#img_5.jpeg
ЧУЖИЕ ПЕСНИ
1
Кончался четвертый день его пути и четвертый день одиночества. Тени удлинялись, небо голубело. Белесость знойного дня сменялась прозрачной и зябкой тишиной вечера. Пора было подумать о ночлеге. И тут, словно идя навстречу пожеланиям Ракитина, за изгибом тропы открылся плавный поворот реки и лесной массив, плотный, почти черный, на выпуклом правом берегу, и луг с сухой травой у леса, и синяя скала на том, другом берегу, на которую наваливалась река, и два водоворота ниже скалы — два медленных чудесных водоворота, не опасных для опытного пловца. Выше, над синей скалой, росли арчи, стройные, как девушки в хороводе. И склон, желтея под прямыми лучами солнца, полого уходил вверх и вдаль, к ледникам водораздела, невидимым отсюда. За водоразделом лежала благодатная Ферганская долина. Он сказал себе, что заночует на лесной опушке против синей скалы и завтра повернет назад. Жалко, но гонг прозвучит, и он повернет. Все хорошее почему-то всегда кончается быстрее, чем хочется. Почему?
Уже давно в нем поселилось беспокойство. Оно проросло изнутри, никем вроде бы не посаженное. Но, он знал, оно не было и сорняком. Теперь оно задавало вопросы с неутолимой любознательностью ребенка, который все осмысленнее вглядывается в мир. С ответами он не спешил. Едва он собирался с мыслями, несущими четкий, нелицеприятный ответ, как в груди начинало покалывать, постанывать, ныть, словно перед неприятным объяснением с руководством. Это была тревога не за себя. С ним все обстояло не так уж плохо. За все, сделанное им, он мог держать ответ перед кем угодно и даже перед самим собой. Высокой оценки он бы сейчас себе не поставил, он знал почему. Но он нигде не преступил норм чести и норм морали. А вокруг него давно уже не все было хорошо. Это его и беспокоило. Жизнь задавала вопросы, отвечать на некоторые из них было совсем не просто. Но он упорно искал ответы и на самые каверзные из них. Он искал ответы и в горячке буден, и здесь, на тропе, на привалах в березовых рощах, и у вечернего костра, и ночью под дивным звездным пологом, и в тишине — союзнице точности, откровенности, искренности. Некоторые из ответов ему очень не нравились: нити от недозволенного вели к Первому, а Первый умер, и тревожить покойника было неэтично. Тогда он принимался искать решение заново, но оно оказывалось идентичным найденному ранее. Все указывало на то, что Первый позволял себе недозволенное. Тогда он соглашался с доказательствами. И тоскливо обмирала душа, и рвался, рвался звук протеста, и приходила боль, у которой не было определенного места. Но с этим он уже ничего не мог поделать.
Через десять минут Николай Петрович сбросил рюкзак на мягкий чистейший песок у медленного водоворота. Четыре валуна, положенные рядом, — это очаг на две кастрюли сразу. В одной он сварит компот, во второй — кашу. Сушняка на опушке было великое обилие, и вскоре оранжевые языки лизали днища кастрюль. Вокруг не было ни души. Вполне возможно, что он один на многие километры. Три ночи он был совершенно один, и какие это были незабываемые ночи! Он, правда, не отмяк душой. Но и не ожесточился. То, что с ним происходило, имело иной смысл — обретение твердости. Не все ему объяснили, и то, что было за близкой чертой умолчания, он объяснял себе сам. Он мог ошибиться в частностях, но в общем и целом — нет, нет и нет.
Он положил в огонь сучья потолще и ступил в лесную чащу. Ветви сомкнулись за ним, полумрак поглотил. Несколько шагов вперед, и возникло ощущение необъятности этой чащи, так дик и сумрачен был обступивший его лес. Заматерелые деревья стояли вплотную друг к другу, а между ними лежали великаны, недавно поваленные ветром, и совсем трухлявые стволы — наступишь и провалишься, как во прах. Могуче устремлялась ввысь молодая поросль, радуя неуемной жаждой жизни, требуя и отвоевывая себе место под солнцем. Николай Петрович в очередной раз удивился неисчерпаемости матушки-природы. А потом сказал себе, что удивляться безграничности природы, ее неистощимости на выдумки и есть цель его путешествия. Цель первая, поправил он себя. Значит, была и вторая.
Его ноги запутались в колючих лозах ежевики. Нетронутая ягода, это же прелесть! Крупные лиловые кисти. Сок на ладонях, сок на губах. А если бы лесу этому не было конца-края? Он вспомнил, как поразило его журнальное сообщение о том, что многосерийный «Тарзан» — фильм, которым мальчишки его возраста бредили и который погнал их на деревья, чердаки и крыши, снимался на лесной площадке размером двадцать на двадцать метров, и лианами были обыкновенные веревки. Жалкий этот реквизит создавал полное впечатление непроходимых, всепоглощающих джунглей.
Налакомившись, он вернулся к костру. И вовремя: следовало подкормить огонь. Может быть, выкупаться? Метров двадцать пять, и он на том берегу. Туда подтолкнет течение. А обратно? Как жаль, что он не запомнит всего этого — ни лиловой стены дикого леса, ни белой песчаной косы, ни ухабов волн на стремнине Чаткала, ни замшелой массивной скалы напротив. Он запомнит все то, что видит сейчас, как единый мазок, как изумление перед первозданностью образа. Детали же память не удержит. Не потому ли эта горная страна всегда нова, хотя некоторые маршруты пройдены им многократно? Да, но здесь он еще не был, и наградой ему этот удивительный лес, который уже в десяти метрах от опушки воспринимался как беспредельная чаща.
«Ах, девочка Ада, чего тебе надо?» — пропел он и повторил куплет несколько раз. Мгновенно была преодолена дистанция в двадцать лет, и он увидел себя школьника и прекрасную девушку, которую давно уже и безвозвратно поглотило человеческое море. Несбывшееся сначала напомнило о себе негромко и вкрадчиво, затем нахлынуло и окружило его, и он растерялся, остро почувствовав его нетронутую, не притупленную временем силу. Он знал: несбывшееся будет напоминать о себе постоянно. Только в смертный час оно неслышно ступит на задний план, и внятно прозвучит сказанное не им: «Не жалею, не зову, не плачу…»
Он вздрогнул: с реки донеслись голоса. Вылетел, приплясывая на стрежне, плотик-катамаран с четверкой водных туристов в красных спасательных жилетах. Рядом закачался второй. Бойко замелькали алюминиевые весла. Надувные торпеды переориентировались, нацелились на берег и вползли на влажную песчаную косу.
— Хозяин, принимай гостей! Нет возражений?
— Здравствуйте! — очнувшись от созерцания, приветствовал прибывших Николай Петрович. — Располагайтесь, пожалуйста.
— Костя, — представился Ракитину плотно скроенный красивый парень с пристальными, очень светлыми глазами и приятной желтизной в волосах. У него был сосредоточенный, пытливый взгляд исподлобья — и вдруг, неожиданно совершенно, он улыбнулся доброй, бесхитростной мальчишеской улыбкой. Угадывался в нем и здоровый практицизм бывалого человека.
— Коля Петрович! — вдруг раздалось из-за широкой Костиной спины, и жаждущие объятий руки потянулись к нему, и начались объятия и лобзания. То был Эрнест Сергеевич собственной персоной, стройный до черноты, неузнаваемо помолодевший. — Мать честная, сам Коля Петрович сидит на пустынном бережку! — восторгался бывший танкист и светился, светился радостью. — Ядгар, дуй сюда бегом! Ты полюбуйся на хозяина этого уютного бережка!
Николай Петрович обнял Ядгара Касымовича, удивляясь сюрпризу. Надо же, где довелось свидеться — не в шумном городе, а на горной тропе, в местах для встреч и свиданий не предназначенных. Повосторгались шумно, поохали, похлопали друг друга по плечу, помяли в объятиях. Спешными вопросами утолили первое любопытство. Вспомнили и Катю, и Ксению, и Шоиру, и Чиройлиер, малоприметный на огромном земном шаре. Костя между тем отдал распоряжение, где ставить палатки, и обратился к Ракитину:
— Чего один-то, приятель?
— Привык, — ответил Николай Петрович. — Не умею находить попутчиков. Как доходит до отпуска, так все желающие врассыпную.
— Ну, сам на сам тоже ничего, — заключил Костя. — Мироздание продолжает задавать загадки. Почему не обсудить их с умным человеком?
— С уважаемым человеком! — поддакнул Эрнест Сергеевич.
— Вашей точки зрения не оспариваю, — сказал Николай Петрович.
Среди прибывших были две девушки, но все хлопоты по разбивке лагеря парни взяли на себя.
— Откуда вы такие? — поинтересовался Ракитин.
— Горьковский я, — сказал Костя. — Крановщик в порту. Эрнеста и Ядгара ты знаешь. Таксист один среди нас, врач, учитель. Девчата — студентки. Списались, съехались — и в путь. Я пятнадцать лет сплавляюсь. Для родных это блажь и вечная тема для подначек. Для благоверной — тоже. А у меня жизнь только начинается, когда катамараны к спуску на воду готовы. Сейчас ребята соорудят какую-нибудь запеканочку, чаек поспеет, и посидим у огонька, пообщаемся. Ты это уважаешь?
— Я вас уважаю, — заверил Николай Петрович.
Огонь пылал уже жаркий, кипела вода. Каждый из туристов что-то делал, суеты не было никакой, и команд особых Костя не подавал, но минут через двадцать были готовы и ночлег, и ужин. Эрнест и Ядгар разделись, ежась, подкрались к воде, нырнули, пробкой вынырнули, побултыхались близ берега — и назад.
— Недолго барахтались пташки! — прокомментировал Костя, но добродушно прокомментировал, как шалость дозволенную.
— А ну-ка, пан директор, гляди, на что способен правнук бурлака! — вдруг воскликнул он, загоревшись.
— Праправнук, хотел ты сказать. Давай показывай, какой ты непужливый! — подзадорил Эрнест Сергеевич и хитро сощурился.
Костя разделся. Хорош он был, конечно. Грузноват рядом с худощавыми Эрнестом и Ядгаром, зато надежен и могуч: чего только не выдержат эти широкие плечи, которые нелегкая ноша не сутулит, не пригибает к земле, а делает еще более прочными.
— Ты реку из берегов не выплесни! — предостерег Ядгар.
— Опа! — скомандовал себе Костя, сомкнул над головой руки и нырнул. Поплыл саженками. Достиг стремнины, попрыгал на ухабах — и на свой берег.
Эрнест уже протягивал ему полотенце. Ракитину понравилось тепло этой дружеской предупредительности, указывающей на давнюю приязнь и нечиновничий уклад души Эрнеста. Он вспомнил другую предупредительность, угодническую и уничижительную, очень распространенную там, где он работал в последнее время и где почиталась должность, а не человек, ее занимавший. Костя растер тело, с шумом выдыхая воздух. Кожа его порозовела.
— Ай, хорошо, кто понимает! — воскликнул он. — Сказал бы кто-нибудь, что вот так запросто можно вернуть молодые годы, — ни за что не поверил бы!
— Пожалуй, и я попробую, дурной пример заразителен! — решился Николай Петрович. Разделся и вошел в прозрачную, с синим отливом воду.
Вчера еще эта вода была снегом и льдом на далеких водоразделах. С тех пор она согрелась, но чуть-чуть. Как-то всю зиму он купался в Анхоре и запомнил: самое трудное — это войти. Поток сомкнулся над ним, он споро заработал руками и ногами. Холод сжал и повел по течению реки. Вот и стрежень. Волны-то здоровущие, как глыбы. Вон и та сторона — а назад? Только не рисоваться. Без показухи, Коля! Ради всего святого, без показухи! Многие от тесного общения с ней заболели дурной болезнью. Еще один гребень волны — и рывок в сторону, в обратный ток. Ага, не прозевал момента! «Не прозевать момента…» — подумал он. Но не место и не время было развивать эту тему. Близкий берег. Песок под ногами. Он запрыгал на одной ноге, выгоняя воду, попавшую в ухо. Тело пылало. Легко было необыкновенно.
— В грудях жжет! — объявил он, улыбаясь. — А так, полная невесомость!
— Ай, молодец! — сказал на это Костя, хлопнул в ладони и причмокнул. — Соточку бы сейчас! И чего я этот молодняк, этот детский сад непьющий и негулящий, послушал? Себя, себя надо слушать всегда и во всем!
— Золотые слова! — похвалил Ядгар. — Может быть, записать?
— Запиши, сделай милость, — беззлобно согласился Костя.
— А как быть тогда с предыдущими твоими словами о сухом законе, который ты всех нас обязал блюсти? Те твои золотые слова вычеркнуть?
— Повремени! — произнес Костя нараспев, словно делал назидание ребенку.
Сели в кружок, съели кашу, попили чаю. Ночь опустилась во всей своей загадочной красе. Склоны исчезли, земное отделилось от небесного четкой ломаной линией хребтов. Призывно засветились звездные сады, маня и удивляя. Костя кивнул Ядгару, Ядгар кивнул кому-то из совсем молодых, и парнишечка слетал в палатку и вернулся с гитарой, которая показалась маленькой и хрупкой в крепких Костиных руках. «Зачем этому медведю гитара?» — подумал Ракитин. Он вбирал в себя тепло огня и одной рукой обнимал Эрнеста, а второй — Ядгара. Костя потрогал-потрогал струны, а потом ударил по ним, и ожили они, и заговорили языком любви, будоража не только пылкую, но и хладную душу. Притихли, затаились туристы, предвкушая подъем занавеса и явление народу маэстро. Одна из девушек села рядом с Костей, коснулась плечом его плеча и замерла, а вторая села особнячком, не выказывая своих симпатий. Компанейские это были девушки, но их общительность не несла налета легкой доступности. Лишенные яркой броскости, они брали чем-то иным, наверное, нежностью ненавязчивой, непоказной. Да и не нуждались горные тропы ни в чем показном, лишнее это было здесь, лишнее и незачетное.
— Поднимаете вы меня своим вниманием, а я недостоин, — сказал Костя уничижительно, хлопнул по деке, вновь оживил струны и запел.
Он пел, и его полные щеки от усердия делались все круглее. У него был низкий, стелющийся голос, чуть-чуть шепелявый, обволакивающий. Старался он, но и данные у него были незаурядные, и артистичность была, идущая от умения подать себя и от уважения к слушателю. Исподволь складывалось впечатление, что дело, которое он сейчас делал, было для него и самым важным, и самым нужным. И не мешал ему ни жаркий, близко горящий огонь, ни плотная ночь за оранжевой сферой костра, ни темная стена леса, о которую разбивался ветер, ни рокот быстрой реки, который, казалось, должен был поглощать, вбирать в себя все другие звуки, но который ничего не поглощал, а бережно сохранял каждый звук иного, более тонкого происхождения.
Он обвел слушателей пытливым и добрым взглядом, прося каждого полюбить этого синеглазого парнишку и его юную подругу и принять их в свое сердце.
«Однако! — сказал себе Николай Петрович, никогда не слыхавший этой песни, но покоренный исполнением, а особенно коронными, выдаваемыми с придыханиями Костиными «ой-е-ей» и «ох боже ж мой!». — Почему певец профессиональный на сцене так не воспринимается, как умелец непрофессионал в компании? Ведь на стороне первого и природные данные, и мастерство отточенное?» А Костя пел про то, как синеглазый мальчонка стал капитаном-подводником и отправил на морское дно не один фашистский корабль, и как уже после Победы встретился с девушкой, которой когда-то было хорошо с ним, — встретился и расстался вскоре, ибо не все сбывается из того, о чем мечтаешь и на что надеешься в светлую пору детства. Щемяще-грустный был конец у этой песни. И Николай Петрович вдруг очутился один на один со своим несбывшимся, и удивился его огромности, и удивился тому, что наконец-то видит не что-то смутное, оставленное не по своей воле в дали дальней, а череду событий реальных и ярких, которые, правда, не принесли того, на что он рассчитывал, но оставили свой неизгладимый след.
— Хотел я потешить душу, да что-то пропала охоточка, — сказал вдруг круглощекий великан Костя, обмякая и как-то тускнея, и протянул гитару со словами: — Давай-ка, молодняк, порезвись, попрыгай! Опа! Гопа! Какая ты растрепа!
Гитара перешла в другие, неискусные руки, и рассеялось принесенное ею очарование. То, что легко давалось одному, не давалось другому. Что ж, из таких примерно истин и состояла жизнь. Парнишечка-таксист спел богемную песенку про холостяков, которым нет никакого резона жениться, у них и так с избытком всякого счастья при полном отсутствии обязанностей. И живут они себе припеваючи, никому ничем не обязанные, и радости жизни — у их ног и для них. А мужички опутанные узами брака, должны нести двойную ношу — растить и своих, и их детей, которых они считают своими. Это был гимн обаятельным потомкам Дон Жуана.
Потом гитару взял другой парнишечка и спел несколько туристских песен, выражавших неприятие обывателем туристской непоседливости. Действительно, что ему зов новых земель, и дух первопроходства, и звездный полог ночи, и блики костра на спальном мешке. Пустое все это и незначащее, ведь это не объединишь общим знаменателем достатка и благополучия. Прозвучала еще одна песенка, на тему давнего соперничества туристов-водников и туристов-пешеходов. Первые плывут себе припеваючи, а вторые корячатся на крутых тропах и солнцепеке. Зато потом вознаграждают себя» наблюдая со злорадной ухмылочкой, как водников вместе с их плотами перемалывают пороги. Водники кувыркаются в белой пене в своих красных жилетиках, а пешие фотографируют и потирают руки. И ни тебе помощи, ни участия, одно нескромное удовольствие от того, что соперники попали впросак. «Чего только не насочиняли за это время! — подумал Ракитин. — И ведь ничего не слыхал. Отстаешь, Коля!» Песни эти, конечно, были для узкого круга, для своего круга, для посвященных. В большом зале они бы звучали странно.
