, я теперь твоя мама, — сказала я, не делая на этом акцента, ведь в этом не было ничего от прихоти и одолжения. — Не забывай про костер, — напомнила я.
Разделась и сползла в воду, держась за куст. Берег был вертикальный. Я поплыла, холод сжал меня, забрался внутрь и стал выстуживать. Я едва справлялась с течением. Валерий смотрел на мое единоборство с речкой, забыв про костер. Он восхищался тем, что я хорошо плаваю, и я сделала еще несколько сильных гребков. Вылезла, пробежала по дамбе и встала у костра. Посиневшая кожа впитывала в себя доброе тепло огня. Синь, синь вокруг была какая! Прохладная, прозрачная, беспредельная! Я переоделась в сухое, и мы сели за дастархан. Варево отдавало дымком и казалось от этого еще вкуснее.
Гул разостлался по земле. Над нами плыл самолет, большой, четырехмоторный. Мы запрокинули вверх головы. Большой самолет важно шествовал по большой, бездонной сини. «Ведь умеем!» — подумала я. И чуть в ладоши не захлопала.
— Мама, о чем ты задумалась?
— О том, что у нас впереди.
— Завтра?
— И послезавтра, через много-много дней.
— Через много-много дней будут каникулы. Я никогда не был в пионерском лагере.
Я обняла его и улыбнулась.
— Мы поедем к одной бабушке, — сказала я Валерию.
Я давно собиралась проведать Елену Яковлевну. В последний раз я была у нее в начале лета, и мне хотелось похвастаться Валерием.
— У меня будет бабушка? — удивился Валерий. — Она совсем старенькая?
— Она вообще бабушка, не только твоя, — сказала я. — Она, скорее, твоя учительница.
— А! — Любопытство погасло в ребенке.
Я приготовила Елене Яковлевне в подарок банку меда. Попыталась вспомнить, что она еще любит, и не смогла. Я все еще мало чего знала о ней. Когда я бывала у нее, наш разговор почему-то всегда вращался вокруг моих дел.
— Мама, помнишь, как нам понравилось на Глубокой речке! — напомнил Валерий.
— В следующий раз, маленький, — пообещала я и погладила его по ершистой макушке.
Приснилась мне сегодня Елена Яковлевна. Приснилась под утро, перед самым пробуждением, и от этого сон сохранился в памяти. Она пришла ко мне сама, сама меня отыскала. Обняла и сказала: «Я все про тебя знаю, и я теперь за тебя спокойна». «Кто же вам все рассказал?» — хотела спросить я и не спросила, что-то помешало, я вообще не произнесла ни одного слова, как будто лишилась дара речи от какого-то радостного изумления. Я смотрела на нее и глупо улыбалась. Я знала: сейчас она уйдет, все кончится. Но мига этого, когда она повернулась и пошла, я так и не дождалась. Или проснулась я, или все растаяло, сменилось чем-то другим.
Вдруг я вспомнила, что в прошлый мой приход разговор у нас зашел о том, все ли из задуманного у нее сбылось. Каверзный я задала вопрос, понимаю. Она отвечала рассеянно, невнятно. Я посмотрела на нее с недоумением. Взгляд ее был направлен поверх меня, в безбрежность пространства.
— Вы не смотрите на меня! — обиделась я.
— Извините, — сказала она, но не улыбнулась.
Она не видела подтверждения многим своим мечтам и силилась найти этому объяснение. А объяснение не было простым, себялюбия и эгоизма в человеке не убавилось, а добавилось еще, за счет уменьшения любви к ближнему.
Вот и ее панельный дом, клены выше четвертого этажа. Людно почему-то в подъезде, и дверь в знакомую квартиру распахнута настежь. Я вижу венок, прислоненный к стене: зеленые ветви можжевельника и красное пламя гладиолусов. Обрывается сердце.
— Вера, проходите, пожалуйста!
Это дочь Елены Яковлевны, и зовут ее, кажется, Ольгой. Она пятнадцатью годами старше меня, но хрупка и странно моложава: подросток с поседевшими висками. Слезы уже все выплакала, глаза словно выжаты. Я плачу громко, не стесняясь. Почему мы всегда опаздываем с тем хорошим, что изредка в нас пробуждается? И злые, но уместные слова укора: «А у своих родителей сколько ты не была? Они стары и одиноки, а у них есть ты, их дочь. Почему же их нет в твоей жизни?»
— Мальчика я взяла, усыновила, — говорю я. — Вот он, мой мальчик. Елена Яковлевна посоветовала, и я приехала поблагодарить. И вот…
Она обняла меня, а я обняла ее. Пусто и холодно было на душе. Мы прошли в комнату, постояли у гроба.
— Я к живой к ней шла, — говорила я Оле. — Она была ко всем добрая, ко всему свету.
Оля кивала мне, а слезы у нее давно кончились.
Похороны я запомнила плохо, поминки — тоже. Тоска давила и мяла меня, но не поднимала над суетой. Думать, вспоминать я почему-то не могла. Валерий за руку вел меня домой. Сам отпер дверь, помог разуться. Вскипятил чай. Я почти не спала, лежала с открытыми глазами. Пустота небытия была вокруг меня и во мне.
Я не прерывала отношений со своими родителями. Напротив, как только мой достаток вырос, я стала чаще бывать у них, и всегда что-нибудь им ненавязчиво подбрасывала: палочку колбасы, фруктов, индийского чаю, до которого они были большие охотники. И всегда это их удивляло, более того, ставило в тупик: с какой стати я о них забочусь? Они-то давно не заботились обо мне. Меня же это их немое удивление злило, а то и накаляло до розового свечения. За кого они меня принимают? Я накидывалась на них, произносила колкости, делала заявления. Они слушали без возражений, переглядывались и извинялись, но я-то видела: непонимание оставалось, мое поведение даже способствовало накапливанию его. Это накручивало меня еще сильнее. Наконец я выпалила:
— Вы что, за людей себя не считаете? С каких это пор?
И отец, ссутулившись круче обычного, негромко произнес слова, глубоко меня потрясшие:
— Ну, Вера, чего ты, ну, какие мы люди? Мы обноски человеческие.
Мать внимательно на него посмотрела и кивнула, видимо, соглашаясь. Я поняла, что между собой они немало переговорили на этот счет. Это и потрясло меня: ее полное согласие. Им даже нравилось это их униженное состояние, эта их безответность, которая напрочь исключала какие-либо к ним претензии. Я первая поняла, что эта самоотстраненность от всего и всех — показная, что они ждут не дождутся, кто же возьмет их за ручку и выведет на шумную улицу, в людскую круговерть с ее нескончаемыми заботами и нечастыми маленькими радостями.
В один прекрасный день я заявила отцу и матери:
— Вот что, мои дорогие, берите-ка киоск «Союзпечати». Будете работать по очереди или вместе, как пожелаете.
Они опешили, я взяла их за руки и повела оформляться. Четыре стены, я была уверена, быстро выжали бы из них последние соки. По сути, и выжимать-то уже было нечего.
