Перевод В. Голышева

Только начала жизнь входить в домашнюю колею, как кто-то напустил драконов и гниль на жито из-за Северного моря. Все мы знали кто. Последние лет десять норвежский монах-перебежчик Наддод был большим колдуном по части драконов и гнили и наводил пагубу на любого, кто выложит сколько-нибудь серебра. По слухам, Наддод орудовал в монастыре на острове Линдисфарне, по которому мы прошлись прошлой осенью после месяца жатвы по ходу операции грабежа и устрашения в Нортумбрии. А теперь злые ветры выли с запада, обжигали землю, вырывали траву из почвы. Лосось покрылся язвами, кузнечики жадными трескучими стаями вцепились в пшеницу.

Я старался об этом не думать. Три долгих месяца мы грабили берега Нортумбрии, и вот я вернулся к моей женщине Пиле и думал, что в эти бесконечные летние дни наш дом очень похож на рай. Дом мы построили вместе, Пила и я. Это была очень приятная хижина из прутьев и глины, на красивом участке равнины, где в землю врезался широкий голубой фьорд. Летними вечерами мы с моей молодой женой, напившись картофельного вина, сидели перед домом и смотрели, как солнце прошивает на горизонте свою оранжевую юбку. В такие часы бывает хорошее, смирное чувство, что боги прямо сейчас создали это место, а потом спохватились, и придумали тебя, и посадили здесь, чтобы радовался.

Я и радовался, и получал удовольствие, и на полатях полеживал с Пилой, хотя знал, к чему это, когда слушал вой ветра за стенами. К тому, что какие-то личности за три недели морем от нас портят нам лето и, похоже, их надо за это отодрать.

Конечно, Дьярф Светловолосый выпустил жало еще до того, как его жена заметила драконские ветры, дувшие с берега на материк. Он был начальником на нашем корабле и одержим войной. Страсть его к битвам была и пугающей, и заразительной. Однажды он сколотил шайку франкских рабов и повел их на юг, убивать и увечить соотечественников. Четыре дня они всласть пограбили, а потом до рабов дошло, что они творят, и настроение у них враз переменилось. Дьярф с боями шел вверх по долине Рейна, без труда пробиваясь сквозь квелые ополчения детей и крестьян, но тут рабы его нагнали. Те, кто был с ним, рассказывают, что он осатанел, сделался прямо берсерком и парой боевых топоров лущил их ряды, как кукурузный початок, а когда топоры сломались, схватил чью-то отрубленную ногу и принялся глушить ею словно дубиной. Робкие провинциалы ужаснулись, отступили и открыли ему широкий проход к кораблю.

Дьярф был из Хедебю-Шлезвига на фьорде Сли, паршивого каменистого места, где жители получают жгучее удовольствие от мрачных сторон жизни. У них привычка: если им не понравится с виду младенец, вылезший из живота, — они бросают его в море и ждут следующего. Дьярф сам родился с коликами, и только по милости приливов и благодаря собственной цепкости его принесло к дальнему берегу, когда отец хотел сплавить его с земли.

С тех пор он сводил счеты. Я был с ним в поисково-истребительной операции против Людовика Благочестивого и собственными глазами видел, как он шел по плечам солдат, кося черепа по дороге. В том же походе у нас кончилась еда, и Дьярф придумал бросить наших покойников на костер и поужинать вчерашней бараниной, когда у них лопнули животы. Он один в них копался, если не считать сумасшедшего араба, рассеивателя чар. Он залезал к ним в животы и выгребал пережеванную пищу куском сосновой коры. «Бакланы, — говорил он нам, и отсветы костра бегали по его лицу. — Еда есть еда. Если бы этим ребятам не обрезали нити, они сказали бы вам то же самое».

И вот Дьярф, у которого жена была сварливой бабой с рыбьим ротиком и не особенно большой приманкой, чтобы сидеть дома, агитировал снова вскочить на корабль и навести порядок в Нортумбрии. Мой друг Гнут, живший за каменной мореной на краю нашего пшеничного поля, спустился однажды с холма и признался, что тоже об этом подумывает. Он, как и я, был не особенно падок до войны. Он был помешан на кораблях. Он от хижины до сральника ходил бы на веслах, если бы кто изобрел корабль, чтобы мог плавать по дерну. Жена его давно преставилась, умерла от дурного молока, и теперь, когда ее не стало, та часть Гнута, которой было покойно на месте, которое под ним не двигается, тоже захирела и умерла.

