Клуб Элвиса Пресли

Тавров Андрей

Роман, действие которого разворачивается в наше время, продолжает тематическую линию, представленную именами Борхеса, Сэлинджера и Леонида Андреева. Странные и, на первый взгляд, нелепые персонажи отправляются с тропического побережья Сочи, этой «русской Флориды», в Кавказские горы на поиски пропавшей девушки, для того чтобы заново обрести смысл жизни, чтобы заодно спасти весь мир от надвигающейся бессмыслицы существования. Спасительный выход из нравственного тупика им должна подсказать встреча с местным богом убыхов, загадочного кавказского племени, исчезнувшего с лица земли. И члены местного «клуба Элвиса Пресли», чудаки и «чуваки», решившие лично спасти мир, бросив для этого дома, работу и семьи, действительно, встречают личного бога и получают желанный ответ, но ответ – весьма неожиданный.

Трагикомическое повествование изобилует фантастическими образами и ситуациями, соседствующими с вполне житейскими положениями, и насыщено той радостной мудростью, которая дается «дураку» и скрыта от мудреца.

 

1

Совсем не обязательно, когда море синее, когда зеленое тоже. А еще раннее утро, и туман над морем, а оно, как зеркало, плоское, млечное, а Витя-саксофонист идет с удочкой на пляж, где пока еще не продают кофе, а пахнет водорослями, а сквозь ячейки железной сетки, опоясывающей теннисную площадку на спуске к морю, летит сюда стук одинокого теннисного мяча.

На пляже пусто, галька еще холодная, слышно, как плеснет волночка и умрет, а с буны видно дно с черными мочалками водорослей и асбестом песка, на камнях сидят маленькие крабы. Витю потряхивает. Он боится, что снова увидит Гама. Гам – это страшный человек, весь в белых бородавках и жирных волосах, который хочет Витю убить и появляется всегда неожиданно, то на остановке автобуса, то в туалете, а иногда на пляже. Выходит он, обычно, как будто из стекла и опять туда входит, а Витя от этого сидит на асфальте, его тошнит и ведет нехорошо к земле, но потом он всегда встает, потому что музыка. Жена его выгнала и теперь он живет у дочери, которая его не выгоняет. Витя поднимается со ступеньки и отряхивает джинсы.

Из чего это делают море по таким утрам, разве что только из молочного с зеленым стекла, а воздух, точно, делают на Луне или еще где, но, наверное, такой воздух делают еще и здесь, на пляжах у железной дороги, где он с особенным лунным отливом, и Витя идет к буне, но на нее не выходит, потому что спускается вниз, садится на гальку, прислоняется спиной к бетонным блокам с той стороны, где тень, и закрывает глаза. Удочку он поставил рядом, и она высится над ним, как древко без флага, а если бы был флаг, то был бы белым, как сигнал о сдаче.

Лучше всего быть молниеносной летучей мыслью, которая, как кусок отломанного антрацита, носится куда хочет по зеленеющему небу, а в это время зажигаются окна, и он подумал, что не мыслью, а мышью и еще что это одно и то же, потому что если не мысль о Вите, то Вити не будет тоже. Мысль о мыши делает ее антрацитной, парящей и свободной там, куда Витя может дотянуться только пока играет в ресторане или на концерте, свингуя и потопывая ногой в кроссовке, а инструмент звенит и свисает на нем, тяготя и хорошея, как выбившаяся из-за ремня незаправленная рубаха, и вознося туда, куда ногами не дойти.

Он чувствует холод воды, и, кажется, хорошо бы разуться и забрести в нее по колено, наверное, сразу же станет легче. Сквозь прикрытые веки вспыхивают колкие зайчики неправильной формы, пляшущие на волнах, которые теперь живут внутри Витиных глаз, а он думает, что на олимпийской стройке на Поляне исчезло 20 таджиков, а потом выяснилось, что их утопили в жидком растворе, и теперь, чтобы их достать, надо бетон взрывать, и все равно навряд ли он поддастся – кто же будет взрывать зацементированный котлован, а раньше на Поляне было хорошо, речка звенела, как хрусталь, и ястребы кружились в глубине небес, как справедливость и предел прозрачности.

А вот туман над морем и стал еще гуще, взамен того чтобы уйти, а наверху из кафе раздался звук движения, и Витя, оставив снасти, встал и пошел по лестнице наверх, туда, где звякнуло.

Огромный черный грохот рвет тишину в куски – это грохочет поезд на Сухуми, раскачивая ходом и ветром зеленые верхушки кипарисов, в одной из которых Витя когда-то убил воробья, а потом ночью плакал, а за стеной сарайчика какой-то курортник скрипел раскладушкой, а девчонка постанывала, а теперь кипарис качает верхушкой без воробья, или, может, с каким другим воробьем, и Вите от этого свободно и пусто.

Он подходит к буфету, заказывает сто пятьдесят водки и несет пляшущий белый стаканчик за столик под тентом, а на пляже стоит туман, то гуще, то прозрачней, как будто плывешь куда-то, а не сидишь за столиком, солнце больше совсем не проглядывает, да оно и лучше без солнца, он запрокидывает голову и, дернув кадыком по смуглой морщинистой шее, вливает в себя водку и застывает.

Он хотел бы видеть еще кого-то. Да, хоть одного человека, потому что там, в буфете, не человек, а так, сгущение. Никого нет, и он сидит, ожидая, что будет, а потом понимает, что ничего особенного не будет, и тогда встает и снова идет к буне.

А на буне сквозь туман высится над водой, словно шаря собою в воздухе, гигант в линялой розовой майке и с подводным ружьем – спуск звенит, гарпун уходит в воду, а через миг вспыхивает жидким серебром огромная кефаль, бьющаяся, как пружина, вынутая из моря, и великан, плавающий в туманном молоке то головой, то линялым сиреневым торсом, вытягивает ее на буну, нанизывает на кукан и с треском заряжает свой самострел. Идет дальше по буне, мористее, в глубину, всматриваясь в воду, ведет концом ружья и снова стреляет в рыбу, вынимая ее из моря, влаги, тумана, черного грохота, воробья и Витиного сердца – серебряной огромной гирей. Витя лезет в карман за сигаретами, в голове постепенно оживает то ли Дюк Э., то ли Джон К. – сладкая верная тема на клавишах и басе, – закуривает и идет здороваться. Голова у него кучерявая, немытая, походка приблизительная. На волнах качается чайка, и что она есть, что ее нет – одно и то же.

 

2

Имена – продолжение вещей, говорит Аристотель, поэтому музыка вещи не продолжает, а словно бы образует. В горах время стоит над кладбищем в сини и лазурите весеннего неба, оно струится над гигантской чашей меж горных склонов, внутри которой амфитеатр могил, вырытых и засыпанных в разные годы.

Если читать все, что там написано, то станешь земляным человеком, а не стеклянным ангелом, как хотел. Может, и сомнительно, чтобы музыка образовала и кладбище, но музыкантов, которые здесь лежат и живут, образовала именно она.

Она образовала почти что все, но это мало кто замечает, потому что для того, чтобы не слышать вовсе, не надо умирать и чтобы забивались уши землей, и наоборот – если слух открылся для прекрасных мелодий – в джазе ли завернутых или поющих в старинных фугах – то и могила тебя не удержит, потому что она тебе не хозяйка.

К кладбищу от остановки ведет асфальтовая дорога, взятая в ряд кипарисов, в жару и в ослепление солнца. В самом начале на почетном месте – гигантский мавзолей с изображением усопшего во весь рост в мраморе рядом с мраморным же BMW. Здесь, видимо, упокоились те, кто разбогател на выстрелах и быстро умер, а деньги у родственников остались. А в небе, лазурите и синеве, блестит, как иголка на солнце, самолет, и, кажется, он всегда там стоит и блестит, но это разные самолеты – один летит в Адлер, а другой, например, в Сингапур.

Чтобы въехать в дом к Николаю-музыканту, надо обогнуть кладбище поверху, откуда справа внизу виден город, а слева новая дорога, пробитая в горах, шоссе в объезд города – над ним сизая пелена выхлопов, от которой все время хочется убежать на побережье, а видом это шоссе – пустыня смерти с железными жуками внизу.

От дороги, в песке и асфальтовых выбоинах, надо свернуть налево и тут поставить машину почти что вертикально – носом вверх, чтобы, тужась и подергиваясь, она въехала в узкий крутой переулочек, и снова нырнула вниз. А там Николай вылезает из машины и отворяет железные ворота, локти почти прижаты к бокам, так здесь узко, и лает собака. Он заезжает внутрь, в крошечный дворик и глушит мотор.

Зато дальше как будто настоящая вилла на озере Рица – гудит кондиционер, прохлада, три этажа и студия звукозаписи.

Да, студия. Да! О, зачем, зачем мы не наслаждаемся теперь же тайной жизнью студии, в которой разбросаны поблескивающие части саксофонов, мерцают и бегают туда-сюда огоньки усилителей, на полу валяются в перекрученных проводах штанги микрофонов, а на столике пепельница, коньяк и в вазочке лед. Зачем мы принимаем это как должное, вместо того чтобы взять и остаться тут, хотя бы ненадолго, взять и пережить всю эту музыку, запах табака, блуждающие мелодии и сквозняк из двери не как всегда, а только так, как и следует, – всегда заново.

Да, всю эту пыль, да. Воздух, музыку, лихорадочный и знобящий объем свободы, не привязанной ни к чему, как вид из окна вагона! Скажи мне, богиня жизни с узким деревянным ножом в пятке и латунной дудочкой в сердце, скажи! И я поверю.

Тут же огрызок яблока, а в динамике тихо толчется Кол-трейн. Николай достает из холодильника бутылку вина и ставит на стол.

Если особенно не вглядываться, то чудовищные наросты на его ногах и руках не видны, а если вглядываться, то это словно в нем пробиваются, перепутав, изнутри лосиные рога, но выходят к свободе сдавленно и не как у лося, а через локти, запястья и колени.

Николай – человек белый лось, но он устал переживать и сидеть на диетах. Роза его любит и такого, а когда он играет на фортепьяно, то нет больше человека-лося, а есть белый одинокий лось, что сам по себе плывет в небе вместе с облаками через край горизонта, и многие плачут под его музыку, и сейчас они готовят с Витей новую программу.

Витя должен вот-вот зайти, а Николай поднимается на террасу, широкую и раздольную, и подходит к ограждению. Далеко видны сизые горы с белыми шапками, лазурит вверху раскаляется, над дорогой-пустыней с бегущими, сверкая стеклами, жуками висит сизая пелена, а под террасой, в овраге крутятся четыре огромных вентилятора на крыше тепловой станции. Лопасти выкрашены в оранжевый цвет, и лучше на них долго не смотреть, потому что закружится голова.

Раньше на этом месте стоял домик, а в нем жил человек, который ел стекло. Николай сам видел несколько раз, когда был маленьким. Он тогда думал, что человек будет сам стеклянным, а может, тот и стал, Николай не знает, но потом дом исчез, вырыли котлован, залили бетоном и построили тепловую станцию.

Звенит звонок, это пришел Витя. Николай наливает ему холодного вина, потому что другу надо помочь, а иначе и говорить не о чем, и хотя Витя и сам знает, что помрет от выпивки, но что ж тут поделаешь. Помочь все равно ведь надо. Пока же он живет, и слава богу.

– Инструмент где? – говорит Витя невнятно. – Нинка опять не пускала, – добавляет он, проглатывая холодное ркацители.

Он лезет в карман, но передумывает и берет сигареты со столика.

– А помнишь Гориллу? Вот же пацан две октавы брал, ежли б не спился, наверное, в Америку бы уехал. Я сейчас его сеструху видал, шла к нему на могилу.

– Ничего он не спился.

– Нажрался и прыгнул с солярия головой на камень. Как это не спился?

– Ладно, – говорит Николай, – на, держи!

Он протягивает Вите жар-птицу, золотой саксофон, инструмент из штата Нью-Йорк, и у Вити открывается рот, глаза жмурятся и сияют, а по лбу бегают золотые отсветы.

– Вот же, черт! – говорит Витя – Вот же, черт, а!

Потом они играют в плотном воздухе, постепенно входя в раж и воодушевляя пространство и время, и еще друг друга, словно все опять начинается заново, а ласточки визжат и цокают за окном, а ноги отбивают ритм и от этого становятся сильнее и моложе, а изумрудный фантомас музыки шастает по всему дому.

Вечером, когда воздух придвигается и темнеет, они спускаются к черной «Волге», кладут сумки на заднее сиденье, и Николай долго прогревает мотор. Потом, пятясь, начинает выбираться из ворот, целясь багажником в вечереющее небо, в салоне жарища. Перевалив гребень и грохнув чем-то на заднем сиденье, они едут по кромке кладбища, похожего на амфитеатр с мертвыми и живыми, город внизу зажигает первые огни, видно, как пирс выбежал в темное море тонкой сизой полоской с красной точкой маяка на конце, а впереди тащится, мотая прицепом, КрАЗ, поднимая пыль – ни обойти его, ни объехать. Витя уже не всегда понимает, кто мертвый, а кто живой, но Николай понимает и объясняет Вите, но он не особо любит говорить на эту тему, потому что он еще не придурел и не спился.

– Слышь, – говорит Витя, – а я Серегу на пляже повстречал. Сначала не узнал. Идет и лупит кефаль прямо с буны. Штук семь набил.

Он знал, что кефаль птица херувимов и сказал это тогда Сереге, а Николаю не стал.

 

3

Птицы херувимов бывают разные, и среди них есть иногда и люди. Человек птица херувим излучает черный свет, который кажется незаметным или едва заметным, как будто от него чем-то пахнет или он какой-то странно притягательный. В общем, видно, что он всегда готов умереть и что для него это не имеет большого значения.

Скорее всего, он похож на плоскую и черную камбалу, человек херувим, и если на него смотреть с одной точки, то он будет огромен во весь почти пляж, как сейчас распластался на его гальке Савва Цырюльников, потому что он любит ту женщину, которая бьется под ним, словно самка дельфина, полная детенышей, белого живота и сияния и еще стона на Ы, и всего птичьего, дельфиньего. Но она все время куда-то ускользает от Саввы, и не наводится на ту ослепительную точку, от которой мир исчезает, как исчезает он в фокусе линзы, потому что в этот момент вспыхивает, и так же точно хочет вспыхнуть Савва, чтобы открылась ему вся вселенная от края и до края. Со всеми, он хочет, чтобы открылась она ему смыслами, лошадьми на улицах, рыбами в океанских глубинах, где затонули атомные субмарины, и звездами из тех, которые увидишь разве что в темную августовскую ночь, когда все лишние, словно фосфорные яблоки, падают они с неба, размазываясь по нему и светясь, а остальные остаются в глубине, чтобы ярче выговорить эту глубину, и ту глубину, которая за этой, и еще следующую, совсем уже ни на что не похожую, ну, разве что цветом отдаленно напоминающую оранжевый апельсин.

И в такой миг Савва становится сам всеми звездами и сияниями, и наконец-то вспоминает, кто он есть, потому что в остальные дни и периоды времени он этого не помнит из-за сильной травмы, полученной на ринге, от которой он шесть лет назад чуть было не помер, но в последний момент удержался и стал жить, но уже без памяти о себе.

И когда он видел красивую женщину, то всегда думал, что, может быть, именно она его память, и не отступался до тех пор, пока она не соглашалась пойти с ним на пляж или в гости к другу, и тогда он становился человеком херувимом и пластался, как камбала, накрывая ее со всех точек сразу своим телом ладонью, словно пляшущую по зеркальному столику монетку, чтоб не выпрыгнула.

Тогда он становился с ней разными вещами – например, с этой Медеей, с которой он сейчас гнался за ускользающей точкой познания, сначала они были: он – парнем в выцветших джинсах, а – она девушкой в шортах с рваными краями и выбившимися нитками, а потом они стали как две бабочки, которые в Китае обозначают супружескую пару в ранний период жизни, легкие, пестрые, без веса и забот. А потом она стала длинными ногами без шортов на песке и гальке, а он словно астронавт в невесомости, поднялся над ними и стал медленно кувыркаться, завороженный их белой длиной и могущественной силой, вокруг которой рожали львицы и кружились звезды, а у него делалось тепло в животе, а глаза начинали застилаться туманом, который скрывал весь пляж и все деревья у железной дороги для того, чтобы видны были только эти смуглые ноги с белой чайкой на бедрах, там, где они не загорали.

А потом, когда он снова стал камбалой, она превратилась в большие и маленькие прозрачные яблоки, больше похожие на медуз, которых зеленая волна несет куда-то в море, а они, тихо шевелясь, что-то хотят сказать, но не могут. И испугавшись, что она вся разойдется по пляжу, Савва сказал ей: Медея. И она ответила ему: Да.

– Ты та самая, замри, – сказал ей Савва. – Мы зачнем с тобой не детей или там лохматых зверят, а новый мир, в котором ты будешь не только длинноногой, но и вещей Кассандрой бабочкой, и на работу тебе ходить не придется, и подкладываться под начальство тоже будет больше не надо. – Ы, – отвечает Медея Савве и смеется, проталкивая серебряный смех сквозь Ы и жемчужные зубы.

– Сейчас, – говорит Савва, – ты только не уплывай в медузах, а соберись обратно, и мы с тобой начнем быть людьми и богами.

И теперь он гонится за своей точкой, расположенной в животе и затылке у женщин одновременно, чтобы настигнуть ее и сгореть в ней всем беспамятством и косностью жизни. Он ссаживает себе коленки, елозит по гальке локтями, загнутыми пальцами ног и губами, в зубах у него обкатанная волнами добела сухая щепка, которую выбросило на берег море, а он ртом подобрал, не заметил, и сейчас грызет, как пес или там лев, сладкую кость врага, и сухая слюна течет на белую грудь. Замри, говорит Савва, а она не слышит, словно яблоко кусает в задумчивости, и вот ей стало уже и пять лет, сидит она в платьице на ветке алычи, ничего не видит, коленка сбита, плечики худые, а потом и сорок лет – сильная, с большой, никогда не расшнуровывающейся грудью, в длинном сером пиджаке, а вот и богиня Геката она, про которую ему говорил Профессор, со страшным взором и собачей вонючей пастью, с текущим из нее розовым маслом, а вот и стали они тем, кем он хотел – стеклянным водным велосипедом.

Не только режет море этот велосипед, когда на нем сидят, вращая педали и лопасти, с которых летит вода, мужчина с девушкой, но и способен превратить их в себя. И это тот миг любви, о котором повествует тантра, и наши девушки и мужчины никогда до него не добираются из-за слишком большой своей материальной плотности, лени и пьянки. А Савва добирается, и теперь он и она – уже не Савва и Медея, а одно – безымянный, похожий на бронтозавра стеклянный велосипед с плоскими лопастями, заваленный немного набок под бледнеющими звездами далекой вселенной.

И уже умолкло все, и даже волн не слышно, а только тихо крутятся стеклянные лопасти, и с них скатываются, блестя, как ртуть, капли, и проступает сквозь стекло ржавчина двух гулких понтонов, похожих на огромные гробы с плещущей внутри ржавой водой, и непонятно, зачем кто-то их втащил с моря на пляж и завалил набок.

Но, с другой стороны, если сейчас вглядываться в пляж, то не увидишь на нем ни народа, ни топчанов, ни цементных стенок с надписями, что мы были здесь из Воронежа, потому что все сейчас странно стало – непривычно стало все в этот один на всех остановившийся миг, и только слышно, как где-то в овраге скребется и рождается новая улитка, закручиваясь в раковинку, и вдалеке в небе плывет звезда.

А потом звонит телефон, и Савва лезет за ним, шаря слепыми руками по всем карманам сброшенных на гальку джинсов, находит и говорит, приставив его к щеке кверху ногами, еду профессор. Поймаю какую-нибудь тачку, через час буду обязательно. А потом сразу встает на ноги, помогает одеться Медее, берет ее за локоть, и они идут на шоссе, словно обменявшись ногами – он на высоких длинных, а она, прихрамывая, словно бы на кривоватых, боксерских.

 

4

Потом, когда он уже поговорил с Николаем-музыкантом и сказал, что Клуб соберется на заседание сегодня вечером и чтоб они с Виктором приезжали, Эрик вернулся к столу с ноутбуком, в книжках и тетрадках, поцарапанному и с незакрывающейся левой дверцей, сел за него и открыл толстый том. Том был из библиотеки, в которой Эрик работал – глянцевый, желтый, в супере, с изображением свирепой японской куклы на обложке.

Эрик пытался сосредоточиться, но сделать этого не мог, потому что это как деревяшка, которая никак не может стать водой, и если твердый лед, например, может стать водой и расплавиться в воду – в сильную и гибкую мысль, способную омыть изнутри теплом, то деревяшка только плавает в мозгу, тычась в него изнутри и выступая наружу в ландшафт каким-нибудь нелепым обгрызенным краем, и все.

После того, как пропала Офелия, он словно перестал ориентироваться и внутри комнаты, которая была куб, и внутри большого куба, которым был этот горный поселок с чайными плантациями и телескопической вышкой, продолжающийся в мир своим расширением. Но если раньше понятно было, как куб комнаты, в которую был встроен мягкий шар мыслей Эрика, его светящийся разум, – как этот куб со светящимся шаром встраивался в большой куб мира с горами, плантациями и далеким морем, мерцающим между двух склонов гор, то теперь все разладилось и все три объема Эрика плавали отдельно, не стыкуясь и не выстраиваясь по Полярной звезде, и не могли найти своего места. От этого у него временами кружилась голова, и его мутило, словно он прокатился в болтанку от Сочи до Сухуми на прогулочном катере послушать орган, сработанный немцами в 60-е годы, а вместо этого пошел в туалет, и его там долго тошнило.

Он временами мог даже забыть про простые вещи, например, зачем ему книга про японских кукол, вот и сейчас – взял и забыл, только средний куб (комнаты) зажегся гранью, это заходящее солнце метнуло золотой луч в зеркало на комоде, и то отозвалось теплым облачным сиянием, как растворенное в воде облако марганца, и вот в этом розовом облаке снова вспомнил – посылка.

Она лежала на диване наполовину распотрошенная, а рядом переливался драгоценной тканью в вензелях и ало-золотом шитье костюмчик карлика. Но на самом деле не был этот костюмчик костюмчиком карлика, потому что он был одеждой куклы, которая приехала сюда, в комнату Эрика, из Японии, прислала его Наталия – давняя подруга, с которой он при трагических обстоятельствах два года назад расстался навсегда в Москве и даже попробовал застрелиться, но дальше уточнения цен на оружие дело не двинулось, и он до сих пор удивлялся и не мог понять – почему. То есть на диване лежала японская кукла, которую прислала именно Наталия и именно ему, и тоже непонятно, зачем.