Киоск помог им больше, чем все их лекарства, на которые они так уповали. Лекарства, бесчисленные флакончики, и ампулы, и таблетки, и мази переполняли большую полку в их серванте, и мать любила сетовать: «Подумать только, вторую неделю пью этот фосфалугель, а мне не лучше». Теперь они меньше уповали на врачей и аптеки. Мне они регулярно оставляли «Неделю», «За рубежом», а также журналы мод. Поначалу они очень боялись проторговаться, но баланс если и не сходился у них, то на какую-нибудь мелочь, и не всегда — не в их пользу. Когда я услышала несколько раз подряд: «У нас в киоске…» — я успокоилась. У их киоска стали собираться пенсионеры. Они жадно ловили позднее осеннее тепло и вели неспешные, глубокомысленные разговоры обо всем на свете, словно у них впереди был простор неоглядный, ничем не заслоненный. Это несоответствие широты тематики и того временного пространства, которое было им отпущено природой, было для меня загадочно и необъяснимо. Я все же пыталась это объяснить и могла объяснить только одним — полным отождествлением себя с народом. Рядом с ними преображался отец и преображалась мать. Когда они собирались вместе, круговорот жизни убыстрялся, и они находили десятки способов изгнания скверны, угнездившейся в тупиках и щелях, куда пока не доставал закон. Впору было нам засучивать рукава, и тут-то их постигало горькое разочарование: их время ушло. Великое смущение овладевало ими; дискуссии сворачивались на полуслове, и они расходились, потупясь. Но проходил день-другой, и тоска одиночества выталкивала их из тепла квартир во дворы и на улицы, и они опять встречались у киоска. Все повторялось, но теперь они старательно обходили все то, что указывало на их бессилие.
И отец, и мать убили портвейном не один год своего будущего. Они, конечно, и не сознавали, что творят. Спохватились, но отрезанного уже не вернешь. Предчувствие боли разлуки было сильным-сильным. Я забыла, что когда-то не любила их. Я скрашивала им остаток дней как могла. Единение семьи, можно сказать, восстановилось. С моим решением усыновить Валерия они согласились сразу, но я столкнулась и с проявлением ревности. Они гасили ее в себе, как только сознавали, что ревнуют. Я не сердилась, делала вид, что не вижу. Валерий ходил к ним и без меня, дед помогал ему по арифметике. Они стали дарить ему марки, и он запылал страстью коллекционера. Им его коллекция нравилась еще больше. Меня умиляли три головы, две седовласые и одна с хохолком на затылке, склонившиеся над альбомом. Но всякий раз, когда я провожала родителей или прощалась с ними, уходя от них, я видела впереди неизбежное, и грусть и боль расставания наполняли меня. Усилием воли я заставляла себя улыбаться.
41
Ночь плыла в тишине и безбрежии, и я, что-то не досмотрев и пробудившись внезапно, не знала, который теперь час, но знала, что город наш сейчас где-то посередине той тени, которую отбрасывает сторона земли, обратная солнцу. Я словно видела эту длинную клиновидную тень, которая заканчивалась в пространстве тончайшим игольчатым острием, но никого и ничего не пронзала. Светило солнце, но в его лучах сейчас была та, другая сторона. А у нас была ночь, и я любила ее за тишину и еще за то, что с некоторых, недавних пор перестала болезненно ощущать свое одиночество, перестала ежиться и никнуть под его неизбывной тяжестью. Наверное, я свыклась с ним, слилась совершенно, как сживается человек с неизбежным, ведь другого ему просто не дано. А что? Человек свыкается со старостью, например, или с болезнью, которая не поддается врачам. А если это не так, если я уже переболела и наперекор прогнозам медицинских светил выздоровела совершенно, посрамив их ординарность? Если я прыгнула выше головы, совершив невиданное и неслыханное? Нет, каково самомнение, а? От скромности девочка не умрет. «Девочка! — повторила я нараспев, подтрунивая, но и смакуя игривое свое настроение и гладя себя по голове. — Дама зрелая! Девочка Вера, но без сестер Надежды и Любви. Где и с кем они, неизвестно. Они не со мной, я одна. Одна и одинока или одна, но не одинока?» На этот вопрос можно было не отвечать. Пожалуй, я и сейчас была одинока, но без острой тоски, которая еще недавно, распластав меня на кровати, заставляла кусать подушку, без саднящего душу чувства, что я всеми забыта и никому не нужна. Валерий, мальчик мой, снял тоску и облегчил сердце. И что-то остаточное сняли люди, для которых я старалась. Они словно догадывались, кто они для меня, и, когда все для них завершалось благополучно, находили простые слова, обнажавшие — вот оно! — наше родство.
Приятно мне было и по-домашнему спокойно оттого, что я наконец нашла себя. Интересно, пришло бы ко мне это ощущение, если бы я осталась в лаборатории? Там от меня было мало пользы. Там я чувствовала только, что польза ускользает от меня, что я гонюсь за ней, как за призрачным журавлем, но это только иллюзия погони, а на самом деле — бег на месте, энергичный и, как сказал всеми любимый поэт, общеукрепляющий. Но Валерий, пожалуй, примирил бы меня и с лабораторией. Валерий стал моим самым нужным приобретением. Теперь мне было для кого стараться, для кого приходить домой и разжигать огонь в очаге.
Педагог ли я? Не балую ли своего мальчика? Нет, эмоции я придерживаю. И Валерий вполне управляем. Он куда более совестлив, чем его сверстники из однодетных семей, пресыщенные родительско-бабушкиным вниманием, и нет нужды натягивать бразды сильнее. Я стараюсь не громоздить запрет на запрете. Пусть сам разбирается в том, что можно, а чего нельзя и почему надо, непременно надо сдержать слово, если дал его. За своевольство я его не распекаю. Вполне достаточно дружеского указания на ошибку или промах. Валерий — мое лекарство от стен, готовых сомкнуться.
С одиночеством, в конце концов, свыкаются. Но для того чтобы постичь это, мне пришлось заглянуть по ту сторону жизни. Я была там недолго. Туннеля, втягивающего мою душу, я не увидела, чем очень разочаровала Варвару. Я помнила хлопоты врачей и увещевающий голос Елены Яковлевны, и то, как мои щеки пламенели от прилива стыда. Все мои интересы, дотоле обращенные на меня, мои заботы и мечты, дотоле подогревавшие во мне самолюбование и исключительность, переключились на внешний мир. Нянька для всех? Не нянька, но добрая помощница. Да и в названии ли дело? Мир жаждет сострадания и милосердия. Как только я перестала замыкаться в себе, единственной и неповторимой в этом мире, появились иные ценности, о существовании которых я и не знала, вернее, знала, но проходила мимо. Мне открылась беспомощность людей чистых и честных перед бедами, которые несли им — своей настырностью, себялюбием, злопамятностью, своим неиссякаемым умением, при потрясающей неразборчивости в средствах, находить щели в законах и безнаказанно обшаривать карманы мои и общества — люди нечистые и нечестные, которых, несмотря на огромную армию учителей и воспитателей, вокруг скопилось немало. Я начала помогать людям чистым и честным, и у меня совсем не осталось времени на одиночество. Когда я любила себя, я была одинока. Я была как Вселенная, которая не соприкасается с другими мирами. Не значит ли это, что между себялюбием и одиночеством всегда появляется незримый знак равенства? Я вспомнила людей, которых другие люди довели до отчаяния, забили и затравили. И вспомнила, какая это огромная, ни с чем не сравнимая радость — возвращать им то, в чем они изверились. Я стала считать людей, которым помогла. Их уже было много, они вдруг окружили меня со всех сторон. Стоило, стоило жить ради того, чтобы побороться за порядочного человека!
Я увидела людей, которых развенчала. Меня всегда поражала сверхбыстрота их превращения в пиявок. И поражало то, что они всегда говорили одни правильные вещи. Заслушаться можно было, как красиво и умно они говорили! Но дела у них расходились со словом, тут они и были уязвимы, тут их и брали под локотки. Разные это были люди. На некоторых ничего такого и не подумаешь никогда, респектабельны и от линии партии не то что себе — никому не дозволят отклониться. Но, прокручивая все их дела в обратном направлении, убеждаешься: линия партии им ничто, ширма и щит, если правильно ею манипулировать. Едва ли эти люди поддавались перековке. Надеждами на это мы только обманывали себя. Но в нашей власти было не допускать их к власти. Сколько уже раз я говорила себе, что хватит, Вера, задавать себе такие вопросы. И вот опять. Да, я высоко поднялась, но то, что я видела со своего нового поста, мало отличалось от того, что я видела, работая в лаборатории. Я видела таких же людей, и те же обстоятельства определяли их поступки и поведение. Забота о хлебе насущном, свое, кровное было им ближе и стояло впереди интересов страны. Величайшим искусством государства было совместить эти интересы. Стремление к этому сейчас нарастало, это становилось первой целью, первой потребностью общества, и я уже не беспокоилась за результат.