— Как у нас по части режима? — спросил Костя. — Отбой? Ну, и правильно. Поползли по палаточкам! А мы посидим тут немного с товарищем ташкентцем, вопросы к нему есть. Если он, конечно, не возражает и расположен.
— Не возражаю, — сказал Николай Петрович.
Тогда Эрнест откатил в сторонку от большого затухающего костра несколько малиновых углей, прикрыл их хворостом, и занялся новый огонь, маленький, интимный. Мужчины сели вокруг него, и Эрнест Сергеевич принялся подкармливать его сушняком.
Небо над хребтом прямо перед ними стало светлеть. Это со стороны Ферганской долины поднималась луна, готовая разлить окрест призрачный, привораживающий свет.
2
— Давай, волжанин, предлагай свои вопросы, — сказал Ракитин, сидевший между своими друзьями-чиройлиерцами.
Эти люди были очень ему симпатичны. Они были симпатичны ему своей глубокой порядочностью, которую прививали им сызмальства, изо дня в день.
— Должен заметить, Костя, что песни, которые ты пел, я не слыхал прежде. Мне вообще нравится, когда люди вкладывают душу в то, что делают. Проникновенный ты человек, Костя.
— Спасибо! — поблагодарил он и засмущался.
И было странно наблюдать, как этот большой, сильный человек зарделся от похвалы. Не часто, наверное, она выпадала на его долю. А Николай Петрович подумал, что все услышанные им сегодня песни были о простых вещах, даже о самых простых, соотношение в них высокого и обыденного было в пользу обыденного. Те же очень простые вещи, из которых, собственно, и состоит жизнь, при ином соотношении высокого и обыденного воспринимались бы совсем по-другому, как откровение, как прикосновение доброй и нежной женской руки, после которого распахивалась дверь в мир неведомый и долгожданный и сбывалось несбывшееся. Да, да, все было в соотношении высокого и обыденного, в пропорциях, выражавших удовлетворение от обладания синицей и полное равнодушие к журавлю, такому прекрасному и такому недоступному в кипящей сини.
Костя сидел со стороны лесной опушки, и его огромная тень быстро перемещалась по черным кронам.
— Вы не из тех людей, которые несут в мир раздор и беспокойство, — говорил Ракитин. — Вы прочны и основательны — так, Эрнест? — и если вам этого не говорят, то это подразумевается.
— Когда говорят, а когда и подразумевается, — сказал Ядгар Касымович, хитровато щурясь на огонь. — После вас нам это почему-то перестали говорить.
— Я вижу, ты серьезный человек, — сказал Костя. — Расскажи, будь так любезен, что вы сделали со своим хлопком? У меня жена текстильщица. Так она который месяц одно и то же долдонит. Опять, говорит, мы двести девчат посадили вычесывать пыль и грязь из узбекских хлопковых рекордов. Вот и расскажи о ваших рекордах, от которых у всех глаза на лоб лезут. Что вообще представляют из себя эти ваши ежегодные шесть миллионов тонн хлопка, за которые вас сначала на руках носят, а потом матерят в хвост и в гриву?
— Спроси о чем-нибудь полегче, — сказал Николай Петрович.
— Ага, в слабинку угодил! Ты только не стесняйся, чужих, сам видишь, между нами нет. Ты частенько садишься в нашу «Волгу», и мчит она тебя, куда указываешь, надежная и безотказная. Вот и мы хотим, чтобы вы нам не туфту поставляли, а хлопок настоящий. Еще мы хотим, чтобы не батыры ваши гранаты-виноград к нам в Нижний привозили по шесть рублей за килограмм, а государство. Кавказцев на рынках поубавилось, так теперь от ваших не продохнешь. На заводы не идут, не по ним это. А купля-продажа — по ним.
Не прост, не прост был вопрос крановщика Константина. Но Ракитин работал в учреждении, которое отвечало за положение дел в республике во всех буквально сферах и, значит, мог на него ответить. Он давно уже работал в этом учреждении и многое знал, но далеко не все. Однако того, что он видел и знал, было достаточно для создания картины весьма впечатляющей, но сумеречной. И черт-те что происходило в этих сумерках! После смерти Первого горизонт стал проясняться. Но, странное дело, чем больше светлел горизонт, тем сумеречнее становилась картина, бывшая при жизни Первого радужной, феерически оптимистичной. Шесть миллионов! Шесть миллионов тонн хлопка при любой погоде! И успехи и достижения на всех других участках. Так вот, горизонт прояснялся, а картина пройденного с Первым пути линяла и блекла, яркое на глазах тускнело и плесневело, на глазах превращалось во мрак непроглядный. Верил ли Ракитин прежде в прочность тех красок, которые теперь так быстро видоизменялись, словно и не картина была перед ним, а рукотворный хамелеон? И да, и нет. Сдержанно он относился к этим ярким прежде краскам, но под сомнение их не ставил, до отрицания не доходил. Он допускал какое-то вполне естественное, при непреодолимости человеческих слабостей, самолюбование, какую-то приукрашенность, но небольшую — ну, некоторую тенденциозность, что ли, может быть, и вредящую объективности, но вполне объяснимую в горячке подведения итогов. Первый обожал хорошие итоги, которые показывали хорошее продвижение вперед на всех направлениях и отбрасывали немеркнущий свет на него, это быстрое продвижение обеспечившего. И незаметно это «выше, лучше и ярче» обогнало действительность, оторвалось от нее и пошло отдельно, как тот командир в повести Куприна, который на параде вовремя не повернул и продолжал идти прямо, чеканя шаг, гордясь и любуясь собой, а вся часть, вся компактная масса повернула и теперь удалялась и удалялась от своего командира.
— Никогда не было у нас этих шести миллионов тонн хлопка, вот ведь в чем дело, — сказал Ракитин, потупясь.
— Как не было? — премного удивился горьковчанин Костя. — Ну, вы даете! Всю страну разыграли.
— Давали, а теперь расхлебываем. Если уж в природе чего-то нет, то утверждение о том, что оно есть, недолговечно и разрушается от первого же основательного соприкосновения с действительностью.
— Ну, ловкачи! Ну, художники!
— Стыдно-то как! — сказал Ядгар Касымович, ни к кому не обращаясь.
Николай Петрович вспомнил нелегкую осень 1983 года и разговоры, все более открытые, все более громкие о том, что шести миллионов тонн узбекистанского хлопка не будет в этом году и не было прежде, и совершенное неприятие этих разговоров Первым: ему, конечно, докладывали, и он закипал и наливался глухой яростью, но земля вдруг становилась зыбкой, и Первый чувствовал все увеличивающуюся непрочность того, на что он опирался: вот-вот за обычным подземным толчком, толчком-предупреждением, последует катастрофический, и катаклизм поглотит его и безропотное его окружение. Тогда, наверное, Первый понял, что такое бездна отчаяния. Она могла равняться только бездне одиночества. Николай Петрович представил, как в свою последнюю командировку по республике Первый ехал полями Хорезма, уже опустевшими, и как по пути его следования тысячи людей вкладывали хлопок в коробочки, проделывая операцию, обратную уборке урожая. Первого уверяли, что на полях еще есть хлопок, и он хотел лично убедиться в этом, и ему позволяли убедиться лично: да, хлопок есть. Что при этом чувствовали люди, которые вкладывали хлопковые дольки в сухие коробочки, не имело значения. Значение имело лишь то, чтобы Первый был доволен, чтобы у него перестало щемить сердце.
Ракитин подумал, что показуха поднимает голову всегда, когда не делается дело и есть пути ухода от ответственности, проторенные ушлыми предшественниками. Конечно, не Потемкин, князь Таврический, ее автор. Выдавать желаемое за действительное должностные лица научились задолго до него, он лишь придал этим деяниям блеск и размах, равный незаурядности его натуры. Но что-то в этом показушном мире вдруг испортилось. Прозвучали вопросы, ответить на которые в прежнем духе и прежнем тоне не удалось. Заверения попросили заменить фактами, и мрак недобрых предчувствий стал сгущаться в душе Первого. И в соседней Каракалпакии инфаркт сначала свалил его, а потом остановил его сердце. А может, и не инфаркт это был вовсе?
— Мы никогда не выращивали шести миллионов тонн хлопка, — повторил Ракитин. — И вовсе не нужно было столько времени, чтобы увидеть это. И школьнику ясно, что шесть миллионов тонн — это сумма составляющих, то есть собственно волокна, ради которого возделывается хлопчатник, и семян, дающих масло и жмых. А вот из слагаемых, при обратном сложении, этой суммы почему-то не получали уже лет десять. Миллион тонн непостижимым образом куда-то улетучивался, не становился ни волокном, ни маслом, ни жмыхом. Выход волокна упал с тридцати двух до двадцати шести процентов. Это и есть самое неопровержимое доказательство того, что одного миллиона тонн из шести просто-напросто не существовало.
— Просто-напросто! Не видели и прозевали! Ай, молодцы. Ну, а что же поделывали специалисты?
Костя взирал на Ракитина с неподдельным изумлением, Эрнест же и Ядгар были уже в курсе. Эрнест Сергеевич, пожалуй, пришел к этим выводам пораньше Николая Петровича и, слушая, вымученно улыбался.
— Специалисты делали вид, что разобраться во всем этом чертовски сложно. Ежегодно предлагали все новые мероприятия для исправления положения. Прикрывались ими, как щитом. И молчали. Они видели, как затыкали рты тем, кто вякал. Высокие гражданские качества не приходят к человеку сами, даже если он родился в наше время.
— А может быть, именно в силу этого? — съязвил Эрнест.
— Оказывается, не приходят! — согласился Костя с глухим недовольством. — Я тоже давно обратил на это внимание. Итак, одного миллиона тонн хлопка просто не было. Но деньги за него вы получали или нет?
— Получали. При цене полтинник за килограмм прямой убыток страны составлял полмиллиарда рублей в год.
— Ты меня просто оглоушил. Первый раз вижу, чтобы так откровенно, никого не боясь, запускали руку в карман к государству, — сказал Костя. — И первый раз вижу, чтобы государство при этом вело себя так индифферентно, словно это не его, а чужого дядю средь бела дня шмонают. У нас в порту ящичек какой-нибудь случайно колупнешь, уже ЧП. А вы вон как себя повели. И наград, и денег нагребли — отойди-подвинься! Кто же вас уважать после этого будет?
— Никто, — согласился Николай Петрович. — Если один гребет к себе, а второй видит да помалкивает в надежде, что и ему перепадет лакомый кусманчик, — и ему перепадает, молчание всегда ценилось высоко, — то чем он, этот второй, лучше?
— Так ты видел все это? — Константин привстал, напружинившись.
— Нет, — сказал Ракитин. — Я, конечно, спрашивал себя, почему падает выход волокна. Но решил, что вырождается сорт, что сказывается дурное генетическое влияние одного из родителей нынешнего сорта — мексиканского дичка, волокно которого не представляет ценности. Я давал событиям совершенно иное, неверное толкование.
— Как и все мы! — вставил Эрнест Сергеевич.
— А если бы ты оценивал их правильно? Что-нибудь изменилось бы?
— Пожалуй, нет, — ответил Николай Петрович после краткого раздумья. — Но мне было бы много легче.
— Тебя бы не стали слушать?
— Мне бы дали понять, что я лезу не в свое дело.
«Меня бы культурно и быстро задвинули куда-нибудь», — подумал он, и это была совершенная правда.
— То-то ваши люди стали возить в текстильные центры чемоданы денег вместо хлопка. С такими деньгами их и взяли. Говорят, у вас в Бухарской области, в горах, сейф нашли, полный денег и золота. Чей он?
— Не знаю, не слыхал, — сказал Ракитин.
Этот сейф вмуровал в скалу в недоступном горном ущелье бывший первый секретарь Бухарского обкома партии Каримов, который теперь назывался особо опасным преступником и давал показания, все удлиняя и удлиняя скамью подсудимых для своих пособников. Когда ему нужно было пополнить сейф или пообщаться с его содержимым, он брал вертолет. Ракитин вспомнил, как Бухара радовалась падению этого человека, который обдуманно и целеустремленно лишил бухарцев советской власти, заменив ее своей властью и властью привезенных с собой людей, таких же, как он, хапуг и демагогов, таких же матерых хищников, льстивых и хитрых и не брезговавших ничем. Бухара ликовала, а пособники Каримова, привезенные им из его родового кашкадарьинского гнезда, затаились, потеряв вожака и не зная, что готовит им день грядущий. Каждое утро их становилось меньше, и каждый день они перезарывали свои деньги и ценности, таясь от всего света, а более всего друг от друга.
— Вы надолго вышли из доверия? — спросил Костя.
— Теперь, пожалуй, нам уже можно доверять.
— Я чувствую, что ты переживаешь, — сказал крановщик. — Ты очень обеспокоен и встревожен всем этим. Ты тем обеспокоен, что не разобрался еще, как это вообще могло случиться. Вчера вы подзалетели, сегодня кто-то другой встал на скользкое, завтра третий споткнется на этом же месте и об это же самое — вот чем ты обеспокоен. Что не застраховано наше общество от ворюг, которые все делают, чтобы пробраться на самые высокие посты. Не выставили мы против них надежного заслона. Видим, переживаем, убытки несем, а боремся вполсилы, уговариваем тех, кто давно уже глух к уговорам, кто давно презирает нас за мягкотелость. Заменили требовательность библейским всепрощенческим лозунгом «Человек человеку друг, товарищ и брат», от которого вред один. Разве хапуга и карьерист может быть другом, товарищем и братом мне, или тебе, или Эрнесту? Строго спрашивать разучились, власть употреблять стесняемся — вот что тебе не дает покоя. И мне тоже.
— А ты подкован! — удивился Ракитин. — Знаешь, во мне тоже сидит большое нежелание быть другом и братом всем и каждому.
— Не ожидал, что какой-то крановщик станет сопоставлять, делать выводы? Я, когда сам на сам остаюсь, спрашиваю себя о многом. И о том, что внизу происходит и чем недоволен, и о том, что наверху происходит. Говорят, правда, сверху виднее. Не оспариваю. Однако на звезды мы смотрим снизу вверх, но знаем о них достаточно. Каждому начальнику, какую бы должность он ни занимал и какими бы полномочиями ни обладал, следует обратить свой взор на дела внутри страны и крепко подумать, как нам разбудить инициативу, поднять качество работы, а через нее и качество самой нашей жизни. Сделаем это — и сами себя зауважаем, и полмира у нас в друзьях-приятелях ходить будет.
— А как поведет себя вторая половина мира?
— Как, как! Да как захочет. Нам-то уже что за дело?
— Грязи вокруг много, — сказал Ракитин безадресно.
— А метелочка на что, а совочек? Вы вот сами в набат не ударили, подождали, пока вам покажут, в какой глубокой яме вы очутились. И это не делает вам чести. А мы своим безобразникам не позволяем развернуться, мы им руки загребущие укорачиваем. Нельзя, чтобы ворье свое благополучие на наших доходах строило. И если я буду строг ко всей этой гребущей к себе братии, если ты будешь строг, если Ядгар, оглядевшись вокруг себя, кулачком своим рабочим пошевелит в нужном направлении, ей никогда не поднять головы.
— Спасибо, Костя, — сказал Ракитин и обнял могучего волжанина. — Обрадовал ты меня очень.
— Это чем же?
— Ну, хотя бы тем, что ты есть.
— Тогда и тебе спасибо. За то, что стараешься понять, почему совсем недавно ты видел и понимал меньше, чем должен был видеть и понимать.
— Костя! Костенька! — прозвенел в ночи нетерпеливый женский голос.
— Эх, ты, Костя! — упрекнул друга Эрнест Сергеевич. — Сам новых впечатлений набираешься, а милая ждет-томится. Да, кто с девочкой будет баиньки, а кто и сам на сам: в осеннюю ночь почему бы не побеседовать с умным человеком? Ступай, Костик, а мы еще чуть-чуть припозднимся у огонька.
— Тогда пожелаю вам спокойной ночи, — сказал Костя и, ступив шаг от костра, потонул во мраке.
— Славный парень! — сказал Эрнест Сергеевич ему вслед.
— Над тобой, директором, старшой! — поддел Ракитин.
— И правильно, что старшой. Он большой дока по этой части, а я кто? Я дилетант, третий раз сплавляюсь.
— А я — первый, — сказал Ядгар Касымовнч. — Эрнест вытащил. Давай, говорит, краснодеревщик, косточки разомнем на чаткальских порогах. А тут не косточки разминаешь, аллаха вспоминаешь, такая карусель.
— Как я рад, что встретил вас! — сказал Николай Петрович. — Вы единственные, кого мне не хватает.
— А нам не хватает тебя, — ответил любезностью на любезность Эрнест Сергеевич. Но это была не только любезность, за ней что-то таилось. — Всему Чиройлиеру не хватает тебя. Но ты об этом узнаешь в официальном порядке, не будем опережать события. Бардак у нас начался после ухода Рахматуллы Хайдаровича. Рано Табибовна — феномен.