Да-да, Офелии не было видно уже неделю, когда ее стали разыскивать, он думал, что она сорвалась, уехала, но теперь он знал, что дело плохо, что с девочкой могло случиться что-то, может быть, даже непоправимое, но что все равно еще можно каким-то образом поправить.

Иногда он думал, что она – в горах. То есть он даже знал наверняка, что она не в другом городе, а в горах – сначала он думал, что она там одна – прелестная, загадочная, лопочущая, как обморочная птица соловей, то на армянском языке, то на греческом, а то на английском, но теперь душа Эрика прозревала в горной дали Офелию не одинокую, а словно бы какие-то фигуры с ней были рядом – большие, недобрые и как бы ржавые.

У Офелии душа была – папуаски. Она могла читать наизусть по-английски Шекспира и не знать имени автора, ухо у нее было проколото в пяти местах, а ниже пупка была татуировка, изображающая в два цвета какого-то затаенного мужика из религии гаитянского черного населения, вуду.

Кто-то говорил ему, что ее прабабка была турецкой княжной, а сама Офелия могла придти к нему ночью с зажженной керосиновой лампой и наушником в ухе, поставить керосинку на его стол (и это пока он спал) и всю ночь сидеть и глядеть, переживая и бормоча, на пляшущее желтым и красным пламя за тусклой слюдой. Керосинку она забыла, и на следующую ночь он зажег ее и сам сидел до утра, разглядывая пляшущий и потрескивающий огонек в фиолетово шарахающихся сумерках, переживая и бормоча, не заметив, как пролетела ночь, и с тех пор они стали с Офелией возлюбленными, но она этого еще не знала.

Японская уродина лежала у него на диване, посверкивая парчой, и вот что было особенно неприятно – ноги ее и руки вовсе не были продолжением ее основного тела, туловища, а существовали отдельно, как если в краба выстрелить трехпалым гарпуном из подводного ружья, и от этого он иногда разваливается на части. Да и туловища не было – а была под парчой пустота. А отдельное прелестное фарфоровое личико тоже лежало на диване само по себе, и только оно одно было ясной частью красоты и природы, как например луна над горами.

Когда Эрик открыл посылку и расправил куклу на диване, то замер от ее внутренней пустоты и разъятости настолько, что пустота вошла в его собственный живот и там стала расправляться, пытаясь отодвинуть ноги Эрика дальше от его туловища, чем они были на самом деле. После этого он пошел в библиотеку со свечой, потому что свет в поселке внезапно вырубили, нашел там желтую книжку про японский театр Нингё Дзёрури и принес домой. Но читать он ее не стал, а зачем-то зажег керосинку на письменном столе и всю ночь просидел, глядя в огонь, переживая и бормоча, а утром так и заснул головой на столе.

В книжке он увидел, почему кукла разъята. Потому что на кукольной сцене ее вели сразу три человека, согласованных в своих движения чудесной, сверхъестественной для Эрика силой – один вел левую руку, другой ноги, а главный кукловод – отвечал за мимику, и жесты правой руки. А чтоб не видно было, что кукла внутри вся поврозь, – сверху переливалось парчовое платье, и вот еще что понял Эрик, вот что еще. – Все это громоздкое кукольно-человеческое сооружение, весь этот составленный из живых человеческих частей и мертвых кукольных органов монстр, плавающий в совместном усилии трех человек в черных трико с глухо задраенными лицами, – живо-мертвый урод, раскачивающийся туда сюда над сценой и купающийся в звуках музыки и марсианской речи рассказчика, вдувающего со стоном в фарфоровые губки куклы живое слово, – именно в эти минуты своего существования утрачивал свою разъятость и обретал каменную слитность, которая собирала трех кукольников и пять разных частей куклы – в одно лицо.

Эрик хотел выразиться как-то по-другому, что не в лицо, а в единство или даже в собравшееся существо, что ли, но вышло – в одно лицо. А вот уж на что это лицо похоже, на картошку, что ли, или на лопочущую бессмысленные речи пропавшую Офелию, он решить не мог. Ему достаточно было известия, что в поселок приехал Офелиин дядя, профессор, встревоженный пропажей племянницы, и что сегодня, еще перед заседанием Клуба, к нему нужно будет зайти и познакомиться.

 

5

Когда идешь через туман, как шел сейчас Эрик, то иногда думаешь о куклах, как и он. Туман спускался сизыми и млечными простынями с гор, камни-кремни блестели от влаги, а гул речки был словно завернут в вату.

О куклах думаешь не так, как о других вещах, потому что кукла не вещь, а видение. Кукла родилась прежде тебя и даже прежде твоей мамы, и когда ты и твоя мама были еще одно и то же в теплой и ясной близости, кукла все равно уже существовала и наблюдала эту близость, и поэтому, когда видишь ее разъятой, то думаешь не о ней, а о себе.

Волосы Эрика стали влажными от мелких капелек, и лицо тоже, но это было приятно. Еще Эрик думал о том, что надо зайти к Марине и взять у нее обещанную ему виниловую пластинку-раритет с музыкой Шютца. Наверное, у Шютца и Эрика могла бы быть одна и та же душа, но не потому, что его музыка Эрику нравилась, ему нравился Колтрейн. Одна душа могла бы быть у Эрика со многими вещами и даже с Мариной, белые ноги которой на зеленой простыне, почти черной от погашенного света, он иногда вспоминал с тоской и почти что с воплем, который был, кажется, такого же зеленого цвета, угольного, почти черного, и шел у Эрика из ребер, когда он выдыхал. Это было очень странно, что, когда простыня в тот вечер погасла, ноги все равно оставались такими же белыми, млечными, как этот вот плывущий туман, и не только не теряли яркости, но, казалось, что еще и разгорались. Много раз они с ней хотели повторить то, что случилось тогда, словно гонясь и преследуя призрака, яркое свечение в темно-зеленой ночи погашенного света, несколько раз они приближались к нему, но так и не совпали. Казалось, что лампочка перегорала от силы свечения, так и не дойдя до самого сильного света.

Эрик подошел к магазину с открытой деревянной дверью, на которой была прибита картинка с девой в шароварах и в позе лотоса. Дева поднимала сложенные ладонями руки вверх, глаза ее были мечтательно прикрыты, а в волосах торчал какой-то бледно-лиловый цветок. Над девой на синем фоне виднелась надпись:

НЕБЕСНЫЙ ЛОТОС

горная природная вода

Рядом с дверью стояла каменная урна со вставленным в нее ржавым ведром, на дне которого валялась кожура банана.

Эрик снова думал о куклах, смеркалось, он стоял как гаснущий силуэт, вглядываясь в свои мысли, и тут к нему пришла та, что его поразила. А ну как, подумал он, – (так и подумал, старинным оборотом), – а ну как для того, чтобы моя пустота и разъятость пропали и я ожил, мне тоже нужно, чтобы меня вели три невидимых кукловода – один ноги, другой левую руку, а главный – правую руку и лицо? А ну как они меня уже и ведут, да только я их не замечаю? А как же их заметить? Их могут заметить зрители, но кукла их заметить не может, потому что они с ней одно. В миг жизненного вдохновения-сатори они и друг друга не замечают, а действуют в высшей интуиции, которая открывает им другое зрение и полную слаженность в единении с куклой. А вот, – подумал он, – если б мне сейчас удалось наладить связь с кукловодами, то наверняка уж, прямо даже сегодня, я отправился бы в горы, туда, где колыхаются ржавые и огромные фигуры, и нашел бы Офелию, и привел бы ее назад домой.

Денег у него было немного, на днях надо было купить еще дрова и кое-какие книги, которых не было в библиотеке, и поэтому он взял не целую бутылку коньяка, а маленькую фляжку. Но чай он купил самый лучший – «Эрл Грей» высшего сорта, потому что для заседаний Клуба он никогда не жалел денег. Еще надо было купить лампочек, потому что сразу три перегорело, и он пошел через площадь с плакучей ивой, свесившейся изумрудными метелками до земли у здания забитого клуба, к магазинчику напротив.

На ступеньках магазина сидел пожилой мужчина в футболке с пацификом и кормил собаку сосиской. Лицо у него было бледное и незагорелое, значит, приезжий. Бобик заглатывал сосиску не жуя, а мужчина смотрел на него внимательно, шевеля губами. Эрик уже прошел было мимо, но тут мужчина повернул к нему голову и улыбнулся. Улыбка у него была странная – собачья какая-то, хоть лицо и было лицом волевого стрелка Вильгельма Теля, с серыми зоркими глазами. Эрик купил лампочек, положил их в оранжевый рюкзак, а когда вышел, то мужчины уже не было видно.

Марина вела себя неприступно, презрительно. Сказала, что скоро придет муж, как будто муж не знал, кто они с Мариной друг дружке. Хотя Эрик и сам про это не знал. Она была одета в синюю, в обтяжку, блузку с темными тюльпанами, и от этого хотелось погладить ее по вырезу на груди и даже засунуть туда всю голову – вот ежели бы можно было засунуть голову в этот теплый айсберг и уплыть, держа в одной руке ее колено, а другой гладя волосы. Вот бы они так и путешествовали между улиц и тумана, неважно, что видимые кому-то, но пусть бы речка шумела, а он бы становился все более нежным и тонким, чтобы стать с ней одно, но не так, чтобы совсем себя потерять.

Он сидел за столом с фарфоровой чашкой кофе и купленной фляжкой «Белого аиста» и смотрел в окно, почти полностью закрытое виноградными листьями. Она протянула ему пластинку Шютца, большой белый квадрат с влажным отблеском глянца, и Эрик начал сходить с ума. Когда он ее видел, это случалось, и тогда никто не мог ему помочь.

Он сказал: Марина, ты черт.

– Пей кофе, уже остывает, – сказала она. А он вдруг понял в своем безумии, что никогда, ни разу в жизни он не замечал на ней грязи, потому что ни разу у нее не были испачканы носки, или юбка, или брюки – ни глиной, ни краской, ни пылью. И это здесь, в поселке! На этой чистюле никогда не задерживалась ни одна пылинка, только белые ноги светились, разгоняя и желанную, и пугающую Эрика тьму.

Он заплакал, а она сказала: это твои крокодильи слезы, бедный.

Потом подняла его голову, положила правую его руку к себе на голую грудь, под блузку, и поцеловала в губы так, что с губы потекла кровь на рубашку, а его безумие прекратилось, и он вспомнил, как на практике в школе они ходили по розовым плантациям и собирали красные лепестки в большие серые мешки.

 

6

Отчего же, думал и говорил он, отчего же. Отчего же я искал смысла, и духа, и света, долго и сильно, и тщательно и безумно. Уже в юности понял, в юности, что есть мудрость, есть свет нетварный, озаряющим, осеняющим, – говорил он, уткнувшись лбом в ее голую грудь, захлебываясь слезой и словом, отчего же Марина. – Вот птица Феникс – большая, живет в Египте, сгорает как шар волос, пересушенных на солнце, полыхнув вонью, и, бессмертная и нагая, вновь восстает. Вот так и я, Марина, – ни на кого не был похож, я готов был презирать всех этих сыновей отцов – а они в свою очередь презирали отцов, чтобы повторить их судьбы. Но я не стал повторять. Я захотел сгореть, как бабочка Гете в стихотворении «Блаженное томление», Марина, и разве я не томился блаженно? Ты помнишь «Блаженное томление», Марина? – Помню-помню, попей моего молочка, моего белого плотного света, попей, Эрик, бессмертная моя птичка-кузнечик, пей большими глотками глаз – свет моей кожи, блеск моей ноги, зарницу моего подбородка, бедный мой мальчик, подлый и ясный!

Я подсматривал за соседкой, Марина, как она мылась в ванне, и как вода под душем, свиваясь, как полотенце, только прозрачное, текла с ее груди, с ее сосков, и тогда я мечтал о тебе. Я был мальчик, я смотрел в ванну из туалета, сквозь дырку в стене – это была большая ослепительная птица фламинго, и я видел птичий коготь на ее ноге – шестой птичий палец. Помнишь, помнишь, как у ангела Леонардо палец – с когтем: то пророческий палец, указующий на тебя, Марина, и на меня. А потом в университете я продолжал читать. Но не просто читать, но и жить – Яков Беме, а потом Серафим Роуз, а потом Силезский Ангел, а потом Рудольф Штайнер, а потом Ричард Бах, ты знаешь, вчера он разбился в авиакатастрофе, и его отвезли в больницу, он сломал несколько своих сильных и белых костей, и неизвестно, выживет ли теперь. Не бейте меня, не бейте, – заходился Эрик, просовывая голову все дальше под блузку Марины, так, что уже его черные волосы на макушке показались у ее подбородка. – Но они били меня. А я читал и любил, читал и любил. Я любил женщин и читал книги. Трудные, кем только не проклятые, большим количеством народа, и загадочные – Гермес Трисмегист, Альберт Великий, Псевдо-Дионисий Ареопагит, Гроссетест, который все знал про свет и его самоумножение. Я глаза проплакал и протер их о книги, как Катулл о губы Лесбии, так я протер их о шершавые не целованные никем, кроме меня, страницы, Марина. Мир бросался на меня, как волк, когда я выходил из библиотеки и садился на лавочку в ночи, в центре Москвы. Мир подходил ко мне, как девчонка, садился рядом и заговаривал, чтобы раскрыть молнию на моих брюках и припасть жадно, ненасытно и взять у меня вечное семя, а я светился, и свет мой был долог и высок. Я лазал по деревьям этим светом, не сходя с места, я провожал девчонок презрительным взглядом, когда они шли от меня, как пьяные, чтобы уже никогда не протрезветь, чтобы теперь отдаваться водилам, грузчикам и доцентам, потому что ноги их уже не сцеплялись с землей, но тщились сойти с белого облака и не сходили!

Ты знаешь, я бы мог быть доцентом! Но я все бросил!

Я искал ответа у Алхимии и Астрологии, в Некромантии и Каббале, и я нашел его. Я почти что нашел его, Марина, но он так мне и не дался! Но я шел вперед, я настаивал!

– Боже ж ты мой, – пролепетала Марина хрипло, страсти какие. – Ты уж, дитятко, не пугай маму-то.

– Я настаивал, Марина!! – взвился голосом Эрик, – настаивал! Я бросил доцентуру! Я бросил докторскую. Я бросил жену. И вторую жену я тоже бросил, потому что золотое свечение манило меня, когда я шел через осенний парк, а фонарь горел, словно сова или птица феникс, голая и золотая, вся одетая в свет и шар истины. И тогда сам Бог заговорил через мои губы, как будто он был фонтан, а я маска фавна с раздутыми щеками и смешным заплетающимся ртом, через который течет вода, разбиваясь на мелкие сияющие брызги, невнятно произнося благую весть, полную жарких секретов и тайн, и кто их подслушает и поймет, тот и будет владеть всем миром и даже небесами.

– Гурджиев! – взвизгнул Эрик, – несравненный мастер! Неужели же ты думаешь, что все они сумасшедшие, – зашептал он тихо и жарко. – Нет, – провидцы! Это мы сумасшедшие, мы! А они – провидцы. Мы молиться на них должны, а мы их не знаем или, хуже того, презираем. Но они… они – смерть нашего тусклого, нашего убогого, нашего тупого, ничтожного, как будто берцовая кость коровы в поле или череп ее на суку в огороде рядом с мангалом и шашлычницей, – нашего сводящего меня с ума мира. Сводящего с ума, потому что он никуда не девается, и сколько ни читай и ни знай, а он все тот же – голый коровий череп, насаженный на шест, и не оживить его, не отдышать, будь он проклят. И я, Марина, я… не могу больше… Он убивает меня… Я презираю его, но он презирает меня еще сильнее, этот мир – и в огороде, и в автобусе, когда я еду в Хосту или на Мацесту, или… Но не важно, не важно… – снова зачастил он в Маринину грудь, и тяжкая слюна полилась ей на млечную кожу, а Эрик словно содрогнулся, словно был это и не Эрик вовсе теперь, а член неизвестного бога, совершающего любовное излияние, и тут Марина завизжала что было мочи, так, что начали дрожать окошки, и, додрожав, одно из них, выходящее во двор, лопнуло и посыпалось хрустальным и мелким дождем на цикад и кузнечиков, и на землю.

– Любовь моя золотая, подлец мой ореховый, – бормотала Марина, качая головой с рассыпавшимися до пола каштановыми кудрями, сидя на стуле, ничего не видя и не слыша, словно китайский болванчик, заведенный маленькой девочкой с измазанным шоколадом ртом, который если и остановится, если и уменьшит белые свои кивки, то снова толкнет его перемазанная девочка, и снова будет он долго качать головой, пока окончательно не замрет на полке в бесконечной ночи и квартире.

А Эрик уже бежал по улице под лай собак-истеричек, прихватив чай с бергамотом и мерцая глянцевым Шютцем подмышкой, бежал под белой луной, и рот его чудной был так странно устроен в тот час, как ни у кого из людей, потому что не бывает у людей так, чтобы одной половиной рот улыбался, уходя верхушкой прямо вверх, прямо к небу, а другой зарывался в землю, как крот, и плакал.

– Йок-йок, – вскрикивал Эрик – Йок-йок!

До чего же красив был он, облитый луной и черной тенью, Марина, до чего ж красив и не похож вовсе на человека – то ли ангел он был, а то ли и лебедь.

 

7

Горы есть горы есть горы. А Кавказ это другие горы. Те, остальные горы, выстроены снизу – миллиарды лет их выдавливала, извергала, формировала земля, запечатывая на альпийских вершинах трепангов и окаменелых моллюсков. Горы пришли со дна моря, из впадин, полных подземных светящихся глаз, ужаса и миллионоатмосферных конвульсий – поднялись, стали. А Кавказский хребет – другой. Он пришел с Луны. И даже не с Луны, а с еще более отдаленной звезды, которая воздвигла его, сначала невидимо на Луне, а потом уже он спустился на Землю. Спускался сначала он не как формы материи, базальта, гранита, кремня, а как формы мысли – бессловесного разума, чистого и всесильного, похожего на падающий снег на улице Верхней Масловке, когда каждая снежинка видна, как она, вращаясь под фонарем, движется, нарядная, к земле и собственной тени, чтобы там войти, минуя свою тень, в свою же единственность и неповторимость.

Разум этот, о котором здесь говорится, – не снежинка та или другая – а то пространство, в котором эти снежинки падают к земле. Пространство – чистое и бескрайнее. С такого пространства и начинались Кавказские горы. Но постепенно к чистоте этой примешивались не такие возвышенные состояния разума, а более низменные, как тогда, когда на сияющем беспределе боги распяли Прометея, и сияющий беспредел подсох, и сжался, и отдался, и запекся гранью, и пещерой, и рекой, и ее звоном гулом, и завыванием в узком ущелье, и луной над ним.

Не забывают горы, откуда пришли и движутся вместе с Луной-Дианой. Не только воды движимы Луной, но и эти горы. Прислушайся в новолуние – как начинают потрескивать они и съезжать со своих мест, словно не окаменевшие это махины, а океанские корабли, – да и есть они корабли с мачтами и парусами, приплывшие сюда от другой звезды, но кто же сейчас это разглядит, кроме разве что нескольких знающих человек, обитателей здешних мест.

Горы эти много чего помнят и знают, потому что это и не горы даже, даже и не корабли это, а существо, наполненное другими живыми существами, словно бы человек, но огромный, горный и нездешний. И есть у него такое свойство, что людские мысли запечатлеваются на нем в виде кристаллов и граней, отвесов и кубов – словно бы замирая и находя иные формы для себя, новые и причудливые, больше похожие на землю с кварцем, чем на воздух или сознание.

Течет река, бурлит в узком ущелье. Луна заглядывает вниз, серебря поросшие тисом вершины, достигает берега в валунах, и от того сверкают пороги, как молоко или даже алмазы, полной пригоршней брошенные в молоко, точно такие, какие хранятся в алмазном фонде, где есть орден святого Андрея – распятый бриллиантовый человек на кресте-иксе. Тяжек валун, сер. На нем сидит Офелия и смотрит на поток. А рядом сидит, привалившись к валуну, еще одна фигура – мужская, в воровском капюшоне и узких штанах, словно ржавая – сидит, не шевелится, смотрит окаменевшим взглядом на бурливую реку. Тени исполосовали поверхность в молоке и алмазных блестках, гудит река, изредка вынырнет на поверхность сияющая чешуя – для рыбы велика, для человека чересчур ослепительна, блеснет в луне и скроется, вот и гадай, что это было – никто не смог угадать.

– Зачем сидишь? – спрашивает Офелия, но не отвечает человек, не сводит взгляда с реки. И тут словно все начинает бежать быстрее – быстро человек становится стариком с растущей на глазах и седеющей, как молоко, бородой, сбегающей к его ногам, а потом голова его заваливается на бок, а тело сползает с камня, пластается на берегу, вытянувшись длинными костяными ногами в кроссовках, – мертвое, плоское. А вот и кожа его сходит с костей – брызги размягчили ее, раки да водяные крысы с лисицами растащили на части – остался один белый остов с воздухом между ребер, а вот уже и косточки с черепом разошлись по стихиям и свету, лунному да солнечному – стали светом и землей и исчез старик вовсе, как и не было, а вместо него лежит младенец на камне и плачет.

Недолго плачет и громко, и уже снова он взрослый в воровском капюшоне и словно бы ржавый, а вот и стал стариком, и умер, и распластался. И так – снова и снова. И тут останавливается беготня и цикл, и безумие времен, и все становится медленным и живым, как и прежде – и Луна та же самая, что светит на тисы вершин, и Офелия сидит на валуне, и речка бежит, шумя, как прежде, и ветерок задувает, теплый, мягкий.

Но что это там темнеет в порогах, молоке и алмазах, рядом с ныряющей чешуей незнакомого существа – темнеет, вздымаясь и опускаясь в провалы между волн и порогов. Кто плывет, глядя остановившимися глазами на склоны и камни, словно бы мысль, а не человек проходит вдоль ущелья с двумя сидящими на берегу. И словно бы хочет он что-то сказать, но не скажет уже никогда, потому что всажен в печень косой клинок, и печень вытекла наружу жизнью и кровью, смешалась с водой и песком и уже не хочет вернуться назад, в бородатое тело, пахнущее французской туалетной водой. И жил бы он еще, и целовал бы дев в своем мерседесе, и купался бы в бухте под Венецией, в Лидо или еще где, но вот сел другой человек на камень на берегу речки и ждет. День за днем и месяц за месяцем. Ждет не восхода солнца, не пробежки выдры по мерцающему от звезд берегу, не далекой песни и не вопля шакалов. Даже не ласки, не поцелуя Офелии ждет, не раскрытого ее белого тела. А ждет он того, что проплывет мимо него труп врага. И тот плывет.