Да, в целом в Президиуме люди относились к работе так же, как и в лаборатории. Здесь тоже были свои паровозы и тягачи, Ульджа Джураевич в этом плане ничем не уступал Раимову и Басову, кругозор же его был несравненно шире. Но рядом с Джураевым я опять-таки мало кого могла поставить.
Кончался четвертый год моей работы в стенах этого высокого учреждения, и про себя я знала, что зарплату свою отрабатываю. Знала также, кого собой прикрываю и кто отсиживается за моей спиной, мило улыбаясь, как равный равному, а то и с едва уловимым оттенком превосходства: паши, паши за себя и за того парня! Да, мы были равны во всем, только трудовой вклад наш почему-то разнился. И тогда я сказала себе, что в нашей стране не должно стоять знака равенства между человеком, работающим хорошо, и человеком, работающим плохо, что такой знак равенства, если он есть, — величайшее проявление социальной несправедливости. И я перестала приветливо улыбаться людям, которые на работе отсиживались за моей спиной. Я стала смотреть сквозь них, в моем голосе прорезались резкие нотки.
— Вы не сделали этого, этого и этого, — выговаривала я строго. — Почему?
От меня зашарахались.
Ага, обрадовалась я. Нам давно нужно размежевание. Смешение нас в одних рядах и под одной кровлей и порождает серость. Друзей, кроме Джураева, я здесь не приобрела. Тут, как мне казалось, и не умеют дружить, больно и долго переживая каждое не свое продвижение по службе и тихо радуясь, когда сослуживец оступался и это замечало руководство. А то и помогали заметить, ориентируя руководящее око в нужном направлении. Я задавала себе тысячи «почему», но чаще всего они оставались без ответа. Служение обществу не прорастало в большинстве из нас идеей всеобъемлющей, не становилось чертой характера. Причину этого я не могла понять. Маленькая зарплата? Но ведь я жила на свою зарплату и не бедствовала, не чувствовала себя ущербной. Наши родители в этом плане довольствовались еще меньшим, все — по карточкам, но не растащили государство, а укрепили его и подняли. Почему же мы в работе так вялы, но громкоголосы и требовательны при распределении благ?
Ночь обтекала меня, насыщая тишиной и простором для раздумий. Страна пришла к переосмыслению ценностей, и это было хорошо. Хорошо, что мы поняли, что аплодисменты, — не для каждого дня, а для торжеств по действительно высокому поводу. И мне хотелось делать хорошее и нужное еще и еще, не останавливаться и не уставать. И хотелось, очень хотелось, чтобы все у меня получалось с первого раза, чтобы обо мне говорили: «Вот она умеет».
Ночь не кончалась, и я спрашивала, спрашивала, спрашивала себя…
Второй день я с Ульджой Джураевичем изучала, по заданию президента, крестьянские подворья. Второй день мы мотались, до ряби в глазах, по кишлакам и поселкам Голодной степи и Ташкентского оазиса, расспрашивали колхозников и должностных лиц, что и как, и убеждались, что здесь все — во дне вчерашнем и резервы у крестьянского подворья огромны. Я впервые узнала, что в умелых руках квадратный метр земли под Ташкентом дает по пятидесяти рублей годового дохода. Но, как всегда, умельцы не блистали числом и только умением. Мы увидели и запущенные подворья, их было много. При острейшей нехватке овощей и фруктов на рынках Ташкента и при сказочных ценах на них у колхозников в глубинке никто не торопился приобрести излишки этих самых овощей и фруктов. Один частник-перекупщик проявлял завидную расторопность и хорошо вознаграждал себя за это. Кооператоры и заготовители словно пребывали в летаргии. Они ни к кому не шли — шли к ним. Сняв сливки и выполнив невысокие свои планы, они умывали руки. Их посредничество не выглядело серьезно. Перекупщику же было выгодно держать рынки на голодном пайке. Очень скоро мы поняли это и разгадали технологию сохранения дефицита и высоких цен. Мы увидели, как заготовители гноят ранние помидоры и капусту и как проворен и предприимчив на их фоне истинный хозяин рынка перекупщик. Органы государственного управления во все это глубоко не вникали.
— Наверное, что-то другое дает потребкооперации приварок посущественнее и посытнее, чем посредничество в сбыте овощей, — предположила я.
— Ты права, и это «другое» сегодня я тебе покажу, — пообещал Джураев. — С теневой экономикой ты еще не знакомилась?
— А что, у нас разве есть такая?
Он, наверное, хотел сказать, что в Греции есть все, но только кисло улыбнулся.
Мы подъезжали к Ташкенту с востока, со стороны Алмалыка. Уже были видны корпуса моторного завода и красные грибочки на пляжах Рахата, когда мы свернули на ухабистый проселок, попрыгали по ухабам, хлебнули пыли и уперлись в неказистые, навечно впитавшие в себя густой навозный дух деревянные строения, за которыми высился жухлый стог сена. У ворот, тоже неказистых, сидел массивный бритоголовый человек лет шестидесяти в несвежей льняной рубахе навыпуск и широких китайских брюках, которых никогда не касался утюг. Человек этот придирчиво нас оглядел, но, узнав сопровождающего, вальяжным кивком пропустил машину в охраняемые им владения и засеменил за нами. Обут он был в галоши с острыми загнутыми кверху носками. Узнав, кто мы, бритоголовый уже не отходил от нас ни на шаг. Его хваткие чуть-чуть выпуклые глаза холодновато посверкивали.
— Сторож, он же оценщик и первое здесь лицо, — шепнул сопровождающий. — Остальные все члены его семьи или соседи. Все они здесь как один человек.
Столь обширная информация диктовалась, скорее всего, застарелой личной неприязнью. Поскольку начальник откормочного пункта, приходившийся старику старшим сыном, отсутствовал, функции гида сторож-оценщик взял на себя.
— Семейный подряд? — полюбопытствовал Джураев.
— Скорее всего, откуп.
— Вас понял, — сказал Ульджа Джураевич сопровождающему. — Сейчас пошевелим ос в их гнездышке…
Под навесами стояли бычки. Они меланхолично жевали и тяжело переступали с ноги на ногу. Это были отборные животные, и откормить их еще было просто невозможно. Их и не пытались откармливать далее, а забивали одного за другим в убойном цехе, который занимал просторную комнату с мокрым цементным полом и острыми крючьями на кран-балках. На крючьях качались пять бычьих туш и с десяток бараньих. Две бычьих туши разделывались на столах из толстых брусьев. Мясники сноровисто орудовали острейшими ножами и пудовыми топорами. Весы имелись небольшие, для готовой продукции. Загнать быка на их крошечную площадку можно было только после многих лет дрессировки. Оценщик и не нуждался в весах. У него были наметанные глаза, и он ошибался в весе бычка килограмма на два-три, не больше. И все знали, что он умеет точно определять вес животного. При закупке — а скот принимался раз в две недели — он занижал вес животных на двадцать — тридцать килограммов и часто занижал упитанность. Тем, кто считал, что их бычки весят больше, он предлагал сдать их в другом месте. Сразу покупалось пятьдесят бычков и до сотни баранов. Занижение веса и упитанности скота при покупке создавали большие излишки. Семья оценщика, как быстро подсчитал Джураев, имела в год до двухсот тысяч рублей неучтенных доходов. Он, конечно, делился, кого-то подкармливал, и районные власти были им довольны. Со всем этим Ульджа Джураевич сталкивался уже не раз. Он попросил принести журнал покупки скота и журнал забоя, а также накладные на отпускаемое мясо. В журнале забоя значилось пять бычков — при семи освежеванных тушах. Овцы вообще нигде не числились, они были собственностью одного из мясников. Старик оценщик теперь передвигался много проворнее. Неожиданно он оказался подле меня.