— Феномен! — подтвердил Ядгар.
— Книгоноша — и секретарь горкома. Нет, куда мне понять это! — зло рассмеялся Эрнест. — Я не дорос до понимания таких вещей, я не гожусь в политики. Я такие вещи просто отказываюсь понимать.
— Бардак не только в этом славном городке, — сказал Николай Петрович. — Его масштабы куда шире. И это, братцы, печально.
— Прорвемся! — не согласился с пессимистическим выводом Эрнест Сергеевич. — Вперед, и танки наши быстры!
— Танка, может быть, как раз и не хватает, — предположил Ракитин. — Танка только эта нечисть и устрашилась бы.
— А демократии? — ввинтил шпилечку Ядгар.
— Что ты, сын Востока, знаешь о демократии? — спросил Эрнест.
— Этой премудрости сначала поучиться надо, — сказал Николай Петрович. — Все мы новички-подготовишки в классе демократии.
3
Спальный мешок был уже приготовлен, и Николай Петрович оглядел черное небо в сиятельном блеске звездных костров и, приметив у зубчатой линии хребта резко обозначившуюся желтизну — там вот-вот взойдет луна, — поставил у изголовья рюкзак, чтобы он заслонил его от луны. Луна такая: заглянет в глаза и не даст спать. И взвихрится, как от толчка, то, что днем недвижимо, и лишит покоя. Он быстро разделся и, ежась, юркнул в мешок. У него был тяжелый, но теплый спальный мешок, и днем он корил себя за то, что прет такую ношу, а ночью промозглой хвалил за предусмотрительность. То, что одному и тому же можно давать прямо противоположные оценки, не было для него новостью.
«Резонанс, — подумал он, застегивая на мешке тесемки и подбирая удобное положение тела. — Мы сильно сплоховали, и это отозвалось за тридевять земель. Им есть в чем упрекать нас. Что ж, все правильно. Имеющий мнение да выскажет его, видящий ошибку да поправит оступившегося. Для общего блага». Неудовлетворенность, которая вытащила его из дома и бросила на крутые тропы горной страны, не шла на убыль от изнурительных ежедневных переходов и от многочасовых разговоров с самим собой у вечернего костра. Неудовлетворенность не шла на убыль, но под ее толчками рождалась и крепла потребность гнать скверну прочь и отдалять от дел людей, глубоко эту скверну в себя вобравших. Рождался новый взгляд на жизнь и на свое в ней место. Мало было назвать порок пороком. Надо было набраться решимости и сил, чтобы, переборов брезгливость, наступить на него, и надавить всем телом, и оставить от него мокрое место.
Он подумал, что ничего не сказал ребятам о Первом. Не объяснил, что Первый и был первым насаждателем скверны и первым ее покровителем. Но объяснил ли он это себе? Первый… Нет его уже, а он и мертвый мешает живым. Зло торило себе дорогу под его недремлющим оком. Зло, содеянное им, осталось и останется до тех пор, пока не будет убрано силой.
Теплые волны подхватили Ракитина и понесли-помчали на своих стремительных качелях. Их ритм возносил и развенчивал, и пребывание на гребне нельзя было продлить, как он ни старался. Против своей воли он соскользнул с гребня и стал погружаться все глубже, глубже в наливающуюся мраком пучину. Вдруг странно посветлело в подводном царстве, воду заменил воздух, и он увидел себя в просторном кабинете на шестом этаже белого здания со стеклянными стенами. Здание это стояло на холме, и канал Анхор огибал его плавной излучиной, а за каналом простирался большой город. Николай Петрович сидел против Первого и взирал на него с предельно обострившимся любопытством, внимал ему, а Первый говорил, и слова его звучали доверительно негромко, доверительно отечески, проникновенно отечески. Ракитин подумал (он знал, что думает во сне), что такими убедительно проникновенными могут быть лишь слова человека, наделенного властью и полномочиями, которые трудно себе представить.
Первый расспрашивал его о семье, о предыдущей работе, но ответы ему были не нужны. Он говорил сам, без видимого старания придавая своим словам особую значимость. Благообразная седина, холеное лицо, легкая припухлость и легкое потемнение под холодными, пытливо устремленными на него глазами. Спокойно говорил Первый, лицо его выражало полную отрешенность от мирской суеты. И вдруг резким диссонансом, порывом ледяного ветра хлестнула по Ракитину угроза. Нота угрозы и предостережения прозвучала ясно, он не мог ошибиться. Николай Петрович опешил от неожиданности, он не дал повода, и это было вне всякой связи с предыдущим. А Первый отметил, что предостережение дошло и задело, нужная зарубка в памяти нового работника его штаба сделана, и перешел к следующей теме, нейтральной по своей эмоциональной окраске. Потом Ракитин, сколько ни пытался, не мог вспомнить, от чего же предостерегал его Первый. Только сам факт предостережения врезался в память неизгладимо. Оно было общего плана: вот я, большой человек, а вот ты, маленький человек, никто и ничто без меня, моей воли и моего благословения. Держись меня и слушайся, и повинуйся, и не беспокойся ни о чем, не ставь под сомнение ничего из того, что от меня исходит, — тогда и тебе будет хорошо…
Первый исчез, и его кабинет исчез, и белое здание на зеленом холме с трепетными березами и вкраплениями ромашек в стриженую траву газонов растворилось в бесплотном токе времени. Николай Петрович увидел Первого уже в другой обстановке, в его квартире, в которой он никогда не был, в кругу семьи. Бесшумно растворилась дверь, и вошел высокий, крепкий человек в национальном халате, который на вытянутых напружинившихся руках держал огромный торт. Вошедший положил торт на стол, сделал шаг назад и в сторону, и стало видно, какой этот торт большой и тяжелый. Усы, угреватые щеки и преданный льстивый взгляд показались Ракитину знакомыми. «Акилов! — произнес он нараспев, изумленный. — Тимур Акилов!»
Первый взял нож с серебряной рукояткой и жарким, зеркальной полировки лезвием и погрузил его в цветы из белого и розового крема. Нож сначала шел легко, затем движение его прервалось, словно лезвие уперлось в препятствие. Для Первого, однако, препятствие не было неожиданным. Всегда спокойное, всегда отрешенное от мирской суеты лицо его дрогнуло, но чувства не взыграли, не стали улыбкой, и маска вернулась на свое место. Маска благообразности указывала на дистанцию, и на работе без нее он давно уже не мог, а теперь, по привычке, часто не мог без нее и дома.
Первый прекрасно знал, на какое препятствие наткнулось лезвие. Это были облитые ровным коричневым загаром пачки банкнот, стянутые плотным полиэтиленом. И Первый знал, что должен был теперь, после получения такого убедительного знака глубокого уважения, сделать — подписать давно заготовленные наградные бумаги, после чего грудь человека, презентовавшего ему этот шедевр кулинарии и верноподданничества, украсит… Ничто не смутило Первого. Напротив, все устраивалось ко взаимному удовлетворению этих двоих людей, которые нашли друг друга в бескрайнем человеческом море, — нашли по флюидам, определяющим родственность их душ, и теперь опирались друг на друга, поддерживали один другого и ограждали от наветов, дурного глаза и прочих напастей.
Опять все сместилось в пространстве и во времени, и Ракитин увидел Первого в его служебном кабинете, одного. Первый, предвкушая что-то недозволенное, но очень ему импонировавшее, взял связку ключей, неслышной поступью приблизился к сейфу, дважды повернул ключ, потянул на себя массивную дверцу, нетерпеливо сместил ворох документов и вперил взор в то, что открывалось пока ему одному, — в свой бюст, отлитый из желтого металла, который в течение тысячелетий смущал и искушал слабую человеческую душу. Он смотрел на себя, смотрел на эти уместившиеся в небольшом объеме два пуда матового лунного сияния, которые были не просто его скульптурным портретом, а слепком с его души, и ему было хорошо. Две вещи еще продолжали согревать ему кровь — власть над людьми и желтый металл, который, ничего не давая ему лично, расширял влияние его рода. Бюст не был отлит на Монетном дворе страны, у него было иное происхождение. Насладившись мерцанием желтых бликов, Первый вдвинул бюст в сумрачные глубины стального шкафа и нагромоздил перед ним бумаги. Выражение его лица мгновенно изменилось, и уже можно было показывать себя людям.
«Так и было!» — заверил себя Николай Петрович, пораженный яркостью и силой картин, только что виденных им в немереных глубинах подсознания. Но пробуждение уже свершилось. Тише, приглушеннее шумела река, тоже жаждавшая покоя в этот полночный час. И остро светила луна, заглядывая ему в душу. Рюкзак сместился набок и не заслонял его от пронзительного света. Луна была огромная, как прожектор. Она одела склоны в лимонную призрачность и сказочно изменила пейзаж. Ему всегда становилось неуютно от такого прямого, привораживающего лунного света. Но то состояние, то смятение души, которое он испытывал сейчас, он не связывал с ночным светилом. То, что не давало ему сейчас покоя, не было навеяно луной. Вереница образов, принесенных сновидениями, не прервалась, перечеркнутая внезапным пробуждением. Он знал по крайней мере пятерых руководителей областей, которые многое могли презентовать Первому. Все они за минувший год были смещены со своих постов с формулировками, кое-что прояснявшими, но не все, далеко не все. Пока только один из них, надменный бухарец, до последнего дня веривший в свою неприкосновенность, был взят под стражу. Это из его вмурованного в скалу сейфа извлекли деньги и золото в количестве, говорящем о глубоких смещениях в психике. По всем понятиям, этот человек давно должен был остановиться, но ощущение сытости к нему так и не пришло, и он потерял все. А вот остальные или ушли на пенсию — ушли так, как будто честно делали свое дело, или были пересажены в другие кресла, тоже не низкие, мало что убавившие и урезавшие от их былых привилегий. Они жили и здравствовали, словно ничего не случилось, словно их не застали за недозволенным. Их еще не уличили и не обличили в том беспутном и страшном, что они делали по велению души и сердца, словно мелочь это была, не стоящая внимания.
Николай Петрович стал вспоминать и сопоставлять, ночь была прекрасно для этого приспособлена. Ее тишина, и прохлада, и свет звезд, заглядывавший в душу, настраивали на высокое. А по иронии судьбы он вынужден был погружаться в низменное и гнусное. Прежде он и не помышлял, что ему придется столкнуться со всем этим. В том окружении, в котором он рос, люди работали и жили честно, не ловчили и не перекладывали на ближних ношу, предназначенную им. И он перенял у них это. И когда жизнь свела и столкнула его с другими людьми, он быстро понял, в чем именно они не такие, и легко и естественно отмежевался от них. Он посчитал, что умение ловчить ему не нужно совершенно, и действительно прекрасно без него обходился.
Одного из этой пятерки, Бахрома Дамирова, бывшего руководителя целинной области, Ракитин знал лучше других, он встречался с ним несколько раз, но ничего не заметил предосудительного, не нашего. Инстинктивная, кастовая настороженность была не чужда им, и правила светомаскировки они соблюдали почти автоматически. Но те, кто общался с Дамировым не наездами, рассказывали, что он организовал на целине систему поборов и конечно же очень скоро насытился до отвала, до полной оторопи. Люди, информировавшие Ракитина, были целинниками-первопроходцами и совершенными бессребрениками, и он верил им, как себе. Этот Бахром сидел сейчас в кресле начальника главка и очень надеялся, что цунами, поднятое перестройкой, промчится над ним и не откроет всем воровской стержень его натуры. Должность директора целинного совхоза при нем стоила сорок тысяч. Того, кто выкладывал ассигнации на стол, без проволочек утверждали в этой должности и не беспокоили два года (выговоры не в счет). За это время он впитывал в себя впятеро против того, что было уплачено в качестве членского взноса. После этого делался новый взнос и начинался второй круг или должность отдавалась следующему из нескончаемой очереди жаждущих и алчущих.
Блестящая идея комплексного освоения целины была извращена Дамировым и его окружением до крайней своей противоположности. Но прежде чем это стало ясно, комплексность была провозглашена величайшим достижением республики и ее авторы стали героями и лауреатами. Тех же, кто позволял себе утверждать, что это не так, что новые земли эксплуатируются хищнически и очень скоро потребуют дорогостоящего лечения, объявляли персонами нон грата, чуть ли не врагами узбекского народа. Ярлык консерватора затыкал рот, критика умолкала, Дамиров бил в литавры, рапортуя о новых десятках тысяч освоенных гектаров. А на деле к этому времени от комплексности оставались рожки да ножки, на деле уже вовсю процветало самообогащение через гектарщину и гектарщиков (так люди называли передачу государственных земель в аренду издольщикам), через разбазаривание народных средств и бессовестное надувательство государства. Порядок был порушен, и был сотворен беспорядок — первое и единственное условие для длительного процветания таких, как Дамиров.
Да, беспорядок и вседозволенность были звеньями одной цепи. Получалось, что беспорядок, рождавший и поощрявший вседозволенность, был на руку Первому. Пять воров, пять проходимцев на должностях руководителей областей (а может быть, и больше?) — это уже не случайность. Это линия, курс. Кадровая политика. Выходит, не наше, чуждое нам тонко и умело организовывалось и насаждалось посредством назначения на нужные должности нужных людей, в отношении которых была твердая уверенность, что они не подведут. Эти люди всячески оберегались и опекались на своих высоких должностях, их ошибки замалчивались или объявлялись несущественными рядом с выдающимися достижениями. Первый давал им простор и возможность развернуться, и они разворачивались. Самообогащение, с отчислением процентов благодетелям, принимало чудовищные формы. Полмиллиарда рублей, ежегодно выплачиваемые за несуществующий миллион тонн хлопка, делились среди лиц, причастных и посвященных, их круг всегда оставался узким. У этих людей была вторая жизнь, скрытая от белого света строго и тщательно и очень ими любимая. В ней они становились сами собой, переставали играть и притворяться, примеряли ханские халаты, хвастались любовницами и всем тем, чего у них было с избытком. В ней они занимались тем, что единственно доставляло им истинную радость, — превращали свою власть в материальные блага. Ибо когда древо власти заставляют плодоносить, оно обильно проливает на землю звонкую монету. Подставляй тогда карман и делай вид, что эта доля законно выделена тебе в час всеобщего благоденствия. За это, за умение проливать на себя золотой дождь, Первый и приблизил их. Значит, и сам он был из их же среды? Не просто было прийти к этой мысли и на ней остановиться. Но с некоторых пор, уже после смерти Первого не раньше, Николай Петрович не сомневался, что так оно и было. Да, совсем не сразу открылось Ракитину истинное лицо Первого, и он содрогнулся и продолжал содрогаться до сих пор, как от стойкого переохлаждения организма. Судорога рождалась где-то близ живота, и с ней ничего нельзя было поделать.
Он попробовал воссоздать нравственный портрет Первого. Неоднозначный это был человек. Умен и цепок; память его, как память Наполеона, не нуждалась в узелках и магнитных запоминающих дисках. Имя, фамилия, зрительный образ, факт, высказывание, интонация, даже что-то из невысказанного — все это его память вбирала в бездонные хранилища свои и с быстротой компьютера выдавала по первому требованию. Он почти не ошибался в оценках людей и ситуаций. Да, он был умен и хитер. И его переполняли мысли, о которых не должен был знать никто. Время научило Первого выжидать, не горячиться. Умел он, поддерживая неугодного или ослушавшегося человека за локоток, заглядывая ему в глаза и чувствуя, что расположил его к себе, вернул его доверие, и вкрадчиво вкладывая в его уши, жаждущие похвалы, слова любезности, тихо подложить ему под стопу коварную арбузную корочку, и подтолкнуть, и незаметно высвободить локоток, не препятствуя свободному падению тела, и вскрикнуть изумленно: «Ах, вот вы, оказывается, какой! А мы надеялись на вас! Мы вам верили!»
«Первый никогда не был нашим человеком, — подумал Ракитин, — и его нельзя рассматривать как перерожденца. Никакой он не перерожденец. Советское в нем одна оболочка. Он тихо ждал своего часа и, когда час пробил, ждал еще, чтобы не оступиться. Став Первым, несколько лет приглядывался к обстановке, исподволь выделяя тех, на кого можно опереться. А близкие его подталкивали. Ему самому вполне было достаточно власти. Близкие же превыше всего ставили материальное благополучие. И он уступил. Все чаще он поступал уже и против своей воли, зная, что это может повернуться и против него, и тогда он не оправдается. Очень скоро близкие стали как бы продолжением Первого. Но он так подавал эти свои деяния, что протекционизмом они даже не попахивали, и единственное, на что могли обратить внимание, — это на маленькую, вынужденную слабость большого человека по отношению к своим родственникам, которых вдруг набралось-насобиралось столько, что и не сосчитать».
Первый всю жизнь предпочитал самолету собственный вагон. Не жаловал он и обкомовские дачи с их многочисленной челядью. С некоторых пор лишние глаза и уши его раздражали. И в областных центрах неподалеку от железной дороги поднялись уютные виллы. Персональный вагон Первого вкатывал прямо во двор. Кто к нему туда приходил и что вершилось за закрытыми дверями, оставалось тайной.