Пила увидела, как он спускается к нам, и нахмурилась. «И гадать не надо, чего он хочет», — сказала она и ушла обратно в дом. Гнут не торопясь спустился по вересковому склону и остановился у пары стульев из пней, которые мы поставили наверху, чтобы любоваться приятным видом. Фьорд блестел, как разлитое серебро, иногда между волн высовывалась голова тюленя.

Шерстяная одежда Гнута заскорузла от грязи, немытые длинные волосы так отяжелели от жира, что даже крепкому ветру трудно было их пошевелить. На усах — хорошая корка соплей, зрелище не самое красивое, однако жил он один, любоваться на это было некому. Он вырвал стебель вереска и жевал его сладкий корень.

— Дьярф еще до тебя не добрался? — спросил он.

— Еще нет, но я не беспокоюсь, он не забудет.

Он вынул стебель из зубов, на секунду засунул в ухо и бросил.

— Ты поедешь?

— Нет, не поеду, пока не услышу деталей.

— А я точно поеду. Вчера ночью прилетела гидра и разогнала овец Рольфа Хьердала. Мы не можем терпеть это блядство. Затронута наша гордость, вот что затронуто.

— Слушай, Гнут, когда это ты сделался таким ретивым мудозвоном? Не помню, чтобы ты был таким гордым и чувствительным до того, как Аструд отправилась в хорошее место. Да и с Линдисфарна, скорее всего, нечего взять. Если не помнишь, в прошлый набег мы ограбили их догола, и вряд ли за это время они так разжились, что стоит туда плыть.

Лучше бы Гнут прямо признался, что жизнь у него одинокая и несчастная, а не корчил из себя заядлого вояку. На него поглядеть — и сразу понятно, что почти все дни он думает о том, чтобы войти в воду и не оглянуться. Вовсе не воевать ему хотелось. Хотелось на корабль, и с компанией. Вообще-то я не так был против дела, но хотел подольше помиловаться с Пилой. Она, наверное, даже сама не знала, как она мне нравится, и я надеялся поосновательнее полежать с ней до месяца сенокоса и, может, сделать нам маленькую обезьянку.

Но шли дни, и погода все больше портилась. Пила следила за небом, и грусть в ней набухала, как всегда, когда мне предстояло уплыть. Иные дни она меня ругала, а иные — обнимала меня и плакала.

И как-то поздно ночью, ближе к рассвету, выпал град. Он налетел вдруг, со скрежетом, какой бывает, когда киль заскребет по камням. Мы сидели, укрывшись овчинами, и я шепотом говорил ей успокоительные слова, чтобы заглушить этот шум.

Солнце еще не поднялось, когда пришел Дьярф и постучался. Я встал, прошел по полу, мокрому от холодной росы. Дьярф стоял перед дверью в кольчуге, со щитом и дышал так, будто бежал всю дорогу. Он бросил к моим ногам горсть града.

— День настал, — сказал он с шальной ухмылкой. — Надо отправляться.

Конечно, я мог сказать ему: «Спасибо, обойдусь», — но если ты отказался от одного дела, будь доволен, если позовут когда в торговую охрану на слабое жалованье. Мне надо было думать и о нас с Пилой, и о малышах, которых можем произвести. Но ей все равно не хотелось об этом слышать. Когда я опять залез в постель, она укрылась с головой, чтобы я подумал, что она сердится, а не плачет.

Когда мы отчалили, по небу неслись низкие тучи. Нас было тридцать на борту. Гнут греб со мною на носу, а сзади сидело много других, с которыми мне уже случалось плавать. Кое-кто из их родных пришел провожать. Эрл Стендер испортил всю музыку — он махал сыну, а тот стоял на берегу и махал в ответ. Он был маленький, лет четырех-пяти, если не меньше, стоял без штанов и держал на кожаном поводке молочного поросенка. Кое-кто на корабле был немногим старше — буйные малолетки, такие не сведущие в жизни, что руку тебе пожать или ножом пырнуть — им все одно.