— Кто этот уважаемый человек? — спросил он шепотом, показывая глазами на Джураева. — Я хочу ему домой баранины привезти. И вам, и вам. От чистого сердца. Скажите адрес!
— Он не берет, ему не надо, — сказала я, испытывая огромное удовольствие от этих слов.
Я была на высоте положения, мир аплодировал мне. Джураев протянул бритоголовому накладные.
— Треть продукции не значится нигде, — сказал он. — Кому же она предназначена?
— Мы просто не успели, уважаемый! Вы нас извините, мы это сейчас поправим!
Старик кипел от бессилия, но сдерживал себя, и Ульджа Джураевич видел, каких сил стоило ему сдерживаться. Но, пересилив себя еще раз, старик улыбнулся с иезуитской издевочкой, давая понять, что верх всегда будет за ним и что жизнь в обиду его не давала и не даст. Джураев ответил ему улыбкой столь же выразительной, после чего они с достоинством пожали друг другу руки и простились.
— Будут сложности, — сказал Джураев. — У них деньги.
Он знал, с кем имеет дело, а я не видела причин для беспокойства. Я не могла назвать ни одного человека из нашего окружения, которого хозяин откормочного пункта мог бы соблазнить богатыми отступными. Но это не означало, что таких людей не существовало вообще. Старик, он же сторож-оценщик (представляю, какой он выдержал конкурс!), он же — уважаемый в районе человек, отказать которому невозможнее, чем отказать родной матери, легко на этих людей вышел. Но ему пришлось издержаться основательнее, чем если бы он давал в одни руки. На меня и на Джураева эти люди времени не тратили. Посыпались звонки из очень уважаемых учреждений. Нам внушали, что проверенный нами откормочный пункт — на высоте по всем показателям, и стоит ли бросать тень на людей, которые так хорошо поставили дело? Что дело, с позиций частного предпринимательства, было поставлено прекрасно, я не сомневалась. Президента проинформировали, что мы в этом деле проявили непонятное пристрастие, и он гневался, пока не увидел, что в заблуждение ввели его не мы. Вдруг мне позвонили и сказали, что у меня есть мальчик, которому мое упрямство может повредить. Все становилось на круги своя. Око за око и зуб за зуб. Я потеряла покой. Джураев о звонках ему не говорил. Заслушивание вопроса откладывалось дважды. За час до заседания Президиума был еще один звонок, последний. «Мы знали, что вы поумнеете, — сказала трубка. — Так и держите!» Джураев ходил зеленый.
— Это мафия, — бросил он. И дважды повторил одну и ту же фамилию: — Осетров.
Нам понимающе улыбались. Президент какое-то время держал Ульджу Джураевича в отдалении, считая, что он вел себя в откормочном пункте, как слон в посудной лавке. Тихо надо было все высмотреть, себя и своих намерений не обнаруживая.
— Вы как разведчики в тылу врага, — обронил он.
Ныло сердце. Мое представление о всесилии правды было поколеблено. Наш противник давал нам понять, что он нисколько не слабее нас.
— Выше голову, Вера! — сказал Ульджа Джураевич. — Мы еще прорвемся!
Я гордо вскинула голову, но лучше мне не стало. На память пришли слова большого поэта: «В бурю, в грозы, в житейскую стынь, при больших утратах и когда тебе грустно, казаться улыбчивым и простым — самое высокое в мире искусство». Я воочию увидела существование грозной силы, которой не нужны были перемены и которая всячески им противилась и часто торжествовала. Увидела я и выход, он был один: мне и тем, кто со мной, нужно стать сильнее.
…Письмо из Бойнака я прочитала один раз, потом второй. И заныло сердце. «Неужели сие не злой навет, не плод горячего воображения анонима?» И сама себе говорила: да, сие правда, автору нет нужды обращаться к вымыслу. Женщина, которой были известны некоторые тайны бойнакской жизни, информировала о них президента:
«У нашего председателя райисполкома Рустама Сулайманкулова секретарша Дильбар Каюмова ходит в любовницах. Так наш Рустам, отец шестерых детей, в благодарность… оформил свою сокроватницу на пяти разных работах и платит ей пять зарплат. Можете проверить хоть завтра: эта разбитная комсомолочка за свои услуги получает как секретарша в райисполкоме, делопроизводитель у главного архитектора, инженер в ремстройуправлении, диспетчер на автобазе и телефонистка на районном узле связи. И как Сулайманкулов ничего не боится? У нас совсем мало рабочих мест, люди годами ждут, пока освободится какая-нибудь должность…»
— Проверьте, — распорядился президент, — И если хотя бы что-то подтвердится, мы с треском прогоним этого… — Он привык не церемониться, называть вещи своими именами, а я мешала ему произнести слово, просившееся на язык.
Я полетела в Нукус, а из Нукуса в Бойнак. Маленький наш самолетик походил на разболтанный грузовичок, пылящий по пологим холмам. Восходящие струи воздуха порядком помучили нас, прежде чем самолетик запрыгал по посадочной полосе. Я никогда не была в Каракалпакии, и мне было интересно здесь. Живут же люди на самом краю света! Вокруг было много песка. Бойнак стоял на песке, и главным в его обличье были покорность судьбе и обреченность. Прежде этот мелкий песок был берегом Арала. Теперь море, усыхая, отступило далеко за горизонт. Окна многих домов были крест-накрест перечеркнуты нестрогаными посеревшими досками. Люди не находили здесь приложения силам своим, разбредались по белому свету и едва ли вспоминали Бойнак с благодарностью.
Я никому не звонила, и меня не встречали. Похожу, сниму комнату, решила я, пообщаюсь с простым людом. Не в одной Дильбар Каюмовой заключена несостоятельность Сулайманкулова как председателя райисполкома. Видимо, выявится и другое. Любовницу, если в ней одной дело, мужчине обычно прощают. Комнату мне сдала тихая женщина лет сорока, которая воспитывала двоих сыновей. Звали ее Мария Астафьевна. Она работала экономистом на рыбокомбинате. Муж ее находился где-то далеко, но, как я поняла, не ушел из семьи и должен был вернуться. Здесь ценили то, что имели, — ценили и берегли и потому легко довольствовались скромным достатком.
— Вы отдыхать к нам или по делу? — поинтересовалась Мария Астафьевна вечером, когда мы чаевничали.
— По работе, — сказала я.
— Надо же, кого-то еще влечет наш обреченный городок! Море от нас ушло, рыбка кончилась, ондатра перевелась. Что прикажете людям делать? Стыдно сказать — скумбрию на наш комбинат из Мурманска везут и из Калининграда. А прежде в непогоду волны до крыльца доплескивали. Задует, заштормит — красота, кто понимает! Но большой хлопок лишил Арала воды. Нет у Арала защитников, как, например, у Байкала. Те на весь мир заявляют, не стесняются: «Байкал не троньте! Не травите целлюлозными стоками!» А наши молчат, своим начальничкам в рот смотрят. Сибиряки вон как за свою воду держатся! Арал от них далеко, да и что он им! Да, такое море было! Куда черноморским пляжам до наших! А вы, Вера, кто будете?