Да, Первый почти не ошибался. Но что-то неизбежно просачивалось вовне из той узкой сферы его бытия, в которой он был царь и бог. Какие-то штрихи вдруг становились достоянием многих, но из них все же было не просто составить портрет. У Первого была масса способов заставить молчать тех, кто с ним не соглашался. Но хуже всего приходилось людям, в которых Первый своим чутьем — а оно у него было сродни ясновидению — угадывал конкурентов. Жизненный путь этих людей вдруг обрывался при весьма загадочных обстоятельствах. Навет, наговор, удар из-за угла — вот лишь немногие средства возмездия из богатейшего, отработанного за тысячелетия арсенала. А как только опороченный человек оказывался не у дел или переселялся на кладбище, его место занимало лицо, достойное доверия. Люди переставали верить в справедливость — и не надо. Лишь бы они молчали. За устранение конкурентов он конечно же жаловал особо.
Первый ценил в помощниках исполнительность и еще одно нередкое в наш прагматический век качество — умение никогда, ни при каких обстоятельствах не задавать себе вопросов нравственного плана, бередящих душу. Второе качество — нейтрализация, или выключение из повседневной жизни совести, — вовсе не так заметно и не так бросается в глаза, как представляют себе некоторые. Приказ начальника аргумент настолько убедительный, что пропуск его через фильтр собственной совести многим и сегодня кажется верхом наивности. Тот, кто приказывает, несет и полноту ответственности, исполнитель же отвечает только за невыполнение приказа. Что ни говори, а такая философия предельно облегчает человеческие отношения. Лесть и угодничество тоже не противоречат умолкнувшей совести. «Чего изволите-с?» И низкий поклон, в котором все наше вам глубокое уважение, и презрение к иному мнению, обладатель которого безнадежно застрял на нижних ступенях иерархической лестницы, и себялюбие без конца и края, огромное, непомерное, не поддающееся ни терапии, ни скальпелю. И такое же большое, горячо любимое ими и нежно лелеемое накопительство и приобретательство. Первый, как никто, умел отыскивать уникальные человеческие экземпляры для пения в унисон.
Ракитин успел насмотреться на людей, которые за величайшую радость жизни, за ее сокровенный смысл почитали угождать Первому и вкушать из его рук и с его стола. Приторная вежливость, луноликая улыбка, любовь и приязнь на всю жизнь — и самообогащение каждодневное, хитро отлаженное и потому мало кому видное. А кому видное, тот, чаще всего, помалкивал, ибо тоже своевременно был вовлечен в долю. В республике было немало депутатов и даже Героев, которые заплатили за этот почет большие деньги.
На кого не везло Николаю Петровичу в штабе Первого, так это на непосредственных начальников. Взять хотя бы Окунева, который заведовал самым важным отделом. Он выдвинулся из рабочей среды, его анкета была на зависть удачная. Окунев сам вышел на довольно высокую орбиту, а потом оступился разок-другой, не так уж явно оступился, ну, квартиру получил несколько просторнее, чем полагалось его семье, и еще несколько ее улучшил, ну, «Волгу» приобрел и зятя пристроил на хлебную должность. В это время Первый и положил на него глаз. Заслонил собой, приблизил. Окунев прекрасно знал, чем обязан Первому, и отрабатывал должок. А куда ему было деться? Может быть, и не претило ему нисколько отрабатывать должок, просто нервничал он, опасался, что спросят и что придется держать ответ. Непорядочность Окунева Ракитин увидел и сам. По профсоюзной линии он распространял в отделе подписку на собрания сочинений, обход начинал с заведующего, и Окунев, ничтоже сумняшеся, брал себе все подряд, и по две, и по три подписки на престижного автора. Часто подписка на этом и заканчивалась. Мелочь? Но ведь проглядывал, проглядывал характер! Не в обостренном ли чутье на таких людей, не в умении ли обласкать их и приблизить, заставить служить себе и за страх, и на совесть — феномен четвертьвекового преуспеяния Первого?
Наезжали-товарищи из Москвы, те самые, на ком лежало бремя надзора. Смотрели, инспектировали, наставляли. И увозили с собой кое-какие сувениры, говорившие о том, что их наставления попадали не на каменистое плато. Когда впервые к Дамирову приехал некто Иван Игнатьевич, Бахрома более всего занимал вопрос, как поведет себя высокий гость, если ему предложат маленький сувенир, сущий пустяк в сравнении с тем, чего он заслуживал за правильное, в будущем, поведение. Была приобретена прекрасная богемская ваза и выдана за изделие местного умельца. Поднесли ее конечно же от чистого сердца и в славный вечерний час, когда душа гостя размякла от сопутствующих ужину теплых слов и литра марочного коньяка, который шел легко, стакан за стаканом, к изумлению хозяина, только пригублявшего рюмку. Было замечено, что народный умелец угодил Ивану Игнатьевичу, и Дамиров перестал сомневаться в правильности избранной им линии поведения. В следующий приезд Иван Игнатьевич как бы случайно оказался на богатой свадьбе, и запястье его украсили золотые часы («Не смейте отказываться, вы оказали нам такую честь!»). А там пошло-поехало. Правильное поведение приносило доход, не сравнимый с зарплатой. У сценариев встреч, приемов и проводов дорогих гостей были варианты и нюансы, и все они были отработаны практикой до высокой степени вероятности того, что нежелательных отклонений при их прокручивании не последует. Но только ли гостям оказывались эти скромные знаки глубокого уважения? Не обходились вниманием и персоны, которые из Москвы никуда не выезжали.
И приезжал коллега Ивана Игнатьевича, некто Лукьянович, человек другой выделки. Этот не брал ничего и шокировал радушных хозяев, выкладывая на стол в обед металлический рубль. Лукьянович так и остался на своей должности, достаточно высокой, конечно, а Иван Игнатьевич обошел его на повороте и получил право давать ему указания и проверять исполнение. И еще выше мог шагнуть проворный Иван Игнатьевич, на это он и был нацелен. Так было нащупано и задействовано новое звено в передаточном механизме вечно здравствующей, не подверженной унынию и пессимизму коррупции.
Николай Петрович вспомнил рассказ инспектора, которого потом Первый двинул на профсоюзную работу. Как-то в воскресенье инспектор охотился с Дамировым на Арнасайских разливах. Попали в уток, набили ягдташи. Обедали у секретаря райкома партии. А инспектора — наивный славянин! — тогда очень интересовало, берут или не берут его подопечные. Им подавали и подавали из одной изолированной комнаты. Инспектор сделал вид, что отяжелел, поднялся, прошел вдоль стены и невзначай толкнул плечом дверь в эту интересную комнату. Дверь открылась, он бросил один беглый взгляд на содержимое и отвернулся, а дверь тихо затворилась сама. Он увидел: штабель ящиков с водкой и коньяком, говяжью тушу, несколько бараньих туш, тесно составленные мешки с мукой, рисом, сахаром, фляги с хлопковым маслом и медом. Ответ на мучивший его вопрос он получил за долю секунды. Но Дамиров угадал направление его мысли и сказал секретарю что-то резкое, и дверь в этот домашний склад больше не открывали. Ракитин подумал, что удовлетворение любопытства подчас обходится дорого и, знай люди заранее о цене, которую заплатят, многие укоротили бы свой нос. Многие, но не этот инспектор. Ему бы держаться осмотрительнее, а он со своим простодушием и непосредственностью полез на рожон. Первый осматривал свою подопечную область, инспектор в числе прочих сопровождал его и вечером, улучив момент (Первый как раз лестно отозвался о старании), доложил, что ему на каждом шагу приходится осторожничать: чуть копнешь, чуть надавишь, а человек-то этот, оказывается, ваш родственник!
— Тут вы не правы, мой родственник тот, кто хорошо работает, — поправил его Первый, не показывая, что уязвлен.
Первый вообще всегда говорил очень правильно. Он так привык говорить правильно, что только так и говорил и в среде единомышленников, где можно было и не лукавить, и в семье. Но единомышленники принимали во внимание не то, что он говорил, а то, что подразумевал.
Николай Петрович вспомнил Второго, обаятельного и мудрого, который не смог повлиять на здешний климат, потому что он, как жидкость в сообщающихся сосудах, зависел от климата в стране, и вынужден был сменить его. Восемь лет назад его, только приехавшего из Москвы, пытались задобрить. Руководитель одной южной области Рузмет-бобо, остановившийся в Ташкенте на правительственной даче, послал ему фрукты — лучшее из того, что созревало в его благословенном и загадочном краю.
— Зачем мне это? — сказал Второй, покрываясь серыми пятнами. — У меня все есть, мне это не нужно!
Он вызвал своего водителя и приказал ему отвезти ящики и бросить их на пол непременно в присутствии того, кто их послал. Водитель, русский парень могучего сложения, устроил эту маленькую демонстрацию протеста с большой радостью. И это положило начало нелюбви между Вторым и Рузметом-бобо и почти сразу же между Вторым и Первым. Чем дальше, тем чаще между ними проскакивали искры, взаимопонимания не получалось. Второй, человек проницательный, наделенный к тому же немалым житейским опытом, видел больше, чем кто-либо другой. И от того, что он видел, ему очень скоро стало невмоготу. Чтобы не отвечать за дела Первого, он добился перевода на дипломатическую работу. Как, наверное, его мучила мысль: «Почему Первому верят?» И как, наверное, его мучила та, вторая мысль, когда он понял, почему Первому верили. Как ему стало невмоготу…
4
Какая-то тень легко и быстро коснулась лица Николая Петровича, и он увидел на сияющем диске светила ночную птицу. «Уух! Уух!» — выдавила из себя птица, пугая, и потерялась на фоне леса, освещенного сбоку. Филин, подумал Ракитин. Он не испугался. Ему не было страшно и тогда, когда он спал один на многие километры. Теперь же рядом были люди. А раньше, на рубеже детства и юности, ему было страшно оставаться одному даже в темной комнате, и из-за этого страха перед ночью он не мог ходить в горы. Потом он превозмог страх, излечился от него, как от болезни.
Он не сторонний наблюдатель. Не был им и не будет. Ведь умел, давно уже умел он выработать позицию и стоять на ней, даже если она не совпадала с позицией его начальника. «А Первого подкосил страх, — вдруг сказал он себе. — Все должно было открыться, и он обмирал от страха. Страх парализовал его волю и остановил сердце. Первый сам толкнул себя на такую жизнь и такую смерть».
Теперь дрожали пособники Первого. Среди этих воротил подпольного бизнеса было мало мужественных людей. Такие люди расходились с Первым, как только разглядывали, кто он и что он. Но кое-кто из этих людей, как только кольцо смыкалось, предпочитал избавить себя от мучительной процедуры дачи показаний. Это самоустранение не спасало от позора. То, что эти люди думали о Первом, который вдохновил их на нынешний позор, уходило в небытие вместе с ними. Николай Петрович мог поклясться, что это не были слова благодарности.
Не шел и не шел сон. Как только Ракитин задумывался над этим, сон отступал, и ночь открывала ему свои просторы. Воздух, стремившийся вниз, по течению Чаткала, как следует напитался холодом. Приятно, когда не дышишь бензиновой гарью. Пить можно здешний воздух. В нем растворен аромат увядающих трав альпийских лугов, арчовых рощ и рощ березовых. Но пей или не пей здешний воздух, хмелей или не хмелей от него, а на вопросы, которые он сейчас задавал себе, надлежало искать и находить ответы. Как он теперь понимал, то, что он задавал себе эти вопросы, мешало ему продвигаться по служебной лестнице. Но без этих вопросов, без поисков ответов на них он не мог, и, значит, лестница с ее бесконечными ступенями вверх могла подождать.
На каждого из тех, на кого опирался и кого жаловал Первый, приходили письма. В них были факты большой убойной силы. И Первый накладывал резолюцию: «Тщательно проверить и доложить». Зеленые чернила, ровный наклон каллиграфически четких букв. Но едва работник, получавший из рук Первого такое письмо, входил в свой кабинет, наскоро строя планы проверки, как раздавался звонок, и Первый доводил до сведения свое истинное мнение: «Там, конечно, понакрутили всякого со злости. Не было этого ничего, и давайте не будем травмировать хорошего человека. На место выезжать не надо. Скоро пленум, тогда и побеседуете с товарищем. Нет возражений?» Вопрос ставился демократично, и возражений не было. Как-то само собой получалось, что люди, возражавшие Первому, очень быстро оказывались от него на значительном расстоянии, на таком расстоянии, которое их возражения уже не преодолевали.
Итак, индульгенция выдавалась и письмо списывалось за полным неподтверждением фактов. Сейчас люди, не проверявшие эти жалобы, были сняты со своих постов, но не чувствовали себя виноватыми. Прямыми пособниками Первого они не были, но не позволяли себе и ослушания. У Первого росли и продвигались только те работники, которые настолько понимали его красноречивое молчание, что не нуждались в конкретных указаниях.
Первый считал себя писателем, и это его мнение усиленно поддерживалось. Ибо угождать Первому было вовсе не подхалимством, а исполнением долга служебного и нравственного. Угодив Первому, люди сразу возвышались в собственных глазах. Все было правильно в книгах Первого, но отсутствовал эмоциональный накал и остро чувствовалось хорошо оплаченное старание переводчика. От этого его книги походили на декорации. Декорации неплохо передают идею, но не душевное тепло.
Первый споро подхватывал то, чего желали на самом верху. Он насоздавал массу кукурузоводческих совхозов. Единым махом он создал их штук сто. Специалисты нарекли этот скоротечный акт творения экономическим волюнтаризмом. В кругу близких они были не столь корректны и говорили об экономической безграмотности, плоды которой будут пожинаться долгие годы. Теперь Ракитин видел, что не безграмотность была это, а очередная мастерски исполненная ария из оперы со многими действиями и с необычным для тонкого слуха меломана названием «Показуха». Быстрое реагирование подразумевало столь же быструю ответную благосклонность в виде наград, которым уже было тесно на одной груди. Кроме того, предвкушались награды завтрашние. Как всегда, действиями Первого руководил трезвый расчет. И созревали, и падали желанные плоды!
Одно он распознал быстро: то, что Первый плохой организатор. Все его инициативы носили вторичный характер, были кем-то подсказаны и откуда-то почерпнуты. Все, что он делал для развития экономики республики, он делал, выполняя указания, поступающие сверху. На эти сферы его личная инициатива не распространялась. Зато она достигала сказочных высот и лихорадочного блеска при показе достижений и в отчетах о проделанной работе. О, тут не жалелось красок и эпитетов, тут восхвалялись и опыт, и его творцы, тут в дело включались лучшие силы прессы, и именитые московские репортеры умело окрашивали республику в яркие цвета богатого дастархана.
«Верили или делали вид?» — спросил себя Ракитин. Второе предположение тоже опиралось на реальную почву. Кто-то верил в эти громкости, но ведь кто-то и знал. Знал и помалкивал, задобренный или запуганный. Да, все именно так и обстояло. Кто-то верил, а кто-то и знал. А потом те, кто верили, перестали верить. И разрушение веры и стало причиной смерти Первого.
Первого до лиловой пасмурности раздражала слава Усмана Юсупова. Он откровенно, не таясь завидовал своему именитому предшественнику, выходцу из самых народных глубин, но ничего не мог противопоставить его Большому Ферганскому каналу, пафосу его народных строек. Они разнесли славу о республике по всему миру, и это была не дутая, не притянутая за уши слава. Это была как раз та слава, которая всегда находит умного и смелого человека, хорошо поработавшего для своего народа. Окружающие быстро намотали на ус неприязнь Первого к Юсупову и старались не упоминать его имени. И имя Юсупова изгонялось со страниц газет, но было свято в памяти народной.
Зависть завистью, а вот инициатива, равная по силе юсуповской, так и не была рождена. Ракитин думал над тем, что могло бы придать сегодняшней инициативе республики всесоюзный резонанс. И его идея, пожалуй, несла в себе большую созидательную силу. Он, после поисков и размышлений, пришел к выводу, что полем приложения сил юношей и девушек Узбекистана, тех молодых людей, число которых ежегодно вырастало на полмиллиона, должна стать вся страна. Надо воспитывать в молодой поросли дух первопроходства. Пусть она безбоязненно покидает родные кишлаки и занимает пустующие сегодня рабочие места в центре и на востоке огромной страны. Дух первопроходства и будет сегодня духом интернационализма. Если это осуществить, резонанс, конечно, будет большой. Первый же не хотел ничего видеть дальше границ своей республики и как мог упорно и тайно противился оттоку молодежи за ее пределы. В его умозаключениях, предназначенных для внутреннего потребления и всегда очень утилитарных, не было места интернационализму.
Будучи в командировках, Ракитин более всего спотыкался о бездеятельность первичных партийных организаций. Теперь ему шаг за шагом открывалось, кому и для чего это было нужно. Первого это устраивало. Он чуть ли не ежедневно призывал к повышению боевитости низовых звеньев партии, но ничего для этого не делал. Умело использовались традиционное уважение народа к представителям власти, непривычка и нежелание критиковать снизу вверх. У узбеков старший по возрасту и должности всегда прав, а если и не прав, то это не повод для недовольства. То есть старший по возрасту и должности прав и при своей неправоте. Да только ли у узбеков? Николай Петрович не просто констатировал беспомощность первичных партийных организаций. Он доказывал: вот где должен быть центр тяжести партийной работы!
С ним соглашались, но ничего не менялось. С некоторых пор ему казалось, что каждая бездействующая партийная организация, каждый безынициативный секретарь, каждый инструктор, который не умеет инструктировать, никогда не был секретарем в первичке, но зато сынок или доченька человека с положением и уже поставлен на лестницу, ведущую наверх, — это упрек и выговор лично ему. И выговором лично ему было то, что очень многие шли сейчас в партию по соображениям карьеры. И никто, по сути дела, не препятствовал им. Они не проникались партийным духом, но легко овладевали партийной фразой, ловко прятались за цитатами, ничем себя не выдавая. Почти все они были дети нынешних руководителей, но не обладали и десятой долей их организаторских способностей и кругозора. И, в отличие от отцов, в них уже поднимало голову чувство породы, касты. Первый и лепил из них что хотел.