 

8

Если глядеть не отрываясь, то можно увидеть, что бледное лицо Офелии разделено как бы на две части – солнечную и ветреную. Солнечная часть это лоб. Как на все солнечные пространства, на него так и тянет голубей, чтобы сесть, как на площадь, и поворковать-покурлыкать, подметая хвостом твердый солнечный камень под красными лапками. Еще там хорошо расти пальмам, и овраги кончаются, когда добираются сюда. Тут плещут бледные раскатистые волны лазурного цвета, достигая твердых очертаний и откатываясь от них в блеске и шуме.

Раковина, поднесенная ко лбу Офелии, начинает гудеть все сильнее по мере приближения, а когда соприкасается, то начинает петь и разговаривать на голоса. Ее говор и отдельные слова можно понять, потому что при солнце многие лунные или глубоководные слова становятся совсем понятными, и даже дети могли бы их растолковать – еще их можно понять и потому, что они совпадают со многими словами, которые говорит сама Офелия, неважно на каком языке. Они словно становятся словами и Офелии и не Офелии, словами и раковины и не раковины. Так вообще-то часто бывает, особенно если человек мудр или влюблен, но сейчас не об этом.

Слово раковины и слово Офелии говорят вроде бы одно и то же, например – привет! однако то слово, которое больше Офелия, чем раковина, говорит привет, слыша шорохи и шепоты раковины, а то слово, которое больше раковина, чем Офелия, говорит привет, слыша дыхание самой Офелии.

Еще на солнечной части лица находятся ее голубые глаза. Они непохожи. Потому что правый глаз смотрит вдаль, а левый смотрит вверх, как это всегда происходит с озерами, в зависимости от того, что в них отражается – если берег с желтыми деревьями, то озеро смотрит вдаль, а если небо с какой-нибудь хвостатой и кривоклювой птицей, то тогда озеро смотри вверх, туда, где облака. Конечно, на самом деле озера смотрят только в ответ на нас, но все равно так принято говорить, что они смотрят.

Вот и про глаза Офелии поэтому можно сказать, что они смотрят и что они похожи на озера. Особенно если по озеру проплывает какая-нибудь лодка с рыбаком и с удочкой, то тогда даже если сама Офелия и спит и ничего вокруг не видит, то в глазах ее все равно плывет рыбак и блестит леска, и от движения лодки остается на воде такой след, как от складок мягкой простыни, но если простыня сама не выравнивается, а ждет прикосновения чей-то руки, чтобы снова стать ровной, то поверхность озера делает это без руки и сама.

А ветреная часть лица Офелии – это волосы и губы. Губы ее такие же точно, как вы видели, путешествуя по какому-нибудь лесу и наткнувшись на старый, почти невидимый и заросший окоп – он начинает вас тревожить, хотя вы не понимаете, почему. Таких всхолмий и бугорков полно в лесу, но окоп это совсем другое дело, и вы гоните эту мысль от себя, потому что она привязалась к вам, как муха.

А дело в том, что вы, конечно же, знаете и понимаете без слов – этот холм окопа тихо связан с жизнью и смертью, потому что кто-то из солдат выбрался из него и пошел дальше через лес и жизнь, а кто-то в нем умер и уже никуда дальше не пошел. Только ветер играет листвой выросшей над окопом березки и тихо шелестит в ней. Но этот ветер над окопом совсем не то, что ветер над поляной, потому что и в нем появляются слова и интонации, знакомые с детства, а более отчетливо прочитать их вам все равно не удается, как бы вы ни бились.

Губы Офелии тоже связаны с жизнью и смертью, хотя, конечно же, если гнаться за поверхностным сравнением, то окоп никак не напомнят, а напомнят красную рану, которую я видел, когда один из друзей полоснул себя бритвой по голой руке, неизвестно почему. Он потом сказал, что и сам не знает, отчего он это сделал, но мне кажется, что он хотя бы догадывается, что это было, а вот Офелия вряд ли догадывалась, откуда у нее такие красные губы жизни-смерти.

И вот еще что – вот еще что. Ноздри ее были похожи на гнезда или на то, как плющится улитка по стенке сарайчика в лунную полночь. И когда она вдыхала, то улитка ползла к одной звезде, а когда выдыхала, то замирала на одном месте, словно вслушиваясь, куда ей ползти дальше.

Подбородок ее был похож на то, как вы шли и шли в детстве, грея в кармане булыжник, чтобы запустить при случае в кошку, и он там лежал еще теплый от солнца, которое освещало его, пока он, обкатанный, валялся на дороге, прежде чем вы его подобрали и сунули в карман так, что брюки ваши серые перекосились и пояс съехал набок, а вы шли, оглядываясь на бетонную стенку бассейна в солнце, на белку, сигающую по чинаре, на тропинку и на свою босую ногу на этой тропинке, что бежала вверх, к вершине горы и на которую иногда выползали змеи-медянки, и вот вышли на какую-то высоту – словно бы холм, и отсюда виден и ваш город и все остальные города, и вы там стоите и крутите булыжник в руках, и хотя не понимаете, для чего он вам теперь, но все равно счастливы, что он есть, потому что вы здесь целиком оказались в счастье, а думали, такого не бывает, а теперь только оно и есть.

Волосы ее были похожи на те дороги, что тянутся через горы, соединяясь, когда обходят гору с двух сторон и здесь встречаются. Еще они были похожи на чернозем разрытой почвы, потому что пахли по-разному – если уйти в них глубоко, то они пахли грибами и землей, а если их раздувал ветер, который они же и рождали, то они пахли теми подснежниками, которые растут здесь, в горах, и тоже имеют переливчатый и необыкновенно прекрасный запах. И я думаю, что поэтому в каждом подснежнике, если тихо и долго в него смотреть и нюхать, живет Офелия, и не в переносном значении, а в самом прямом, как улитка в домике или младенец в своей матери.

А если смотреть в лицо Офелии, и даже неважно, в какую его часть – ветреную или солнечную, то становится ясным, что все здешние мосты и переходы через горные речки с их скользкими – не дай бог ступить оплошно – камнями и есть Офелия, и кремень камней то же самое, что отсвет ее ногтей, за которыми она тщательно следила, а паутина, колыхающаяся в глухоманной тисовой роще, это и есть колыхание грудной клетки Офелии, а васильки, что иногда растут, но не здесь, в горах, а пониже, и есть вкус ее губ, и не дай бог вам их тронуть. Потому что если вы их тронете, то забудете свои слова и не вспомните новые, но так и будете лежать где-то рядом с автобусной остановкой возле Воронцовских пещер и подвывать от беспамятства.

 

9

Вот и сейчас на неопрятном гравии, что раскидан вокруг остановки и ржавого ее остова с металлической табличкой-расписанием автобусов, на которой нет ни одной цифры и нет даже названия маршрута, вот и сейчас валяется рядом фигура в китайской куртке, корячась и всхлипывая.

Конечно, то, что на остановке кто-то валяется, еще ни о чем не говорит, – мало ли кто где валяется – но тот, кто валяется сейчас на гравии сбегающего вниз, в синее ущелье, асфальтового шоссе, корячится здесь не просто так, не случайно, а из-за той своей особенности, что он падает на землю и заходится, только если с ним происходят два особых случая, и никогда не валяется, если эти вещи с ним еще не произошли. Лева теряет себя и почву под ногами, либо когда на него находит любовь ко всему миру, либо когда он начинает думать об Элвисе Пресли.

И тогда от него словно сочится влажное пламя, окружая его белые запыленные кроссовки и джинсы и соломенную шевелюру, и от этого его словно и видно, что он там лежит и дергается, а словно бы и не видно. Т. е. если вглядывается человек с любовью, то, конечно, увидит. Или еще увидит тот, кто так же, как и Лева, любит и понимает Элвиса Пресли, а все другие видят словно марево, которое от марева их собственных мыслей никак не отличается, и поэтому принимают Леву за еще одну свою мысль. А поскольку мыслей и так много, то одну из них, не самую главную, они, в общем-то, и не замечают.

И поэтому Эрик долго бы еще бился и корячился, источая синее прозрачное пламя, а может быть, и совсем сошел бы с ума, но тут, завизжав дверьми, притормозил автобус, и из него вышли Савва и Медея.

– Смотри, – сказал Савва, – Лева на земле бьется.

– Где? – сказала Медея, потому что она не знала Элвиса, и, хоть и была недавно растоплена пламенем любви, но ее любовь отличалась от Левиной, и поэтому она приняла его за свою мысль.

Савва подбежал к Леве и склонился над ним, над пыльной его шевелюрой и продранной на щебне китайской курткой, и тогда Лева его увидел и обнял за шею. Лицо его все еще заходилось от виденья запредельного и от чувств, которые словам не поддавались, и губы были синие, а глаза белые, но все же он узнал Савву и стал говорить.

– «Тюремный рок», – сказал Лева, – ты помнишь «Тюремный рок», Савва?

– Смеешься! – воскликнул Савва, – смеешься! Помнишь, как он на стол запрыгнул и там поет и танцует почем зря, помнишь?

– Зря он связался с Полковником, – сказал Лева. – Другой человек ему был нужен.

– Ясно, зря, – сказал Савва. – Ему надо было раньше на Присцилле жениться.

– Не, – сказал, Лева, выплюнув кусок земли, – раньше нельзя – она несовершеннолетняя тогда была. Только ты знаешь, как я слышу «Тюремный рок» у себя в памяти, так что-то со мной делается, и я становлюсь как ангел или трава. Мне тогда хочется всего так сильно, что я просто не выдерживаю, понимаешь.

– Понимаю, – сказал Савва, – ты давай вставай.

– Зачем? – спросил Лева.

– Собрание Клуба, забыл, что ли?

– Я помнил, а как упал, забыл.

– А я вот девушку привел, она тоже в Клуб хочет. Ну-ка, держись за мою шею крепче.

Он поднял Леву с земли и стал отряхивать ему джинсы от пыли.

– Это бывает с тобой так, что ничего не можешь, потому что все уже есть? – спросил Лева, снова опираясь на дрожащие ноги в белых кроссовках.

– Бывает. Но я все забываю, как только случится.

– А я помню, – сказал Лева.

– А скажи, Савва, – продолжил он, ковыляя и волоча ноги в пыльных джинсах и обняв Савву за шею, – зачем тогда жить, если ни черта не помнить? Ты же ни черта не помнишь, Савва.

– Не знаю, – ответил Савва, – не знаю, зачем.

Их обогнал грузовик с крутящейся цистерной, оставляя на шоссе шлепки раствора. Один шлепок разлетелся и обдал Савву с головы до ног злой грязью. Савва полез в карман и достал платок.

– Вот сволочь, – сказал он равнодушно, – гад!

Медея шла сзади и смотрела, как Лева наступал на ноги все увереннее и шел все тверже, хотя Саввину шею все еще не отпускал, а влажный огонь, похожий на горящую конфорку, едва видный и ненужный, теперь окутывал их обоих.

 

10

Потому что горящий огонь конфорки расходится в стороны, и внутри него всегда есть место. И в него можно поместить дом, птицу или друзей. И тогда они с Левой идут среди него, невидимого под солнцем, и чувствуют, что они идут вместе не только друг с дружкой, но с жизнью деревьев и дельфинов, а еще с музыкой Элвиса. А Савва шел и думал, что никто не знает, кто такой Элвис Пресли. Потому что все только делали вид, что знают, разговаривая об Элвисе. А на самом деле никто ничего не знал. Элвиса можно узнать, только рассказывая о том, что ты в жизни увидел интересного, такого, чего еще никогда раньше не видел. И надо, чтобы другой тоже рассказал про то, зачем он живет. А поскольку они встретились для того, чтобы узнать, кто же такой Элвис Пресли на самом деле, то во время этого обмена главными вещами сегодняшний жизни сам Элвис начинает проявляться и рассказывать сам о себе незаметным, казалось бы, но очень явным по сути образом.

Вот так и был основан Клуб. Сначала в нем было всего два человека – Савва и Витя, а сейчас их уже намного больше, потому что у Элвиса есть такая сила раскрывать в людях то, ради чего они живут, что, ощутив ее в себе, хочешь, чтобы она росла все сильнее и охватывала бы тебя прозрачным синим пламенем, как конфорка.

Элвис!

Что они знают об Элвисе?

Потому что Элвис это не человек, а джунгли. Алюминиевые лианы, обвивающие пальмы, орхидеи и фикусы, бамбук и раффлезия, бумажное, резиновое и хлебное деревья. Элвис всегда в движении, он движется, как волк или ящерица, по мерцающим под луной полянам и смотрит на красную звезду Марса, откуда он родом. Поэтому Элвис все знает, но ничего не помнит, как и он, Савва. Элвису ничего не надо помнить, потому что все с ним есть прямо сейчас. И с Саввой тоже есть все прямо сейчас.

После того как его на ринге вырубил мощнейшим апперкотом нечестный бразилец Леокадио, Савва провалялся три дня в больнице, а когда остановилось сердце, он не перестал жить, а сильно закричал, так, что из окна вылетело стекло, и сердце снова забилось, а он встал вместе с системой жизнеобеспечения и капельницей, подсоединенной к его венам, и пошел по коридору легко и прозрачно, потому что перестал быть боксером, а стал человеком будущего, новым огнем, горящим, как светлый спирт, а капельница волоклась за ним по коридору, который он вымазал своей кровью, и никто не мог его остановить. В ту снежную ночь он дошел до дома, как прозрачный огонь, в больничной одежке и лег в постель, но заснуть не мог. И с тех пор он ни разу не помнит, чтобы заснул, хотя он и многого другого, конечно, не помнит.

Элвис – вот кто мог бы понять Савву, потому что Элвис из новых людей был самым первым. Он делал, что хотел и что хотела его душа. И если вы еще не поняли, что Элвис – это новый человек, то послушайте «Голубую луну Кентукки» или «Отель, где разбиваются сердца», который сразу же разошелся миллионным тиражом, и вам все станет ясно. Вы увидите, что Элвис – это джунгли, где растет хлебное дерево и воет волк.

Они подошли к возвышающемуся над поселком дому, вокруг которого горел невидимый огонь, а во двор, увитый виноградом и вьющимся по сетке киви, можно было войти, открыв ржавую железная калитку.

Когда дверь в дом открывалась, то Савва мог видеть в самой глубине темного длинного коридора узкое высокое зеркало, поблескивающее, как кусок луны, поставленный на попа, а в нем свое далекое и правильное отражение, и каждый раз он этому удивлялся. Как будто дальнее зеркало только и делало, что его, Савву, знало и ждало, чтоб показать маленьким и далеким. И, наверное, если глянуть туда пристальней, то в отражении можно увидеть не только Савву и Леву, который висит у него на шее, и не только бледное лицо Медеи за их плечами, но и все горы и снежные вершины и даже, наверное, тех козлят, что развели таджики и абхазы на краю поселка, и чайные плантации, и пасеку на склоне, и тис по берегу речки.

Собака на них почти что не лаяла, только подвывала чуть-чуть.

– Проходи, Медея, – сказал Савва. – Прямо по коридору.

Медея пошла по темному коридору и закрыла от Саввы зеркало. Следом вошел Савва с Левой, заснувшим на его плече и бормочущим всякую чепуху, пуская слюну. Савва потащил его налево в ванную, чтобы умыть и ободрить с дороги, а пока Лева умывался Савва стоял перед большой, подвешенной под потолком черно-белой картиной, изображавшей Париса, похожего на одного знакомого грузина, у которого Савва иногда покупал грибы. Напротив Париса стояли три голых богини. Таких Савва видел однажды в детстве, когда заплыл на женский пляж – толстых, белых, застывших. Но каждый раз, когда он сюда заходил и натыкался на репродукцию, он смотрел на нее заново, потому что все время ее забывал. Вот и теперь он стоял напротив нее и смотрел на пастуха и голых богинь, и губы его беззвучно шевелились.

 

11

Окна комнаты, где проходило очередное заседание Клуба, выходили на юг. Днем из них можно было видеть священную гору убыхов, таких людей – наполовину атлантов и наполовину птичек, которые жили здесь прежде в лесах и горах, чирикали, воевали с русскими, а потом пропали где-то в Турции. А еще в окне между склонов двух синих гор днем синел дальний кусочек морской синевы с белым пароходом, величиной с муху, что полз от одного склона горы до другого.

Сейчас занавески были задернуты, потому что за окном было темно и чтобы никто в него не заглядывал. Когда Савва вошел в комнату, спотыкаясь обо чьи-то ноги и качаясь широкими плечами, Эрик стукнул в крошечный гонг, с которого отсвечивал яркий желтый клин.

Эрик был какой-то заплаканный, как увидел Савва, но с лицом Эрика часто происходили разные вещи, Савва это понимал.

Однажды его лицо можно было спутать с лицом Марины, что жила на спуске к памятнику, а однажды лицо у Эрика было как лопух, шершавый изнанкой и цвета серебра. Иногда Савва вспоминал про лопух, а иногда про Марину, и каждый раз дивился, но не очень. Потому что Савва знал, что когда лицо изменяется даже до неузнаваемости, его все равно всегда можно узнать по самому факту перемен. Они, перемены, у одного лица происходят в направлении вперед, к жизни, любви и отчаянию, а у другого обратно – к успокоению и замыканию на смысле собственной кожи и идеи. По лицу всегда видно, о чем человек думает, и где его родина сегодня, вот поэтому у Эрика сегодня родина была там, где плачут.

Профессор Воротников как-то рассказывал, что раньше люди плакали все и не стыдились, но Савва об этом забыл и вспоминал редко, хотя, как только вспоминал, то каждый раз у него внутри дергало какую-то занавеску за шнурок, и та распахивала Саввину грудь и озаряла его дальние и бесконечные внутренности ослепительным светом. Это потому что в слезах всегда набирается много света, больше, чем они могут выдержать, и от этого срываются вниз, а в самом плаче заключено очищение людьми друг друга и всей земли тоже. Но сам Савва брезговал плакать, хотя и старался научиться.

– Говорите, – сказал Эрик. – Мы сегодня еще не говорили и не сделали работу, которая каждый раз с помощью Элвиса Пресли создает мир не губкой с жирной водой, а возвращает ему движение планет по небу и настоящую и живую красоту. Главное говорить правду и ничего не придумывать. А Элвис дополнит все остальное для того, чтобы деревья и дальше росли, птицы летали, а девушки кричали изо всех сил от счастья!

– Я волнуюсь, – сказал Лева, рисуя пальцем на коленке какую-то фигуру и запрокинув неразличимое и белое лицо к потолку, – я волнуюсь, потому что как всегда. Я же говорю про Машу-учительницу и ее «Незнакомку» Крамского. Она всех прощала и не могла никак понять, как это устроено так, что она желает детям добра и знаний, а они ее один раз обокрали, а еще один из отцов пришел, чтобы ее ударить. У нее была оспина на верху левой щеки, а над постелью висела «Незнакомка» Крамского. Я лучше стоя буду говорить…

Лева встал, и слова дальше выходили у него изо рта не как обычные звуки, которые можно услышать, например, в 23-м автобусе до Адлера или в пельменной «Ромашка», а в форме настоящих событий и предметов разных лиловых и золотых цветов.

К таким словам пока еще никто не мог привыкнуть, хотя в Клубе Элвиса случалось так, что многие умели их говорить, но, конечно, не в обычных ежедневных случаях, а по вдохновению.

– Маша-учительница была как кошка, но не дикая, а гладкая и серая, – говорил Лева. Она жила в бараке на Бытхе, где в 50-е годы была начальная школа. Она жила в комнате, похожей на голубиное яйцо, а на правой щеке у нее была оспина, похожая на маленькую луну. Луна иногда делалась больше, как будто бы догоняя рост настоящей луны в небе, но никогда не догоняла, только светилась немного сильнее, при нарастании лунного света в небе. А когда луна в небе терялась, то терялась и Маша-учительница. На два или три дня, и никто не мог ее найти, хотя при этом и разговаривал с ней или даже шутил. Но потом про это сразу же забывал и никак не мог вспомнить, что это он такое только что делал и с кем шутил.

Савва разволновался и сказал, привстав, что, да, такое бывает, но не со всеми. Что розы, например исчезают совсем часто, становятся черными, как головешка в печи, а потом сразу же куда-то деваются, а вот еловые шишки и билеты на поезд могут обойтись без исчезновений, стоят себе на одном месте и все. Потом он сел, лизнул косточку на правом кулаке и снова стал слушать.

– Так вот, – сказал Лева, – волосы она зачесывала назад и закалывала русый пучок коричневым гребешком из кости, хотела выйти замуж за хорошего человека, но не знала, зачем, наверное, для того, чтобы ее жизнь стала другой и чтобы она вылупилась из своего голубиного яйца, для которого была уже большой. Однажды кто-то подарил ей лакированный широкий ремень на талию, она примерила его, но носить не стала, потому что ей казалось, что он слишком сильно блестит и это может отпугнуть от нее детей и соседей. Но на самом деле Маша сама испугалась этого блеска и лака, которые слишком сильно выделяли ее из окружающих учителей.

Но хорошего человека она найти не могла, потому что после киносеанса или танцев все тянули ее в кусты, а она ждала сильного и культурного мужчину, а не всякую шантрапу, обычных местных хулиганов. В ее комнате висела географическая карта и репродукция картины Крамского «Незнакомка». Это я уже говорил. И когда Маша ложилась спать, слыша, как из санатория играют на танцплощадке вальс-бостон или краковяк, то Незнакомка Крамского серебрилась в свете луны, и если наверх из города ехал рейсовый автобус, то от его фар по комнате и картине начинали мучительно удлиняться тени, словно натягиваясь и сокращаясь, как резинка подводного ружья. Потом автобус заворачивал, и тогда с ружья соскакивала стрела и все, метнувшись назад, пропадало и гасло, кроме глаз Незнакомки Крамского. Ее глаза с очень темными ресницами все равно еще долго вздрагивали и мигали и когда уходил автобус, и потом – когда с танцев возвращались парочки и шли, шурша щебнем и переговариваясь, под Машиным окном.

Но хоть ружье уже и выстрелило, водоросли все равно еще оставались какое-то время в комнате с крашеными в голубое и серое стенками и покачивались.