Я рассказала о себе и дала почитать письмо, предупредив, что говорить о нем не следует. Читая, Мария Астафьевна усмехалась.
— Все здесь наше, бойнакское, — подтвердила она. — Сулайманкулова знаю. Большой бай. А с девушкой этой не знакома. Вы, значит, письма расследуете? Раз вы к нам по такому важному делу, платы с вас не возьму. Я вам помогу чем смогу. Надоел нам этот Сулайманкулов. Какая он власть? Никакая. Себя обеспечивает и прославляет, а нам разве это от него нужно?
— Неужели ничего и никого не боится ваш Сулайманкулов? — спросила я.
— Наш? Я его в депутаты не выдвигала, — заявила Мария Астафьевна. — Кто его к нам назначил, тот пусть и считает его своим. Вы не скажете, почему у нас выборы так похожи на назначения?
— Не скажу. — Ее проницательность больно меня резанула.
— А не вредно подменять выборы назначениями?
— По-моему, вредно.
— По моим наблюдениям, тоже. Человек, которого выбрали, все будет делать для людей, выдвинувших его на высокий пост. А человек назначенный будет смотреть в рот и угождать начальнику, подписавшему приказ. Из кожи лезть будет, оправдывая доверие. Мы в этом разбираемся.
— Скажите, как вы пришли к этим выводам?
Я вся подалась к Марии Астафьевне. Ее суждения заинтересовали и заинтриговали меня чрезвычайно.
— Я несколько лет была секретарем партийной организации. И депутатом была. Насмотрелась, наразмышлялась. Думаете, меня коммунисты секретарем выбирали? Меня назначили. Одного слова человека из райкома было достаточно. «Мы вам рекомендуем…» Это он к собранию обращался. Я тогда тихая была, директора уважала, вообще снизу вверх на всякое начальство смотрела, и он считал, что это — навсегда. А я посмотрела, что и как, и работниц защищать стала. Директору один раз дорогу заступила, второй. Все по правде делала. И на новый срок человек из райкома уже не назвал моей фамилии. Тогда наши поднялись и сами назвали меня. Что потом началось? В глаза только приятное говорили. Но нашлись шустрячки, написали. Раз молода, раз бабье во мне не погасло, любовников мне насовали полную пазуху. Своего добились… Ушла я из секретарей. Потому что слухи и до мужа дошли. А мне семья всего дороже.
— Не назначать, но выбирать? — спросила я, требуя подтверждения сказанному.
— В Уставе партии говорится о выборах, о назначениях — ни слова. Значит, замена выборов назначениями — наше, доморощенное нововведение. А потом удивляемся, почему наши первичные партийные организации не остановили коррупцию и протекционизм. Изумленно разводим руками: ах, какие недостойные люди нами руководили! А молчали, молчали почему? Когда у нас копченый усач на сторону уплывал, я не молчала. Неугодной стала, не побоялась в немилость впасть, но не молчала. Что ж, в ту пору эти граждане, которые к себе изо всех сил гребли, оттерли нас на второй план. Теперь не то время!
— Если бы я в гостинице остановилась, я бы с вами разминулась, — сказала я.
— Знаете, какая мысль мне чаще всего приходила на ум длинными и темными зимними ночами? Так ли уж честны так называемые честные люди, которые видят скверну и помалкивают? У которых голос прорезается лишь тогда, когда затрагиваются их кровные интересы? Подумать только: какой-нибудь год назад наш Сулайманкулов за все свои художества отделался бы легким испугом и дорогим подарком наверх. А правду объявили бы клеветой, злым наветом. Что ж, справки по этой девочке я вам принесу. У меня однокашник в народном контроле.
— Есть вполне официальные пути.
— Так вам откроется больше. Вы придете к Сулайманкулову во всеоружии. Он посчитает вас девочкой несмышленой, спектакль разыграет. Тут и начнется самое интересное. Как вы думаете, сколько он вам предложит? В мире этих людей все продается и покупается, надо только давать настоящую цену.
Справки были у меня уже на другой день. Лишенные эмоций, как все официальное, они излагали только факты. Нет, не вводил в заблуждение по злому умыслу анонимный заявитель: были и пять разных организаций, и шестьсот пятьдесят рублей в месяц. Я смотрела на Марию Астафьевну, а она смотрела на меня. Неуютно было нам очень. Трудовая книжка Каюмовой находилась в исполкоме. Сколько же было взято-похищено у государства за три года? Почти двадцать тысяч. Кусочек лакомый!
— Если вернуться к вчерашнему разговору, я бы вот на что обратила ваше внимание, — начала Мария Астафьевна. — Люди, назначенные на свои высокие должности, ведут себя совсем не так, как вели бы себя люди, избранные на эти должности народом. Они ведут себя не как слуги народа, а как слуги тех, кто их назначил. Они стелются перед ними.
— Наболело? — спросила я.
— А у вас? У вас еще больше наболело. Сколько вы уже по таким письмам ездите? Сколько видите всего? Я за сыновей своих очень беспокоюсь. Школа у нас вроде бы одна на всех, а к детям начальников другой подход. Как бы сыновья это в кровь не впитали. Сильному поклонись, слабого оттолкни крепким плечом и еще коленкой наддай сзади. Что может быть хуже этого и страшнее?
— Они с вас пример брать будут.
— Если бы! Они такие еще зеленые.
Я обняла ее. Мария Астафьевна по-матерински нежно погладила меня по жестким волосам.
— Сулайманкулов вас покупать будет. Не боитесь? — спросила она напрямик.
— Боюсь, — вздохнула я. — Но еще больше за страну боюсь.
Дильбар Каюмова была украшением приемной Рустама Сулайманкулова. Казалось, Восток веками трудился над ее ликом, оттачивая и совершенствуя ее красоту. Ни мебель дорогая не смотрелась в приемной, ни ковер персидский. Смотрелась и властвовала она, секретарь-машинистка. И мог ли мужчина пройти мимо и не взволноваться, не задержать дыхания в тяжелой оторопи?
— Здравствуйте, Дильбар. К Сулайманкулову можно?
Я не представилась, чтобы увидеть ее реакцию на простого посетителя.
— Рустам Сулайманкулович заняты, — сказала Дильбар.
Ни малейшего любопытства к моей скромной особе: «Мы вас сюда не приглашали, нам от вас ничего не надо». Знала бы ты, луноликая, что мне от тебя, от вас обоих надо! Я села. Я должна была как следует ее разглядеть. Не замужем, это уж точно. С таких должностей на Востоке замуж берут ой как неохотно. Она печатала какую-то таблицу.
— Вы здесь совсем недавно? — спросила я.
— А что?
— Печатаете медленно.
— Вам что за дело? — сказала она, вскинув брови. — Не уверена, что Рустам Сулайманкулович вас примет.
— А куда он денется? — простецки сказала я и улыбнулась. — Я лицо официальное, тут носом особенно не повертишь.
Пришлось представиться, и только теперь до нее дошло, что я сразу же назвала ее по имени, а ее шефа, напротив, только по фамилии. Она покраснела и нервно сцепила ладони.
— Извините, я была с вами нелюбезна, сказала она, мгновенно перестраиваясь. — Я ничего о вас не слыхала, и Рустам Сулайманкулович тоже, наверное, не в курсе. Он бы встретил. У нас дача удобная, гостям там хорошо. Извините, я немедленно доложу. Что же вы… не позвонили?
— Не люблю, чтобы со мной носились, — сказала я, и с нее сошла настороженность.
— Так у вас дела, поручения!