Качественный состав актива… Кто придумал его, кто ввел в практику эту вреднейшую инструкцию, которая мешает коммунистам самим выбирать себе руководителей, которая фактически заменила выборы назначениями и теперь вяжет инициативу по рукам и ногам, и вяжет тем труднообъяснимым феноменом, что в руководящие кресла сегодня садятся не по велению масс, оказывающих доверие за конкретные деловые качества, а по указанию сверху, и очень многие из посаженных в руководящие кресла только представительствуют, но не двигают дело вперед, не озабочены постоянным его совершенствованием. А озабочены они очень часто всего двумя вещами, абсолютно бесполезными с точки зрения масс: как дольше просидеть в руководящем кресле и как угодить тем, от кого зависит продление мандата или новое назначение.
Николай Петрович вдруг посмотрел на это не как на упущение, а как на осознанное, кому-то очень нужное деяние. Ведь бездействующие парторганизации — это разрешение на вседозволенность. Чувствуй себя вольготно, начальник, верши бесконтрольно свои делишки, никто не заступит тебе дороги. Ленин предостерегал: бойтесь примазавшихся! Но кто ожидал, что их будет так много? А их в одном месте вдруг оказывалось много, чутье у них на места, где их не трогают, где можно развернуться. И, оказавшись в одном месте и в большом числе, они сплачиваются в стаю и, связанные круговой порукой, множат окрест число себе подобных и самодовольно диктуют свою волю. И тут остановись-подвинься и не прекословь: сомнут!
В письмах граждан все чаще стало прослеживаться, что перемены, которые так любит смаковать печать, проходят поверху и пока не коснулись низов. Люди же хотят зримых перемен к лучшему не только где-нибудь, но и вокруг себя. Они соскучились по честным и чистым человеческим отношениям. И от того, что заменены многие руководители высокого ранга, а мздоимцы маленькие, но такие же ушлые и настырные, нацеленные на вырост, оставлены на своих местах в расчете на скорое перевоспитание — как будто сие возможно! — лучше внизу не стало, маленькие мздоимцы продолжали жить по законам больших, которые, в свою очередь, прошли выучку у самого Первого. А выучка эта была своеобразна. Первый дарил им свое тепло и расположение за одну родственность душ, часто не произнося при этом ни слова, и они расцветали, и их начинали распирать новые многообещающие задумки. Человек, которого ставили к источнику материальных благ, из этого неоскудевающего источника черпал, нес и давал, не забывая, конечно, и о своей скромной особе. Если кто-то в эту систему не вписывался, если председатель колхоза не давал и не нес того, что было на него разверстано, он оставался без техники и удобрений. Если и это не помогало, им начинали заниматься административные органы. Напастей и потрясений становилось слишком много для одной души, человек оказывался в вакууме и уходил со своего поста. Технология замены руководителей, не оправдавших доверия, была разработана до тонкостей. И вот после отъезда наших «товарищей» из санаториев Крыма кастелянши стали находить под матрацами забытые пачки десяти- и двадцатипятирублевок в банковской упаковке. Для их хозяев это была мелочь бренчащая. Перед тем как войти в ресторан, эти люди мыли руки водкой. А вот их души очищению уже не поддавались. Надвигалось самое страшное: утрата партией авторитета в народе. Одновременно поднимала голову всякая нечисть, служители культа брали в свои руки обряды, по пятницам у мечетей на километры выстраивались автомобильные очереди.
Николай Петрович поежился, как от неожиданного соприкосновения с чем-то скользким и гадким. Всплывали иногда такие вещи, о которых лучше было не думать. И, заставляя себя не думать о них, он думал о них чем дальше, тем больше. То есть о том, что Первый достиг большого искусства в удалении с пути людей, не согласных с ним в чем-то принципиальном и не угодных ему своим мнением, которое они осмеливались иметь наперекор его мнению, и в окружении себя людьми безликими, во всем с ним согласными и угодными ему своим умением угадывать на расстоянии и слепо исполнять невысказанное — тайные, не терпящие дневного света его желания.
То, что сейчас ясно видел Ракитин, уже давно видели многие. Почему же развенчание Первого продвигается так медленно? Слишком многих задевает отбрасываемая им тень? Последнее, пожалуй, близко к истине. Но умолчание не способствовало лечению болезни, выявленной после смерти Первого. Ее масштабы и степень запустения были невероятны. Вина Первого была не просто велика. Она была велика невообразимо. Она была страшна настолько, что обращенный к близкому окружению Первого вопрос: «А вы где были? А вы, облеченные доверием, куда смотрели?» — требовал и самого обстоятельного расследования, и примерного наказания тех, кто много знал, догадывался об еще большем, но молчал, беспокоясь о своем положении и своем кресле. И тогда Ракитин спросил себя, можно ли верить тем, кто работал рядом с Первым, а теперь, словно после внезапного прозрения, старательно и рьяно отмывал то, что Первый оставил грязным, и отбеливал то, что он успел очернить? Можно ли было этим людям верить?
Между ними и Первым не было промежуточных инстанций, как между Первым и им, Ракитиным, и они видели и знали несравненно больше, чем видел и знал он. То, что они наблюдали воочию, ему открывалось посредством анализа, сопоставления и выводов. Они видели конкретные промахи Первого, назначавшего, конечно, с величайшими предосторожностями, на ответственные должности малосведущих и нечестных людей, которые своим чрезмерным рвением в устройстве личного благополучия снижали вес, объем и стоимость конечного результата. Именно они и вынудили Первого все более широко прибегать к припискам и показухе, чтобы скрывать от общественности свою неспособность работать и руководить так, как того требовало время.
Пассивность и слепое следование указаниям сверху достигли такого размера, что уже только ими можно было объяснить застойные явления в экономике, принимавшие все более хронический, все более необратимый характер. Новой техникой никто не интересовался, изобретатели становились не нужны. Зато большим спросом пользовались лозунги, плакаты и бурные аплодисменты.
Так можно ли было верить людям, которые, работая рядом с Первым, покорно исполняя его волю, прозрели только после его смерти, вняв изменившимся обстоятельствам? Не верить этим людям означало не верить себе. «Стоп, стоп! — подумал он. — Какой же может быть знак равенства между ними и мной?» Но ведь и он был примерно в том же положении, что и они. Себе, однако, он верил, а поверить им не спешил. Что-то удерживало его от этого. Подумав, он пришел к выводу, что удерживала его от веры этим людям высокая степень их приспособляемости. И то, что ему приходилось работать с ними, не веря им, и было причиной его нынешней глубокой неудовлетворенности, его разлада с собой. Что же было делать?
«Уух! Уух!» — прокричала ночная птица, возобновившая свой полет. Кружа, она словно высматривала добычу, словно угрожала возмездием. Ракитин напряг зрение и увидел ее силуэт, ее плавное скольжение в желтом лунном мареве. «Да, чьи же песни пел Первый? С чьего голоса? — думал Ракитин. И сказал себе: — С чужого голоса. И сразу выделил тех, кто стал ему подпевать. Он обучил их не нашим песням и отучил от наших. Почему же мы медлим объявить, что он не наш человек? Почему никак не изымем его запятнанное несмываемой грязью имя из повседневного обихода?»
Молва уже усердствовала: Первого подвели корыстолюбивые помощники. Издали на это можно было клюнуть. Те же, кто знал его не издали, знали и меру его вины. Теперь Первого не было, но среда, из которой он вышел и которую представлял, обладала огромными средствами и немалым влиянием, и ее сила и влияние имели скрытую антисоветскую направленность.
И тут он спросил себя, не вторгся ли он в запретную зону. Не к каждому можно было пойти с этими мыслями, но с ними можно и нужно было пойти к единомышленникам, к Эрнесту и Ядгару. Знал он и другое. Предостережение, услышанное им в зловещем «Уух!» филина, на самом деле исходило не от этой безобидной ночной птицы. Оно было в его мыслях, и услышал он его внутри себя. На мгновение ему привиделся Дон Кихот, носитель бесплотного и неугомонного духа вечно живого, всеми непонятого и вечно несчастного Рыцаря Печального Образа. «Какая жалкая пародия на меня самого!» — подумал он и желчно усмехнулся. А ночь плыла, и бездны Вселенной были на виду — с шабашем светил, с бескрайностью, бесконечностью непостижимого. «Куда там звездные дали! — сказал он себе. — Тут свое, кровное понять бы и объяснить!»
Объяснить действительно предстояло многое. Особенно если масштабы республики заменить масштабами страны. Сейчас положение в Узбекистане поправляла Москва. А если бы такое же произошло в масштабах страны, кто бы тогда поправил положение? И было ли человеку честному к кому апеллировать, кроме как к самому себе?
Ракитин вспомнил молодого узбека, который в день похорон Первого сказал в горе невыразимом: «Бизники Ленин улди» — «Наш Ленин умер». Кто ему откроет глаза на его безмерное заблуждение? От Ленина Первый не взял ничего. Все у него было свое, доморощенное, и только коварство и хитрость его, в части устранения соперников, перекликались — не прямо, а отдаленно, со сталинским умением нейтрализовать оппонента.
Пала предутренняя тишина. И Николая Петровича сморил сон. Но перед тем как забыться на час-другой, он еще подумал, что ежегодный двухпроцентный прирост промышленного производства давно уже никого не удовлетворяет. На уме у всех было одно и то же: страна ждала прихода сильной и яркой личности, творца новых человеческих отношений, отношений, возможных только между людьми, у которых развязаны руки.
ЖЕСТОКОСТЬ ВНУТРИ НАС
I
Город мертвых обрамляли деревья, тополя и карагачи, густо посаженные и уже успевшие заматереть. Голые и мокрые их ветви плотно сплетались, небо неопределенного цвета давило. Из-за шершавых стволов выглядывал гладкий мрамор обелисков. «Как грибы в лесу», — подумал Николай Петрович, бегло оглядывая памятники и деревья с гирляндами ворон на макушках. Одна ворона вдруг провалилась вниз и, замахав крыльями, грузно полетела. Оставленная ею ветка пружинила долго. «Здравствуйте, пиявки!» — сказал он про себя, обращаясь не к воронам. Предстояло самое тяжелое в этой давящей процедуре. Покойница хотела, чтобы ее похоронили рядом с сыном, которого белая горячка свела в могилу четыре года назад и в смерти которого она винила себя, ибо никто другой этой вины за собой не знал и не чувствовал. Ее последнюю волю и исполнял Николай Петрович, ее племянник. Он вошел в неказистое присутственное заведение и поискал глазами, к кому обратиться. За древним вылинявшим столиком сидела тихая женщина и оформляла покойников. Николай Петрович поздоровался и сказал, чего он хочет.
— Подхоронять — через начальника кладбища, ему надо самому посмотреть, — объяснила женщина и показала в окно человека во дворе, к которому следовало подойти.
«Карусель пущена», — подумал Николай Петрович и пошел во двор. Мужчина выслушал его и сказал:
— Между могилами должно быть два с половиной метра, тогда, уважаемый, пожалуйста.
— Метра два там есть, это точно, покойница сама позаботилась, — сказал Николай Петрович.
— Вы говорите, сыночек ее четыре года как помер? Мало. Только через двадцать лет дозволяется…
— Поехали, посмотрим.
— Какая карта?
— Сто четвертая.
— Ого!
Это прозвучало как «край света».
Замельтешили памятники и коричневые стволы. Хозяин кладбища отрешенно молчал. «Сколько он с меня выжмет?» — подумал Николай Петрович. Сейчас это не имело значения. Правила игры устанавливались не им, от него только требовалось их соблюдение. Постепенно он перестал замечать мелькающий фон.
II
Ночной звонок вырвал Николая Петровича из объятий сна. «Муся? — подумал он. — Отмучилась, бедная? Сейчас мне это скажут».
— Папа! Муся уже все, отошла, — зачастил Ашот, его зять. — «Скорая» пока здесь, но все, все! Приезжайте.
— Муся? — спросила жена.
Он кивнул, и она кивнула и всплеснула обреченно руками. Ничего неожиданного, и все равно это удар обухом по голове. Всплеск злой тоски и несогласия. Он довольно быстро поймал такси и вскоре был на другом конце города. Муся лежала на полу, бездыханная. Платье на ней было ситцевое, чулочки, туфельки. Две незнакомые пожилые женщины уже суетились подле, готовясь обмыть и переодеть в чистое; покойница обо всем позаботилась и белую подушечку для гроба пошила вчера. Слегка приоткрытый рот выражал недоумение, как будто она запамятовала слово, которое хотела сказать. Морщины нехотя разглаживались, годы словно начали обратный отсчет. Страдание покидало ее лицо, уступая место тихой отрешенности от всего земного. «Тысяча девятьсот десятый, — вспомнил он год ее рождения. — Через два месяца ей исполнилось бы семьдесят восемь. Последняя!» Она была последней из девяти детей его бабушки, Марии Мартыновны. Она на два года старше его матери, но мать ушла раньше, вот так же в одночасье, и он застал хладеющее тело, как и сейчас. Последнее «прости» так и не преодолело расстояния, их разделявшего. К отцу он тоже не успел. Он почувствовал обнаженность души и открытость ветрам, холодным и горячим, всяким. Теперь он первый стоял на линии бушующих и сталкивающихся стихий, никем не заслоненный; следующей — ему хотелось верить, что не скоро еще, — была его очередь.
«Следующий!» — услыхал он, но не понял, мужским или женским был зовущий голос.
Женщины попросили его помочь, и он оторвал от пола голову покойницы, неожиданно тяжелую, а потом поднял и безвольные руки. У Муси было неожиданно белое, совсем не старческое, не дряблое тело. Ее обмыли, одели, положили на стол. Повязали косынку, сложили руки на груди, покрыли тело саваном. Когда все это сделали, торжественно и скорбно стало в комнате. Громко тикали часы. Занавесили зеркало и экран телевизора. Лицо Муси разгладилось еще, морщины исчезли. Смерть примирила ее со всеми; жизнь сделать этого не могла. Она была теперь очень похожа на бабушку. Неимоверно большой нос занимал добрую половину лица. «Она последняя, кто знал мать и отца до моего появления на свет, — подумал Николай Петрович, не отрывая от покойницы пристального взгляда. — Последняя из девяти». Он вспомнил, что его бабушка прожила до 98 лет. В девяносто лет она сломала ногу и остальные годы лежала, прикованная к постели. Это была женщина поразительной жизнестойкости. Из рук дочерей она вырывала работу, любую, даже самую грязную, она не умела без работы, без занятых рук. Мозг отказал ей раньше, чем сердце. И она спрашивала у Муси: «Ты кто?» Потом это же она спрашивала у его матери, младшей своей дочери. И звала давно умерших детей: «Са-ша! Нико-лай!» — пронзительным, ломающим душу криком. Ни одному из детей не передалось ее железное здоровье.
Он вспомнил, что последний раз видел Мусю шесть дней назад, в субботу, на станции метро. Она позвонила из вестибюля и попросила его спуститься к ней. Дойти до его дома ей уже было тяжело. Он поспешил к ней. Она встретила его чистой улыбкой, так редко озарявшей ее темное от веснушек лицо. И он отметил, непроизвольно, в мгновение одно, как она усохла и что последняя черта ее где-то рядом. Она стояла у стены, выложенной желтым мрамором, и улыбалась. Он обнял ее и поцеловал, и она, еще раз обдав его чистой улыбкой, сразу сказала:
— Я поеду, я очень устала.
— Отдохни, пожалуйста, у нас, — попросил он.
Она покачала головой. Она передала ему саквояжик и пустую коробку для хранения шляп. В саквояжике лежали два килограмма мяса и баночка сметаны, полученные ею по пенсионной книжке.
— Спасибо, — поблагодарил он и принял из ее рук эти ненужные ему вещи.
После того как умер Юра, ее сын, она стремилась избавиться от вещей; все они ей явно мешали, давили на психику, напоминали, может быть, задавали вопросы. Она дарила их родным и знакомым, которые не знали, что делать с этими давно вышедшими из моды вещами: в тесно заставленных квартирах барахла и так невпроворот. Она обижалась и настаивала. Настаивать она умела, и проще всего было взять подарок и не перечить, а потом поступить с ним по своему усмотрению. Николай Петрович знал, что его двоюродная сестра в Москве распаковала всего одну Мусину посылку — первую — и потеряла интерес к остальным. И все, кто принимал эти дары чистого сердца, потом тихо ликвидировали их.
III
Николай Петрович нашел могилу двоюродного брата Юрия сразу. На скромном обелиске белого мрамора было высечено: «Живу, сынок, памятью о тебе». У обелиска в литровой банке еще стояли гвоздики, принесенные ею. Если она не могла идти, она приползала сюда. Он вспомнил, как промозглым февральским днем копалась эта могила и как билась в истерике Муся, выстреливая в него и в мужа сестры слова-убийцы: «Это вы, вы! Вы его не любили! Вы его прогоняли!» Да, гнали прочь — когда уже нельзя было больше терпеть. И она уже не могла ночевать с ним под одной крышей. Они изводили друг друга словами, пропитанными ненавистью.