Гнут был сам не свой от радости. Он смеялся, пел, сильно работал веслом — я только руки держал на рукояти для вида. Я уже скучал по Пиле. Смотрел на берег — искал ее рыжие волосы. Она не пришла провожать на берег — от злости и печали, что я ухожу, не вылезла из постели. Но я все равно ее искал; земля с каждым гребком удалялась. Если Гнут и понимал мое огорчение, то не сказал. Он толкал меня локтем, шутил и без умолку, весело, надоедливо болтал о чем-то, словно это мы вдвоем устроили себе отдельную прогулку.

Дьярф стоял по обыкновению на носу, с красной рожей. Хорошее настроение с него не сходило. Шлезвигские без всякого повода могут запеть, их страсть к музыке может сравниться только с безобразием их пения. Он орал балладу часами, кодла малолетних костогрызов подвывала ему и никому не давала покоя.

Через три дня солнце пробилось сквозь грязные тучи и разлило по морю стальной блеск. Оно запекло соль на нашей одежде, все высохли и повеселели. У меня копошилась мысль, что, если Наддод такой сильный, как мы думали, это плавание было бы хорошим поводом вызвать бурю и утопить нас, как котят. Но погода держалась, море было спокойным и сонным.

Тут темнело по вечерам раньше, чем дома, и спать под открытым небом без ночного солнца было легче. Мы с Гнутом спали, где гребли, и ползали друг по другу, поудобнее устраиваясь на скамье. Однажды ночью я проснулся: Гнут спал крепким сном, лопотал, пускал слюни и грубо обнимал меня. Я пробовал его оторвать, но он был здоровенный, и его жесткие руки держали меня крепко, словно приросли ко мне. Я его ткнул и заорал, но верзила не хотел просыпаться, поэтому я немного поизвивался, чтобы хватка была не такая крепкая, ребра не трещали, — и опять уснул.

После я рассказал ему, что было.

— Все это брехня какая-то, — сказал он, и его широкое лицо сделалось красным.

— Хорошо бы, если так, — я сказал. — Но у меня синяки, могу показать. Слушай, если я когда попрошусь к тебе в подружки, сделай милость, не напоминай мне про эту ночь.

Он совсем расстроился.

— Иди к черту, Харальд. Ты не остроумный. Никто не считает тебя остроумным.

— Извини, — сказал я. — Похоже, ты сильно отвык иметь около себя тело ночью.

Он на секунду остановил весло.

— Ну, отвык — и что?

С попутным ветром, надувавшим наши паруса, мы шли быстро, и остров показался на шесть дней раньше. Первым его заметил один из костогрызов и, когда заметил, дал всем знать протяжным, противным боевым кличем. Он вытащил меч и начал писать им восьмерки над головой так, что все вокруг отпрянули к планширам. Парень был сволочной, с лицом стервятника, и прыщей больше, чем волосков в бороде. Я видел его там, у нас. У него к ремню были привязаны три отрубленных почернелых больших пальца.

Хокон Гокстад посмотрел на него с кормы злым взглядом. За спиной у Хокона было больше походов и набегов, чем у всех у нас вместе взятых. Он был старый, с больными костями и сидел за рулем: во-первых, он чувствовал приливные течения по тому, как кровь двигалась у него в руках, а во-вторых, его старые руки плохо годились для гребли.

— Опусти свою жопу на скамью, молодой человек, — сказал Хокон парню. — Отсюда дотуда нам двенадцать часов ходу.

Парень покраснел. Опустил меч. Посмотрел на дружков — узнать, унизили ли его перед ними и, если унизили, что надо делать. Вся команда на него глядела. Даже Дьярф прервал свою песню. Другой парень на его скамье шепнул что-то и отскочил в сторону, а этот взялся за весло, гребля и болтовня возобновились.

Можно сказать, что эти люди на Линдисфарне были глупы: поселились на маленьком островке без высоких скал, без порядочной естественной защиты и так близко к нам, и к шведам, и к норвежцам, что никак нельзя было нам, чтобы не сделать на них набег время от времени и не пограбить. Но, когда мы вошли в голубой заливчик, все притихли. Даже костогрызы бросили лапать друг друга и стали смотреть.

На острове раскинулись поля фиолетового чертополоха, и, когда дул ветер, они дергались и шли волнами, как шкура какого-то сказочного животного во сне. Склоны были покрыты широкими красными заплатами полевых цветов. Вдоль берега росли яблони, и было что-то печальное в том, как низко гнулись ветви от тяжести плодов. Мы видели человека, двигавшегося к группе зеленых домиков; за ним шел нагруженный осел. На дальнем холме вырисовывались очертания монастыря, все еще без крыши, после того как мы сожгли его в прошлый раз. Это было красивое строение, и я надеялся, что там еще найдется интересная пожива, когда мы сойдем с корабля и разворотим его.