Она скрылась за двойной звуконепроницаемой дверью. Боже мой, какая она была стройная! Я бы вычеркнула этого Сулайманкулова из разряда уважаемых мужчин, если бы он совладал с собой. И тут Рустам Сулайманкулович широко распахнул дверные створки и, улыбаясь и выказывая сердечное радушие, направился ко мне. Казалось, обнять и расцеловать меня готов был председатель Бойнакского райисполкома, так он сиял. Это был высокий, грузный и представительный мужчина, большеголовый и толстощекий. Массивные роговые очки создавали впечатление высокой интеллигентности. Можно было с уверенностью сказать, что не от сохи и не от станка пришел он в это учреждение народовластия. Он преподавал, но недолго. Родственные связи открывали прямую дорогу наверх, и до сих пор на его бархатном пути не опустился ни один шлагбаум.
На меня полились слова приветствия и горького сожаления в связи с тем, что он был лишен приятной возможности встретить меня в аэропорту, исполнить святой долг гостеприимства. Он не переигрывал. Он искренне недоумевал. Я перевела взгляд на Дильбар, занявшую свое место: женское любопытство разбирало ее, кто я и что я, плюс огонек беспокойства, неясного, неосознанного, подспудного. Он вальяжно кивнул ей, и она вонзила в розетку вилку кипятильника. Я прошла в кабинет, ведомая под руку. Будь я обыкновенной гостьей, не имей письма с компрометирующими материалами, я бы сочла Рустама Сулайманкуловича человеком не только симпатичным, но и обаятельным. В свою очередь я поинтересовалась его здоровьем, здоровьем жены, детей. Приличия были соблюдены, и в его больших глазах зажглось ожидание. Ведь что-то заставило меня преодолеть немаленькое расстояние от Ташкента до Бойнака.
— Пишут на вас, — сказала я, изгнав из голоса все эмоции, и протянула ему письмо.
Он читал медленно, долго. Ни разу не оторвал взгляда от аккуратных строчек и не устремил его на меня, но его большой выпуклый лоб и кончик носа, странно побелевший, покрыли блестящие бисеринки.
— Не любит меня кое-кто, — наконец произнес он. — Сильно не любит. Кровь мне пустить хочет. Понимаете?
Я кивнула. Непонятливостью, как мне казалось, я не отличалась.
— Понимаете, есть тут у нас род Айтматовых, очень влиятельный, и род Каратураевых. Они хотят, чтобы председатель был из их рода.
Я посмотрела на него внимательно-внимательно. Какой еще род? И разве главное достоинство его, Рустама Сулайманкуловича, в том, что он представитель большого рода Сулайманкуловых?
— Понимаете, у нас здесь еще… родовая расстановка сил.
— Тем более, зная о существовании рода Айтматовых и рода Каратураевых, настроенных к вам недружественно, нельзя было давать Каюмовой такие авансы. Почему вы устроили ее на пяти разных работах?
— Я… Это неправда! Она сама подтвердит.
— Чувствую я, что это лишь малая толика того, что вы себе здесь позволяли. Лишь одна страничка вашего бытия. Не лучшая, разумеется, но и не самая худшая. Я уже справлялась: в письме все — правда.
— Вы… да знаете ли, что себе позволяете? Я… я… я плевать хотел! Меня есть кому заслонить!
Вошла Дильбар, держа на вытянутых вперед руках — какие это были руки! — ляган с фарфоровым чайником и пиалами и шоколадными конфетами. Она все поняла и плотно сжала губы. Да, она была очень красива. Тысяча и одна ночь! Дверь затворилась за ней, а передо мной был уже другой Сулайманкулов. Смотрела я на него и удивлялась: где же его апломб? Вера во вседозволенность? Гнев на осмелившихся поднять на него руку и решимость подмять, растоптать, уничтожить? Растерянность обозначилась на его благонравном лице. Существовала все же сила, внушавшая ему уважение и страх, а я была ее представителем.
— Президента это письмо вывело из себя, — обронила я. — Как ему было стыдно и больно за вас!
— Я заболею! — крикнул Сулайманкулов. — Я не посмешище какое-нибудь!
— Правильно. Это род Айтматовых и род Каратураевых зачислил вашу прекрасную Дильбар в штат пяти государственных учреждений, чтобы досадить вам.
— Сядьте, сядьте, пожалуйста! — залебезил он, поднялся, простер ко мне пухлые руки.
Я поежилась от их прикосновения, но села. Подумала: «Сейчас грохнется на колени и крикнет: «Спаси!» Он налил мне чаю, придвинул конфеты, изогнулся и заглянул мне в глаза снизу вверх. И такая вдруг преданность появилась в его глазах, такая любовь! Друг, друг он мне на всю оставшуюся жизнь! В огонь и в воду пойдет он за меня, и никакие недруги не одолеют эту надежнейшую из опор! Он освободил от обертки одну конфету, вторую.
— Море у нас… хотя и отступило, но очень приятное, я это организую. Наше море ни на одно другое не похоже…
Мне было надо, чтобы он прокрутил пластинку до конца.
— Как чисто вы говорите по-русски, — заметила я.
— Еще бы! — возликовал он. — Я в русской школе учился. Я на русском выступаю лучше, чем на родном. На меня за это косятся.
Разговор все более приобретал доверительный характер.
— У нас одна ковровщица живет… Туркменка. Лучше нее ковры никто не делает. Я заказал ей… хотел Дильбар подарить, теперь вам подарю. Сколько будете смотреть на него, столько радоваться будете. Бойнак вспоминать.
— Ковры — моя слабость. Как вы угадали?
В его мире все продается и покупается, надо только давать настоящую цену, вспомнила я откровение Марии Астафьевны.
— Сейчас поедем, посмотрим ковер! — предложил он и опять изогнулся так, чтобы посмотреть на меня снизу вверх.
— Зачем? Плохой ковер Дильбар вы дарить не станете.
Он засмеялся. Он смеялся так, словно земные заботы не окружали его больше.
— Значит, факты не подтвердились? И я опять уважаемый человек?
— А через месяц еще одно письмишко. Проверка уже по партийной линии, и человек приедет не берущий.
— И пусть! К этому времени ни в одной ведомости не останется ее фамилии. Мы тоже… умеем!
Я пила чай, и на меня наплывали ароматы Цейлона. Конфеты тоже были очень вкусные.
— Почему вы не нашли другого способа отблагодарить вашу Дильбар?
— Я смотрел! До меня так делали… Ну, и я, как до меня.
— Вы, конечно, опять будете уважаемым человеком, — предположила я. — Но ковер… — Я пожала плечами. — Я очень рискую. Дильбар взяла двадцать тысяч!
— Так много? Ну, да, вы подсчитали. Я вас понял, понял! Мне шубку сшили, каракулевую. Для жены. Она ее еще не надевала. Она вам пойдет.
Я получала наглядный урок на тему о том, почему наша огромная, необъятная служба контроля мало видит и плохо слышит, а проверяющие всех рангов преуспевают в повышении своего жизненного уровня. Тому, кто вкушает из источника, вкрадчиво так говорят: «Ты не один жаждущий, делись! А мы уж как-нибудь тебя подстрахуем». Теперь я не сомневалась, что источники доходов Сулайманкулова высокодебитны. Увы, их выявление было мне не по силам. Но вполне достаточно было знать об их наличии. Остальное доделает комиссия.
— У нас домик есть для приезжих. Гостям в нем удобно. Мы отвезем вас туда.
— Не надо так беспокоиться, Рустам Сулайманкулович! Я прекрасно устроилась. Было любопытно узнать кое что… в абстрактном плане. Значит, вы сами тоже живете не на зарплату? За объяснением приду завтра. Вы, уж будьте любезны, чистосердечно, как есть…
Он вытаращил глаза. Ему не стало хватать воздуха. Язык не повиновался ему. Я кивнула и вышла. Дильбар метнулась за мной. Ее иссиня-черные глаза пылали.