Справа от могилы Юры осталось место. Муся как-то обронила, что уплатила за него, но выяснять это сейчас не имело смысла: платила она, конечно, не самому хозяину кладбища.
— Видите, здесь совсем мало места, — сказал мужчина, — Здесь всего полтора метра.
— А по мне, вполне достаточно, — не согласился Николай Петрович. Он возражал очень спокойно, он ведь не торговаться сюда пришел.
— Как я могу нарушить запрет? — объяснял свои трудности хозяин кладбища, — Вдруг ваш сосед пожалуется, зашумит? Мне тогда знаете что будет?
«Что будет, что будет!» — повторил про себя Николай Петрович и посмотрел на него, недоуменно вскинув бровь. «Говори и выговорись, пиявка, — еще сказал он ему про себя. — Набей себе цену, чего там!»
— Я не могу согласиться на это захоронение, — говорил мужчина.
Вежливо он себя держал, на кладбищах все такие вежливые. Вежливость тоже оплачивается, и высоко, ведь ее можно принять за соболезнование.
— Дайте, пожалуйста, землекопа, и мы договоримся, — предложил Николай Петрович. — Между могилами еще останется полметра. Это если бы я копал. А ваш могильщик так выкопает, что и метр останется.
— Что вы, как можно! — воскликнул мужчина.
«Можно, — подумал Николай Петрович. — Здесь все можно, и ты это знаешь прекрасно. Кончай скорее, и поехали!»
Хозяин кладбища привычно протестовал, Николай Петрович смотрел на него и выжидал тишины. Слова обтекали его, не задевая. Сели в машину, развернулись, поехали к конторе. Им попалось несколько очень богатых цыганских захоронений. Черный мрамор давил на землю массой и цветом. За ценой здесь не стояли.
IV
Он подумал, что она была самой совестливой в их семье, и это в конечном счете сделало ее одинокой и несчастной. Чужой беды для нее не существовало. Несправедливость по отношению к кому-то она воспринимала как несправедливость по отношению к себе, и заводилась, и принималась проповедовать, пытливо глядя в лицо оступившемуся и направляя его на путь истинный. В конце концов человек этот соглашался на что угодно, лишь бы остановить поток ее красноречия. Правду и справедливость она была готова отстаивать непрерывно, а то, что лучше от этого почему-то никому не становилось, как-то ускользало от ее внимания. Естественно, она все время пребывала в состоянии высокого возбуждения. Говорила то, что думала. Боже, как неудобны эти люди, как они несносны! Собеседника она очень быстро обращала в покорного слушателя, которому не давала рта раскрыть. Вначале она выговаривала и внушала, затем, загипнотизировав человека нескончаемым мутным потоком своего сознания, принималась вещать. Она не знала, что такое счастье, жизнь обошла ее счастьем. Она не умела быть счастливой, она родилась для несчастья. Не вышла замуж. Родила сына, который рос безвольным под ее волей. Сломался он еще в школе, на скрипке. Она непременно хотела видеть его интеллигентным человеком, служителем муз. Ему же было тошно, но что он мог? Возражения не принимались. В студенческие годы, после армии, Юра уже много пил, а после одного из возлияний пырнул ножом сокурсника, не простив ему какой-то подлости. Подлость действительно была, это все признавали. Но ведь она неподсудна. Парень схлопотал три года и покатился. После он уже не просыхал, неуемная жажда делала его неуправляемым. Инфаркты били его один за другим, и в тридцать восемь лет он оставил этот мир. По правде, лучшим для него надгробием был бы обелиск в форме бутылки. Муся нашла его утром скрюченного на полу в ванной. Ее крик: «Какие вы все мерзкие… мерзкие… вы не помогли!» — нельзя было позабыть. Да, не помогли. Она сама не захотела положить его в лечебно-трудовой профилакторий, на два года оторвать от себя. Она извелась бы без него. Девять раз его клали в психушку, но это не поставило его на ноги. Отдохнув, он без оглядки кидался в алкогольное море, родную свою стихию. Ее годы без Юры были мученичеством. У нее поселилась семья дочери Николая Петровича, и вскоре обнаружились все признаки несовместимости. Они по очереди жаловались друг на друга, им часто становилось невмоготу. Потом открывался какой-нибудь потаенный предохранительный клапан, пар стравливался, и общая крыша и общие заботы вновь сводили их. Муся полюбила внука, он не обижал ее и был терпеливым слушателем.
V
В присутственном заведении хозяин кладбища сел за свой стол, а Николай Петрович встал напротив и молча на него уставился. Потом тихо напомнил:
— Похороны сегодня, в четыре.
— Не могу! — взвился мужчина.
«Можешь, — подумал Николай Петрович. — Да там двоих положить не трудно, если захотеть!»
Хозяин кладбища стал куда-то звонить и консультироваться. Смысл диалога был в том, что запрет не подлежит нарушению.
— Землю сэкономите, уважаемый, — подсказал Николай Петрович, когда мужчина переговорил с директором фирмы «Черный тюльпан».
— Землю… А вдруг ваш сосед справа озлится?
Николай Петрович молча смотрел на него.
— Вот что, — предложил хозяин кладбища. — Привезите письмо с работы. С ходатайством. Пусть коллектив поддержит вашу просьбу. Против коллектива я не пойду.
«Бог мой! — подумал Николай Петрович. — До каких высот мы подняли своих бюрократов! Ну, пиявочка кладбищенская…»
— И обязательно напишите, что права соседа не станете ущемлять. Что любой конфликт вы уладите миром, как подобает, — подсказал он.
— Хорошо.
— И метрику ее сына привезите. Я должен убедиться, что это сын и мать.
— Разве то, что у них одинаковые фамилии, не убеждает?
— Только метрика является основанием.
— Я поищу, — пообещал Николай Петрович. — Это была аккуратная женщина, она все приготовила к своему смертному часу.
Хозяин кладбища позвал могильщика и отдал ему распоряжение. Он ему все показал на пальцах. Николай Петрович понимал, что делается это для него, землекопу же все ясно.
— Пожалуйста, садитесь, — пригласил он могильщика, и машина вновь покатила на дальний край большого города мертвых, в котором ежедневно прибавлялось пятнадцать — двадцать новых постоянных жильцов.
VI
Теперь Николай Петрович почувствовал, что устал, и устал сильно. Он похвалил себя за то, что не сорвался, не наорал на главную кладбищенскую пиявку, не стал качать права и козырять служебным удостоверением, которое могло подействовать, а могло и вызвать обратную реакцию. Выдержка в который раз себя оправдала, могильщик сейчас вонзит в землю свой блестящий заступ, и все будет сделано как надо. В таких вещах все непременно должно делаться как надо, и нельзя позволять, чтобы тобою понукали. В таких вещах лучше заплатить и переплатить, а потом сэкономить хотя бы на водке. Могильщик покачивался на переднем сиденье, обхватив гладкую рукоятку своего инструмента.
Николай Петрович подумал, что в последний свой год Муся писала о родных, какими и как она их запомнила, и окончила-таки эту работу, которую близкие опять-таки восприняли как ее странность. «Ее бы настырность да мне», — пожелал он, хотя тоже не был обижен настойчивостью, но не пер напролом и очертя голову, когда чувствовал, что людям это в тягость. Он, как и его отец, не любил делать что-либо в тягость людям. Только — по взаимному согласию и к взаимному удовлетворению. Впрочем, слово «взаимное» могло и отсутствовать; его поступки, как и поступки отца, часто не несли отблеска собственной выгоды.
Ей было просто необходимо сообщить тем из близких, кто оставался жить после нее, самое важное о своем поколении и о себе, и она вложила в это нелегкое занятие всю свою неизбывную страсть к добрым делам. Для нее это было то же самое, что и отстаивание справедливости, подумал Николай Петрович. Он перепечатал потом все ее записи, освобождая их от сумбура и от субъективности, когда они уж больно выпирали — она выговаривала ему за непрошеное вмешательство в текст, но не зло, соглашаясь в душе с необходимостью такой правки. И фотографии она подобрала, отдала их увеличить и размножить — вот они перед вами, люди с живой плотью и мятущимся сердцем, которых давно уже нет! Как только он кончил перепечатывать, она нашла старичка переплетчика, и рукопись стала книгой, существовавшей, правда, в четырех экземплярах, но все-таки существовавшей. Все эти экземпляры были немедленно розданы родне, и слова благодарности, которые были сказаны ей в ответ на это деяние, которого от нее никто не ждал, на сей раз были теплы и искренни, она была довольна, то есть счастлива.
Мать, отец, восемь сестер и братьев, она сама и сын ее непутевый — двенадцать человеческих судеб заполнили ее книгу. Конечно, они были описаны не подробно, не день за днем и год за годом, но так, что для Николая Петровича в этих людях открылось много нового, неожиданного, чего без Муси он и не узнал бы никогда. Правда, она все пропускала через призму личных отношений. Она не забыла ни одного сказанного ей грубого слова, но это не было злопамятностью. Она просто была уверена, что не заслужила такого к себе отношения. Поколение, последней представительницей которого была Муся, отличалось чистотой помыслов и бессребреничеством. В самом деле, никто из этих людей не оставил прямым своим наследникам ни хором каменных, ни золотого запаса. Они поднимали страну и подняли-таки ее наперекор противодействию, равному которому по силе не ощущал ни один другой народ в самые мрачные периоды своей истории. Вот его поколение, подумал Николай Петрович, уже было инертно в приеме эстафеты, и это сразу сказалось на стране. В его поколении чистота помыслов была существенно потеснена и ужата меркантильностью. Слишком многие сегодня считали, что для того, чтобы жить лучше, годятся любые пути, и главное на этих путях — как можно дольше отодвигать конфликт с законом.
А Муся, подумал он, позаботилась и о сегодняшнем дне, первом дне после ее смерти. Она все для этого дня приготовила, все предусмотрела. Даже стопку денег положила поверх чистой одежды. Эта особая щепетильность всегда ее отличала; близкие смирились и с этой ее странностью.
VII
Машина опять остановилась у могилы Юрия. Землекоп сразу узнал памятник и заулыбался.
— Эта мамашка сюда ходила-ходила, поливала-поливала! Какой это хороший был мамашка! — сказал он, медленно подбирая шершавые, тяжелые для него русские слова. — Я твоя мамашка видел все время.
Николай Петрович кивнул, соглашаясь. Да, ходила, поливала. Это было единственное место, куда ее влекло. Здесь она выговаривалась и оттаивала немного.
Он спросил у могильщика, сколько надо дать.
— Сколько дашь, хозяин! — сказал поджарый, прокаленный солнцем сорокалетний узбек и посмотрел на него открыто, не стесняясь. — Одни дают сорок рублей, другие пятьдесят.
Николай Петрович протянул ему деньги сразу. Он знал, сколько пиявок прячется за этим человеком с отполированным заступом в крепких ладонях. Он дал ему пятьдесят.
— Через два часа можно везти, — сказал могильщик. — Для твоя мамашка все будет как надо.
Он поплевал на ладони и вонзил заступ в землю, а потом сильно надавил на него сапогом.
Поехали за покойницей.
VIII
Везде, где работала Муся, у нее возникали трения. Потом она мирилась с людьми, с которыми, казалось, разругивалась вдрызг, потом ссорилась снова. Не свои дела так захватывали ее, что она не отделяла их от своих. Вот и вчера, перед самой своей смертью, она поехала в больницу, на край города, к старухе, которую никто не знал. Она, можно сказать, приползла к этой малознакомой старухе. Выходит, ей это было надо, без этого она не могла. И той старухе это было надо. Николай Петрович подумал, что Мусю всегда отличали поступки, на которые не были способны другие, он сам, например. Он вспомнил ее слова: «Приезжай, мне так плохо!» Он тогда не приехал, ограничился звонком и словами сочувствия. Он вообще не баловал ее визитами, но не потому, что был так уж занят, а потому, что потом долго приходил в себя. Она обрушивала на него чудовищную смесь упреков, банальностей, всевозможных ненужных ему сведений и рассуждений, которые он не понимал и не принимал. Он терпеливо выслушивал ее, но потом ему надо было прийти в себя. Его же жена не выдерживала общения с Мусей более часа.
Он вспомнил, что и его мать незадолго до смерти сказала кому-то, наверное, отвечая на комплимент, какие хорошие у нее дети: «Боже мой, если бы вы только знали, как я одинока!» Отец ушел первый, и дети и внуки не заполнили образовавшейся пустоты. «Не заполнили потому, что не смогли, или потому, что не захотели?» — спросил он себя. И не ответил. Только ночная предутренняя тишина, ночная зыбкая грань между сном и явью могла подсказать ему ответ. И вспомнил он, что Муся всерьез выговаривала покойнице матери за то, что она, младшая, ушла раньше. Как она могла и зачем позволила себе это?
В доме все уже было готово к выносу тела. Гроб заколыхался на руках и поплыл к катафалку, старухи зарыдали. Их было много, и они рыдали, не стесняясь. Их слезы ползли по блеклым щекам, выбирая углубления морщин, и падали на тротуар.
IX
Через три дня Николай Петрович стоял у могилы тети. Холмик серый был в порядке, венок и цветы никто не тронул. Вишенка тоненькая, посаженная ею, протягивала голые ветки. И горько, и больно было. Не по себе было. Что-то большое и очень личное ушло из его жизни насовсем. Такое, он знал, не заменялось ничем. «Она была последняя из племени, которое не как мы», — опять подумал он. Отрешенно как-то подумал, вообще.
Готов ли он первым встречать удары судьбы? А к милосердию? К простому, доступному каждому человеку милосердию, которого Муся так и не дождалась ни от кого?
ПУТАНИК
I
В Форосе все было по-старому, как он любил. Да ему бы и не хотелось сейчас новизны, перемен, привыкания к ним. Море размеренно дышало, подставляя солнцу выпуклую голубую грудь. Потоки света лились на замшелые скалы, на кипарисы, акации и магнолии. Белые санаторные корпуса украдкой выглядывали из-за деревьев. Струились неведомые ароматы, и чисто было, и тихо. Николай Андреевич окунулся во все это, и неприятное жжение у левого плеча и сзади, под лопаткой, стало рассасываться. Нескольких дней было достаточно, чтобы давление вошло в норму. Он отдохнул, посветлел, воспрянул духом. Жить было можно, жить было хорошо. Давно у него не было такого здорового, юношеского аппетита.
На третий, кажется, день Николай Андреевич обратил внимание, что ему нравится смотреть на женщин. Он задержал взгляд на одной стройной фигурке, на другой и третьей, непроизвольно вобрал в себя живот и выпятил грудь. Но годов это ему не убавило и седины. Тело оставалось дряблым, тяжелым на подъем, неуклюжим. «Не внешность мое оружие», — сказал он себе, успокаивая. И подумал, что пробьется. Не было еще такого, чтобы в Форосе он своего не добивался. За этим и едут сюда люди. А за чем же еще? Он подсел на пляже к приглянувшейся женщине, познакомился, много чего порассказал, но не увлек, не воодушевил. А он хорошо рассказывал, складно и интересно, она смеялась. Но в одном месте, когда она не следила за собой, смех перешел в зевок, и он понял, что продолжения не будет.
Тогда Николай Андреевич познакомился с другой женщиной, и они полдня проговорили на отвлеченные темы. Но и здесь точек соприкосновения не наметилось, рассчитывать было не на что. Что-то шло не так, не как прежде. Кажется, на здешнем пляже он уже не котировался. «Да я ли это? — сказал он себе, недоумевая. — Почему же тогда…»
Он положил глаз на медсестру, дежурившую на пляже, и она трижды измерила ему давление, а он говорил, говорил, и бас его призывно рокотал, а глаза привычно ощупывали лицо, и шею, и талию молодой еще женщины. Но как только ее смене вышел срок, рядом с ней появился усатый мужчина спортивного сложения. Вот тогда Николаю Андреевичу и захотелось, чтобы в Форос приехала Саша. Сначала он подумал о ней мельком, просто скользнул взглядом в недавнее прошлое, но тотчас загорелся. Если он оплатит ей проезд и комнату, она, пожалуй, согласится. Не закапризничает. Надо было привезти ее сюда сразу. Но тогда его это не волновало, и он пожалел денег. Теперь ему было не жалко денег. Он представил, как она спускается с шаткого самолетного трапа, балансируя руками. Белая блузка, белая сумочка, откинутая назад голова, легкое смущение, наложенное на внутреннее торжество. И он подходит к ней и берет под руку. Но если она согласится и приедет, то не ради него. Она приедет на море, а он будет дополнением к морю, с которым, так уж и быть, она смирится, ведь смиряются с неизбежным. Но его устраивала и видимость того, что она приедет к нему. Письмо дойдет дня за три, и дней через пять Саша будет здесь. У них еще останется две недели. У них? Она не отвергала его ухаживаний. Но ничего у них еще не было. «Мне нужен муж, а не любовник», — сказала она, поняв характер его намерений. И больше к вопросу о том, кому из них что нужно, они не возвращались.