Мы собрались на берегу; Дьярф уже был в пене. Он сделал несколько приседаний, встал перед нами и принял несколько поз, скрипя суставами и разминая затекшие мышцы. Потом он закрыл глаза и молча сказал молитву. Глаза его еще были закрыты, когда показался человек в длинной рясе, пробиравшийся сквозь чертополох.

Хокон Гокстад держал палец во рту, там, где у него не было зуба. Он вынул палец и сплюнул через дыру. Он кивнул на холм, откуда спускался к нам человек.

— Ишь, сукин сын, какой храбрый, — сказал он.

Человек подошел прямо к Дьярфу. Он остановился перед ним и откинул капюшон. Жидкие волосы на его черепе, наверное, были желтыми до того, как стали белыми. Он был старый, морщины на лице как будто прорезаны острием кинжала.

— Наддод, — сказал Дьярф, слегка кивнув. — Думаю, ты ожидал нас.

— Никак не ожидал, — сказал Наддод. Он поднес руку к грубому деревянному кресту на груди. — Не буду любезничать с тобой и делать вид, что это чересчур приятная неожиданность. По правде, тут мало чего осталось грабить, так что это немного загадочно.

— Угу, — сказал Дьярф. — Ничего не можешь рассказать нам про бурю с градом, про саранчу и всякое такое говно и про то, откуда чертовы драконы прилетают, так что у всех жены писаются от страха. Ни о чем таком ты не знаешь.

Наддод поднял вверх ладони и благочестиво улыбнулся.

— Нет, очень жаль, но я не знаю. Мы, да, наслали обезьянью оспу на испанский гарнизон в Мач-Уэнлоке, но в вашу сторону, честно, ничего.

Дьярф переменил тон, заговорил громко и дружелюбно.

— Ну, уже кое-что. — Он повернулся к нам и поднял руки. — Ребята, неприятно вам это сообщать, но кто-то тут сильно гадит. Старина Наддод говорит, что не он, но, как только он скажет, кто, черт возьми, стоит за нашими неприятностями, мы погрузимся и двинем дальше.

— Да. — Наддоду было не по себе, и я видел, что он похолодел. — Если будете проходить через Мерсию, я знаю, что у них там какой-то Этельрик. По слухам, очень сильный ворожей. Знаешь, эта прошлогодняя вспышка проказы…

Дьярф ухмылялся и кивал, но у Наддода сделался вдруг больной вид.

У Дьярфа на поясе висел ножик, и как другие курят трубку или жуют семена, так Дьярф постоянно правил свой ножик. Лезвие было сточено, как ноготь мизинца. Этой штукой можно было побрить задницу фее. И пока Наддод говорил, Дьярф вынул ножик и аккуратно провел им сверху вниз по его животу.

При виде крови, лившейся на белые ракушки, все сгрудились вокруг, повыхватывали мечи и завопили. Дьярф был вне себя от возбуждения, прыгал на месте и кричал, чтобы все замолкли и смотрели, что он будет делать.

Наддод еще не умер. Много его внутренностей вывалилось, но он еще дышал. Но не кричал, ничего такого, надо отдать ему должное.

Дьярф присел на корточки, перевернул Наддода на живот и поставил ногу ему на крестец.

Гнут стоял рядом со мной. Он вздохнул и закрыл рукой глаза.

— Господи, он делает кровяного орла?

— Да, — я сказал. — Похоже на то.

Дьярф поднял ладонь, чтобы все замолчали.

— Я знаю, большинство бывалых такое видели, но для вас, молодежь, это может быть в новинку.

Костогрызы неуверенно засмеялись.

— Это мы называем кровяным орлом, и, если вы постоите минуту спокойно, увидите — впечатление будет необыкновенное.

Люди расступились, чтобы освободить Дьярфу место для работы. Он наставил конец меча на спину Наддоду сбоку от хребта. Нажал на меч и стал осторожно проламывать сталью ребра по одному за раз, пока не сделал разрез чуть побольше пяди. Потом остановился, утер пот со лба и сделал параллельный надрез с другой стороны от хребта. Он повозился в них руками и вынул наружу оба легких. Наддод дышал и пыхтел, и легкие хлопали наподобие пары крыльев. Мне самому пришлось отвернуться. Это было скверное зрелище.