— Чего тебе надо?
Она встала передо мной, не давая проходу.
— Чтобы ты перестала быть содержанкой.
— Это зачем еще?
Я пожала плечами.
— Наследил, дурак толстомордый! Меня не уберег. Теперь каждый в меня пальцем, пальцем! — И в беде своей она была вызывающе красивой. — А ты… кто ты такая? Видит аллах, на тебе ни одной фирменной вещи! Я бы со стыда сгорела надеть такое.
— Я бы тоже сгорела со стыда. Если бы мне предложили поменяться с тобой местами!
— Много ты понимаешь! От каждого — по способностям! Это хотя бы ты помнишь? Я, например, способна только на это. Как будто я первая эту дорожку открыла. Уеду-ка я в Ташкент. Я колебалась, но ты подтолкнула. Дом куплю или квартиру кооперативную. И влюблю в себя какого-нибудь министра, сейчас их много. Хочешь пари, что все повторится? Я тебя в курсе держать буду. Чтобы, когда все это у меня сбудется, ты от зависти лопнула.
— Не надо пари, — сказала я.
— Это почему?
— Потому что ты выиграешь.
Она улыбнулась плотоядно, словно заранее вкушала от завтрашних своих побед, и освободила мне дорогу. Крикнула в спину:
— Пусть Рустам сам выбирается из ямы, в которую попал!
— Пусть, — сказала я и проводила ее взглядом.
Вечером мы с Марией Астафьевной пили чай и говорили, говорили. Что надо сделать, чтобы влить в Бойнак свежую кровь? Неотвратимо и неудержимо море откатывалось от пологих бойнакских берегов. Построить здесь завод? Но какой? Мнение Марии Астафьевны было парадоксальным. Не надо оживлять Бойнак, надуманно это и несерьезно. Море ушло, и город, который жил и кормился морем, должен прекратить свое существование. Тихо угаснуть, как угасают безвестные поселки при рудниках, которые иссякают. Люди же пусть едут туда, где есть работа.
Мальчики уже спали, и мы собирались ложиться, когда раздался стук в калитку, неожиданный и требовательный. Мария Астафьевна вышла, но тут же вернулась и объявила:
— Это — к вам. Вас ждет неприятный разговор. Я на всякий случай запомнила гостя-полуночника. Важная птица! Погодите! — Она метнулась в спальную, вынесла двустволку и патронташ, переломила ружье и вогнала в стволы желтые маслянисто блестевшие патроны. — Так-то спокойнее. Теперь идите.
И я пошла в ночь, черную и не по-городскому молчаливую. Высокая нескладная фигура надвинулась на меня, закрывая звезды.
— Дайте мне шанс! — воскликнул Рустам Сулайманкулович в сильнейшем возбуждении и весь как-то сгорбился, сложился, стараясь сравняться со мной ростом. Уж очень хотелось ему вывернуться, уйти от луча прожектора, который я на него наставила. — Я вам все дам, что пожелаете. Сто тысяч дам! Я принес деньги, вот они, — Он протягивал мне хозяйственную сумку, до того располневшую, что она, казалось, вот-вот поползет по швам.
О выражении его лица я могла только догадываться. Он был сплошь черный, костюм, и руки, и лицо. Ни зубы не блестели, ни глаза. Черный человек из безлунной бойнакской ночи, зловещий-зловещий.
— Выследили все-таки? — возмутилась я. — Но зачем? Неясностей между нами не осталось. Я дочь простых людей, и род за мной не стоит большой и сильный. Но — не продаюсь. И представляю интересы людей, которые живут на зарплату. Не род представляю, как вы, а народ.
— Но больше у меня нет денег.
— Наверное, есть. Вы столько наприписывали мяса, молока, кукурузы.
— Я все спрячу, и никаких концов! — пообещал он.
Он стелился передо мной. Я восприняла это как детское: «Я больше не буду, простите, пожалуйста!» Я была очень спокойна. Тогда он придвинулся ко мне вплотную, заслонив все звезды, какие были на небе. Я почувствовала запах водки и горячего тела. Яростный шепот выплеснулся мне в лицо:
— Ну, и тварь же ты! Я… я тебя в такой грязи выкупаю! Деньги эти все, которые ты сейчас не берешь, не пожалею!
Он занес руку. Нового шага назад я не сделала.
— Стоять! — властно произнесла Мария Астафьевна, и сухо щелкнули взведенные курки.
Невидимая, она была в трех метрах. Рустам Сулайманкулович мгновенно отпрянул, смачно выругался и растаял в ночи. Заурчал мотор, вдоль улицы полоснул ярчайший луч света, выхватил на миг дощатые некрашеные заборы и кроны деревьев. Хозяйка положила руку мне на плечо, и мы побрели в дом.
— Я все слыхала, — призналась она. — Вы ничего… Вы очень даже ничего!
Утром я улетела, а следующей ночью сгорел дом Марии Астафьевны. Она и сыновья выскочили, в чем были. У Сулайманкулова не такие уж короткие руки, подумала я. Знобить меня стало, кожа покрылась пупырышками. Я больше не воспринимала расстояние как преграду.
— Надо, чтобы в Бойнаке как следует поработала комиссия, — посоветовала я президенту. — Я только по самым верхам прошлась, и видите…
Все рухнуло, я теперь никто и ничто. Я опять обломок кораблекрушения. Меня разлучили с мальчиком моим Валерием. Его отняли у меня, деньги и казуистика сделали свое дело. И звоночек был: выиграешь судебную тяжбу — похитим ребенка, тебе же хуже будет. Каждый удар взвешен и выверен. Взяточница я теперь и не знаю кто еще. И главное — опровергнуть-то ничего не смогла, оправдаться. Матерые охотнички на меня вышли. Меня обмакнули в такую грязь! Никто за меня не заступился, никто не заявил: «Этого не может быть, у Веры чистые руки!» Один Ульджа Джураевич не усомнился бы во мне, не поверил бы во все эти наветы, но он, как назло, стажируется в Москве, другие, плохо зная меня, боятся за меня поручиться. И я их понимаю! На меня валят такое, о чем я и помыслить не могла. Меня закапывают. Я уже не борец со скверной, мне отказано в праве быть им. До выяснения всех обстоятельств. Только кто собирается этим выяснением заниматься?
Собственно, и рассказывать уже не о чем. И кричать не надо, не услышат. Потому что ничего нельзя поправить. Поезд, как говорится, оставил дымок, в дальние скрылся края. Одиночество, с которым я помирилась было, вновь обособилось, отмежевалось от меня, село напротив и принялось изводить, укоряя: ты никто, никто, никто! Не хочу жить. Все помню, что со мной было и как меня выхаживали и выходили, и каждое слово милой Елены Яковлевны помню, но не могу жить больше, не для кого мне стало жить. Сулайманкулов исполнил свою угрозу. Получил-таки удовольствие напоследок за свои громадные деньги. Когда Мария Астафьевна написала, что дом у нее спалили в тихий предутренний час, все во мне сжалось, съежилось от недобрых предчувствий: ну, а мне он что уготовил? Уготовил. Нечто изощренное уготовил. Юрист вдруг объявился широкоскулый, узкоглазый, респектабельный. Стал кружить вокруг меня, вглядываться, нюхать и копать. Да — в детский дом. А я документы на Валерия недооформила, командировки заели. Юрист этот быстро-быстро отыскал где-то дядю Валерия. И этот дядя сделал все, что юристу узкоглазому было нужно. Что он за это унес в клюве, останется между ними. Дядя сердобольный приехал за племянником и отсудил мальчика. На суде я попросила юриста этого, всем заправлявшего, представиться, и он привстал, картинно так поклонился налево-направо и произнес с улыбочкой, которая была верхом изощренности:
— Каип Сулайманкулов. К вашим услугам, уважаемая Вера Степановна!