II
«Дорогая Сашенька! — выводил Николай Андреевич. Она стояла у него перед глазами, и он боялся ее спугнуть. — В Форосе огромное море, и я смотрю на море и думаю о тебе. Мне приятно думать о тебе. А вчера ты приснилась мне. Это была сильная, удивительно реальная картина: я и ты. И я пишу тебе под впечатлением этой картины. Я без тебя не могу. Целую твои губы, глаза, розовые пальчики и все остальное. Люблю тебя. Не могу без тебя. Придумай, пожалуйста, что-нибудь и приезжай. Или, еще лучше, воспользуйся тем вариантом, который я тебе предложу. В нашей поликлинике есть терапевт Майя Борисовна. Обратись к ней, и на две недели бюллетень тебе обеспечен. Только сошлись на меня, чтобы она не беспокоилась. Она берет по три рубля за день, так что отдашь ей сорок пять. Билет спроси в агентстве на Шота Руставели, в кассе № 7, у Клавдии Ильиничны. Это брюнетка пятидесяти лет с родинкой на щеке, полная. Ей сверху дашь двадцать. Только не забудь сослаться на меня.
Здесь тебе понравится. Целебный воздух, море ласковое, теплое. Кипарисы постройнее наших тополей. Много экскурсий. Но без тебя все это пасмурное, тоскливое, неполноценное. Я сильно тоскую. Мы должны подумать, как нам быть дальше. Наверное, я все же разведусь, развяжу себе руки».
«Муж тебе нужен! — подумал здесь Николай Андреевич. — Ишь чего захотела! Перебьешься».
«Если ты захочешь этого, — продолжал он, — я так и поступлю. Знай, тебе стоит только захотеть».
Она этого хотела, но он знал, что не быть этому никогда. Поманить можно, почему бы не поманить, не посулить полцарства? Полцарства за любовь — широкий жест, обычное дело. И он опять заскрипел пером. Он не признавал шариковых авторучек, от них болели пальцы.
«Комнату я сниму к твоему приезду. Если дашь телеграмму, встречу в Симферопольском аэропорту. Мы славно проведем время. Съездим в Севастополь, в Бахчисарай, в Массандровские подвалы».
Ну, теперь все. Теперь она приедет. Теперь он ее уговорил. Еще он приписал:
«Не подумай чего-нибудь плохого, у меня в отношении тебя самые серьезные намерения. О расходах не беспокойся. Стоимость билетов, комнаты и неизбежных переплат я оплачу, огражу тебя от убытков. Считаю дни и часы до нашей встречи»…
Николай Андреевич несколько раз перечитал письмо и сам поверил в написанное. Вложил лист в конверт, заклеил, аккуратно вывел адрес. Дело было сделано, и он почувствовал облегчение. Конечно, она приедет. На пляже одна из женщин, за которой он ухаживал накануне, улыбнулась ему, давая понять, что передумала. Но он стоически выдержал это искушение.
III
В комнату к Саше Севастьянкиной, машинистке тридцати четырех лет, незамужней, ворвалась Евгения Касьяновна, жена Николая Андреевича, год назад вышедшая на пенсию. Глаза ее нехорошо пылали. Ее всю трясло.
— Гадюка! — взвизгнула Евгения Касьяновна и подпрыгнула, нацеливая крик прямо в лицо молодой женщине.
Саша жила в этом же доме, но в соседнем подъезде, и до сих пор супруга Николая Андреевича относилась к ней терпимо.
— Гадюка! — повторила Евгения Касьяновна на более высоких нотах и подпрыгнула выше. — Ты что это о себе думаешь? Думаешь, он тебя любит? Он себя любит, а больше никого, никого. Думаешь, он на тебе женится? Как бы не так! Он давно уже умывальник. У него давно воображение одно.
— Простите, в чем, собственно, дело? — спросила Саша, отступая в глубину комнаты и силясь вспомнить, как зовут жену Николая Андреевича.
— Я тебе сейчас космы твои крашеные выдеру! Тогда дотумкаешь, в чем дело. Тогда узнаешь, как сманивать мужей от законных жен.
— Я никого не сманиваю, чего это вы? — сказала Саша смелее.
— Овечка беленькая! Барашечек! Она ничего! Она ни с кем! Она ни с кем никогда ни за что! Это ветер у нее задрал подол, это не она заголилась! Ты пошто с моим Колей крутишь? Ты чего права на него качаешь? Блудница яловая!
— Ого! Думаешь, ежели одинокая женщина, так на нее все выливать можно? Я тебя, кажется, сюда не приглашала, — сказала Саша, медленно сатанея. Теперь и она приближалась к точке кипения, теперь и у нее чесались руки.
— Я тебе и без приглашения зенки выдавлю. Я тебе покажу, как по курортам с моим разъезжать. Сопляжница выискалась трухлявая! Я и твоим Майям Борисовнам покажу, как бюллетени оформлять липовые! И Клавдии Ильиничне аэрофлотской слезу пущу!
— Ну, ты! — сказала Саша. Фыркнула и двинулась на нее. — Прикрой пасть и кыш отсюда! Не то по частям вынесу. Кыш, порядочная!
Они сцепились. Их было слышно на улице, во дворе. Соседкам было интересно.
— Во Евгеша взбрыкнула! — сказала одна, не жаловавшая ни Евгению Касьяновну, ни Сашу.
— Я бы ей взбрыкнула, — сказала вторая, тоже питавшая нерасположение к супруге Николая Андреевича. — Я бы ей так взбрыкнула! Морда, как булыжная мостовая, а мнит о себе…
IV
Телеграмма пришла короткая: «Встречай завтра». Никогда Саша не говорила ему «ты». Он возрадовался. Ехать в аэропорт ни свет ни заря не хотелось, но он пересилил себя — надо держать марку. И в восемь был в Симферополе. Комнату удалось снять недорого, не так уж он потратился. А если потратился? С чего ему мелочиться? В той стране, где тишь и благодать, денежные знаки хождения не имеют. А звоночек оттуда был уже, три года назад. Инфаркт запомнился ему как безжалостный удар из засады. Бьют наотмашь и смотрят: поднимется ли? Он поднялся. Инфаркт надломил его, он долго выкарабкивался. Звоночек оттуда прозвучал слишком явственно, чтобы на него не прореагировать. Более всего, однако, он не хотел, чтобы кто-нибудь увидел эту его надломленность, подсмотрел сдачу былых позиций. На людях он всегда был бодр и весел и держал хвост пистолетом. Пусть видят, что он преуспевает!
Сейчас же ни перед кем не надо было ломать комедию, и это ему нравилось. Давно уже ему не было так хорошо. Его желания исполнялись, так было, есть и будет, для этого он и живет. Конечно, и воздух здешний внес свое, и море неоглядное, и солнце, и сосновые рощи, круто сбегающие к морю. Но еще большего он ожидал от приезда Саши. То, что она еще не давалась ему в руки, ничего не значило. Не давалась, так дастся, для этого и летит. Он предвкушал перелом в ее отношении к нему. А развод — что за фантазии, что за больное девичье воображение?
Лайнер плюхнулся на полосу, поревел двигателями, гася скорость, и подрулил к перрону. Подали трап. С лязгом откинулась овальная дверь. Николай Андреевич, щурясь, стал высматривать Сашу, ее легкую фигурку в белой блузке, со счастливо откинутой назад головой. Он представил, как она поднимет вверх руку, увидев его, и ускорит шаг, и улыбнется. Пассажиры потекли на перрон. Знакомая, желанная Сашина фигурка все не появлялась в овальном проеме самолетной двери.
— Здравствуй, Коля! — вкрадчиво раздалось рядом, за спиной.
Он съежился, обомлел. В коленках открылась предательская слабость. Он слишком хорошо знал этот голос, все его богатые интонации. Ошибка исключалась, голос мог принадлежать только одной женщине. Он медленно повернулся, приседая, поднимая ладони к лицу, заслоняясь ими. Как боксер, он инстинктивно избирал защитную стойку. «За что? — подумал он. — Что я такого сделал»? Подле него стояла Евгения Касьяновна — собственной персоной. Прищуренные ее глаза, грозно сдвинутые брови, злорадная улыбка — все ее существо предвкушало месть, уже наслаждалось ею. Она распахнула сумочку, извлекла письмо и потрясла им перед носом оторопевшего супруга. Она торжествовала.
— Я тебе покажу серьезные намерения! — сказала она с явным наслаждением. — Крале твоей я уже поубавила волос, и тебе, и тебе… Другие умнеют к твоим годам. Другие остепеняются, а ты… а ты…
Он увидел, что адресовал письмо своей жене. И вот она прикатила. И он осушит до дна чашу, которую она привезла и старательно наполнила, — чашу горечи и позора. Николай Андреевич заморгал, лихорадочно соображая, как же это могло произойти. Он думал об этом, а ему уже не хватало воздуха, и мысль теряла рельефность и остроту, и дымчатая белесость постепенно окутывала все и всех. Она сгущалась, становилась мглою, беспросветностью, и сквозь нее уже не проступало ничего…
«КРАСНЫЕ» И «СИНИЕ»
Когда я вошел в раздевалку, Тулкун уже хозяйничал там: самовар посапывал-почмокивал, и в сауне негромко вибрировали тэны.
— Приветствую вас! — сказал я Тулкуну, успевшему раздеться.
И он так же церемонно приветствовал меня. У него была мягкая, открытая улыбка, за которой, однако, не крылись ни чрезмерная стеснительность, ни застенчивость.
Вошли Акбар-доктор, или просто Доктор, и Рахим, бывший профессионал, который получил недавно травму (неделикатно сыграл с ним Хабибулла-стоппер) и пока выполнял обязанности судьи. Доктор представлял команду «синих». Рыхлотелый, похожий на колобок, Доктор был еще достаточно проворен, но погоды на поле не делал.
Мы громко приветствовали друг друга, и Тулкун сказал:
— Пора!
— Пора, — согласился Доктор, понимая «пора» Тулкуна не как приглашение начать разминку, а как обязательство выиграть у «красных». — Сколько можно просаживать? Садык будет? Бахром будет? Ходжиевич?
Названные Доктором игроки составляли таранную силу «синих». Мне очень нравился Ходжиевич, бывший пахтакоровец. Сейчас он тренировал эту команду, очень далекую, по многим причинам, от былой славы. Ходжиевич играл остро и точно, но отличался редкой среди футболистов деликатностью. Грубость на поле почти физически угнетала и подавляла его. Он отказывался понимать, как это можно бить соперника по ногам, толкать и сбивать его, позволять себе недозволенное. Он играл культурно, и за глаза его называли Ходжиевич-аристократ. Заметьте, баем его не называли никогда, только аристократом. Шавкат тоже был большой мастер хитросплетений, по части футбольного слалома его мало кто мог переплюнуть. Но быстро раздражался, если игра не шла. Садык-«синий», очень подвижный, выполнял на поле колоссальный объем работы, но до дирижера-виртуоза все-таки не дотягивал. Зато ничто не выводило его из равновесия. Столкнувшись с кем-нибудь, он всегда извинялся, хотя часто не был виноват. Бахром, стремительный, длинноногий, взрывной, лучше подходил для роли дирижера, но злоупотреблял индивидуальной игрой.
— Ох, уж эти звезды! Чем больше рассчитываешь на них, тем хуже результат. — Тулкун выразительно пожал плечами и стал облачаться в спортивную форму. «Синие» проиграли «красным» несколько игр подряд и жаждали реванша.
Пришли Петрович и Валера-боксер. Они дружили, но их майки были разного цвета. Петрович был на острие нападения «красных», а Валера-боксер защищал ворота «синих». На верховые мячи он реагировал прекрасно, пуская в ход свои увесистые кулаки и отваживаясь на прыжки акробатической сложности, на низовые часто не успевал реагировать.
— О, мальчики для битья уже в сборе! — приветствовал «синих» Петрович, широко улыбаясь. — Никого я так не уважаю, как мальчиков для битья. Я вам вратаря-дыру привел. Он сведет на нет все ваши усилия. Я его подговорил. Я ему за это пива поставлю.
Петрович был само благодушие. Выходил из себя он только на поле. И чужим, и своим перепадало от него основательно, и многие забывали обиды далеко не так быстро, как он остывал.
— Сегодня «красные» — мальчики для битья, — назидательно сказал Тулкун и поднял вверх указательный палец.
Петрович раскатисто рассмеялся и обнял Тулкуна: фантазируй, фантазер! Валера-боксер дипломатично промолчал. Иногда, если к «синим» приходил классный вратарь, он защищал ворота «красных». Ему была интересна сама игра, а не результат. Еще реже ему выпадала роль защитника. Это было забавнее всего. В защите Валера-боксер стоял старательно, но уж очень неуклюже. Только я играл хуже его, но меня терпели, как терпят неизбежное, неустранимое.
Неслышно ступая, вошел Тохтамурад. Стройный, молодой, красивый.
— О, Тохтулечка! — крикнул Петрович, обнял форварда «красных», часто очень удачливого. — Надеюсь, ты сегодня не у стены спал? Ты выполняешь указание не ложиться у стены перед играми?
Тохтамурад улыбнулся и дипломатично промолчал.
— Если бы случилось то, на что вы намекаете, Тохтамурад опоздал бы, — сказал Тулкун.
Дверь широко распахнулась, и ввалилась веселая ватага, «красные» с «синими» вперемешку. Пришли Садык-«синий» и Садык-«красный», оба высокотехничные, выдающиеся форварды. Не меньшей известностью пользовались Виссарион, по прозвищу Чимкентский Шлагбаум, Вадик, награжденный после филиппинского чемпионата прозвищем Токомато, а после мексиканского — Марадона, Касым, Мухталь, Карим-таксист, Виктор-медвежатник (не путать со взломщиком сейфов), вратарь «красных» Маннап, очень импульсивный, Хабибулла по прозвищу стоппер-костоправ, Шавкат. Пришел и долгожданный Ходжиевич.
— О! О! Мы вам — наш физкульт-привет душевный! «Синие» таки потратились на телеграммы, весь цвет свой собрали. Держись, ребятишечки!
— Ага! Ага! Испужались! Тут-то мы вас и приструним! — торжествовал Тулкун.
— Ну, рассмешил! — осадил его Петрович. — Да мы вас… Фору хотите? Сначала в пас играть научитесь. Индивидуалисты вы отпетые, и это вас губит. Учу я вас, учу: в пас играйте. Вот Хабибулла получит мяч и напролом к нашим воротам. Аж зажмуривается от удовольствия. Не видит, не слышит никого. А зачем зажмуриваться? Хабибулла, ты когда в последний раз гол вколотнул? В прошлом году? И то в свои ворота срезал?
— Ну, вы скажете! — возмутился Хабибулла-стоппер.
— А может быть, продуем, а? — издевался Петрович, смакуя последние яркие победы. — Отдадим игру, а? У них же никакого интереса. Ладно, мы вам сегодня поддадимся. Устали мы побеждать, Тулкунишка-хвастунишка. Скучно нам уже побеждать вас постоянно. Нет, вы мобилизуйтесь и накажите нас, ладно? Беседу проведите, вообще будьте посерьезнее. Вы ведь взрослые люди!
Он привычно взвинчивал «синих», привычно подкеросинивал их до желтого каления, которое, не скоро выветриваясь на поле, мешало им вести игру расчетливо и умно.
Вошел Ядгарыч, поддерживая под локоть Батыра и всем его демонстрируя: вот кто сегодня будет в рядах «красных»! Получив повышение, Батыр теперь редко вырывался на футбольное поле. Очень техничный, расчетливый и целеустремленный, он был незаменим в средней линии и почти неудержим в атаке. «Синие» то и дело обжигались об его горячую напористость. Сам Ядгарыч прекрасно цементировал защиту «красных». Он отличался точным глазомером и мгновенной реакцией, и волны нападающих разбивались об него, как о незыблемый утес.
— Теперь «синим» хана! — комментировал их появление Петрович. — Хотя если попросите…
Эркин, Бахтиер и Бахром вошли вместе, а последним, как всегда, пришел Шухрат. Первые трое прежде были профессиональными футболистами и достигли высокого класса, особенно Эркин, одно время входивший в сборную страны. Он и сейчас приятно радовал «красных» и неприятно озадачивал «синих» голами редкой красоты, за которыми следовали могучие возгласы: «Абдураимов! Абдураимов!» Шухрат, низкорослый и широкий, на поле был удивительно напорист, и опекать его было совсем не просто.
Из раздевалки выбегали по одному, делали круг или два по упруго-мягкому черному тартану, разминая не первой свежести мускулы и суставы, — и на поле, постучать по воротам. У «красных» снова оказалось на одного игрока больше. Петрович уже строго возражал оппонентам:
— Если мы вам отдадим своего лишнего, у вас появится ваш лишний. Не бывать этому!
Вдруг прошелестело:
— Жуков, Жуков!
Это был не человек, а глыба человеческая. Его клиновидная голова, небольшая для широких и мясистых плеч, легко и непринужденно отыскивала мяч в полете и отбивала его подальше от ворот. Он, конечно, был не подарок для нападающих в красных майках. Даже рослому и прыгучему Батыру не доставались верховые мячи, если его опекал Жуков. Причем мяч он отбирал корректно и добронравно, не устрашая и не подавляя соперника крепким своим телом, а оказываясь почему-то чуть ближе к мячу. Но проворный Вадик-Токомато-Марадона, бывало, обходил его. При большей подвижности и маневренности цены бы не было Жукову. Когда-то, наверное, и было, было такое славное время, что не было Жукову цены и как защитнику, и как парню, надежному во всех отношениях.
— Как жизнь, Петрович? — осведомился Жуков, улыбаясь. Черты его лица, крупные и тяжелые, тоже говорили о прочности и надежности этого человека. — Ты после какого гола назначишь пенальти в наши ворота?
— После какого надо, — ответил на эту подначку Петрович, поджал одну ногу и, петушась, толкнулся всем телом в глыбообразный корпус Жукова, и отскочил, как от могучей скалы, и снова толкнулся, сильнее, и снова отскочил.