Молодые ржали, а Дьярф стоял перед ними и дирижировал аплодисментами. Потом по его команде они похватали осадное снаряжение и гурьбой повалили на холм.

Не пошли только Гнут, Хокон, Эрл Стендер и я. Эрл смотрел, как ватага поднимается к монастырю, и, убедившись, что никто не оглядывается, подошел к умирающему Наддоду и сильно ударил его по голове обухом топора.

Мы немного успокоились, когда легкие перестали трепетать. Эрл вздохнул и перекрестился. Он сказал похоронную молитву, и смысл ее был такой: он не знает, чего хотел Бог от этого человека, но Он огорчен, что Его скромного слугу отправили наверх раньше времени, да еще по такому дурацкому поводу. Эрл сказал, что не знает этого человека, но тот, наверное, заслуживает лучшего, когда будет здесь в следующий раз.

— Столько проплыть ради этой глупости и стада овец, которых придется стричь дома, — проворчал Хокон.

Гнут улыбнулся и, прищурясь, посмотрел на небо.

— Мать моя, день-то какой хороший! Пошли наверх, может, наскребем чего-нибудь поесть.

Мы пошли к маленькому поселку на холме. Дальше, где стоял монастырь, молодежь гуляла вовсю. Они выволокли полдюжины монахов, повесили на дереве и дерево подожгли.

Руки у нас занемели и были в мозолях от гребли. Мы остановились у колодца посреди деревни, чтобы смочить ладони и попить. К нашему удивлению, из-за ясеней выскочил тот парень с большими пальцами на поясе; он тащил за собой какого-то несчастного полумертвого крестьянина. Он подошел к нам и уронил своего пленника на пыльную дорогу.

— Ничего себе, — сказал он нам. — Хорошие из вас вожаки, если стоите тут и смотрите, как другие работают.

— Ты, говнецо, — сказал Хокон и тыльной стороной ладони ударил парня по губам.

Пленник, лежавший в пыли, посмотрел снизу и усмехнулся. Парень покраснел. Он вынул кинжал из ножен на бедре и ткнул Хокона в живот. Стало тихо. Хокон смотрел на багровое пятно, расплывавшееся по рубашке. Вид у него был очень раздосадованный.

Когда парень сообразил, что он натворил, лицо у него сделалось беспокойное, как у ребенка, когда тот заранее дуется, надеясь избежать порки. Он еще хлопотал лицом, когда Хокон одним хрустким ударом расколол ему лоб посередине.

Хокон вытер меч и снова посмотрел на свой живот.

— Сукин сын, — сказал он, потрогав рану мизинцем. — Глубокая. Кажется, плохо мое дело.

— Ерунда, — сказал Гнут. — Надо тебя положить и зашить.

Эрл, человек мягкосердечный, подошел к тому, которого приволок парень. Он посадил его спиной к колодцу и дал попить из ведра.

Из дома за дорогой вышел старый высохший крестьянин. Он посмотрел на дым, поднимавшийся над монастырем и стелившийся над заливом. Он кивнул нам. Мы подошли.

— Здравствуйте, — сказал он.

Я пожелал ему доброго дня.

Он, прищурясь, посмотрел на мое лицо.

— Что-то не нравится? — спросил я.

— Извиняюсь, — сказал он. — Просто подумал, лицо знакомое.

— Может быть. Я проходил тут прошлой осенью.

— Ага, — сказал он. — Жарко было. Не понимаю, зачем вам опять сюда понадобилось. В прошлый набег вы убрали все до нитки.

— А мы сами не совсем понимаем. Приплыли повидать вашего человека Наддода. Похоже, не тот, кто был нужен, но с ним разделались, к сожалению.

Крестьянин вздохнул.

— Мне это как до заячьей губы. С нас десятину собирали на их содержание. Без него, думаю, обойдемся. Так чем займетесь? Будете грабить?

— Зачем? Разве у вас осталось, что грабить?

— У меня? Да нет. Печка вот хорошая, но вряд ли вы потащите ее на корабль.

— Думаю, у тебя не припрятаны в земле монеты или еще что?

— Мать честная, хорошо бы, если так. Если бы были припрятаны, я бы по-другому зажил.