Маша знала все города на свете, потому что преподавала географию, и знала все реки и горы, и даже как живут люди в Албании, но не знала, что ей делать с этими водорослями, в которых у нее вместо двух ног иногда начинал расти хвост, похожий на птичий. И тогда она начинала словно захлебываться и, давясь, поворачивалась лицом в подушку и щелкала и свистела туда разные дивные звуки, вроде удода или крякающей чайки.

Иногда она не могла остановится целый час, но когда переставала, то понимала, что была в стране счастья. Об этом она никому не рассказывала, потому что ее брат однажды сошел с ума, и Маша навещала его в больнице, где пахло вареной капустой и лекарствами, а лицо у брата было серым и землистым. Брата, конечно, вылечат, потому что в больнице работают очень хорошие доктора, но Маша решила все равно никому не рассказывать про свой час ослепительного счастья, похожего на гору, где среди проржавевших заборов цветет какая-нибудь бело-розовая, как снег, вишня, и от этого ни ей, ни тебе уже ничего не жалко, даже самой жизни.

– Я все сказал, – задохнулся Лева и посветлел глазами.

– А если у нее была луна на щеке, то у нее могло быть и солнце, – сказал Витя.

– Где? – спросил Николай-музыкант.

– Не знаю, – сказал Витя, – может, между грудей, где сердце.

– Тогда у нее еще должны быть и звезды с метеоритами, – пошутила Медея, девушка Саввы.

Лева вскочил со стула и стал бегать по комнате, спотыкаясь о ноги и ковер. Потом сел на пол и со стоном спрятал голову между белых коленок, засветивших из продранных джинсов.

– И все остальное, и все остальное, – бормотал Лева в пол, почти достав его лбом. – Пещеры, и облака, и пляжи, и железная дорога с хорошим человеком.

– Так она его встретила? – спросил Витя.

– Это неважно, – сказал Лева в пол, – а важно, что она была девственницей, как римская весталка, и цвела серебряным цветком и губами. Значит, она пророчила и видела самое главное, а не всю эту дрянь. И без нее нашего города не было бы, и Луны тоже не было бы. Я иногда думаю, что она до сих пор жива и, может, в Сибири или в Краснодаре готовит обед внукам.

– Но если она девственница, то какие у нее могут быть внуки? – снова спросил Николай.

– Это не ее внуки, – сказал Лева. – Это внуки брата. Он вылечился от помрачения ума и взял Машу к себе.

 

12

– И правильно сделал, – сказал Николай-музыкант. Было видно, что он волнуется. Если ты человек-дерево, весь в холмах, невидимых ветвях и наростах, то тебя держат корни, а ветер раскачивает. И сейчас ветер раскачивал Николая и свистел у него в волосах и во рту. И когда он делал губы колечком, то ветер начинал гудеть, как будто в большой пустой бутыли.

– Мы с Витей оставили включенный магнитофон в горах, это нужно для музыки, сказал Николай среди гудения, – и ушли. А он там остался и записывал все, что случалось, но при этом за ним никто не наблюдал, что очень важно для рождения музыки, потому что пока есть наблюдатель, то есть и дерево, и ручей. А когда наблюдателя нет, то нет, возможно, и дерева, а возможно, нет и ручья. То есть, возможно, они все-таки и есть, но, наверное, они совсем другие – не такие, как в присутствии какого-нибудь человека, который своим наблюдениями так на них влияет, что от них ничего первоначального не остается. Потому что наблюдение это активный акт, а наблюдаемое – может быть, даже и не совсем вещь, а скорее чистая идея, полая, как авоська, и в нее можно загрузить все, чего хочешь…

– Я тоже думал об этом, тоже – загорелся Лева, дернув ногой в белой кроссовке. – Есть мир полых идей, платоновские полиэтилены. В них чего хотят, то и запихивают, никто не понимает, что это у него только в голове…

– Что в голове? – спросила Медея.

– А что загружают, то и есть, – сказал Лева, дергая вытянутой вдоль ковра ногой и вообще никуда не глядя, как будто бы то, что он видел своими синими глазами, остальные глаза увидеть не могли. – Кто-то грузит работу, а кто-то тарелку пельменей с уксусом, – добавил он, – вот они и видят вместо дерева что-то совсем непутевое. Например, начальника с бородавкой или какую-нибудь глисту.

– При чем тут глиста? – удивилась Медея, а Лева уставился на ее круглые коленки и собрался отвечать, но почему-то закрыл рот и так ничего и не сказал, а просто еще раз дернул ногой и скривился, наверное, оттого, что снова увидел то, чего никто не мог видеть.

– Что отражает зеркало, когда в него никто не смотрит? – все-таки не удержался Лева.

– Шкаф, – сказала Медея. – А что еще?

– Откуда ты знаешь, – стал заводиться Лева, – ну скажи мне, откуда? Ты что, там была в то время?

– Я не была. Но мало ли… Шкаф-то был. А что ему еще отражать? Конечно шкаф. Что же еще?

– Ну… ежика, например… Или то, чего ты даже себе представить не можешь своим умом. Пока тебя там нет, оно не может отразить то, чего ты можешь представить своим умом… Или представить другой человек. Значит, оно отражает то, чего никто из людей не может представить – то, что мы есть на самом деле, но не знаем.

– Совсем не знаем? – занервничал Савва. – Кто мы есть на самом деле? Или можем немного догадываться?

Лева задумался. На белом его лбу обозначились сразу три морщины. Потом он вцепился себе в волосы и закрыл глаза. Было слышно, как на улице подвывала соседская никчемная собака в колтунах, которая любила душить куриц, и поэтому была прикована цепью к своей будке.

– Можем догадываться, – сказал Лева. – Редко, – добавил он строго. – Да, редко, иногда.

– Наутро мы с Витей прослушали запись, – продолжил Николай-музыкант, уловив паузу в разговоре, – там оказались слова на нерусском языке. СИП, ЦЪА, ГУ, ЧИ, ССЕ, – Николай стал петь высоким голосом, словно сверкнув невидимой фольгой в воздухе, и от этого в комнате стало светлей. На последнем слове он приподнялся на цыпочки и всем сразу показался красавцем. Потом он снова опустился на ступни, и его снова начал раскачивать внутренний ветер.

– Мы с Витей долго думали, что это может быть, – говорил Николай, качаясь. – В горах есть вечные люди, они там давно, они такие, что всё знают, но их никто не видит. Я думаю, это они оставили сообщение, чтобы мы к ним вышли навстречу.

– Сейчас, сейчас… – Витя встал со стула. Ветер Николая колыхал и трепал его тоже. Но если у Николая уже были корни, то у Вити корней не было, и казалось, что он вот-вот улетит вместе со своими ласковыми и неверными губами, тонкими руками и всем своим дрожащим телом. – Там недалеко лежит камень, как его…

– Песчаник, – подсказал Николай.

– …ага, – повторил Витя, – песчаник. На нем две выемки есть – большая и маленькая. Камень находится в ущелье, и потому его можно разглядеть только с одного выступа, который образуется высоко над ним. Я туда залез и нашел еще один камень, похожий на каменный трон. А когда соскоблил с него мох, под ним оказался рисунок – словно бы знак бесконечности, – тут Витя ненадолго затрясся, но вскоре перестал. – Потом я понял, что это не знак вечности, а пиявка, – сказал Витя.

– Богиня крови, – сказал Николай.

– А на том камне, что внизу, выдолблено углубление, и теперь все понятно.

– Чего тебе понятно? – лязгнул зубами Лева.

– Там убивали жертву, а кровь сливалась в нижнее углубление. А на верхнем камне с выдолбленной пиявкой сидел жрец. Пиявка же это – богиня. У какого-то народа богиня, например, Афородита, а у кого-то – пиявка. Или еще что.

– Что? – спросил Лева, но ему никто не стал отвечать. Минуту все молчали. Было слышно, как на кухне поет сверчок, а на улице подвывает никчемная собака.

 

13

…потому что самое интересное наступает значительно раньше, чем, скажем, профессор Воротников знакомится с этими разнообразными людьми где-то в ближних горах, куда он приехал в поисках пропавшей девочки. Если по этим горам ехать из города к дому, где происходит собрание Клуба, то сначала надо сесть в автобус на пятачке внизу, у моря, напротив здания железнодорожного вокзала.

Там, в магазинчиках, конечно же, продаются разнообразные вещи – от бритвенного помазка и отдельно мыла в тюбике до чашки кофе или ручной косилки, но автобус останавливается не там, а напротив памятника погибшим во время войны. Памятник расположен среди кипарисов, где горит вечный огонь, отсвечивая на боку пустой банки из-под тоника, когда она там есть.

Если из такой банки делать коктейль Молотова, то это дохлый номер, потому что она не разобьется, а только сплющится с хрустом под ногой. Но лучше всего бывает на платформе вокзала, откуда видно синее с живым солнечным серебром море и дальний сине-зеленый мыс с растущим на нем и наклоненным к волнам кедровым деревом, которое отсюда кажется крошечным. А самое лучшее здесь – разбег теплого ветра в лицо, блестящие и изогнутые вдоль берега рельсы и запах водорослей с пляжа.

Там, в море, ходят по коридорам и сквознякам разные корявые и колючие рыбы, впрочем, среди них есть и гладкие, как торпеды, сияющие и истекающие потоками мучительно прекрасного серебра и золота, и иногда даже кажется, что невозможно, чтобы после таких потоков от самой рыбы хоть что-то осталось, но она непостижно остается все той же, как будто в ней спрятаны вечные запасы этого самого драгоценного сияния.

Есть там и похожие на коряги рыбы, и плоские камбалы, а также сине-розово-серебряные окуни, которых раз увидеть – понять, зачем тебе даны глаза и зрение, потому что в этот момент с твоим телом тоже что-то творится, и оно внутри становится на время таким же, как этот бьющийся в огне и солнце между водорослей окунь с попавшей в него стрелой, похожий на факел.

Такой же факел зажигается внутри тела, а иногда горит так ярко, что проступает светом и красками даже на наружной стороне кожи, и тогда вечером где-нибудь в санаторской темной аллее с лиловыми и гуталиновыми тенями от кустов, куда даже не проникнуть какой-нибудь серебряной звездочке, твой лоб светится среди их густого мрака и освещает путь вместо фонаря.

Но вот автобус с нагретой крышей разворачивается, открывает со скрипом передние двери, и в него начинают влезать пожилые и морщинистые местные, девочки со жвачками и мобильниками в потных руках и курортники. Грузятся все они толкаясь и молча отпихивая друг друга, потому что мест в автобусе мало, а ехать больше часа. Воротников не толкался, но в конце салона оказалось свободным изрезанное шкодливым ножом кресло, куда он и сел.

Теперь, входя в трудный оборот повествования, чтобы выразится пояснее и поэнергичнее, заметим, что непонятно каким образом, но профессора, о котором идет речь, примостившегося сейчас у открытого стекла автобуса, что газует с подвывом на второй скорости, можно было, так сказать, ничтоже сумняшеся, воспринимать одновременно и как человека, и как, с другой стороны, дерево. Сейчас мы все поясним, почему такое произошло.

Пусть, например, дальше говорит его знакомая девушка, что ли ученица или просто почитательница его тихих даров, а она говорит так (забыл только, кому это она сказала, но сказала наверняка и даже покраснев от некоторой небольшой досады), что ничего тут нет странного, потому что он, профессор Воротников, невольно являет собой то сияние и то впечатление, которое ты сам по себе искал в своей жизни, но не нашел и даже не мог как следует сообразить, чего же, собственно, ты так безнадежно ищешь. Но однажды ведь желания исполняются, и ты встречаешь то, что встретить никак невозможно, кроме как только в самой мечте, и вот оно вдруг происходит. И не обязательно один профессор Воротников, но, наверное, и многие другие в какой-то момент могут расширяться своим телом и душой так, что из тела и души постепенно произрастают деревья, голуби и дороги, и то самое сияние, что так необходимо ищущему его всю жизнь человеку. И видно, как они возникают в незнакомце и увеличиваются вместе с облаками, а ночью – со звездами, похожими на большие оловянные репейники.

Данте говорит, что само бытие есть сравнение, а вернее, не Данте, а один поэт говорит про Данте. Но словами сравнивать всегда долго, и часто все получается искусственно, если ты не такой поэт, как Данте или тот, который про него написал, – а вот глазами и мыслями можно сразу увидеть, как сравнение происходит наяву, и даже продолжается в единство с самим человеком – профессором Воротниковым, например, но это необязательно. Я сама несколько раз слышала, как из куста на его плече пел дрозд. Не тот дрозд, который в морозный зимний день в Стрешневском парке среди заснеженных ветвей раздувается в сплошную пушистую подушку, склевывая ягоды рябины и не сводя при этом с тебя глаз, а другой – певчий, которого я слышала как-то весной в Симеизе. И я не удивилась, потому что для удивления нужно что-то необычное или внезапное, а тут все было так, как и должно происходить.

Поэтому – это уже говорит не влюбленная в профессора девочка, а я сам – если профессора и можно было иногда принять за белого голубя, то этому никто не удивлялся. Ведь не зря же иногда говоришь своей жене в минуту просветления – голубка ты моя, при этом догадываясь про то, сколько ты ей сделал ненужного и лишнего за все эти годы и не сделал основного и главного, например, не додал ей ласки и других необходимых вещей, ну и так далее. И при этом видишь не жену, а, действительно, нежную голубку. Или, может, наоборот – сначала видишь вместо жены голубку, а потом уже догадываешься. Или один человек говорит другому, что он бурундук, и долго сам в это верит, как никто. Ну и так далее.

Автобус тем временем пересек автостраду и, мучительно подвывая, стал взбираться по крутой дороге, миновав справа бензоколонку с бетонированной стенкой, покрытой вьющимися паразитами, а слева ржавый заброшенный мост, сквозь который проросли кусты и деревья. Мост висит над широким пересохшим руслом речки в белых на солнце булыжниках, а вода позванивает лишь в узких протоках посередине, но все равно в ней живут рыбы и по ночам пучат круглые глаза на луну. А днем тут полно черных бездомных собак, что валяются как попало на камнях набережной возле бетонной стенки, на которую мочатся все, кому не лень, но собаки все равно любят это место, хоть и неизвестно, за что.

Рядом с профессором села бабушка, загорелая абхазка в длинном синем платье с рисунком каких-то жалких рыбешек или ягод и с корзинкой на коленях. Он нее сильно пахло потом и селедкой, но потом пахло от нее, а селедкой от покупок, которые лежали в корзинке. Лицо ее было похоже на сильно мятую коричневую оберточную бумагу, а рисунок губ стерся почти что совсем. Белки ее глаз тоже стали светло-коричневыми от долгого срока жизни, а ресницы – редкими. И когда она вдыхала полной грудью, то все равно оставалась такой же мелкой, высохшей от тяжкой жизни старушонкой, как и тогда, когда она выдыхала весь воздух, который ей удавалось выдохнуть. Она знала, что скоро выдохнет его раз и навсегда, или, точнее говоря, насовсем, но часто забывала об этом, потому что привыкла к этой мысли и даже иногда ей радовалась.

 

14

Профессор вошел в дом, когда Николай рассказывал про пиявку, и, когда он закончил, Савва представил гостя из Москвы.

– Друзья, пропала дочь моего ближайшего друга, – сказал Воротников. – И Савва посоветовал мне обратиться к вам за помощью.

Эрик уставился на профессора и узнал в нем того субъекта с собачьей улыбкой, что совсем недавно кормил бобика на ступеньках продуктового магазина.

– Ее зовут Офелия, – сказал Савва из угла, – гы!

Эрик, услышав заветное имя, вздрогнул.

Савва помолчал, дергая кадыком и глотая. Потом наморщился, длинная судорога пробежала через его горло, но он, давясь воздухом, все же проглотил то, что ему мешало, задышал неожиданно часто и улыбнулся.

– Простите, я не нарочно сказал «гы!», – сказал Савва. – Это у меня бывает, когда подступает сильное напряжение. И если я не скажу «гы», то могу даже на какое-то время ослепнуть. Поэтому не обращайте, пожалуйста, на это слово внимание, даже если я еще несколько раз его скажу.

Лицо Саввы стало прекрасным и светлым, а на лбу его замерцал пот, словно ледышки под фонарем. Он кашлянул, втянул с шумом воздух через ноздри и добавил:

– Приехала сюда пожить и пропала. Вот ведь! А профессор хочет ее разыскать.

– Да, разыскать, – сказал профессор, – и мне нужна ваша помощь. – Тут он снова улыбнулся своей жалкой собачьей улыбкой, и Эрику показалось, что гость сейчас залает, но не басовито и раскатисто, как какой-нибудь породистый пес-доберман, вышедший на прогулку с хозяином в хороших джинсах, – а залает мелко, визгливо, забрешет так, что самому сделается неловко и страшно от вяканья, какое издает только щенок, что собакой еще не стал, а суматошно частит по улице так, что задние ноги его все время наступают на пятки передним.

– Офелия – хрупкая девушка, – сказал профессор.

– Хрупкая, – сказал Савва и засипел.

– Да, – сказал Воротников, – очень.

– Очень, – сказал Савва. – Совсем девочка.

– Да, – отозвался профессор.

Сейчас заплачет, – подумал Эрик, – сейчас. Но профессор не заплакал, а продолжил:

– Она очень любит музыку и книги. В этом все дело.

– Почему, – спросил Эрик. – Почему все дело в музыке и книгах?

Но профессор не успел ответить, потому что из коридора раздался грохот, словно упал таз, потом крик, и на порог вбежала бледная Марина.

– Лева повесился, – крикнула она профессору в лицо.

– Где повесился, где? – закричал Савва и выбежал в коридор.

В кладовке рядом с сорвавшимся со стены корытом на полу лежал Лева с обрывком бельевой веревки на шее, похожий то ли на овцу, то ли на крокодила, потому что рот у него был раскрыт так широко, как будто бы он собирался откусить невообразимо большой кусок бог весть от чего, но не смог, а с губ текла слюна и какая-то дрянь, вроде сукровицы.

– Лева, встань! – сказал Савва.

Но Лева продолжал лежать и склабиться, словно поломанная кукла, у которой лопнула пружина, и от этого она больше не хочет жить и посмеивается. Лицо у него было бледное и страшное, а глаза навыкате, можно сказать, что это было вовсе и не Левино лицо, а другого человека.

– Лева, вставай, – повторил Савва, – я же вижу, что ты живой, потому что у тебя щека дергается.

– Да не напирайте же, – обернулся тут Савва ко всем остальным членам Клуба, сгрудившимся у него за спиной. – Ты как, Лева, не повредился?

– Нет, – сглотнул Лева и лязгнул зубами, – я не повредился. Вот только локоть рассадил об это корыто. А я и не видел, Савва, что у тебя на груди голая тетка, – добавил он, и глаза его стали оживать, превращаясь из белых и плоских в серые и печальные.

– Это я с тоски наколол, – признался Савва. – Когда бой проиграл Рою Джонсу по очкам. Я бы его сделал, да судья подсуживал, засранец. Он хороший малый, потом ко мне в раздевалку заходил, руку жал. Только я не помню, то ли он заходил, то ли еще кто, но руку жал, это я хорошо помню.

– Морда у него белая была или черная? – спросил Лева.

– Вроде черная, – сказал Савва. – А я знаю? Я тогда расстроился, пошел в салон тату и сделал эту летучую мышь на грудь. Три часа сидел, пока он меня накалывал. Маленький какой-то, захудалый, как не свой. В Америке дело было, не помню, как улица называется, – океан там.

– Бабу, – сказал Лева и взвизгнул на вдохе. – Бабу ты сделал, а не мышь. У тебя, Савва, все мозги отбиты. Ты себе на грудь глянь.

– Да, наверное, бабу, – согласился Савва. – А у тебя, Лева, шишка на лбу. Только сейчас разглядел.

Савва подошел к Леве и стал поднимать его на ноги, но Лева никак не мог сделать так, чтобы его ноги выпрямились и уперлись в пол, а наоборот, все время их подворачивал и передергивал.

– Ты, Лева, вспомни, как мы на Красном Штурме утром купались, – посоветовал Савва. – Помнишь, на электричке приехали, спустились с насыпи, а там вода такая голубая и зеленая, просвечивает насквозь, и видно водоросли и камни. И еще на камнях крабы сидят и греются.

– Я все помню, – сказал Лева и заплакал. И от этого ноги его окрепли и стали его держать. – Ты там нырнул в голубую бездну, – сказал, дрожа, Лева. – Только ты ботинок забыл снять с одной ноги.

– Ты зачем вешался, Лева? – спросил Николай-музыкант. – Ты чего, совсем с ума сошел?

– Чтобы изменить свои мысли и чтобы снова быть, – сказал Лева твердым голосом. – Потому что если не отдать свою жизнь всю до конца, то так и будешь бледной тенью и не сможешь быть. Чтобы быть, нужно отдавать жизнь.

– Правильно, – сказал Савва, – я тоже так думаю. – Вот когда из отключки поднимаешься с ринга, так сразу крепнешь, и жизнь начинается заново. Я три боя выиграл после отключки, а никто не верил, что такое возможно. Потому что в отключке есть своя живая вода. Не знаю, где она там течет, но иногда вспоминаю форму русла – оно такое, как ручей – серебристое и звенит.

Савва взял Леву под руку, и тот, переступая ногами, вышел с ним во двор, под виноград и звезды. Там они сели на лавочку, и Савва погладил Леву по голове.

– Не делай так больше, ладно? – сказал Савва. – Обещаешь?

– Не… – сказал Лева, – не…

– Ну и ладно, – сказал Савва, – может, у тебя путь такой, особый. Слушай, Лева, может, ты хочешь чаю, я сейчас тебе принесу.

– Хочу, – сказал Лева. – Только я не чаю хочу, а знания.

– Чего же ты хотел узнать? – наклонился к нему Савва и добавил: – Дай-ка я веревку с тебя сниму, а то некрасиво как-то.

– Я хочу знать, зачем мы не отличаем себя от плохих мыслей, – сказал Лева. – И еще: когда шакалы кричат, почему они так похожи на пьяных девчонок, а? Может, с ними пьяные девчонки ходят, как ты думаешь?

– Может, и ходят, – сказал Савва. – Пропала наша девочка, слышал? Офелию похитили.

– Я знаю, кто ее похитил, – сказал Лева. – Знаю.

– Как бы ее не убили, – ответил Савва, – так что ты лучше скажи, кто это сделал.