И он не поскупился на услуги. Как он бравировал тем, что он из славного клана Сулайманкуловых, что его здесь любят и чтут за это! Суду было подано, что дядечка сердобольный разыскал племянника только теперь, — чушь несусветная! Он и знать о нем не хотел ничего, пока ему не заплатили. Чинно все было на суде, меня хвалили, и только один раз было произнесено, что я злоупотребила своим служебным положением. Но с таким умыслом это было произнесено и так обставлено, что запомнилось получше всего остального. Если бы вы видели дядю Валерия! Одели его в новое, но лицо-то не спрячешь. Он выглядел так, словно его привели из вытрезвителя. Его опохмеляли через каждые два часа, чтобы он интереса к происходящему не утрачивал. Он упрямо повторял все то, что нашептывал ему Каип Сулайманкулов, и мальчика отдали ему.
На этом не кончилось, хотя и этого мне было не перенести. Клан Сулайманкуловых дал своему ушлому представителю самые широкие полномочия и над программой для него поработал как следует. Куда дешевле им было бы нанять убийцу. Но это им не подходило, я до конца должна была испить чашу унижения. Дома у меня побывали незваные гости, и, наверное, не один раз. Я вдруг обнаружила, в своем гардеробе, каракулевое манто и тюк со смушками домашней выделки, которых хватило бы еще на манто. На том же самом месте, что и всегда, лежала моя сберегательная книжка, но на ней теперь было не восемьсот рублей, а двадцать тысяч восемьсот. Я могла взять сто тысяч и не взяла. Но они не пожалели денег и замарали меня ими. Чтобы я другим, но во всем таким же, как они, не навредила. Вот она, солидарность нуворишей! Я представила, как будут выглядеть мои объяснения. Детский лепет куда убедительнее. Я проверила это на визите в прокуратуру.
— Сберкнижечка на двадцать тысяч? Мы у себя дома таких почему-то не находим, хотя от нас, как вы понимаете, тоже кое-что зависит.
В сберкассе мне тоже сказали, что я на днях сама внесла эту крупную сумму: восемь пачек двадцатипятирублевок в банковской упаковке.
— Вы и паспорт свой предъявили! — сказали мне.
— Вы не запомнили, кто деньги положил? — спросила я опавшим голосом.
— Вы! — На меня посмотрели как на ненормальную. — Мне еще подпись ваша не понравилась, и вы второй раз расписались, а потом паспорт мне подали.
Кто-то загримировался под меня и одеждой моей воспользовался. И паспортом. Боже мой, какая это черная сила! Я уже знала, что последует за всем этим. Будет создано мнение и начнется истязание. Сразу пришли письма, анонимные и подписанные людьми, близкими к тем, кого я разоблачила. Берет! Богата! И тут Рустам Сулайманкулович на следствии показывает:
— Я этой Пашковой из Президиума манто каракулевое дал и двадцать тысяч дал, чтобы молчала. Только она меня обманула.
И все как одно к одному. Деньги — вот они, на моей книжке. Манто — в моем гардеробе. Что еще неясно? Мне уже предложили работать в другом месте. До выяснения всех обстоятельств. А кто, кто будет их выяснять? Вполне допускаю, что и нежданная двухмесячная стажировка Джураева — дело рук этого бойнакского клана. Что ж, я уйду, я не могу так. Изверилась я. Пусто, так пусто внутри меня, что, пожалуй, уже и души у меня нет.
Или… самой, похитить Валерия? И уехать куда глаза глядят, далеко-далеко, где меня не знают. А там что, другие люди? И кто ждет меня там, кто приветит?
Презрение, презрение отовсюду. Меня перестали замечать, я уже как бы не существую. Такие понимающие желчные улыбки и такие понимающие взгляды сквозь меня, словно я прозрачная. «Эта, понимаете, гордячка и воображала… брала, брала!» Я пропала. А ведь я старалась приносить пользу. И за это меня же…
* * *
Я сидел в Вериной комнате спиной к окнам и листал толстые тетради, исписанные беглым, размашистым, не поспевавшим за мыслью почерком. Я знал, что стало с Верой Степановной Пашковой после слов: «И за это меня же…», на которых обрывался ее дневник. Валерий прибежал к ней в сумерках, и худшее, непоправимое было предотвращено. С криком счастья он вцепился в нее своими ручонками и стал повторять как заведенный: «Мама, я буду с тобой, с тобой! Мама, не отдавай меня больше пьяному дяде!» Оцепенение оставило ее, надо было действовать быстро, здраво и разумно. Она тут же собрала чемоданы; страна большая, и где-нибудь да отыщется уголок, куда не дотянется цепкая длань клана Сулайманкуловых, умеющего мстить.
Я познакомился с ней совершенно случайно. Затравленная, она бедствовала и сторонилась людей. Я приютил ее с мальчиком на своей писательской даче. Подробности она рассказала позже, когда немного отошла, отмякла. В Ташкент я приехал по ее поручению. Но не квартира, не брошенные второпях вещи и деньги двигали ее поступками, а забота о восстановлении доброго имени. Я знал, что сделаю все, что в моих силах: дождусь возвращения Ульджи Джураевича и пойду с ним на прием к президенту, но добьюсь, чтобы кощунственные обвинения были растоптаны и правда восторжествовала. Еще она просила побеспокоиться о дневнике, который тоже забыла захватить. Она боялась, что кто-то возьмет его в руки с недобрыми намерениями.
Смеркалось. Я смежил глаза. Вдруг за спиной заколыхались тяжелые портьеры, всклубился и дохнул на меня воздух, и зыбкие, почти призрачные тени зароились, плавно обтекая меня. И звуки я уловил на пределе восприятия. Странно ожила комната, лиловую тишину вдруг наполнили необъяснимые таинства бытия. В смутных тенях я различал черты Веры, впалый рот и массивный нос ее бабушки, скептическую улыбку Леонида, пристальный взгляд Константина, жеманную красоту Инны, вихрастую макушку Валерия.
«Скажи человеку, что он хороший. Скажи ему это от души, от истинной веры в него, и он твой». Это Вера. Это ее изначальное, подкошенное под корень. Но корень жив и еще даст свежие побеги.
«Свою ношу каждый несет сам». Это Леонид.
«Добротой открываются все настоящие ценности. Почему мне должно быть плохо, если кому-то хорошо?» Это опять Верина мысль, подсказанная муками одиночества.
«Вот я, маленький человек, вот мои недостатки — их перечень длинен, но для кого-то я и такой хорош и пригож. Так покажите мне этого человека!» Это рассудочный голос Константина.
«Значит, ты теперь моя мама?» Это Валерий, мальчик ее светлый, солнышко ее маленькое.
«Видишь, все хорошее быстро кончается». Это опять она, это ее прощание с Леонидом.
«Неужели этот свет не для лучших из нас?» Это Инна в момент, когда самолюбование вдруг оставило ее.
«Ты не знаешь, почему так мало сбывается из задуманного?»
«Знаю, большего мы недостойны. Мы получаем на руки ровно столько, сколько заработали». Это она, это ее убежденность.
Новый голос: «Он вам большие деньги посулит. Не боитесь?»
«Боюсь, но еще больше за страну боюсь».
Это опять она.
И тогда я подумал: «Так какого же черта я спокоен и доволен собой? Раз она за страну больше, чем за себя боится, она непременно встанет на ноги».
Я только помогу, а дальше она сама…