74
Бархатный сезон в С. это сезон, в котором присутствует бархат. Бархат присутствовал в С. в 50-е и 70-е годы, и это, без сомнения, были сезоны бархата. Возможно, были и более ранние сезоны, но их я не помню.
Бархат нежит и слегка холодит. В бархатный сезон от маяка к летнему театру в плавках по набережной уже не прогуляешься, но можно. Музыка здесь становится тише, в кафе становится попросторней, раковины под ветерком остывают на прилавках, и их приятно гладить и даже трогать губами.
В кафе у маяка самый лучший кофе и вежливые официанты. Там рядом стоит отлитый из бронзы памятник семье на курорте, для многих смешной, на деле печальный. Таких чемоданов модели пятидесятых-шестидесятых, какой там изображен, больше не делают, теперь делают другие. Они там всей семьей так и стоят с чемоданами под платаном, месяц за месяцем, год за годом, так никуда и не дошли. Наверное, так и не сумели снять комнату, хотя на практике такое почти никогда не случалось. Или никому не нужны оказались, не знаю. В общем, довольно печальный памятник, зря на его фоне туристы с детьми так уж радостно фотографируются.
Город, как и чемоданы, тоже стал другим – чистым, благоустроенным, европейским и торговым. Мост, где мы с Викки-зимородком прощались и умирали под шарами распевающих ламп, кажется на фоне новых зданий маленьким и приземистым. Тогда он висел над пропастью, и с него хотелось прыгнуть, особенно после травки, как мне поведала одна моя подружка, а теперь с него прыгать не хочется – крыши из ущелья торчат почти вровень с проезжей частью, и не думаю, что здесь кто-нибудь теперь целуется, особенно когда пробка и воздух загазован. А даже если и целуются, то вряд ли ощущают зеленый и серебряный холодок в животе, шепчущий – ну, давай, не стой, прыгни! Давайте, прыгните вместе, и – взлетите! Это по поводу гладких фраз, которые мне не нравятся, даже если без них иногда и не обойтись.
В общем, Викки, я помню холод твоей щеки, длину ног и ссадину, похожую на луну. В общем, я помню про это. Хочу, чтоб ты знала. Только это, в общем, неважно, сама понимаешь.
Сейчас, Викки, я отвлекусь, а потом разреши мне сказать еще пару слов.
Не то чтобы отвлекусь, а просто продолжу немного другими словами. В кафе под маяком, за столиком у окна, что выходит на море и набережную, сидит с очень красивой девушкой Петр Алексеевич Бакчеев, преподаватель вуза, профессор. Они перекусили и теперь пьют кофе.
– Потом, когда ты закончишь аспирантуру, тему можно будет не менять, – говорит Петр Алексеевич. – Я буду рядом, – говорит он. Он качает головой и задумчиво смотрит на Машину грудь, как та прекрасно устроена. Маша тоже прекрасна, но Маша не устроена. В жизни, конечно же, надо устроиться лучше, чем устроена она. Петр Алексеевич пьет кофе. У него породистое лицо и вдумчивые глаза, что вполне подходят доктору наук и даже любой собаке, которую вы любите за ее ум, но у собак всегда бывают такие глаза, а у докторов не всегда.
– Маша… давай мы сейчас поднимемся в номер, – говорит он вдруг с хрипотцой в голосе. Ставит чашку на блюдце. Маша смотрит на него с удивлением. – А рынок? – Рынок потом, рынок после обеда, завтра, а сегодня в номер, а потом в театр. – Маша, я прошу.
Маша недолго колеблется. Хорошо. Она успокоительно касается его колена в брюках, да, хорошо. Джинсов Петр Алексеевич не носит. Подходит официантка, она похожа на опрятный цветок, пахнет ментолом. Петр Алексеевич рассчитывается с официанткой, мельком смотрит в окно на набережную и видит там знакомого. Лицо его меняется. – Не понимаю, – говорит он. – Не понимаю.
– Ты о чем, дорогой? – спрашивает Маша.
– Ведь даже не пригласил зайти. Я думал, мы друзья, а он даже не пригласил остаться хотя бы на день, – бормочет Петр Алексеевич.
Он снова смотрит в окно и видит там шпиль и лоток с раковинами из Красного моря.
– Я думал, навещу его, ему будет приятно, поговорим. Мне ведь было что сказать. Я многое понял. Мы могли бы говорить как равные. Мы могли бы общаться долго, ты понимаешь, Маша? Свободно. Как, например, играют дети, не наблюдая времени. Я, может, Маша, знаю сейчас то, что он сам не знает.