– Сейчас, – сказал Лева, – сейчас. Вот только понимаешь, – он посмотрел на темное небо в хворосте звезд и дрожащих лучей, – понимаешь, Савва, меня мама неправильно родила, не по любви. Но ведь моя звезда все равно входит во все остальные.

Меня вот Марина все спрашивает – давай гороскоп тебе сделаем, а зачем мне гороскоп, если все дело в воле и подозрении.

– Каком подозрении?

– Подозрении, что у тебя есть своя звезда и никто тебе не мешает быть бессмертным, а если и мешает, как тот настройщик, то все равно у меня есть сила и звезда.

– Что за настройщик?

– К маме ходил. Рояль настраивал. Тяжелый такой рояль. Бок блестит, а клавиши с боков пожелтели. Я на нем занимался.

– Поиграешь как-нибудь? – спросил Савва. – Шютца. Я Шютца люблю, Лева.

– Поиграю, – сказал Лева. – Только я Шютца не очень. Хочешь, я тебе Моцарта поиграю?

– Не, – сказал Савва, – мне бы Шютца. Я его один раз слышал и сильно запал. Я так чувствую, что навсегда.

– Ладно, – сказал Лева, – ты меня уговорил, Савва, только ноты надо найти.

Тут цикады запели с такой силой, что казалось, будто во всех кустах и деревьях закрутились серебряные колесики, и лишь иногда в их монотонный звон вклинивалась какая-то ерунда и произносила ужасным голосом: Уху! Уху! – так, что холодело в животе и возникали разные мысли. Но потом она замолкала, и цикады продолжали пение как ни в чем не бывало, хотя, может, это были и не цикады, а какие-нибудь обыкновенные кузнечики.

 

15

А вот уже звезды сильнее зажглись, а вот уже и сместились. И та Медведица, что стояла над домом, теперь уже висит над далекими горами, словно бы еще ярче разгоревшись и посвежев. Как будто ее звезды теперь уже не из латуни, как раньше, а сделаны словно бы из хрусталя. Так вот иногда бывает, что выходит человек на улицу, и очки у него сразу запотевают от холодного воздуха, и от этого он сначала плохо видит – все у него словно бы в тумане; но вот стекло охлаждается, становится прозрачным, и тогда весь мир является ему в подлинности и холодке – отчетливый, ясный, с синими звездами, и в таком мире хочется жить и бежать все дальше по улице, подпрыгивая и притоптывая ногами.

Профессор стоял у окна и смотрел в темноту на Медведицу, когда в дверь постучали. Воротников пошел на стук и, щелкая замками наугад, открыл дверь, за которой стоял Эрик.

– Позвольте, – сказал Эрик. – Позвольте пройти. Мне надо с вами поговорить.

– Проходите, – сказал Воротников и провел гостя в комнату, где накануне было столько народу. Савва предложил профессору занять комнату в доме, и тот согласился.

– Присаживайтесь, – сказал Воротников, пододвинув Эрику стул.

– Вы думаете, что теперь уже слишком поздно, и я совершенно с вами согласен, – сказал Эрик. – Да, согласен. Но разговор, видите ли, не терпит…

– Да вы говорите, – сказал профессор, садясь на стул напротив Эрика и смотря на него своими жалкими и виноватыми глазами. – Говорите.

– Я, возможно, не то скажу, – начал Эрик, – вот у меня куклы. Как вы думаете, откуда они?

– Куклы?

– Разумеется. Японские куклы. Разумеется, из Японии. И вы думаете, что в нас нет пустоты, как в них, что это в куклах, запакованных в бандероль, то есть в посылку, может находиться своя собственная пустота, а у нас ее быть не может, пусть даже нас никто и не запаковывал в бандероль.

– Так-так, – сказал профессор. – Так-так…

– Вот и я говорю, – горячо зашептал Эрик, – и я говорю. Потому что – одиночество, оно ведь и есть пустота. И дело не в куклах, конечно, а в том, кто рядом. А если рядом – никого? Ну, совсем ни одной собаки, чтоб могла тебя понять, когда ты ей говоришь не для общего употребления, а единственное и задушевное. То есть простите меня за этот возвышенный слог, все это ерунда.

Эрик внимательно поглядел на профессора и быстро облизал губы.

– Я вижу, вы меня понимаете, – быстро проговорил он и слегка присвистнул. – Простите, это я невольно. Это у меня с университета невольная привычка. Я когда говорю с незнакомым человеком и волнуюсь, у меня с губ срывается свист, как у птицы. Я в детстве подражал некоторым птицам, вот у меня так и осталось, – пояснил Эрик. – Одно время совсем было прошло, но здесь снова начал свистеть, так уж сложилось.

Он сокрушенно помотал головой, словно выпил очень крепкой водки без закуски.

– Дело тут вот в чем. Я испытываю к вам доверие. Не знаю, почему, вероятно, потому что вы девочку пришли искать. Ее надо найти, ее обязательно, срочно, безотлагательно, теперь же надо найти, умоляю вас.

Тут он вцепился профессору в рукав рубашки и стал тянуть его на себя, пока рукав не затрещал и не разъехался.

– Извините, – сказал Эрик и снова свистнул. – Простите, я вам уже объяснил про свист, что он от птиц, вернее, от подражания птицам, поэтому мы больше про него не будем говорить. Простите за рубашку. Хорошая рубашка. Из Пакистана? У меня была такая же рубашка, и я ее очень любил. Я знаю про нее, знаю. Немножко только надо зашить и снова будет как новая. А Леве известно, где она, – сказал он. – То есть Офелия, да. Мы завтра же отправимся на поиски, завтра же. Хотя Лева мог и сочинить, сами понимаете, с собой не в ладу человек, но он не всегда же сочиняет. А иногда так и говорит неожиданную правду. Вот и сейчас я хочу сказать вам, профессор, одну неожиданную правду, и пусть вы меня сочтете за невежу, но я все равно вам ее открою.

– Вам не бывало так, – продолжил Эрик, глядя в угол комнаты, где стояли горные ботинки, – что весь мир словно бы налип на внешний слой вашей кожи, словно рыба-прилипала или ракушка рапаны какая-нибудь? Вы видели ракушку рапаны? Она буквально облеплена ороговевшими образованиями минералов, да. Чего там на ней только нет! А между тем, ежели ее интенсивно потереть о гальку, то через 20 минут она возьмет и засияет вам своим первозданным цветом, как новенькая. Поразительно, правда?

Профессор кивнул головой, не отрываясь глядя на Эрика. Губы его шевелились, как будто он тихо повторял Эрику одно и то же слово, но Эрик не слышал.

Он задумался и продолжил.

– Вот так и я. Я очень одинок.

Он оживился.

– Я словно часто-часто посылаю в мир свой глубокий сигнал, но меня не слышат. А я его посылаю, да! Я посылаю его, – взвизгнул Эрик. – Я посылаю его, даже когда я, например, вымажусь в чем-нибудь непотребном, в какой-нибудь пакости, даже когда я ем селедку или, например, очень устал или убит разочарованием, и тогда рву подушку зубами. Я все равно его посылаю.

– Сигнал?

– Я не могу его не посылать, – зашелся Эрик, присвистывая, – потому что я тогда забуду, кто я такой, а я не должен этого забывать, потому что иначе все будет кончено. Я здесь не просто так, – вскричал он высоким голосом. Я в этом поселке не потому, что я не мог бы жить в Москве или в Сан-Франциско, куда меня приглашали, не потому! Но нет! Я посылаю его и вплетаю в ткань мироздания и великого действа, magnum opus – свой единственный голос, на котором держатся миллионы, миллиарды других голосов, и ежели только его, этот голос, выдернуть вместе со мной из ткани – слышите, вместе со мной, таким как я сегодня есть, из ткани – и неважно, откуда и куда прислали куклы и про штрафы, и про поклепы, и про Марину тоже, и если вам скажут, не верьте! – если только выдернуть меня, то все построение из величайших мелодий, из небывалых слов, из несравненных вершин еще невнятной миру поэзии, ее восходов и закатов – все будет погублено!

Тут Эрик внезапно упал на пол лицом вниз, но не ударился, а засмеялся и стал отжиматься от пола, не сводя глаз с профессора.

– Я, кажется, понимаю, о чем вы, – тихо сказал Воротников. – Я сам часто об этом думал, но давно уже, в молодости.

– А сейчас вы уже не думаете? – спрашивал Эрик с натугой, продолжая отрывать тело от пола. – Не думаете?

– А сейчас стараюсь не думать.

– Ага! Я так и знал, я так и знал! – захохотал Эрик. – Что ж, значит я не ошибся, придя к вам. Значит, я пришел к нужному человеку.

Он вытянул руки вдоль тела и теперь лежал на полу, лицом вниз и глубоко дыша. Потом затих, и могло показаться, что в комнате его больше нет. Так иногда бьется на траве рыба, снятая с крючка, вздрагивает хвостом, обливается серебром чешуи, а потом тихо застывает, и даже жабры ее перестают двигаться. Только поют птицы, и продолжают скакать кузнечики.

 

16

– Я расшифровал послание убыхов, – глухо сказал Эрик в ворс ковра.

Профессор Воротников посмотрел на его затылок, потому что могло показаться, что Эрик разговаривает сейчас затылком, но не из-за того, что он обладал даром чревовещания, а потому что затылок его был самым убедительным местом во всем его теле, а лица не было видно совсем.

– Ту запись, о которой говорил Николай, помните? Со словами на птичьем языке. Так вот, я ее расшифровал. Да, я это сделал.

– И что же это за язык? – спросил Воротников.

– Язык этот убыхский, – глухо сказал Эрик в ковер, закашлялся и плюнул в сторону. Потом снова уткнул лицо в ковер.

– Вы знаете убыхский язык? – воскликнул профессор.

– Да, знаю, – веско произнес Эрик.

Теперь он сидел на ковре и пытался сдержать кашель, и от этого прекрасное, несмотря на пыль с ковра, лицо его было стало отсутствующим и слегка идиотическим, как это случается порой у очень красивых женщин.

– А я-то думал…

– Два самых ценных исследования о языке убыхов оставили Евлия Челеби в рукописи XVII века и немец Адольф Дирр, лингвист, – начал было Эрик, но тут его пробил сильный приступ кашля, от которого он согнулся, скорчившись вдвое и почти рыдая в голос. – Простите….

Однако, откашлявшись и раскрасневшись, он продолжил совершенно ровным тоном: Именно Дирр, отчаявшись в начале XX века найти остатки исчезнувшего убыхского фольклора, все же в конце концов записал одну их легенду. И, как ни странно, эта легенда оказалась – о языке.

– Очень интересно, – пробормотал Воротников.

– На Востоке, где встает солнце, – сказал Эрик, – было государство. Это уже легенда началась, – пояснил он, диковато блеснув белком одного глаза. – Государством правил могучий и умный шах. При нем был проницательный и умный писатель, интересовавшийся самыми неожиданными науками. Однажды шах отправил этого писателя изучать языки. Через много лет тот возвратился из странствий с мешком за плечами, одетый в дорогие шелковые и бархатные одежды. Он поклонился шаху и произнес: «Я изучил все языки – арабский, армянский, греческий, немецкий и все остальные».

И словно бы тень печали легла на его лицо.

«Прекрасно! – сказал шах. – А что у тебя на спине?»

«Это один из языков. Мне не удалось постичь его в совершенстве, потому что я еще не нашел к нему подхода».

Он снял со спины свой мешок и вытряхнул на персидский ковер его содержимое. Это были камни.

«Что это?» – спросил шах.

«Это убыхский язык», – ответил писатель.

Эрик помолчал. Потом продолжил:

– Остальными сведениями по убыхскому языку мы обязаны Дюмезилю и Фогту. В 1958 году они разыскали в Турции, на южном побережье Мраморного моря, в деревне Тепеджиккой и близлежащих селениях последние двадцать убыхов, все еще владевших своим языком, и записали их рассказы. Был составлен небольшой словарик убыхских слов, собранных ранее, и осуществлена фиксация произношения. Язык убыхов состоял в основном из односложных и двусложных слов с преобладанием губно-губных звуков: пти, птс, пц, пь, ф, ть – придававших звучанию схожесть с птичьим щебетом.

– Я вижу, вы в теме, – сказал Воротников. – Вы, вероятно, нашли этот словарик языка убыхов с транскрипцией.

– Нет, – сказал Эрик, – дело не в том.

Теперь он сидел на ковре неподвижно и был похож на вытесанную из одного куска камня мраморную бабу, которую профессор как-то видел в Асканийских степях.

– Я нашел не словарик, – тихо продолжил Эрик. – Я нашел мешок с камнями. Тот самый, что писатель принес шаху.

– Но ведь… – начал было Воротников.

– Не спрашивайте! Не спрашивайте меня ни о чем, – загорячился Эрик. – Просто поверьте, что убыхский язык – это действительно камни и птицы. Не в смысле, так сказать, образных украшений легенды, а в самом, так сказать, прямом смысле этого слова. Птицы и камни!

– Птицы и камни, – сказал Воротников, – птицы и камни. Я, впрочем, понимаю. Я кажется, впрочем, сейчас пойму до конца. Но ведь это… – он не закончил. – И что же вам удалось понять из послания с гор? – спросил Воротников, и Эрик увидел, что он готов улыбнуться своей жалкой улыбкой, и поэтому заторопился. От этой улыбки душа Эрика словно переворачивалась, и в ней начинали появляться забытые или полузабытые с детства чувства, и от этого по телу бежали мурашки, словно бы по щекам слезы. И он продолжил:

– Голос, записавшийся на магнитофонной пленке, говорит буквально вот что. Однажды жрец убыхов во время совершения жертвоприношения в священной роще услышал голос духа. Дух сказал жрецу, что в следующем месяце на гору А. под дерево Гамшхут придет сын бога Уашхвы – Цсбе. И что это будет Бог, спасающий языки, камни, людей зверей и все вселенные, какие они только есть. С их ангелами, рыбами и деревьями. И что каждый звук будет выправлен, а взгляд просветлен. И что боль и смерть уйдут из миров, если только племя поднимется к дереву Гамшхут и узнает своего Гостя. Но жрец не поверил посланию. – Кто мы такие? – решил он. – Что мы можем? Мы всего лишь охотники и пираты. Это голос демона, который хочет нас погубить, развеять наше племя и наш народ по свету. И жрец ничего не сказал своему народу. А через двести лет последний убых исчез с лица земли, ибо они побоялись выйти навстречу неизвестному и утратили то, что имели. И во второй раз, спустя 270 лет прозвучал голос – пусть другие люди придут под дерево Гамшхут встретить спасителя Цсбе, потому что если люди опять не придут, значит им не нужно спасение ни себя самих, ни рыб, ни деревьев, ни всех миров и вселенных. Вот мы передали вам это.

– На этом, – сказал Эрик, – запись оборвалась. Просто именно в этот момент кончилась пленка. Наверное, там были еще какие-то слова.

– Оборвалась… И что вы думаете по этому поводу? – спросил Эриха профессор.

– А то, что все, черт бы их взял, у них ненадежное. То рвется, то останавливается.

– Я не про то, – сказал Воротников, – я про содержимое послания.

– А то, – сказал Эрик, – что завтра же я отправляюсь на поиск этого места.

– Зачем? Хотите спасти людей? – едва заметно улыбнулся профессор.

– Плевал я на людей, – взвился вдруг Эрик. – Плевал! Что они мне сделали, ваши люди? Что они вообще хорошего сделали? Смрадное, подлое, лягушачье племя, лгущее без остановки, похотливое, жадное. – Он стоял посреди комнаты и даже лягался ногой от злобы. – Вся беда, впрочем, не в том, что они скоты, – Эрик подбежал к окошку и стал дергать раму за ручку, – а в том, что они – гниль!!

Мутное окно, звякнув, распахнулось, и Эрик, высунувшись наружу чуть ли не по пояс, начал плеваться и вскрикивать.

– Гниль, гниль, гниль! – кричал он в сторону побережья, отсюда не видимого, – гниль! Ненавижу!

Потом он аккуратно закрыл створку, вернулся и сел в кресло напротив профессора.

– Тогда в чем же дело? – снова спросил Воротников и досадливо сморщился.

– А в том, – вдруг засмеялся светлым смехом Эрик, – что есть одно существо. И я не хотел бы, чтобы с ним хоть что-то случилось.

– А, – серьезно сказал профессор.

Он так и сказал: – А!

И Эрик, услышав этот ответ, совсем было собрался броситься ему на шею, но отчего-то не стал этого делать. Он встал и тихо вышел из комнаты.

 

17

В мире существует много загадок и всего одна луна. А также много отгадок, но всегда один человек, который отгадки лишен и вечно вас озадачивает. Иногда мы не узнаем винограда или другого лица, так уж мы устроены. Всегда есть то, что мы не узнаем, ну, пусть так и будет. Вот ученики не узнали, например, воскресшего Христа, а потом узнали. То, что они его не узнавали, кто он такой, пока он был жив – тоже факт. Вот и мы не узнаем ни друзей, ни температуры за окном, ни животных. Самих себя мы тоже не узнаем, и иногда нас это мучит, а иногда не очень.

Савву это мучило сначала сильно, а потом, как только он потерял память, почти перестало.

После того как он потерял память, он ее иногда снова терял совсем, а иногда что-то оставалось, похожее на полет бабочки, особенно когда она ныряет вниз и словно пропадает из виду, а остается какой-нибудь один цветок на фоне синего неба или вдруг непонятное лицо, и не поймешь – то ли мужское, а то ли женское.

Однажды Савва спросил профессора – откуда в мире страдания?

Он спросил, потому что ночью ему снился ужас, произошедший с любимым человеком, которого Савва не мог вспомнить, но все равно знал, что он любимый, потому что не мог оторвать своей любви от этого человека и ясно понимал, что он его любит очень сильно, сильнее даже, чем самого себя, когда был маленьким, и он спросил Воротникова, откуда на земле взялся весь этот ужас, потому что того человека рвали волки, а Савва во сне мог только плакать и ничего не мог сделать.

Тогда Воротников сказал ему: задай этот вопрос не мне. – А почему, спросил Савва. Потому, сказал профессор, что ответ на этот вопрос на словах невозможен. Но он все же возможен, если от слов отказаться. А кому, спросил Савва, мне его задать? Задай его цветку, сказал Воротников, или камню и слушай. Хорошо, сказал Савва и пошел в сад своего дома. Там он сел рядом с хризантемой и спросил: скажи, откуда на земле такое, что моего лучшего друга разорвали волки, а люди ненавидят себя, моря и дельфинов, и других людей? Он спросил и стал слушать. Уже всходила луна, а света в окне на огород не было, и постепенно, когда глаза привыкли, все вокруг стало призрачным, словно тихо светящимся. Савва сидел на земле и ждал. Он был похож на курицу, которая собралась снести яйцо, или на женщину папуаску, которые рожают сидя, Савва один раз видел, но он этого не понимал, потому что все время смотрел на цветок. Цветок, на который смотрел Савва, не давался зрению и куда-то все время ускользал, словно бы ему не нравился Саввин взгляд, и он плавал по краям зрения, а иногда возвращался назад, но тут же ускользал снова.

Но вдруг Савва понял, что цветок стал разгораться и светиться, а он, Савва, словно уменьшаться в росте. Они сидели рядом и глядели друг на друга, и когда Савве казалось, что это цветок глядит на него, то он ясно видел цветок, а когда цветок думал, что на него смотрит Савва, то он ясно видел Савву. Потом Савва увидел, что они с цветком никогда не были разными, а все время были одним и тем же. Не то чтобы в сидящем на земле Савве был цветок, хотя, конечно же, он и был Саввой, как была Саввой его мать, когда его носила, но Савва знал, что они так всегда сидели, еще до того, как возникла земля, ангелы и серафимы. И что если бы Савва с цветком не смотрели бы друг на дружку, то не возникла бы земля, ангелы и серафимы, и ничего бы не возникло. И пока они так сидят и смотрят друг на друга, ничего не может никуда пропасть, потому что пропадать никому некуда, пока они так вот сидят в призрачной луне и смотрят один на другого.

Когда потом Савва встретил профессора, он сказал ему: я спросил у цветка. Профессор посмотрел на него внимательно и улыбнулся. Что он тебе ответил? – спросил он. – Мы вместе ответили, сказал Савва, потому что нас не было по отдельности. Мы ответили вместе, потому что как можно ответить по отдельности или самому одному цветку, когда у нас стал один рот и одни губы. Ответа даже и не надо было вообще, сказал Савва, потому что зачем он, ответ? – Ты же хотел узнать, почему твоего друга разорвали волки во сне. – Это не во сне, сказал Савва. – И я очень хотел узнать и я узнал. Я понял, что мы с цветком и есть сами по себе ответ на этот вопрос, и ничего другого тут больше нет.

Тут профессор стал смеяться, и почему-то Савва словно узнавал его все больше и больше, пока не увидел, что профессор тоже стал неотличим от цветка, с которым они разговаривали ночью, и от этого Савве стало хорошо, и он попытался было обнять профессора, но постеснялся.

А сейчас Савва сидит на лавочке и смотрит в сторону моря. К нему подходит Лева и говорит: я тоже с ними пойду, Савва. – И правильно, говорит Савва, пойдем. – А ты тоже идешь? – спрашивает Лева. И когда Савва кивает головой, Лева говорит: как же я рад, что ты идешь с нами, как же я рад, Савва, потому что тебе не надо оставаться одному, а Медея тоже пойдет с тобой?

– Я еще ее не спрашивал, – задумывается Савва, – но, наверное, она не откажется. Потому что куда нам еще идти. Вот и пойдем вместе.

Солнце встает выше, и если посмотреть в сторону моря, то самого моря почти что и не видно за горами. Но если смотреть дольше и внимательно вглядываться, то можно увидеть на короткую минуту его нестерпимый, глубокий блеск между двух горных вершин, оттуда, где меньше всего ждешь. О чем он говорит тебе, – ты не знаешь, однако, что была бы твоя жизнь, если бы однажды, когда совсем уже ничего не ждешь или очень устал, а то и хочется забыться и отчаяться от неудач и обид, если бы в этот миг не блеснул бы тебе влажный синий луч прямо в глаза, оживляя их изнутри своим нестерпимым блеском. И, может быть, через миг он опять пропадет, скроется в синей дымке ущелья, и уже не видно будет ни блеска, ни даже морского горизонта с белым корабликом на нем, и все снова подернется серостью и туманом, – но нет, не все. Уже зашел этот луч в твои глаза, словно добежав от какой-то дальней звезды, про которую ты еще не знал, что она твоя, и ты под ней родился для свершений и невозможного, а она тебе послана в этом сестрой и помощником, – уже зашел в глаза луч, и ты уже не такой, как прежде, и готов даже слушать новую музыку и трогать новые ветки, и женские лица, и камни – осторожно, почти не дыша, почти задохнувшись от внимания к необыкновенному их явлению на свете.