— Да, конечно. Думаю, если бы и были, ты бы вряд ли признался.

Он засмеялся.

— Ты правильно сказал, мой друг. Но, видно, вам надо меня убить или мне поверить — и так, и так вам от этого никакой выгоды. — Он показал на Хокона, который опирался на Гнута и выглядел довольно слабым. — Вижу, у вашего друга неприятность. Если не хотите смотреть, как он у вас умирает, может, в дом его внесете? У меня дочка чертовски хорошая швея.

У крестьянина, которого звали Брюс, был уютный домик. Мы вошли гуськом. Его дочь стояла у печи. Когда мы появились в дверях, она тихонько вскрикнула от испуга. У нее были густые черные волосы и белое, как сахар, лицо — красивая девушка. Такая красивая, что не сразу и заметишь, что у нее нет руки. Мы все остановились и уставились на нее. А Гнут — тот прямо остолбенел. Это было видно.

Он побелел, глаза его расширились — можно подумать, перед ним была дикая собака, а не красивая женщина. Он прогреб обеими пятернями волосы и облизнул корку на губах. Потом кивнул и хмуро сказал:

— Здравствуй.

Брюс сказал:

— Мэри, у этого человека получилась дыра в животе. Я сказал, что мы попробуем его полечить.

Мэри посмотрела на Хокона.

— Ага, — сказала она. Она подняла на нем рубашку и осмотрела рану. — Воды, — велела она Эрлу, наблюдавшему за ними.

Эрл пошел к колодцу, а Гнут с завистью смотрел ему вслед. Потом откашлялся.

— Я хочу пособить, — сказал он.

Мэри отправила его в угол к мешочку с луком и велела нарезать. Брюс растопил печь. Мэри поставила воду и насыпала в нее овсяной крупы.

Хокон, совсем бледный, взобрался на стол и лежал неподвижно.

— Мне что-то не хочется овсянки, — сказал он.

— Ты не беспокойся насчет каши, — сказал Брюс. — Каша только для того, чтобы в ней ехал лук.

Гнут поглядывал на Мэри и трудился над луком. Он очень усердствовал — резал и резал, а когда все порезал, принялся резать резаное.

В конце концов Мэри обернулась и сказала ему:

— Спасибо, достаточно.

Гнут положил нож.

Когда каша поспела, Мэри бросила в нее несколько горстей лука и подошла с варевом к Хокону. Он смотрел на нее опасливо, но, когда она поднесла ему ложку, раскрыл рот, как птенец, пожевал и проглотил.

— Не очень-то вкусно, — сказал он, но все-таки продолжал есть.

Он ел, а потом произошло странное. Мэри снова подняла на Хоконе рубашку, поднесла лицо к ране и понюхала. Выждала немного и сделала то же самое еще раз.

— Это еще что такое? — спросил я.

— Это надо при такой ране, — сказал Брюс. — Проверить, нет ли у него овсяной болезни.

— Нет у него овсяной болезни, — сказал я. — По крайней мере, до сих пор не было. У него живот пропорот — вот что у него есть. Давайте зашивайте его.

— Это было бы бесполезно, если бы из раны пахло луком. Тогда это овсяная болезнь, и ему конец.

Хокон посмотрел на нас.

— Говоришь, кишки пропороты? Не верится, что так плохо.

Мэри еще раз понюхала. Рана не пахла луком. Она обмыла Хокона горячей водой и зашила дыру с тугими морщинами. Хокон потрогал швы и, удовлетворенный, потерял сознание. Мы впятером стояли вокруг, и никто не знал, что сказать.

— Ты это, — неожиданно спросил Гнут, — ты родилась такая?

— Какая? — спросила Мэри.

— Не с двумя руками. Ты такой появилась на свет?

— Хороший вопрос ты задал моей дочери, сэр, — сказал Брюс. — Это ваши люди такой ее сделали.

Гнут сказал:

— А… — Потом повторил это еще раз, и тут уже никто не нашелся, что сказать.

Тогда заговорила Мэри.

— Это не вы сделали, — сказала она. — Но того, кто это сделал, думаю, я хотела бы его убить.

Гнут сказал, что, если она согласится назвать ему, кто это сделал, он счел бы за честь, если бы она позволила ему вступиться за нее.

Я сказал:

— Хочу выпить. Эрл, что у тебя в бурдюке?