Петр Алексеевич провожает взглядом фигуру Воротникова, уходящую по набережной. Он взволнован, рассержен.
– Ты про что? – спрашивает Маша, оборачиваясь в сторону порта, где возле памятника семье «дикарей» ходят уже совсем другие люди, а над асфальтом шуршит платан и струится нагретый воздух. Петр Алексеевич и Маша молча смотрят на конец набережной, потом Петр Алексеевич отводит взгляд.
– Тебя тут еще не было, – говорит он. – А я поехал и нашел его в горном поселке. Не сразу, но нашел. У меня водитель был осетин, местный. И мы его разыскали.
– Ты очень ранимый! Очень! Ты нерасчетливый. – Маша волнуется. – Да, ты нерасчетливый, я знаю. У тебя не сердце – а сплошная рана.
– Мы когда-то дружили. Он ведь мне жизнь спас, знаешь? И я ему тоже жизнь спас, да. Мы друг другу спасли жизни. И что теперь? Где это все? Словно бы мы уходим, Маша, да, и от нас остается все меньше. – Петр Алексеевич волнуется, пестрая скатерть побережья расплывается в его глазах.
– Ну что ты, милый! – Маша тревожно смотрит на него синими, с сатурновым ободком глазами, а он нечаянно видит, как они с Машей медленно куда-то взаправду исчезают, словно бы и все остальные вещи, когда им приходит время, и прямо сейчас, вместе с набережной и розовым лайнером, выходящим из порта, с шелестом длинных и узких листьев эвкалипта, что раньше росли на склоне горы у санатория «Чайка», а теперь не растут, и вместе с его мамой, которую хоронили под дождем, и все шли под зонтами, а гроб блестел как лакированный. Это поражает его. Он берет Машину теплую руку, убеждаясь, что она все еще здесь и с ним, и, словно со стороны, слышит свое бормотанье.
– У него здесь новые друзья. Он забыл, как я был бережен к нему и к его бывшей жене, и к их собаке. Дружба обязывает. Я думал, он тоже считал меня другом, а он даже не предложил мне остаться. – Петру Алексеевичу уже не до слов, потому что ему отчего-то делается тоскливо и страшно. Море зачем-то уходит одним блестящим углом вверх и так там и остается.
– Смотри, Петр, бабочка летит. Какая желтая!
– Подумать только, что у него за друзья! Бомжи, лабухи, девицы какие-то, отребье! Ну ладно, я понимаю, – бормочет скороговоркой Петр Алексеевич, – что человек может взять и все бросить, да понимаю. Взять и исчезнуть. Плюнуть на все, на кафедру, науку, друзей… но ведь я и хотел ему это сказать, что я это понял, я ведь и хотел встретиться и сказать, что он прав… не потому что… а как дети…
Он поглядел на Машу, с удивлением чувствуя слезу на щеке. Из порта выходил розовый в закатном солнце лайнер. Белый нос, труба с красной полосой. Золотистые облачка над пирсом, темный уже горизонт. Петр смотрит на Машу, на ее тело, сквозь которое удивительным образом просвечивают звезды в горах, потом отчего-то видит боксера, как тот лежит на ринге лицом вниз и трясется, потом – снова звезды, что они дрожат там, над вершинами в снегу, словно густая соль, выпаренная из темного раствора, и опять боксера, а дальше потоки сильного, почти как вода, света над ущельем… и снова Машу с рассеченной пробором русой головкой… вот теперь сейчас он должен выбрать, кем ему стать, потому что ясно, что только теперь он может быть Петром или Сатурновым кругом, и даже тем, кто однажды создал этот круг с его золотыми животными и цифрами на черном циферблате, как на здешних вокзальных часах – стать тем чудным Ангелом, что уже давно и монотонно стучится в его темное, изнывающее сердце, как в большой шкаф, а он этого и не замечал, и не чувствовал болезненных ударов.
– Я суть… – говорит Петр Алексеевич, слабея от сильной боли в груди, – я суть…
– Кто ты, милый? – не понимает Маша.