Вот так он пришел, оживил и потом пропал. А теперь ты сам идешь дальше и тычешься в листву и стены, и светишь на них, а в конце жизни кажется, что пропадешь, будто бы попал в закат. Но ты не пропадаешь, а уходишь на время за горизонт, чтобы однажды, выйдя оттуда, блеснуть кому-то другому новым лучом, которым ты сам стал – сверкнуть издали в глаза и в лоб, и зажечь их, и оживить, и открыть заново для другого зрения и нежданных постижений.

– Эк ведь распогодилось, – сказал Николай, расчехляя трубу.

– Теперь уже дождей не будет, – ответил Витя. Потом залез в багажник и достал оттуда саксофон. Он подержал его в руках, подумал и слегка дунул в воздух. Воздух принял Витино дыхание, чуть-чуть отозвавшись шорохом.

– Вот, – сказал Витя, – вот! Вот так надо играть. То самое!

И он снова дунул в воздух.

– На кой он вообще нужен, этот сакс? У Паркера своего не было. Он свой все время терял – то в метро нахер забудет, то в гостях. Так вот и надо жить.

– Паркер помер, когда мультики смотрел по телевизору, – сказал Николай.

– Ага, легкая смерть, хорошая, – отозвался Витя, рассматривая клапаны инструмента. – А мог ведь загнуться и на бабе. Или еще где.

– Ты не врубаешься, Витя, – сказал Николай. – Смерть от любви – лучшая смерть на свете.

– Не думаю, – сказал Витя, – не думаю.

– Ты просто женщин не понимаешь, – сказал Николай. – Они от тебя уходят.

– Не думаю, что ты прав, – сказал Витя.

– Почему это я не прав?

– Потому что они и от тебя уходят, – сказал Витя.

– Правильно, – сказал Николай, – они от всех уходят, – даже от миллионеров. Потому что ничего не понимают.

– А кто понимает? – спросил Витя.

– Рафаэль понял, – сказал Николай. – Понял и умер на женщине, которую любил.

– И что? В чем тут заслуга?

– Это не заслуга, Витя, это – судьба.

Витя подумал.

– Не, – сказал он, – умирать надо не на женщине, умирать надо в воздухе.

И он снова дунул в пространство, и оно отозвалось нежным звуком на весь сад.

– Понял? – спросил Витя и торжествующе посмотрел на Николая.

Тот молчал. Видно было, что он вспоминал что-то свое. Потом тоже дунул в воздух, и тот тоже отозвался, но не как у Вити, а словно бы с серебряной печалью. Николай вздохнул, и белые его рога и наросты зашевелились. Словно бы лось, который в нем жил, напрягся и решил выйти из него, оставив человека пустым и одиноким, но потом передумал и вернулся.

– Все же музыка лучше женщин, – наконец отозвался Николай.

– Ну! – сказал Витя. – Ну!

 

18

Через час отряд выступил из сада. Савва пропустил всех на улицу, тоже вышел, оглянулся на дом и запер металлическую калитку.

Впереди шли, играя «Караван», Витя и Николай, за ними шагали профессор, Эрик и Медея, а за ними Лева. За спиной у Эрика был большой рюкзак, а Медея несла в руках флаг, который нашла в доме, в комнате, где были свалены рюкзаки и ватники.

Так ведь случается, что два или три человека могут стать главными не только в своей или чужой жизни, но и во всем окружающем просторе. Не знаю, отчего это происходит. Иногда мне кажется, что это происходит от музыки, которая способна огромным серебряным шаром окутать человека или даже нескольких человек, особенно если их движения совпадают с музыкой так сильно, что та начинает к ним подстраиваться своей мелодией и расширяющейся до гор и горизонта шарообразностью, которая больше, чем мысль или одежда.

Вот потому они кажутся какими-то великанами, словно бы засыпанными металлическими розами, тяжелыми и неопасными, поблескивающими тускло в воздухе. А может, они и правда великаны, как и все мы тоже в какие-то времена своей жизни, особенно когда музыка входит на нашу палубу, как она вошла к Периклу, потому что тот все никак не понимал, что видит дочь, которую десять лет искал, и без музыки так бы и не понял. Вот чудак, она перед ним, а ему все кажется, что это просто молодая девушка у него на корабле. Но тут заиграла небесная музыка, но ее никто из свиты Перикла не слышит – слышит он один. И он спрашивает, откуда эти божественные звуки, с какого неба пришли, а все говорят – какие звуки? А что делать, если они действительно музыки не могут слышать, а он слышит. Так ведь всегда и бывает.

Есть один чудак, который слышит музыку в себе и вокруг, а остальные не слышат, и думают, что он спятил, как, например, вот эти вот люди, Витя и Николай, что спускаются сейчас по разбитому асфальту в сторону магазина, – а ни он, ни Витя, ни Николай вовсе не спятили. Просто с ними музыка сейчас говорит, а с водилой у магазина, что смотрит на них с интересом, не говорит. И с тетками у магазина она пока что не говорит и, может, никогда и не заговорит, что будет жаль, а с ними она живет и движется. И поэтому они, как и Перикл, могут в конце концов увидеть, как оно все есть на самом деле, а не как они про себя или про молодую девушку на палубе придумали, что она сама по себе, а по правде, она не отдельная девушка, а – твоя дочь.

И тогда все вокруг начинает меняться и оживать – лица людей, которые сто раз видел, и кирпичи, и змеи, и самосвал с заляпанным глиной задним протектором, и даже, скажем, собака по кличке Босый, что тусуется у магазина в ожидании своей сосиски от случайного доброхота. Все они становятся такими, что те, кем они были только что, вдруг оказываются просто бледными призраками по сравнению с тем, кем они стали сейчас от музыки, а ты думаешь, да как же такое могло быть, что ты жил среди призраков выцветшего и скучного мира и мог не только называть это своей жизнью, но еще и радоваться с ней и даже говорить всякие фривольности женщинам и похохатывать. Как, Господи, я не сошел с ума среди этого пыльного сада в этой запыленной и тусклой жизни, где ни пение кузнечика, ни даже крики шакалов в ущелье меня не могли ни согреть, ни поднять в воздух от счастья. А сейчас вот мы идем все по воздуху, как по сияющему асфальту, и так и должно быть, потому что если не ходить по воздуху, как по асфальту, то кому такая жизнь нужна вообще.

Тут дело в том, чтобы не просто жить или разговаривать, а в том, чтобы услышать музыку даже там, где вокруг тебя ее больше никто не слышит и говорит матерные слова, когда пытаешься ему объяснить, что с тобой происходит, а он ничего не слышит и продолжает говорить матерные слова. Периклу никто не говорил матерных слов, потому что боялись, что он царь, а так бы непременно сказали. Вот и не надо ему ничего объяснять, ему, может, твоя музыка ни к чему, а тебе она дороже жизни, и не на словах, а на самом деле. Тебе она дочь и мать. Не надо этим чудакам ничего говорить вообще. А если уж есть большая охота, то можно поговорить со стенкой дома, или со старым цементным бассейном, или даже с каким-нибудь ангелом – в общем, с любым, кто эту музыку слышит, такие всегда есть на свете.

Они дошли до развилки, где жили татары, разводящие свиней. Свиньи и сейчас там хрюкали, а на земляной обочине толкались, блея, овцы. Морды у них были глупые – на то они и овцы. Из последнего в поселке барака вышла девушка в модных джинсах, с телефоном в руках и стала смотреть, как они спускаются в ущелье. Тут дунул ветер, и флажок в руках у Медеи заиграл и забился, как живой.

 

19

Знаете, тут ведь неважно, что за музыка, неважно. Из любой музыки можно выйти не куда-нибудь в окрестности, а именно что прямо к себе самому. Вот Витя однажды, пьяный, нес портвейн друзьям и заблудился, можно сказать, в трех соснах – забыл обратную дорогу от магазина к полянке над городом, где его ждали друзья. Стоит на мосту, как приезжий, с бутылками в карманах и не помнит, куда ему идти дальше. Это потому что он покурил травку.

И от травки у него возник в голове такой эффект – как только он вспоминал с облегчением, что ему надо с вином идти на полянку, так сразу же и забывал про это и опять мучился, пытаясь вспомнить, куда он идет. Так он стоял на мосту довольно долго, трудно морщил лоб и пучил страшно глаза.

И тут подходят трое молодых и высоких и говорят: отдавай портвейн.

– Не дам, – сказал Витя и стал соображать, как бы от них убежать, но убежать было нельзя. Витя решил, что можно ударить первого бутылкой, но сообразил, что бутылка может разбиться и вино пропадет, и друзья с девушками, которые ждут его там, наверху, так ничего и не дождутся.

Тогда обошлось – один из них Витю признал, в одной школе учились. Витя обнял его, как родного, посетовал, что никогда времени нет, чтоб отпраздновать как следует встречу, и ушел. А дальше – вот. Дальше он решил вспомнить лучшую музыку – и вспомнил. Стал напевать, отбивая такт, и тут словно пелена сошла у него с глаз. Он теперь больше не проваливался в беспамятство, как Савва, а усмехнувшись, легко взбежал по горным аллейкам на вершину, где ждали его товарищи и девушки.

Хороший тогда вечер получился. С музыкой все получается там, где уже ничего не могло бы получиться.

В этот день они ушли довольно далеко в горы. Горы это такие большие холмы, иногда зеленые, а иногда скалистые, белокаменные. Их никто не надувал, они появились сами, и никто не знает, откуда: то ли кому-то приснилось, что они есть, то ли их вытянули своим желанием наверх из глыбы земли прозрачные лески звезд. В горах много такого, что сразу не понять. В горах случаются вещи и события, каких на побережье никогда не увидишь. Вот думаешь, например, что справа у дороги лунный блик запутался в кустах шелковицы, ан нет. Это хрусталем сияет река, текущая в глубине бездонной пропасти и посылающая оттуда сквозь черные тернии и веревки зарослей свой живой трепещущий блик. Кто б мог подумать, что в этих кустах затаилась такая глубина – такая пропасть. Шагни – и не станет тебя, только шорох по воздуху пронесется.

– Отойди, – сказал Савва. – Лева, отойди.

Но Лева не отходил, стоял на самом краю пропасти и слушал, как там, в глубине, шумит речка.

– Лева, не надо, – сказал Савва. – Не смотри туда, пожалуйста.

– Если бы мы могли узнать себя, ничего не было бы жалко, Савва, – сказал Лева.

– Зачем, Лева, тебе надо себя узнать? – спросил Савва.

– Тогда бы все стало ясно, все! – сказал Лева и наклонился ниже, разглядывая ртутный блеск далеко внизу.

– Все равно что-нибудь бы еще осталось, – сказал Савва. – Я вот думал, что мне мозги совсем отшибли, и успокоился, а оказалось, что еще много чего осталось. Наверное, – тут Савва задумался, – наверное, даже больше осталось, чем пропало. Только другого.

– Я помню это место, – сказал Лева, показывая рукой на темный сарай у дороги. – Там чачу продают и мед. Мы давно уже идем, Савва?

– Давно, – сказал Савва, – наверно, несколько дней. Слышишь, как кузнечик поет?

– А куда мы идем, я что-то забыл.

– Мы идем по двум делам, Лева. Спасать Офелию и выйти на встречу с Богом Цсбе, сыном Уашхвы.

– Зачем?

– Цсбе хочет, чтобы люди жили дальше. И чтобы они все спаслись от своих кошмаров.

– Каких кошмаров?

– Разных, – задумчиво сказал Савва, – разных, Лева. Ты от края-то отойди, пожалуйста. А то земля поедет и сверзишься туда к чертовой матери, что тогда хорошего будет?

Тут Савва внезапно просветлел.

– Слушай, Лева, – сказал он, – как только ты встретишь Цсбе, ты сразу узнаешь себя.

– Да? – недоверчиво спросил Лева.

– А то!

– Ты мне правду говоришь, Савва?

– Я тебе правду, Лева, говорю. Узнаешь себя всего, как ты есть. И тогда можешь сигать куда угодно, и уже ничего с тобой не будет, а если и будет, то не больно.

Тут глаза Левы на миг зажглись желтым, как это бывает в фантастических фильмах про вещих ягуаров, и сразу погасли.

– Хорошо, – сказал он. – Хорошо, Савва. А что такое случилось с Офелией?

– Ты, Лева, чего? – встревожился Савва, – ты чего это, тоже все забываешь, что ли?

– Нет, – сказал Лева. – Я помню. Офелия пропала где-то в здешних местах. Приехал профессор Воротников, и мы пошли ее искать. Я только не помню, давно мы здесь ее ищем?

– Дней восемь, – сказал Савва, – а может, и около месяца.

 

20

Под утро стало холодно, костер погас. Эрик обошел спальник, из которого торчала курчавая голова Вити, и спустился к речке. Здесь уже было солнце, пахло свежестью, и в бурунах метались искры и радуги, как будто в утреннем зеркале с отбитым краем. Эрик наклонился над потоком и умыл лицо. И тут он все понял.

А что он понял, напрямую рассказать никому невозможно, и поэтому нам придется прибегнуть к запрещенному приему.

Во-первых, надо понять, что эти воспоминания пишут сразу несколько человек, в том числе и сам Эрик, и каждый из них, конечно же, вносит в повествование свой стиль, манеру изложения и качество слога. А во-вторых, вы, скорее всего, согласитесь со мной, что есть вещи, которые словами не передать. Вот например, вы влюбились первый раз, стоите на мерзлой аллейке напротив аэровокзала, весенний снег идет, а губы вашей любимой – легкие, как цветы, тяжкие, как росы, полуоткрыты, а на лицо ее колдовское падает свет фонаря. И вы качнетесь вперед, и обнимите, и пропадете в этом лице, в его росах и цветах, и тогда вас какое-то время больше не будет на свете, а будет то, что словами как раз и не взять.

Вот поэтому то, что понял Эрик, напрямую, конечно, не выразить, но это можно выразить при помощи магической картинки, в которой больше правды, чем во всех описаниях сразу.

Вот стоит Эрик с непросохшим лицом, с подбородка и с носа у него капает на рубашку, а видит он не только реку с бурунами и словно бы хрустальным дымом над ними, и даже не голое плечо Марины видит сейчас Эрик, а то, что иной человек и не увидит никогда за всю жизнь, сколько б ни напрягался. Да и то сказать, разве у каждого не своя собственная Марина, или речка, или видения! Впрочем, неважно.

Но Эрик-то видит свое!

Сначала он увидел петуха в виде костра на заборе. И этот петух сказал ему такое слово, что у Эрика дрогнули его белые неутомимые ноги, и едва не упал он в бурлящую под ногами речку. И после этого открылись его глаза. Вот лежат на траве его друзья – Савва, профессор Воротников, Лева, Николай, Медея, Витя, и на первый взгляд спят мирно и видят сны. Савва скрючился, как младенец в утробе, и редко вздрагивает. Николай чего-то закашлялся, перевернулся на другой бок и снова задремал. Медея… она прекрасна и смуглолица, она спит и видит свои матовые сны с луной и зеркальными витринами в драгоценностях. Но вот подходит к ним высокий человек и начинает их по-хозяйски ощупывать и переворачивать. Вот он перевернул Леву, распахнул у него рубашку на груди и начал укреплять там какие-то шарниры и деревянные втулки. Человек этот большой, спина у него широкая и сильная, движения точные. Он достал из своей сумки несколько фарфоровых лиц и задумался. Потом снял с Левы его лицо и укрепил на Левиной шее другое и задумался. Поднял Леву с чужим лицом на руках и повел его тоже к речке. Странная вещь! Как только он сделал первый шаг, так сразу и стал невидим, а видим стал только один Лева с чужим лицом, бредущий к воде, чтобы напиться или умыться. И сколько Эрик не вглядывался, Кукольника он разглядеть больше не мог, хотя точно знал, что тот здесь, рядом, сбоку от Левы.

Вот Лева наклоняется рядом с Эриком к речке и умывает свое чужое лицо, и у него тоже капает вода с носа и подбородка. Лева пытается войти в речку поглубже, но течение здесь быстрое, а камни скользкие, и он теряет равновесие и шлепается в воду, поднимая веер брызг.

– Тьфу ты! – говорит Лева и, судорожно балансируя руками, идет к берегу. Тут растет самшит – деревья, обросшие зеленым, свисающим с ветвей мохом, тут сумрачно и холодно. Лева идет под деревья, садится на землю и начинает стаскивать полные воды кроссовки. Тут Эрик снова увидел Кукольника. Как тот наклонился над Левой, свинтил ему новое лицо и поставил старое обратно. А потом исчез. Лева же продолжал стаскивать с ног кроссовки и выливать по очереди из них воду. Потом он снова надел их на ноги и зашнуровал. Эрик понял, что Лева даже не заметил, что у него только что было одно лицо, а потом другое, и вот теперь снова прежнее.

– Лева, – говорит Эрик, – ты чего это, упал?

– Ага, – улыбается Лева. – Хорошо, что мелко было.

Эрик думает, что сейчас что-нибудь случится и произойдет, ну, например, окажется, что это ему снится или еще что – например, что он вчера грамотно вмазался и ему до сих пор представляются всякие вещи, приятные, или не очень, – но ничего не случается. Эрик, вообще, знает, что когда ждешь, что вот-вот что-то случится, никогда ничего не произойдет, хоть до гроба жди. А вот если ничего не ждешь, то с тобой незаметно случаются такие вещи, что потом только диву даешься, как такое вообще могло с тобой, а не к кем-то другим, стрястись.

– Пойдем Эрик, – говорит Лева, – у Саввы кофе есть в рюкзаке растворимый, взбодримся. – Эрик идет за Левой, они приходят в лагерь, и тут Эрик останавливается, потому что не знает, как ему быть дальше со своими друзьями. Понятно же, что если тут хозяйничает Кукольник, то все его друзья не больше, чем какие-нибудь куклы, у которых отвинчиваются головы и руки, и тогда все не только лишь бессмысленно, но вдобавок и очень обидно, что тебя столько времени водили за нос. И еще Эрик думает, что раз его друзья – все куклы, то не кукла ли и он сам, Эрик? И еще он думает, упрощает ли такой подход ситуацию, или усложняет. В смысле, делает ли такой подход, что и он сам – кукла, ситуацию более терпимой, или нет. Эрик знает, что здесь все равно что-то не так, что не может быть на самом деле того, что он увидел… Но, дорогие дамы, преуспевшие в постижении поэтических тонкостей, вы-то должны знать, сколько вещей происходит на свете, несмотря на то, что на самом деле они вовсе и не происходят. Вот, например, муж избил жену за то, что она ему изменила, а она ему вовсе и не изменяла – так, пококетничала слегка в ночном клубе с тем парнем с серьгой в ухе, и всех-то дел. Т. е. этот самый муж живет так, как будто бы что-то произошло, несмотря на то, что этого вовсе и не происходило. И что же из этого следует? Что следует из того, что этот прямой и вспыльчивый человек живет в мире, где ничего не происходило, так, как будто живет он в мире, где это произошло. А это, думает Эрик, означает, что человек живет в вымышленном мире.

– Понимаешь, Лева, – бормочет Эрик, – если человек думает о себе то, что о нем думают другие, или, например, пытается думать вопреки им, то это значит, что он живет не своим умом, а заемным. В принципе заемный ум возможен. Некоторые философы, так они, вообще, утверждают, что не заемных умов, например, не бывает, что умы – все заемные. И это правильно. Но тогда какая разница – заемная у тебя голова или нет. Ведь если нет беды в заемном уме, то почему его, Эрика, так потрясло заемное лицо. И Эрик понимает, что его не заемное лицо потрясло, а тот хозяйственный подход, с которым Кукольник свинчивал и навинчивал на Леву голову, словно Лева не человек, а какая-то тряпка. Что обидно и невыносимо было смотреть на эту деловитость, превращающую Леву в какую-нибудь еще одну вещь, а Лева – пусть даже и с другим лицом – все равно единственный и неотменимый, и Эрик это твердо знал, и готов был плакать об этом, и драть обидчика когтями, если надо, и есть землю, если потребуется. И он подошел к Леве поближе и поцеловал его в мокрый затылок. От Левы пахло речкой и молоком.

 

21

А вот спрошу я вас, уважаемые дамы, посвященные в тонкие законы красоты, сидели ли вы хоть однажды с буддийским колокольчикам в руках – двумя звонкими металлическими получашками с выпуклыми китайскими драконами на них, соединенными кожаным ремешком. А если сидели, то пойдите со мной в это начало звука. Стукните эти два диска друг о дружку и послушайте, как возник между двумя драконами чистый и немного вибрирующий звук. А теперь поймите, пожалуйста, что вы и есть этот звук. Что и ваши глаза, и руки, и все ваше тело, а особенно сердце – соединились с этим вибрирующим и постепенно затухающим звуком.

Вот он уходит вместе с вами и вашим телом, с вашей душой и с вашими воспоминаниями во все стороны и одновременно в тоннель, похожий на тот, что у санатория «Красный штурм», с сосной и плеском моря на берегу, – уходит и затухает. И вы, и ваше тело затухают вместе с ним. Вот они становятся все тише и тише, ваше тело истончается до невозможности, затихает, вибрируя напоследок почти неуловимо для слуха, и исчезает. Остановитесь. Вы исчезли. Вас больше нет. Нет больше вашего звука.

И вот тут-то вас настигает первый тихий взрыв радости. Это первое ваше прикосновение к стране, в которую ушел звук и вы ушли вместе с ним. Из этой страны вы когда-то вышли и теперь снова прикоснулись к ней. Некоторые люди называют ее Ничто, но разве это не глупо? Разве может эта тихая и полная радость принадлежать ничто? Разве может этот бескрайний восторг, который вы сейчас ощущаете, быть ничто?

И вы понимаете, что из этого края родом не только звук колокольчика и не только вы сами – но все, что вас окружает и могло бы окружать: птица, сидящая на столбе террасы – ласточка, говорящая вам про жизнь своих птенчиков, и рыба, плывущая глубоко под мраморной гладью озера, раздвигая своим лбом темно-серебряные струи чистой воды… Или вот кабан в чаще, хрюкающий, весь в свалявшейся бурой шерсти, дерущий травяной наст, чтобы добраться до корешков, – и он тоже оттуда; и его поросята тоже, и бегемот, похожий больше на чудовищную субмарину с выпуклыми глазками и кожей, словно натянутой на нескончаемый диван, вот и он, бегущий, покачиваясь, к водопою под колющейся тонкой звездочкой – и он тоже родом из той тишины, которая полнее любой полноты, блаженней любого блаженства.