Он не ответил. Бурдюк висел у него на плече, и он приложил к нему обе ладони, как бы защищая.

— Я спросил, что у тебя есть выпить?

— Немного водки из корнеплодов, к твоему сведению, Харальд. Но ее должно мне хватить на обратную дорогу. Я не могу мокнуть, да еще когда нет чем согреться.

Гнут обрадовался случаю возвысить голос.

— Эрл, ты сукин сын. Мы три недели были в море, неизвестно ради чего. Хокон может умереть, а ты даже не догадываешься налить людям немного вкусного. Я отродясь не слышал о такой низости.

Тогда Эрл откупорил свой бурдюк, и мы приняли. Водка была сладкая и крепкая, мы пили, смеялись и совсем разошлись.

Хокон очнулся. После пережитого испытания он расчувствовался и произнес тост за своего красивого лекаря и за чудесный день и сказал, как он доволен тем, что сможет увидеть его конец.

Брюс и Мэри успокоились, и мы болтали как старые друзья. Мэри рассказала неприличную историю об аптекаре, который жил неподалеку. Она тоже развеселилась и, кажется, была совсем не против того, что Гнут стоит очень близко к ней. Глядя на нас, никто бы не подумал, что из-за наших у девушки не хватает руки, — и, может быть, из-за наших поэтому же никто не спросил, куда делась жена Брюса.

В скором времени мы услышали, что кто-то шумит у колодца. С Гнутом и Эрлом я вышел наружу. Дьярф разделся до пояса, и его лицо, руки и штаны выглядели примерно так, как вы себе представляете. Он таскал из колодца ведра с холодной водой, окатывал себя и кричал от удовольствия. С его текла розовая водянистая кровь. Он увидел нас и подошел.

— Ух, — сказал он, отряхивая волосы. С минуту он побегал на месте, поежился, потом выпрямился. — Ну и порезвились, я скажу. Добра там — кот наплакал, но порезвились от души, черт возьми.

Он помассировал себе бедра и несколько раз сплюнул.

Потом спросил:

— А вы тут много убили?

— Нет, — сказал я. — Хокон убил этого маленького, забыл, как его звать, он там лежит, а так нет — больше отдыхали.

— Хм. А там что? — Он показал на дом Брюса. — Кто там живет? Вы их убили?

— Не убили, — сказал Эрл. — Они тут помогли Хокона залатать и вообще. Видно, хорошие люди.

— Никто их не убивает, — сказал Гнут.

— Так что, все наши там, в монастыре? — спросил я.

— Ну, большинство. Молодые люди поспорили из-за какой-то дряни и стали резать друг друга. Назад грести будет трудновато. Думаю, теперь только о ветре молиться.

В небе клубился коричневый дым, и вдали слышны были крики людей.

— Значит, тут такое дело, — сказал Дьярф. — Тут заночуем и, если погода выстоит, завтра махнем в Мерсию, попробуем разобраться с этим разъебаем Этельриком.

— Не знаю, — сказал Эрл.

— Не пойдет, — сказал я. — И так понапрасну мозоли набили. У меня жена дома, и солому скирдовать надо. Будь я неладен, если повезу тебя в Мерсию.

Дьярф скрипнул зубами. Он посмотрел на Гнута.

— И ты тоже?

Гнут кивнул.

— Серьезно? Бунт?

— Нет, — ответил Гнут. — Мы просто говорим, что…

— Называй это как хочешь, курва, — гаркнул Дьярф. — Вы, сукины дети, срываете мне операцию?

— Слушай, Дьярф, — сказал я. — Никто никому ничего не делает. Просто нам надо домой.

Он орал и храпел. Потом побежал на нас с поднятым мечом, и Гнуту пришлось быстро стать сзади и взять его медвежьим захватом. Я подошел, зажал ему рот ладонью, другой рукой защемил нос, и он понемногу стал остывать. Мы отпустили его. Он стоял, пыхтел, уставясь на нас; мы вынули ножи и прочее, и в конце концов он убрал меч и взял себя в руки.

— Так, ладно, вас понял, — сказал он. — Ясно. Возвращаемся. А, забыл сказать. Олафсен нашел заначку филейного мяса и приготовит для всех оставшихся. Должно быть вкусно.

Он повернулся и пошлепал обратно к заливу.