– Суть, – повторяет Петр Алексеевич и понимает, что девушка не различает того, что несется сейчас на них всей своей безмерной огромностью. Вот оно падает, все в звездах и огнях, как поезд в ночи, и он хочет встать на колени перед тем, что ему вдруг открылось и сверкнуло, но почему-то не может. Брюки его намокли, и вокруг него по полу расплывается лужа мочи. Он пытается что-то сказать, но звук выходит такой, как будто он хихикает.
– Господи, Маша, – выговаривает он, наконец, через слюну изо рта, – господи, Маша… это же она… это же…
– Что? Что? – задыхается Маша от страха, – говори же, говори, Петр!
– Льб… говорит Петр и оседает с коленей на пол, – льб….
– Есть здесь у кого-нибудь телефон? – кричит Маша, и от крика ее дрожат стекла.
У фонтана со статуей богини морей, что у порта, визжат дети. В «Макдональдсе» по соседству они тоже визжат, плюются жвачками и выдувают из них пузыри. Синие, розовые, белые. Цены летом терпимые, хоть и кризис. Маршрутки водят в основном нелегалы – хамоватые из Абхазии и вежливые из Таджикистана. В маршрутках работают телевизоры, и в Хосту вечером они идут набитыми битком, а обратно пустыми. Пахнет разогретым асфальтом и цветами.
Самое лучшее место на побережье, ты знаешь, – в Адлере, между армянской церковью и памятником Бестужеву-Марлинскому, где платаны, лавочки и густая прохладная тень, как в зеленой пещере. И это, заметь, в самую жару. Тела Марлинского, погибшего здесь от убыхских сабель во время десантирования с моря, не нашли, и, слава Богу, что вышло именно так. Потому что теперь его телом стал воздух, и кипарисы, и армянская церковь, отчасти все мы. Я знаю место, где он погиб, но никому не покажу. Еще, Вики, я знаю то место, где все мы однажды погибнем, и как не найдут наши тела, я тоже знаю, но не вижу смысла говорить об этом. Потому что главное свет сейчас и потом, который один и тот же.
В общем, что я могу сказать тебе про слова? Иногда они врут, а иногда почти что и нет. Когда они врут, у них больше возможностей сказать главное, потому что им перестаешь верить. А если перестаешь верить словам, то до главного, которого они выразить все равно не могут, уже близко.
У каждого свое главное. У меня в детстве это был запах мазута, которым терли полы в школе, где мы с бабушкой жили, и было слышно как в 11 часов вечера, когда я уже лежал в кровати, мимо нас с танцев возвращались в санаторий веселые компании отдыхающих. Девушки призывно смеялись. Это тревожило, как обещанье. Но, как ты понимаешь, я тут не при чем. Вместо меня теперь какие-то деревья, отдельные буквы и еще холмы. Потом рыбы, мосты и еще несколько кукол. Это так, как оно есть.
Викки, это очень интересно, ты даже себе не представляешь.
Разводишь руки в стороны, а внутри – ничего.
Как у японской куклы. Кукловоды, впрочем, тоже исчезли. Даже непонятно, куда они подевались и что со всем этим делать. Знаешь, Викки, иногда я все-таки жалею, ну, ты знаешь, о чем.
Забавно, что человек отчасти все-таки мост. Но это неправда. Мы-то с тобой про мосты все знаем. Мы с тобой знаем про мосты и острова почти что все, и, может быть, ты еще помнишь их японские имена, я помню.
Ты, наверное, тоже теперь стала рыбой, как я, или холмом и светом. Я думаю, стала. Знаешь, меня всю жизнь отговаривали. Но не мог же я все время повторять за другими имена, какими они называют друг друга и вещи. Думаю, что и тебя отговаривали тоже. Но тут я могу ошибаться. В общем, многого уже нет из того, что было.
На сегодня во всех словах стало на слог меньше, я всегда думал, что так оно и будет, и наконец-то так и стало. Когда-нибудь все они будут вообще без слогов, представь! Ни одного слога на весь лексикон.
Рыба без рыбы больше рыба, чем рыба сама по себе. Потому я и записал тебе всю эту историю, правда, слово «я» тут неуместно. Слово «ты» тут тоже неуместно, ну, и так далее. Знаешь, если вдуматься, смешно все это, тебе не кажется? Особенно про рыбаков, как они стояли тогда в ряд с удочками над зеленой водой при свете вечернего солнца. Тишина была необычайная. Только иногда тихо всплескивала волна у берега. Было в этом какое-то величие. Зеленые волны, низкое солнце, серые рыбаки. Они и сейчас там стоят. Думаю, что стоят.