Зажмите же губы и глаза, дорогие дамы, и идите омыться к серебряным родникам под Мантуей или Флоренцией, ибо везде они текут и везде они ждут вас.

– А почему ты назвал меня дамой, – спросил Савва Эрика. – Разве я дама?

– Савва, – сказал Эрик, – так обращался великий Данте в своих сонетах к своим слушательницам, которым он доверял душу и сердце.

– Пускай, – сказал Савва, – пускай. Я люблю Данте. Я был во Флоренции. Я ходил и искал дом Данте, а потом выпил. Потом я выпил еще, а дома так и не нашел. Я лег спать в парке на той стороне реки, забыл, как он называется. Потом я проснулся, пошел искать дом Данте и снова выпил. Я позвонил в гостиницу жене, и мы встретились за столиком.

– У тебя была жена? Ты не говорил мне об этом, – сказал Эрик.

– Была. У нее были розовые губы, и мы все время ссорились, даже когда я не пил. Она пришла, села за столик, что стоял прямо на тротуаре, и мы начали ссориться. Вышла хозяйка и спросила, может, вам чем-то помочь. Но жена ее даже не заметила.

Она достала листок бумаги и перечислила мне все мои недостатки, которые туда выписала. Я тогда понял, что я ужасный, и заплакал.

– Ты мне ничего такого не рассказывал Савва. Надо же, жена, – и Эрик, сам того не замечая, презрительно улыбнулся. – Надо же…

– И потом я долго не мог жить на свете. Я тогда ушел от нее и начал дружить с бабочками и собаками. Бабочки полетели за мной сразу, как я понял, что я чертово отродье. Я тогда пошел в музей, пьяный немного, но не сильно, и они полетели за мной. Я ходил по залам с какими-то статуями – там залы, длинные, как тоннели, а они все за мной летали и шуршали, как дерево под ветром. А когда я вышел на улицу, за мной увязались собаки. Целая свора. Не знаю, почему это произошло. Они за мной целый год потом ходили, потому что я целый год плакал. Я думаю, они мне сочувствовали.

– За тобой целый год ходили итальянские собаки?

– Не знаю. Может, и итальянские. Я тогда много пил, я их не различал.

– Слушай, Савва, – сказал Эрик, – а ты знаешь, что наш профессор с Данте общается. И не только. Он еще общается с разными людьми из прошлого и будущего. С Гельдерлином, например…

– Кто такой? – спросил Савва, – я не знаю, кто это такой. Я Данте знаю, а этого нет.

– А что профессор с ними общается, знаешь?

– Знаю, – сказал Савва. – Это ты, наверное, про Общество живых говоришь. Конечно, знаю. Я тоже с ними общаюсь. Я недавно с одной бабушкой общался – у нее все померли, а она смеется. Дело говорит не в этом. Я ей чашку чая с пирожком принес.

Накануне они шли целый день и, когда уже садилось солнце, вышли к альпийскому озеру с цветущими высокогорными фиалками по берегу. Озеро было похоже на зеркало, которое давно здесь лежало, отражая облака, птиц, а может, и звезды ночью. Потому что есть такой вопрос – что отражает озеро, когда в него никто не смотрит. Это вопрос трудный, и мне не хотелось бы в него вдаваться (понятно, что эту часть текста писал Савва), – но мы пришли к нему как раз вовремя. Еще оно было большое, красивое и будто запыленное, но это от облаков, которые в нем отражались. (А может, и не Савва, для Саввы слишком художественно.)

Мы остановились на берегу, разожгли костер и умылись в озере. Медея плавала и визжала – вода была очень холодная, а она плавала в одних трусиках – тоненькая, с грудью, как у богини Афродиты, и прекрасная, как сама жизнь (Савва, конечно, а кто же еще?).

 

22

Солнце зашло и стало холодно. Через час, словно та самая Афродита, наверху выбрались наружу, на поверхность, звезды, засияли над лагерем, замигали длинными ресницами. Если ночью затоптать костер, разбросав его остатки по земле, и прибивать их ногами, то вся земля покрывается огнями и огоньками, большими и маленькими, пульсирует, дышит. Таким же было и небо, только огоньки на нем были не красноватые, как от костра, а зеленые, белые и синие, и они разгорались и замирали, но все равно хотелось перевернуться вниз головой, чтобы они оказались под ногами и можно было бы по ним пройтись.

Николай лежал на земле и воображал, что вот он сейчас идет по небу, и все в его жизни налаживается – огоньки тлеют, разгораются, уходят в глубину, ему под ноги, откуда кто только не приходил невидимый, и кто только в нее не уходил, в эту гулкую до тишины бездну, похожую на опрокинутый муравейник, а он вот идет по этой звездной муке и кострищу, и сердце его успокаивается, а душевные раны заживают. Словно бы и в голове у него расширилось и прояснилось, разошлись мысли во все стороны, как светила, и легче стало дышать.

– Слушай, Николай, – позвал Витя, лежащий рядом. Ему было немного холодно, и поэтому он согнул ноги в коленках.

– Чего ты, Витя, не спишь?

– Ты знаешь, кто такой профессор? Как он, и вообще?

– Из Москвы приехал, – отозвался человек-лось, продолжая рассматривать, как стелется под его мерно бегущими копытами звездная стезя.

– А я знаю. Мне Савва рассказал. Он сказал, что профессор сначала совсем спился, а потом с ним что-то произошло такое, что он теперь вроде Будды Амиды или самого Иисуса Христа. Только в это никто не верит.

– Савва расскажет. У него любое дерево – Будда.

– А вдруг он правду сказал?

– Если он чуть не спился, то какой же он Будда, – сказал Николай, все еще следя за бегом млечных огней под копытами. Ему было жалко их терять из-за Витиной болтовни. – Либо ты спился, либо ты Будда. Будда спиться не может. Если ты спился, то, конечно же, ты в случае чего можешь и Наполеоном стать, и Буддой, но сам понимаешь, Витя, что это не серьезно. Что это белочка и ерунда.

– Так ты что, – загорячился Витя, – думаешь, если человек ошибся в жизни, украл или там спился, так он и Буддой стать не может?

– Нет, не может, – сказал Николай. – Грех не даст.

– А как же раскаяние, как же переоценка? – Витя от волнения даже сел. – Что ж, если тебе кранты, так и уже и с концами, что ли? Не… так быть не может. Перед человеком открыты все возможности – хочет, станет вором, хочет – Буддой, а хочет – огурцом.

– Что еще за огурцом?

– Это я к слову, – сказал Витя, – к слову. – Голос у Вити дрожал, было видно, что он волновался. – Если человек может быть алкашом, то он и всем другим может быть – звездой, или бабочкой, или огурцом. Иначе какая же это справедливость, иначе ведь труба получается, сплошные, блин, сумерки, а не жизнь.

– Вот ты, – сказал Николай, подумав, – ты хочешь быть огурцом?

– Я, например, не хочу, – сказал Витя, – а вот кто-то, например, захочет. И сможет, если очень захочет, – должен смочь.

Если человек не сможет стать, чем захочет, то все несправедливо и никого нет.

– Кого никого? – не понял Николай.

– Никого. И Бога нет, – тихо сказал Витя, и Николай услышал по голосу, как тот ужаснулся.

С озера долетел какой-то утробный звук, и Николай подумал, что, наверное, в озере сейчас хорошо видны звезды и что в нем живет странная говорящая рыба, которая, может, хочет сказать людям про них, но у нее отчего-то не выходит.

– В общем, он чуть не спился, а до этого у него много чего в жизни было. Семья, потом другая. Потом консерватория. А потом он спился.

– Чего ты заладил, – разозлился Николай, – спился, спился. Смотри сам не спейся.

– Я не сопьюсь, – угрюмо сказал Витя. – У меня дело есть, саксофон.

С озера снова долетел нехороший гулкий звук, словно кто-то кого-то проглотил.

– Вот ты говоришь, Будда спиться не может, а откуда ты знаешь, может Будда спиться или нет?

Николай прикрыл глаза, и теперь перед ними стояло бледное лицо Маши, такое, как у нее было той первой ночью, когда она его любила на открытой веранде его дома, ночью, в доме над кладбищем и тоже под звездами. Маша! – позвал Николай молча, – вернись, пожалуйста. Я один без тебя пропаду. – Потом он открыл глаза и сказал:

– Вообще-то Иккю закладывал. И Хотей тоже может заложить при случае, мама не горюй!

– А кто это? – спросил Витя.

– Будды, – сказал Николай, – просветленные люди.

– Вот я и говорю, – оживился Витя. – Тут не может быть такого, что раз ты пьяница, то тебе кранты на все времена.

Он помолчал, глядя, как в небе словно бы кто-то тихо прошел, качнув занавеску, но так, что его никто не заметил. Витя сказал:

– Савва говорит, что профессор необычайный святой человек и что сейчас уже никто не отличит святого от просто чувака, обыкновенного лабуха. Он сказал, что он необычный, что он даже и не святой, а Христос.

– Достал ты меня, Витя, – отозвался человек-лось. Он закрыл глаза, и теперь они с Машей бежали по звездной дороге вдвоем, и хоть им там было хорошо и свободно, как прежде, как тогда, на веранде, но Николай отчего-то все равно плакал, хоть и не мог понять, отчего именно. Наверное, оттого, что лицо у Маши было очень красивое и бледное, а ноги белые, и дорога не кончалась и никогда не могла кончиться.

– Он людей исцеляет музыкой и просто молчанием. Савва сказал, что он одного мужика исцелил от паралича, а еще бабку от алкоголизма. Что он сам видел. Причем, заметь, ничего не делал. Савва еще про Общество живых говорил, – тихо закончил Витя.

– Что за общество? – неожиданно заинтересовался Николай. – Что за живые? Ну-ка, ну-ка давай поподробнее.

– Общество живых, – обрадовался Витя, – это…

 

23

Конечно, мы все одиноки. Но кто сказал, что можно безвозвратно утратить связь хоть с одним человеком. При желании – это конечно. Можно сделать вид, что человека ненавидишь и желаешь вычеркнуть его из своей жизни, и он превращается для тебя в не человека даже, а в какую-то неприятную фигуру, витающую в твоей памяти, и чем больше ты его ненавидишь, тем большее оказываешься в обществе мертвых. Это может быть твоя бывшая жена, товарищ или еще кто-то подходящий, но как бы там ни было, ты из этих людей, пусть для тебя и не весьма приятных, делаешь теперь не людей, а проводников в царство мертвых. Конечно, им от этого ничего не будет, потому что проводники живут только в твоем воображении, но уж зато там-то они и набирают полную свою силу и ведут тебя по адресу и назначению, прямо в страну неживых. Потому что для того, чтобы попасть в царство мертвых, умирать не обязательно. И царство, и Общество мертвых существуют не только с той стороны видимой жизни, но и с этой.

Когда ты сам становишься мертвым, а из бывшего любимого делаешь проводника в Общество мертвых, то, конечно же, такого живого человека ты утрачиваешь, подменив его на плод своего воображения, который, однако, обладает вполне явной силой спровадить тебя в тартарары. И отныне ты живешь в аду, хотя внешне еще ничем не отличаешься от того, каким ты был всего несколько лет назад, когда у тебя была живая душа. А теперь она умерла. Потому что нельзя ненавидеть, врать, предавать, затевать диалоги с проводниками и при этом сохранить душу. Вот так ты и ходишь мертвый, причем не только среди живых, но по большей части среди всяких шоферов, министров, домохозяек, чиновников и парикмахеров, которые, как и ты, тоже давно померли, но продолжают наполнять собой футляр тела, цепляясь за него как за доказательство своего существования, дескать – вот он я.

Но тебя там почти что и нет больше.

Вот такие люди и составляют на земле Общество мертвых. Любят они редко и неистово. Врут отважно и иногда даже не замечают, что врут. Едят много и со вкусом. Кости их тел крепкие и прочные. Тела их налиты влагой, которую они принимают за силу, но это влага смерти и незнания. Все они не думают о смерти, считая, что она их настигнет не сегодня, а в другой раз. У большинства из них глаза стиснутые, как две монетки в тисках. Такая же у них и душа. Я бы и дальше о них писал, но мне это неинтересно – они внутри все устроены одинаково.

Я напишу здесь о другом обществе – об Обществе живых. Знаешь, знаешь, мой дорогой мальчик, когда ты как-то на юге идешь вместе с детским садиком в горы, а вокруг уже колдует самая настоящая весна, и воспитательница ведет первую пару за руку, и вот вы входите на тропку, ведущую в темные кущи буков… В этот момент ты как раз и забредаешь по тропке далеко в глубь чащи и вдруг видишь синий огонек на земле, и когда наклоняешься, понимаешь, что это цветочек, которому ты еще не знаешь названия, и нюхаешь его… В этот момент атлетические сферы мира останавливаются, Луна прекращает свое движение, а Солнце застывает на голубом южном небе. Волны больше не ударяют в берег, ветры уже не носятся по миру, сея панику, разруху и штормы. Выпрыгнувшие дельфины зависают в воздухе, а Атлант дивится на то, как, скрипнув, вдруг замер и остановился весь небесный механизм, состоящий из циклопических шестеренок, шкивов и цепей.

Остался только ты с фиалкой, синим огонечком, и его запахом.

И это первый голос, который ты слышишь, еще не понимая и не в силах расплести его на голоса всех тех, кто в него влился, как вода источника в воду источника. Ты еще не знаешь, что сейчас ты заодно со всеми теми, ради которых эта фиалка пахнет так непохоже на все остальное. Ты и имен-то их даже не знаешь, и может случиться даже такое, что, когда потом ты их услышишь, ты сперва не поймешь, что уже с ними знаком, знаком со всеми – и с Моцартом, и с Гельдерлином, и с протопопом Аввакумом или с Батюшковым.

В этом простом запахе присутствует столько голосов всяких светлых людей, что их и не счесть, и, конечно же, они ни за что не могли бы вместиться в этот, в общем-то простенький аромат синего цветочка, если бы что-то значили или были бы сами по себе. Но они не сами по себе и не состоят не из чего сложного, но в основе их жизни – простота, доведенная ими до совершенства их песен, музыки и добрых дел. А простота всегда входит в простоту легко и без остатка, потому что для существования ей вообще не надо места – вот она и сливается с крошечным цветком, входя в него вовнутрь и образуя с той стороны, глядящей на эту, – огромное Общество живых.

В минуту одиночества или предательства, когда тебе плохо и невыносимо жить, если ты позовешь кого-то из Общества живых, к тебе обязательно придут. Надо только звать тихо, отчаянно и не сомневаясь. И они придут. И тогда, когда к тебе придут, ты можешь попросить Моцарта поболтать с тобой, необязательно о музыке, в которой ты, допустим, ничего не понимаешь, а о самых обыкновенных вещах. Например, почему в детстве тебе было хорошо, а сегодня жить не хочется. Или почему птицы летают так, как будто свистит шелк. Или что тебе делать, чтобы сердце снова бодро забилось в груди, а не екало там досужим и тяжким грузом. Ты можешь поговорить о себе и своей боли с незнакомым тебе музыкантом, а он в ответ достанет пастушью дудочку и сыграет и споет так, что ты полетишь вместе с гусями по синему осеннему небу на юг или, наоборот, забредешь в тенистые сени с живым синим огоньком в их глубине и задохнешься от тихого его цвета и запаха. Словом, тебе не обязательно тупо глядеть в свою записную книжку или на список вбитых в телефон имен и перечитывать его, не находя ни одного живого голоса, который ты хотел бы услышать, потому что все живые голоса либо умерли, либо сейчас недоступны. Ты можешь просто сказать – помогите. И тебе помогут. И если ты скажешь искреннее, твое общение с тем, кто к тебе явится, не будет общением, склонным к нехорошим галлюцинациям, общением с шизофреническим субъектом, но превзойдет собой все твои прежние дружеские разговоры и даже, может быть, любовные слова близости.

Это потом тебе может показаться, что ты спал и тебе приснилось, как вы с Вольфгангом болтали про рыбалку, а сейчас ты чувствуешь, как лед в твоей груди постепенно тает, как блещет над синей волной ледяным серебром и марганцем вытащенный окунь и как жемчужные облачка, подгоняемые ласковым бризом, медленно кочуют над морским горизонтом, а вы с Моцартом хохочете таким заразительным смехом или грустите такой отчаянной грустью, что рыбы морские и звезды небесные тянутся разделить ваши смех и слезы.

 

24

– Видишь ли, Медея, – сказал Воротников, – я не могу ответить на твой вопрос так, как ты хочешь, – я имею в виду, при помощи однозначных слов, в которых, к тому же, мне всегда чудилась тоска, из них на меня глядящая.

– Вот и Савва говорит, что ничего нет, а я не верю, – сказала Медея. Они сидели рядом с деревянным мостиком через горную речку и болтали.

– Кое-что все-таки есть, – сказал профессор. – Более того, – вокруг нас есть все, что только пожелаешь. Даже смешно. Вокруг нас есть все что угодно, и даже сверх того.

– Я желаю, чтобы Савва на мне женился, – сказала Медея. – И много денег. И еще, чтобы у нас был мальчик. Я бы научила его мексиканскому танцу. Я видела фильм, где один парень танцевал мексиканский танец, а потом он сел на своего коня и ускакал, а все девушки плакали. Но я вас спросила не об этом. Савва говорит, что вы вчера разговаривали с каким-то Батюшковым, который давно умер. А я хочу знать, разве можно разговаривать с теми, кто умер.

Профессор засмеялся.

– Никто не умирал, – сказал он. – Кроме тех, кто умер еще при жизни. Но и это не навсегда.

– Я одного такого знаю, – сказала Медея, задумавшись и прикусив красивый рот, от чего тот стал страдальческим. – Сашка допился до того, что лежит, как бревно, целый день на кровати, а сожительница ему за выпивкой бегает. А он уже гнить начал. Я к ним как-то заходила, цветы принесла – вот же вонь у них стоит! А он толстый, белый, как тюлень, и вроде довольный даже.

– А ты хотела бы поговорить с Батюшковым? – спросил профессор Воротников, улыбаясь по-собачьи.

– Я бы лучше с Пушкиным поговорила, – сказала Медея.

– Попроси его, может он к тебе придет, – сказал профессор. – Мне кажется, он и его друзья не могут отказать в просьбе членам Клуба Элвиса Пресли.

– Боязно как-то, – передернула плечами Медея. – Еще скажет чего-нибудь непонятное. Кто я и кто он? Он же – Пушкин, его в школе учат.

– Попроси того, кого любишь, кого не боишься, – сказал профессор.

– Я вас люблю, – задумчиво сказала Медея, глядя на веер брызг под мостом. – У вас глаза добрые, и вы всех понимаете. Если бы я могла, я бы посвятила вам всю свою жизнь. Но у меня есть Савва, и поэтому я не могу разделиться на двух мужчин. Я вам по секрету скажу, один раз я разделилась, и потом целый год болела и даже кровью стала харкать, еле пришла в себя. А здесь хорошо. Вот бы никогда не уходить отсюда от этой речки. Ведь мы же можем тут остаться.

– Мы можем почти все, – улыбнулся профессор.

– Нет, – сказала задумчиво Медея. – Не все. Я один раз хотела, чтобы у меня была машина, белая, дорогая, а у меня до сих пор нет… А вон и Савва идет! Эй, Савва, постой!

Она вскочила на ноги и стала карабкаться наверх по склону.

Профессор посмотрел ей вслед и осторожно потрогал себя за подбородок. Он вспомнил, что Савва сегодня собрался охотиться на форель. А потом он сказал: Андрей, хорошо, что ты ее благословил в разговоре.

– Она очень красива и ничего не весит, – сказал Андрей. Он был без клобука, в каком-то завихрении то ли света, то ли мысли, и этот всплеск можно было принять и за туристический костюм, и за белый фрак – с равной уверенностью и ничуть не смущаясь от противоречивости видимого.

– Не весит?

– Да. Она легкая. У нее душа легкая и светлая, ты же сам знаешь.

– Знаю, – сказал профессор. – Андрей, – позвал он.

– Говори, – улыбнулся Рублев.

– Вот расскажи я про наш разговор, все будут думать, что я обкурился или еще чего. Но не про это я хочу поговорить.

– Глупые… великие люди.

– Нам надо подняться.

– Да, – сказал Андрей, – вам надо подняться. Рыбку половите, здесь рыбная ловля хорошая. Больше радости, брат. Не грусти.

Он подошел к Воротникову и обнял его. Тогда Воротников вздохнул и снова расширился на весь мир и за все видимые края вселенной.

– Не забывай, кто ты и зачем, – сказал Андрей.

А Воротников продолжал расширяться, хотя, казалось бы, расширяться уже было некуда, и он уже был и мужчиной, и женщиной, и собственной матерью, и собственной смертью. Звезды неслись сквозь него, потом проплыл в глазах какой-то лебедь, блаженно смеясь и запрокидываясь, и от этого сердце Воротникова тоже засмеялось. Киты плескались в море, в котельной рабочий бил жену, прозябало зерно, избы были похожи на звезды, сжатые в кулаки, все времена сошлись, как гармошка, взяли тихую ноту и пропали, и возник свет, а потом стало то, о чем он всегда знал и чем всегда был.

– Какую чепуху ты мне сказал, Андрей, – засмеялся Воротников, – бред сивой кобылы, брат!

– Научи их не ограничивать себя, – весело сказал Андрей Воротникову, словно издалека. – Идите, встретьте Цсбе… – но ему уже не надо было ничего слышать, потому что пришла улыбка живого пространства, которое было везде, и затопила его вместе с тишиной и звоном, еще более тихим, чем сама тишина, и оттого оглушительно ликующим. Теперь он знал все, теперь он сам был знанием, которое шло от него в мир. Он был им теперь и был им потом, и был с самого начала, и начало это и было им. А потом все уложилось в горную речку и склоны, поросшие низкорослым кустарником и можжевельником. И Воротников стоял на берегу, и дюжина бабочек вилась вокруг его головы, словно какая-то вторая воздушная и пестрая голова окружала настоящую голову профессора, и когда Савва увидел эту картинку, то начал смеяться и подпрыгивать, как на ринге.