Гнут на пир не пошел. Он сказал, что должен остаться у Брюса и Мэри, присмотреть за Хоконом. Брехня, конечно, учитывая, что Хокон сам спустился с холма и набил свое раненое брюхо девятью увесистыми бифштексами. Когда сумерки стали чернеть, а Гнута нет как нет, я пошел наверх к Брюсу, узнать, что с ним. Гнут сидел на дуплистом бревне и кидал камешки в траву.

— Она едет со мной.

— Мэри?

Он торжественно кивнул.

— Я ее с собой беру, чтобы она была мне женой. Она там, разговаривает об этом с Брюсом.

— Это добровольное согласие или затея типа похищения?

Гнут посмотрел на залив, будто не слышал вопроса.

— Она едет со мной.

Я поразмыслил над этой новостью.

— А ты уверен, что складно придумал — везти ее, чтобы жила среди наших людей, принимая все во внимание?

Он замолчал.

— Любой, кто тронет ее или скажет про нее нехорошо, — это будет что-то особенное, что я с ним сделаю.

Мы сидели и смотрели на искры, взлетавшие над костром на берегу. Теплый вечерний ветер доносил запахи цветов и древесного дыма, и мной овладело спокойствие.

Мы вошли в дом Брюса, где горела только одна сальная свеча. Мэри стояла у окна, положив свою единственную руку на грудь.

Брюс был разгорячен. Когда мы вошли, он преградил нам дорогу.

— Уходите из моего дома, — сказал он. — Вы не можете забрать ее, у меня только она и осталась.

У Гнута вид был не очень радостный, но он оттолкнул Брюса и сшиб, так что тот сел на пол. Я подошел и положил руку на плечо старого крестьянина, который трясся от ярости.

Мэри не протянула руку Гнуту, но она не стала возражать, когда он обхватил ее и повел к двери. На отца посмотрела несчастным взглядом, но шла не упираясь. С одной-то рукой что она могла сделать? И какому еще мужчине она понадобилась бы?

Когда они шли к двери, Брюс схватил со стола шило и кинулся за Гнутом. Я встал перед ним и разбил стул о его лицо, но он все равно шел, цеплялся за мой меч — он готов был воспользоваться чем угодно, чтобы не дать дочери уйти. Мне пришлось его удержать и воткнуть нож ему в щеку. Я держал там нож, как мундштук у лошади, и он больше не хотел идти за ними. Когда я от него отошел, он тихо плакал. Я пошел к двери, а он что-то бросил в меня и сшиб свечу.

И вы можете подумать, это хорошо, что Гнут нашел женщину, которая даст ему любить ее и, если даже сама не совсем полюбит, по крайней мере, потом почувствует что-то похожее на любовь. Но что вы скажете о возвратном плавании, когда ветер улегся и мы добирались до дома целых пять недель? Гнут, по-моему, ни словом ни с кем не перемолвился, только все время держал Мэри рядом с собой, стараясь успокоить ее и оградить от нас, своих друзей. Он избегал смотреть мне в глаза, весь во власти страха, какой бывает, когда ты завладел чем-то, что тебе никак нельзя потерять.

После этого набега жизнь изменилась. Мне казалось, что у всех у нас разгульное, легкое время жизни подходит к концу и нас ждут невзгоды.

Вскорости после нашего возвращения к Дьярфу через рану в ноге вполз червь, и ему пришлось отказаться от походов.

Гнут с Мэри теперь только крестьянствовали, и я виделся с ним редко. Чтобы просто за кувшином посидеть, надо было нудно договариваться за две недели. А когда собирались, он и шутил немного, и смеялся, но видно было, что голова у него занята другим. Он получил, что хотел, но, кажется, был не очень этим счастлив, а только все время тревожился.

Я тогда не очень понимал, что переживает Гнут, но, когда у нас с Пилой родились двойняшки и образовалась семья, я почувствовал, как ужасна может быть любовь. Тебе хотелось бы ненавидеть этих людей — жену и детей, — потому что знаешь, как может обойтись с ними мир, потому что ты сам творил это с другими. Это сумасшествие, но ты прилепляешься к ним всем, что в тебе есть, а на остальное закрываешь глаза. И все равно — просыпаешься по ночам и лежишь, прислушиваясь, не заскрипят, не заплещут ли весла, не звякнет ли сталь, не зашумят ли люди, гребущие к твоему дому.