— Ай, молодец! — воскликнул Жуков. — Знаю, в форме ты. Но и я в форме! Все мы в порядке, спасибо зарядке. Новости есть?
— Будут, — пообещал Петрович. — Какие хочешь, такие и будут тебе новости. Организуем согласно вашему, товарищ маршал, спецзаказу.
— Ваше нам почтение, значит.
— Иди, иди, вставай на свое место. И не брыкайся! Опять, гляжу, пузо отрастил.
— Как будто ты прилетаешь из командировки без пуза. Вот возьму, обряжусь в красную футболочку, тебе и пузо мое понравится сразу.
— В красной маечке-футболочке комсомолочка идет! — пропел Петрович.
— Идет, идет комсомолочка! — сказал Жуков и почмокал полными губами.
— Хитрый ты, Жуков. Как химик хитрый. Только я тебя сегодня обведу и гол свой впну.
— Впни и возрадуйся! Только сумей сначала.
Они попререкались еще, толкаясь и пыхтя.
— Начали! — крикнул Тулкун. — Рахим, командуй. Чур, свистеть не по принципу: «Красные» всегда правы!»
Рахим приложил руку к груди и церемонно поклонился.
Всходило солнце. Оно лилось-процеживалось — золотом и серебром — радужными бликами сквозь черные кроны дубов и кленов, густо посаженных еще в начале века вдоль берега Анхора. Ярко становилось, светло, хорошо: лето! Три или четыре помятые личности примостились у кромки поля. Этим людям было интересно, и они никуда не торопились. «Красные» считали их своими болельщиками, «синие» — своими.
Мяч покатился, направляемый хлесткими ударами. «Синие» обрушили на ворота «красных» первую свою атаку. Шавкат, пофинтив, отвлек на себя троих защитников и отдал пас Тулкуну. Я поплясал перед ним, мешая пройти, и он передал мяч Садыку-«синему», Садык — Бахрому, Бахром — Ходжиевичу. Маэстро, выискав щель в обороне «красных», пробил издали. Мяч пробуравил воздух рядом со штангой. Шавкат поморщился, он ожидал ответного паса.
— Я принесу! — крикнул Батыр. Но он и не подумал бежать за мячом, он лишь подчеркнул бесплодность атаки.
Мальчишки уже несли мяч. Маннап, подразнив Тулкуна мячом, установил его, и Ядгарович, разбежавшись, сильным ударом послал мяч далеко в поле. Садык-«красный» принял его на грудь, мгновенно прогнувшись, и, заслоняя мяч корпусом от набегавшего Хабибуллы, передал Эркину. Эркин, хладнокровно дождавшись выпада Виктора-медвежатника, отвел мяч назад и, описав им полукруг у Витиных ног, обвел Карима-таксиста и понесся вперед, а перед Жуковым отдал мяч Касыму. Касым поманерничал, порезвился немного и дал пас Вадику. Длинноногий Батыр успел пересечь поле по диагонали, включаясь в атаку, но Вадик-Токомато-Марадона дал пас не ему, а Петровичу. Жуков поднялся перед форвардом всем громоздким своим телом и не позволил себя обойти. Но «красные» перехватили отбитый мяч и возобновили атаку. Валера-боксер взял один мяч, вытащил из девятки второй — этот его бросок был замечен и оценен. Под третий, пушечной скорости мяч, посланный Эркином, жертвенно бросился Карим-таксист. Больно стало ему, но он вытерпел и улыбнулся. Хабибулла-стоппер остро сыграл против Батыра, и тот упал и перекувырнулся через голову.
— Хабибулла, опять за старое? — насел на стоппера Петрович. — Мы что, сюда убиваться приходим? Мы играть приходим. Ты оставь свои душманские повадки.
— Он сам упал! — крикнул Хабибулла, а от следующей тирады отмахнулся.
Садык-«красный» пробил штрафной. Пожалуй, он был самым продуктивным у «красных», неутомимо поставляя мячи на сверкающее острие атаки. Батыр высоко выпрыгнул и ударил по мячу лбом. Валера отразил коварный удар, но упал. Набежал Вадик и сделал свое дело.
— Ура Токомате-Марадоне! — крикнул Касым.
— У нас Вадик есть, а у вас кто? — обратился к «синим» Петрович. — У вас грубиян Хабибулла и костоправ Витя. Два сапога пара.
— Я-то при чем? — удивился Виктор. Он еще никого не оттер от мяча, не толкнул, не снес, не зацепил даже.
— Ты всегда при чем, — сказал ему Петрович. — Не нарушил, так не переживай.
— Ну, пошел базар! — огорчился Тулкун. — Этот Петрович…
Валера-боксер рукой направил мяч Садыку-«синему». Тот, пройдя вперед и не решаясь на обводку, подключил в атаку Ходжиевича. Но пас Доктору был ошибкой: он не заметил открывшегося Шавката. Шавкат в сердцах взрыл землю ногой, словно конь ретивый. И в эту же секунду мяч, посланный Доктором Шухрату, перехватил стремительный Ядгарович. Словно праща выбросила его, так быстр был его рывок. Шавкат вскинул руки к небу.
— Ходжиевич сегодня наш игрок! — подначил Петрович.
Мяч прилип к ноге Эркина, и маэстро блеснул обводкой. Еще… еще один позади. Ни Карим, ни Виктор не устояли. Но Жуков прыгнул неуклюже, да высоко и снял мяч почти с головы Батыра. Витя-медвежатник подхватил его и пошел вперед как таран, кроша и сокрушая. Виссарион, он же Чимкентский Шлагбаум, пресек его рейд «красивым», почти профессиональным подкатом.
— Передержка, Виктор! — упрекнул Ходжиевич.
— Ура Виссариону! — крикнул Петрович. — У вас есть свой Виссарион? — обратился он к «синим». — Воспитайте!
— У нас Жуков есть! — крикнул Бахром.
Заговорив «синим» зубы, «красные» выманили их защитников на середину поля. Эркин дал пас Петровичу, тот — Батыру, Батыр — Касыму. Касым мог пробить сам, но раздумал и вернул мяч Батыру, обманув вратаря, кинувшегося ему в ноги. Батыр спокойно вкатил мяч в пустые ворота.
— Аргентина! — возликовал Касым. — Икки — нуль. Ай да «красные»! Ай да мы!
— Защита! Персоналочку! — приказал Ходжиевич. — Валера, ты как пацан.
— Что я вам! — обиделся Валера.
— Что, что! Рот не разевай.
Три ответные атаки «синих» были остры, но не привели к взятию ворот. Все-таки Бахтиер, Ядгарович и Батыр знали свое дело. Касым ни на шаг не отходил от Ходжиевича, Виссарион — от Бахрома. «Красные» же, контратакуя, отлично использовали две открывшиеся им возможности. Сначала Садык, заметив, что Валера-боксер выдвинулся далеко вперед, перебросил мяч через него несильным и точным ударом издали, и тот вприпрыжку влетел в ворота. Затем сильно и точно пробил Эркин. Посланный им мяч был из тех, что не берутся.
— «Синие»! Создадим перелом! — подстегнул своих Ходжиевич.
Он очень не любил проигрывать. Пожалуй, он не любил проигрывать больше всех, даже больше Шавката, яростно переживавшего каждое поражение. Не любя проигрывать, Ходжиевич находил силы для отпора и возрождал дух команды. Какое-то время игра, выравнявшись, обрушивала быстрые свои волны то на ворота Валеры-боксера, то на ворота Маннапа, энергично подбадривавшего своих. Чуть было не отличился Тохтамурад, но замешкался, и Виктор-медвежатник лишил его мяча. Тохтамурад тотчас получил от Батыра ценный совет проснуться и протереть глаза. И еще раз он мог отличиться, но Валера-боксер парировал его коварный удар на угловой. То, как он вытащил этот тяжелый, низом посланный мяч, было удачей, почти искусством, и Батыр только всплеснул руками с нескрываемой, незлой досадой. Батыр играл очень эмоционально, как и Петрович, и Шавкат, и наблюдать за ним было интересно.
Шавкат, эффектно приняв мяч на грудь, прикрыл его корпусом от набегавшего Ядгаровича, метнулся влево, потом вправо, увернулся от Виссариона, проскользнувшего по инерции далеко вперед, и, ощутив перед собой простор — а какой форвард не жаждет оперативного простора! — двинулся вперед, набирая скорость и закусив удила. Он не отпускал от себя мяч далеко. Маннап сжался, съежился от его стремительного надвижения. Он смотрел на Шавката страдальчески: лучше тихо пробей в угол, чем сильно — в меня. Ядгарович семимильными шагами настигал нападающего. Обожженный горячим дыханием защитника, Шавкат пробил резко и хлестко, не жалея ни ворот, ни Маннапа. Мяч со стоном рассек воздух, ударился в левую штангу, метнулся строго по линии ворот к правой, ударился об нее и… усмиренный, выкатился в поле. Ядгарович тотчас же отправил его дальше. Гул изумления повис над полем. Помятые личности у бровки повскакали, взволновались. Такого никто не помнил. Такого еще не было за все шесть лет противоборства «красных» и «синих», за все полторы тысячи горячих бескомпромиссных матчей. Забито было десять тысяч голов, и были среди них голы удивительные, но такого… Шавкат, однако, схватился за голову. Он жаждал гола, а этот редкостный зигзаг мяча гола не заменял, хотя и был красивее самого красивого гола.
— Теперь дело пойдет! — крикнул Ходжиевич. — Взялись! Поехали!
Действительно, «синие» легко перехватили мяч. Сделал это Садык-«синий», обезоруживший Виссариона. Хорошо открылся Ходжиевич. Взломав оборону «красных», он обычно давал пас Доктору, Шавкату, Шухрату или Тулкуну. Но большой разрыв в счете злил его и, обойдя Ядгаровича, он пробил по воротам сам, сильно и точно. Мяч скользнул по кончикам пальцев Маннапа и летел потом еще долго.
— Ты как балерина! — упрекнул голкипера Батыр.
— А зачем вы бить позволяете? — обиделся вратарь.
И тотчас же гол забил Тулкун. Притупив мою бдительность, он встал рядом с Маннапом (офсайт во внимание мы не принимали), дождался отскока после пушечного удара Шавката и артистично так, манерно подставил ногу. Нате, мол, вам! Радость залила его лицо. Это было выше и лучше, чем похвала начальника. Это было приятнее, чем нежданное повышение в должности.
— Маннап, ты почему подарки делаешь?
— Так подстраховывайте! — Маннап горячо переживал неудачу.
— Подарки! — возмутился Тулкун. Он очень картинно возмущался. Что-то артистическое просыпалось в нем тогда, и это всех умиляло.
— Тебя обидишь! — шпарил Петрович.
«Синим» продолжало везти (один Ходжиевич называл это умением). Четырехходовка Шавкат — Ходжиевич — Бахром замкнулась на Шухрате, который много двигался, играл напористо и то и дело уходил от опеки защитников. Маннап устремился к нему, но ретивый Шухрат обвел его. Маннап схватил его за трусы и немного приспустил их, но такой мелочью Шухрата было не смутить. Он вбежал-вкатился в ворота вместе с мячом.
— Давим дальше! — наставлял «синих» Ходжиевич.
И тут же отличился Доктор. Никем особенно не опекаемый, не быстрый, но цепко державший мяч, он приблизился почти вплотную, пробил из острого угла, и мяч от ноги Маннапа отскочил в ворота.
— Какой позор! — воскликнул Петрович. — Кому проигрываем! Пора просить пенальти. Я давно не бил пенальти.
— Фигушку вам, а не пенальти, — отмахнулся Виктор-медвежатник.
Но случилось именно то, чего так ждал Петрович. Батыр не стал обводить Жукова, а пробил, целясь в ворота, и мяч скользнув то ли по локтю Жукова, то ли по плечу, ушел за пределы поля.
— Рука! — загорелся Петрович. — Рука в штрафной! Судья, пенальти! Я пробью.
Он сам побежал за мячом.
— Какая вам рука! Ну, вы даете! Отсебятина это, а не рука, — защищался Хабибулла.
— Не было руки, — подтвердил Жуков.
— Я пробью, — повторил Петрович, неся мяч на одиннадцатиметровую отметку и пропуская замечания соперников мимо ушей. Неужели за полторы тысячи игр они не усвоили, что репликами и несогласием его с пути истинного не собьешь?
— Судья! Подтверди, что была рука.
— Была! — заявил Рахим и дал свисток. Когда он судил, он очень старался быть объективным, и иногда это ему удавалось.
— Хлюзда ты, Петрович, — сказал Жуков. — Ну, чего тебе это пенальти? Ты так выиграй.
— Апеллируй к судье! — засмеялся Петрович и нацелился на мяч.
— Ты всех тут заколебал. Не было руки! Опять выиграть хочешь?
— Хочу, товарищ маршал.
Он разбежался и, зыркнув глазами в левый угол, что есть силы пнул по мячу. Валера метнулся, но не успел.
— Не будешь останавливать мяч рукой, — сказал Петрович Жукову.
— Да я и не трогал его! Нужен он мне!
— Не переживай, — сказал Петрович, очень довольный. — Пять — четыре. Право, мы устали побеждать.
— Они по-другому не умеют выигрывать, — сказал Тулкун. — Они из ничего пенальти делают.
— А вам кто мешает?
Побазарили еще, облегчили душу. На скулах Шавката играли желчные желваки. Он показывал на себя пальцем до тех пор, пока Валера-боксер не кинул ему мяч. Тогда он, высвобождая пружину, сидевшую в нем и туго сжатую, обвел Касыма, прикрыл мяч телом от Садыка-«красного», ушел изящным финтом от Виссариона, Чимкентского Шлагбаума, и ринулся к воротам. Разрывая защиту, на ударные позиции выходили Ходжиевич, Бахром, Шухрат. Я кинулся наперерез Шавкату. Я знал, что он резко метнется вправо и пробьет левой. И он метнулся вправо, но так резко, так стремительно и одержимо, что я не успел подставить под удар ногу. Его проход был великолепен, удар — неотразим. Маннап даже не шелохнулся.
— Такие не берутся! — крикнул Ходжиевич и зааплодировал.
— Шавкат, еще один такой сольный проход, и мы будем коллективно рекомендовать вас в основной состав «Пахтакора», — заявил Петрович. — Еще не поздно. Видите, мы отдаем вам должное. А из вас ни один не поздравил меня с красивым голом, забитым с пенальти.
Шавкат, премного довольный, переминался с ноги на ногу. Тулкун кивнул Рахиму, показывая на высокое уже солнце. Долгий свисток был пронзительно резок.
— Ничья: пять — пять! — объявил Рахим. — Игроки жмут друг другу руки, обнимаются и целуются!
Я бежал в раздевалку, довольный. Легко-то как было! Легко, свободно и замечательно. Ради этого ощущения я и приходил сюда. Я приходил сюда, несмотря на то что играл хуже всех и если и забивал голы, так в свои ворота. Тридцать лет назад, в школе, мне даже за команду нашего класса не разрешали выступать.
Мужчины дружно вошли в саунное сухое тепло, в маленькую Сахару. Расселись на полках, словно птичья стая на проводах.
— Пожалели мы вас, правда, Эркин? — сказал Петрович и стал массировать спину Жукову. — Вот кто рукой сыграл, вот кто дал мне право пробить пенальти и показать себя.
— Так ведь не было руки! — засмеялся Жуков.
— Жалуйся знаешь куда? В ООН!
— Еще пять минут, и мы бы выиграли, — сказал Тулкун на полной серьезности. — Как мы давили!
— Давили! Не смеши меня, — сказал Батыр.
— А Шавкат как отличился! Штанга! Вторая штанга! Ну, Шавкат!
— Мы Шавката в «красные» берем, — сказал Петрович. — Он созрел уже играть за «красных».
— А за «Пахтакор»?
— Там ему завидовать будут. А мы не завидуем, мы радуемся за него. И пас даем прямо в ноги.
Я вбирал в себя сухой саунный зной, и споры, и громкие выкрики недавних соперников, которые снова были друзьями, которые уже не могли друг без друга. «Пацаны! — думал я. — Какие они пацаны, и какой я пацан — с ними вместе!» А было этим пацанам и по пятьдесят, и за пятьдесят, как Петровичу, и около пятидесяти. И только самым молодым из нас, Ядгаровичу, и Вите-медвежатнику, и Тохтамураду, и Кариму-таксисту, было за тридцать. Когда-то они мечтали о футболе, о классных командах. Но жизнь рассудила иначе. А они не были в обиде на жизнь, на нее вообще нельзя обижаться. И только я один никогда не мечтал о большом футболе и не играл в футбол в детстве. Я и теперь попадал по мячу через раз. Но эти люди умели быть великодушными.
Час пробил. Мужчины чинно, один за другим выскользнули из сауны, поплескались под тугими струями душа, повязали галстуки, надели на белые сорочки чиновничьи пиджаки и вновь стали теми, кем давно уже были, — людьми с положением и весом. Они пошли-поехали в свои кабинеты, директорские, секретарские, министерские и неминистерские, но мало в чем им уступающие, в телефонный перезвон, в гущу жизни. Один Карим-таксист никуда не торопился. Он брал в понедельник выходной.
Возвращение в детство было кратким-кратким.
— До среды!
— До среды, пацаны!
И каждый знал, что, если он почему-то не явится сюда в среду, пульс жизни сразу перестанет быть полным.
Почему?