Попрыгав, Савва спустился к речке и притаился. Он слышал шум воды, и как иногда начинал петь серый дрозд в темной кроне бука. Он долго стоял в неподвижности по колено в холодной воде, а потом занес руку с трезубцем и метнул его в реку изо всех сил с таким криком, что у Медеи, рвавшей цветы за километр отсюда, на мгновение остановилось сердце. Ее глаза расширились и, казалось, стали одним белым пятном. Она подумала, что сейчас умрет от печали и беспокойства за Савву, но в тот момент, когда она стала падать, сердце Медеи сделало новый удар, и она удержалась на ногах, только цветы высыпались на землю.

 

25

Профессор Воротников был человек, да человек. А это значило, что он был звук, и больше ничего. Ну, еще, может быть, он был синим колокольчиком, как, например, понимал его Савва. Но звуком профессор был не таким, каким звуком был, например, клавесин, на котором он иногда играл, или, скажем, собака, полная репьев и красного высунутого языка, потому что это все разные звуки. Даже звук Саввиного колокольчика это уже другой звук, чем звук самого профессора – чистый, неразделимый и протяжный. Человек, имеющий такой звук, определен на мучения по синему небу и по тому, что на дне этого синего неба – будь то серебряная монетка или чудное, знакомое с детства лицо. Но мучения начинаются задолго до мыслей о небе или лице.

Мучение – это когда в чистоте звука встречаются пробелы, словно как отверстия на зеленом пыльном подорожнике. Непонятно, откуда они берутся в веществе клеточек и колбочек, – кто их прогрыз или выдавил, но только они смотрят с листа сами по себе, словно чего-то листу не хватило, словно чего-то он еще не совершил, и поэтому обречен болеть и тихо кричать своей пустотой туда, куда вещество жизни еще не достигло.

Профессор, когда был маленьким, кричал во время грозовых ночей так, что пугал весь дом, но сам он трепетал в ужасе и ознобе долго после того, как все успокаивались, – до тех пор, пока не проходила гроза. Но даже когда она кончалась, вместо прошедшей грозы с мальчика слетали невидимые серебряные молнии, хлопали рядом с ним ставни, барабанил в забытую на улице тарелку дождь, и чей-то голос издалека кричал: вовка, вовка домой, домой!

Пробелы в мелодии задерживали в себе странные вещи и предметы – например, чью-то морду, такую, что невозможно никому сказать, чья она, эта морда, но она все равно продолжала щериться и хрипеть, пугая розовыми малокровными деснами и сточенными зубами любого, кто отваживался из любопытства подойти поближе. Или обрывок мелодии, который невозможно различить ухом, но, попав в ладонь, он словно раскрывал ей слух, и тогда мелодию было слышно, как она пела и говорила про облака, дороги и деревья – как сверкает, словно серебристой чешуей, промельк таинственного существа между ветвей бука, как Витька-киномеханик идет ранним утром в санаторий, не пригибая травы, а на бельевой веревке вослед промельку и небесному сверканью сушатся, кивая в ветре, розовые рейтузы и толстенные бюстгальтеры.

Такой звук, каким был профессор Воротников, может вырасти сам по себе, как гриб из споры, а может придти из сопредельных территорий, как это было с Моцартом или с Батюшковым, про которых сейчас, пожалуй, говорить не стоит – не время и не место.

Все, что здесь пишется, не надо, пожалуйста, понимать в прямом смысле всех этих слов и значений, потому что цель написанного в другом – вызвать к жизни однородные этим словам вибрации, которые находятся внутри читателя, словно бы вмерзшее судно где-то глубоко внутри мозга или живота, потому что это одно и то же. А слова, которые здесь произносятся, служат к тому, чтобы раскачать и отогреть это судно, чтобы читатель почувствовал его в себе, а не только одно ощущение непонятности от этих фраз и словосочетаний, – почувствовал и заинтересовался – что это такое за судно! Откуда бы ему тут, в животе, взяться? И что будет, если его немного отпустить, дать ему поплавать, порыскать носом в поисках простора. A-а!!! Так там есть еще и простор для ветра и воды, для преодоления, для броска, для незнакомых берегов, вот ведь что! И вот тогда мы начнем раскачивать и потряхивать застрявшее судно, подталкивать его и сдвигать с прикола. И когда оно сдвинется с места, дрогнув и затрепетав, – вот тогда и совпадут все эти слова с тем, что в этот самый момент вспомнится и откроется любому, кто только захочет, – и про звук человека, и про подорожник в пыли и дырках, и про профессора Воротникова.

Это только кажется, что звуков много. Много не звуков, много заблуждений и непониманий про звук, каждое из которых также является звуком, правда, лишенным чистоты, но верный звук – он один-единственный. И хоть и построен наш мир из звучания отступлении и непонимании, как муравейник из щепок, но это не значит, что кроме щепок ничего не существует.

И когда гудит паровоз, пробегая вспыхивающими по насыпи вагонами, так что на пляже то зажжется забытая кем-то бутылка из-под лимонада, то погаснет, и когда играет у порта духовой оркестр, а все равно слышно, как трепещет в ветре над музыкантами пестрый флаг – трещит и трепещет, и когда, например, ты стоишь у дверей с цветами в руках и ждешь, когда Маша откроет дверь, светясь в полумраке бледным своим лицом, а сердце твое бухает так, что ты глохнешь, – все это один и тот же звук. А наглядная разность его объясняется как раз придорожной пылью и отверстиями подорожника, которые играют, крича и страдая, в то, что это разные звуки разных жизней, ну да ладно.

Профессор был всеми этими звуками сразу, а значит он был одним звуком на весь мир, и когда ему удавалось совпасть с самим собой, в мире делалось светлее, из него начинали уходить слезы и крики, а стрекозы трещали своими целлулоидными крыльями выше и радужнее, потому что у стрекоз за спиной не хитин, а оплотневший свет, способный на радугу и дождь.

Вы думаете, я здесь о мистике? Ну, уж нет, друзья! Вот уж нет! Ибо мистика – это все вычурное и невозможное, это все нереальное, держащееся на плаву и весу силой упорной магии, все тягостное, мелкое, все значительное в своей мелочевке. Мистика это, друзья, – тот мир, в котором вы давно поселились и живете. Вот она, настоящая мистика! И кто бы в этом мире, тесном, как помещение провинциальной тюрьмы, откуда только Котовский и сбежал, кто бы в этом мире только выжил, если б не удивительная способность и выносливость иных видеть сны наяву, плотные, как хозяйственное мыло, и бесконечные, как детский бред. Но с профессором – другое, с профессором мы приближаемся к иным краям, которые я бы назвал непреднамеренными. Ибо тут, если что и есть, то лишь тот самый синий колокольчик, о котором обмолвился Савва, и больше ничего.

Про профессора рассказывали, что он пробовал разные звуки – и пел, и лаял, и кричал нехорошими голосами, а потом затих. Уединился, стал нелюдимым. Открыл однажды с тихим криком новый звукоряд и писал музыку в непросчитываемых тональностях. Женщины тянулись к нему, но кричали по ночам. Они уходили в одну и ту же ночь, все эти кричащие женщины, и слонялись там, мерцая, будто облака ртути или песка, до самого утра. Они были похожи на кружение парусной регаты при невидимом ветре, но тут вместо ветра веяли их внутренние чувства, над их головами летели вдаль, свистя и кивая, мощные стаи птиц, выкрикивая вместо женщин неслыханные имена и слова, а потом с женщинами что-то случалось, и после той ночи они становились сестрами. Мы и так все сестры – и мужчины женской частью своей души, и сами женщины – своей девичьей, почти что детской их половиной, понимающей птиц и имена, которые они сверху выкрикивают, но мы об этом не помним. А женщины, проблуждав всю ночь, словно бы в музыке и беспамятстве, – вспоминали.

Рассказывали, что есть такие монастыри, где живут эти серебряные прозревшие девы, но, конечно, дело тут не в профессоре Воротникове, хотя кто же побожится, что не был он в некоторые моменты своей жизни, а может, и большей частью – творящим Логосом. Однако, будь ты сам Христос или Будда, но если человеку что-то втемяшилось, например, опохмелиться одеколоном или поехать за своей женщиной в Монголию, то кто его остановит? Нет на свете такой силы ни у Христа, ни у Будды, но все может зависеть от неприглядного пустяка – скажем, не окажется одеколона в доме, потому что выкинула жена, или опоздает человек на поезд, а потом плюнет, возьмет да и не поедет.

 

26

Эрик и профессор вышли наконец из заволокшего горы тумана, в котором они проблуждали несколько часов, отбившись от своих и оказались на небольшой лужайке. Сбоку ее пересекала грунтовая дорога, а с другой стороны стояло одноэтажное деревянное здание, вытянутое в длину и с открытыми наружу рамами, словно бы с раскрытыми поблескивающими глазами.

– Где-то я это уже видел, – сказал профессор.

– Барак какой-то, – ответил Эрик.

Он обошел здание слева и спустился немного вниз, зайдя за крыльцо. Там, прямо на улице, был водопроводный кран и умывальник из гнутой жести с забытым кем-то мокрым куском мыла, в который влипла черная мошка. Эрик наклонился и попил прямо из-под крана. Хорошая вода, – сказал он про себя. – Очень даже хорошая.

– Хорошая вода, – сказал он профессору, вернувшись. – Пойдите, попейте.

Губы Эрика были мокрыми, а глаза бегали в разные стороны, словно у сельских ходиков с изображенным на циферблате широкощеким котом.

– Не хочется, – сказал Воротников.

– Куда же все подевались, а?

– Ушли.

– Все разом ушли?

– Похоже на то.

Эрик подошел к распахнутому окошку, глядевшему прямо в веера пальмы, и заглянул внутрь. На стене висел ковер с двумя оленями на берегу высокогорного озера, под ним кровать с никелированной спинкой, тумбочка с выщербленным и жарко от этого горящим зеркалом; над кроватью – фотографический портрет молодой женщины под вуалью, сделанный в профиль.

– Так-так, – сказал Эрик, – так-так…

Он отошел от здания подальше и стал рассматривать его, словно бы проникая мыслью сквозь дерево и время. На стенке барака висел красный пожарный щит, сколоченный из досок, с конусообразным ведром, проржавевшим внизу и забитым какой-то дрянью. Там же крепились багор с искривленным жалом и крашеный в красный цвет топорик.

Тут Эрику показалось, что воздух слегка потемнел, словно бы на них надвинулась грозная тень какого-то существа, но потом все снова просветлело и прояснилось, только стало немного глубже, чем прежде. Не то чтобы стало глубже крыльцо или окно, но все само по себе стало глубже – и балка крыльца, и кирпичная труба на крыше, и мерцание отворенного окошка. Словно только что все было нарисовано, а теперь провалилось в свою собственную глубину, которая была в каждом предмете изначально, и от этого все теперь светилось и перекликалось в тихой яви своего соответствия и торжества, словно облитое жидким стеклом.

Так бывает перед грозой, когда и бок дома с пожарным щитом, и мальчишка, выбежавший на зеленую полянку, догоняя полосатый мяч, и даже летящая через ту же полянку стрекоза кажутся не только самими собой, но и кем-то еще. И, когда вспыхивает молния, они все на миг покрываются фосфорическим и веселым блеском, став плоскими и страшными из-за их внезапной красоты и от неестественных теней, выметнувшихся на миг у них из-за спины и тут же исчезнувших.

Все вы, наверное, знаете, как устроена стрекоза, но это неправильное знание. Стрекоза каждый миг устроена по-другому. И если и есть что общее между той стрекозой, которая только что была и пропала, и той, которая вместо нее только что возникла, то это та пустота, в которую первая стрекоза только что ушла и из которой вторая стрекоза, считающаяся одной и той же с первой, – в это мгновение возникла. То же самое происходит не только со стрекозами, но и с человеческими лицами, вообще, с людьми и животными. И пусть они продолжают думать, что они все еще те же самые, что и миг назад (я уж не говорю про час назад), но тех, что только что были и исчезли, вы напрасно будете разыскивать по всем дорогам и домам, потому что их больше нигде нет.

Хотел бы и я как-нибудь отправиться в путешествие, единственно с целью найти те дороги, куда уходит каждый миг живой человек.

Вот ведь, наверное, дует на тех дорогах плотный, как морская волна, ветер в лицо, то-то свистят там чудные птицы и непристойно обнаженные плечи мелькают среди ветвей в зеленом мху, свисающем до самой земли, то-то поражают там взгляд ржавые мосты через реку и заброшенные полустанки с дощатыми зданиями, где между шпал пророс твердый и зеленый дрок.

Думаю я, что такие дороги есть, надо только найти к ним дверцу, посидеть рядом с ней и потом вступить в их пространство, словно лицом вступаешь в воду, а она не впускает в себя, но все сторонится и отодвигается, эта вертикальная водяная стена, а ты все упираешь свое ненасытное плачущее лицо в ее влажную глубь и не знаешь, что делать дальше.

А профессор Воротников в детстве пошел на пляж и увидел, как тонет девушка в черном купальнике. И он всегда помнил, как она тонула в серебре зубов и пены, а он разбежался по буне, перепрыгивая через пенные волны, и прыгнул в похожую на помои воду. И как он тащил ее к берегу, обхватив за скрипучие плечи и подмышку, а она не мешала ему, погибая в пене волны и черни купальника, и он дотащил ее до мокрой гальки, задохнувшись от любви, счастья и от напряжения мышц, положил ее на песок, словно выуженную рыбу, встал и пошел обратно в море, жалея, что вернулся сюда один, а не с Таней.

А еще когда Савва пропорол себе вены оттого, что его не покидало несчастье, Воротников сидел на полу квартиры, залитой кровью, и держал Саввино запястье, замотав его полотенцем и прижимая Саввину голову к своей груди и бормоча – ну разве так можно, Савва, разве так можно? А Савва говорил, не могу больше, не могу, только это и говорил, потому что ничего другого сказать уже не хотел или не умел.

Над Саввой уже не кружили бабочки, и больше ничего над ним не кружило, кроме черной птицы беды, которая, раз привязавшись, уже от тебя не отстанет, пока не выпьет всю твою кровь. Она не отвяжется, пока не заполонит черным туманом твои легкие и глаза, – только сверкнут они, словно две монетки, и ничего не увидят, – вот тогда-то и кричишь в ночь, где ходят невидимые прекрасные женщины и где летают синие бабочки, где свищут и хлещут открытые краны детства, а какой-то вонючий бомж играет марш «Прощание славянки» на губной гармошке, продергивая ее сквозь неопрятную бороду и усы.

Профессор сидел и гладил Савву по голове до тех пор, пока снизу не просигналила карета скорой помощи, как сейчас вот, например, с грунтовой дороги напротив барака с окнами и пальмами просигналил джип, – в точности тот же самый звук, хоть такое совпадение и встречается редко.

Джип газанул, подъехал прямо к пожарному щиту и притормозил. Из него доносилась тихая бодрая музыка. Ну, хоть и не «Прощание славянки», но все равно неплохая вещь.

 

27

Из джипа можно выйти, нарушив пространство, а можно не нарушая.

И никогда это угадать невозможно, когда его нарушат, а когда нет.

Вот, допустим, – грациозная, обнаженная до колена женская нога – кадр из фильма – ступает из джипа на асфальт или землю.

А пространство начинает трястись, болтать что-то косноязычное, заболевает.

Бабочки слипаются в полете, и от этого та прозрачность, которую мы недавно описали, прокисает начисто, и все слова, блуждающие в этом воздушном колпаке, перестают что-то хорошее значить, а значат одну дребедень.

Вы спросите, при чем тут слова, и я отвечу. Потому что слова всегда живут в воздухе – прозрачные, легкие, как бабочки или воздушные шары, и в прозрачном воздухе они имеют прозрачную форму, соответствующую тому, что они означают.

Вернее, эти слова имеют в себе то самое имя, за которым пытаются угнаться поэты, из тех, что понимают.

А многие ведь и не понимают.

Т.е. слова, несущие в себе первоначальные имена вещей, звезд и людей.

Иногда на них натыкаются с похмелья, когда реальность сильно сдвинута, и принимают их в себя, и нечаянно выкрикивают свое настоящее имя, и тогда приходит бог Гермес с черной бородой и уводит засветившегося нездешней чешуей пьяницу за горизонт.

Это один случай.

А второй, что произошел с Саввой, это когда вся твоя жизнь начинает теперь течь по-другому. Значит не бог Гермес пришел за тобой увести тебя к твоей Эвридике, а огненный бог жизни в красном жупане или архангел Сандальфон – и тогда вместо одного глаза у тебя появляется тысяча, как у стрекозы или мухи, жизнь становится бела и невыносима, и ты видишь главное, за что окружающие вполне готовы признать тебя придурком.

Но тебе до этого уже нет дела.

Из джипа вылез худой, словно бы истомленный мужчина, похожий то ли на пианиста, то ли на теннисиста. Добавив еще пару слов, нос у него был длинный и прямой, глаза зоркие, серые, а движения точные, чуть быстрее, чем следовало бы. Звали его Петр Алексеевич, и он преподавал философию в РГГУ.

Джип раскалился на солнце, и от машины приятно пахло разогретой краской.

С другой стороны, оттуда, где место водителя, выбрался, закуривая на ходу, загорелый дочерна широкоплечий и широколицый молодой человек в тренировочных штанах.

– Здравствуйте, Николай Александрович, – сказал Петр. – Вот, решил вас проведать. Заехал по адресу, который вы мне дали, а соседи говорят, они все выпили и ушли в горы. Хорошо, что вот Федор, брат моего студента, – тут Петр кивнул в сторону человека в тренировочных штанах, – согласился вас разыскать.

– Здравствуйте, Петр Алексеевич, – отозвался Воротников. – А я-то думал, нас тут никому не найти. Заблудились-таки в тумане. Не знаете, где это мы?

– Приблизительно. Когда сюда добрались, сигнал пропал. Мы за вами шли по сигналу, по вашему телефону. А здесь он пропал.

– А где Тоня?

– Не знаю, – сказал Петр.

– Знакомьтесь, это Эрик.

– Очень приятно.

Над головами срезала воздух косым зигзагом летучая мышь.

И воздуха от этого стало словно бы еще больше.

Где-то далеко лязгнули ножницы и словно бы лопнул лист стекла – невнятно и тихо рассыпавшись в отдалении.

– Это вам. Соседи передали.

Петр протянул профессору конверт с надписью шариковой ручкой: «Профессору Воротникову, дяде Офелии».

Профессор вскрыл конверт и прочитал:

«Дорогой незнакомый дядя Николай! Тут много всего разного, типа стрекоз, бубенцов и всякой познавательной ерунды, например, странных явлений и животных. У меня есть маленький фонарик, но я им не пользуюсь с тех пор, как поняла, что у меня такие же в глазах, и я с ними не только читаю ночью в палатке, но и, в случае чего, освещаю дорогу. Читать тут нечего, сплошная ерунда – какие-то рассказы про сыщика, забыла фамилию, он весь такой правильный и, наверное, смешной, а по мне так тоска смертная. Я совсем перестала спать, хожу ночью по тропам, как горный козел или еще кто, свечу собственными глазами, и мне смешно. Странно, что в их фонарном свете я могу разглядеть, например, зайца на другой стороне ущелья или, например, ваше далекое лицо, которое мне кажется, на свой лад, красивей остальных мужских лиц. А смешно, потому что зайца видят только совы и я. Т. е. если б кто-то один из нас видел зайца, ну, например, только сова, то было бы не смешно. А раз мы с совой и больше никто, то это, по-моему, забавно. На самом-то деле я не сова, это же всем ясно.

Перехожу к делу, хотя, мне кажется, это никакое не дело, а полная ерунда. Меня типа похитили и хотят, чтоб родные внесли шестьдесят одну тысячу долларов, а иначе мне отрубят руку. Мне кажется, я правильно делаю, что пишу это письмо, потому что так у нас есть шанс встретиться, если меня отпустят. Я, конечно, могу убежать от этих идиотов, но они говорят, что снова меня поймают. Они полные дебилы – ни разговаривать, ни слушать не умеют. Без айфонов для них жизнь сразу кончается. Я думаю, что у вас нет таких денег, но они говорят, чтобы я все равно вам написала, вы уж извините. Читать тут нечего, я уже говорила. Есть какой-то Джалаладдин Руми на фарси – местами забавно, а местами полный отстой. Интересно, был ли он геем? Связи здесь нет, слава богу, но они говорят, что вам позвонят.

Хорошо бы, конечно, нам встретиться. Офелия».

 

28

– Что, неважные новости? – поинтересовался Петр Алексеевич. – Не понимаю я вас все же…

Он вздохнул и глянул поверх головы профессора.

– Чего не понимаете?

– Зачем вам это? Все эти люди, с которыми вы тут время проводите. Мы их там, у речки встретили, они вас разыскивают. Бормочут какую-то чушь, очень возбужденные все.

– Что ж тут непонятного?

– Да как вам сказать… странные они какие-то, не в себе, что ли. – Петр Алексеевич подумал немного и добавил: – Они ж двух слов связать не могут. Долго общаться не надо, чтоб убедиться. Вы где ж это их понабрали?

– Это хорошие, одаренные люди, – сказал Воротников. – Они помогают мне разыскать племянницу, от которой пришло это письмо, – и Воротников махнул конвертом.

– А зачем им трубы?

– Двое из них – музыканты, они не могут долго без музыки.

– Они всегда так и ходят с трубами?

– Нет, не всегда.

– А что это у него за шишки по всему телу?

– Болезнь, – сказал Воротников. – Николай очень хороший музыкант. Попросите как-нибудь, чтобы он вам поиграл.

– М-м…

– Они многое видят, чего другие не могут или не хотят, – сказал Воротников. – Они друг без друга умрут, а так они живы.

– Простите, выше моего понимания, Николай Александрович. Вот вы рассуждаете, а у них ведь лица идиотов – вот-вот слюни потекут. Вы сами не видите, что ли?

– У них хорошие лица. Особенно когда их никто не пугает. Они все разные, они – это мы с вами.

– Не думаю, – сказал Петр Алексеевич, – я так не думаю.

– Чего вы не думаете?

– Что они – это мы с вами.

К ним подошел Федор.

– Знаю я этого Николая, – сказал он, сплюнув. – Его губернатор попер из своей команды за пьянство. А раньше корешами были, в одном оркестре джаз играли. И Витьку знаю – тот еще козел, три года назад деньги у меня взял до завтра – до сих пор не отдал. Да и остальные все – шваль. Один Савва, пока не спился, человеком был, а сейчас все равно ни черта не помнит – все мозги на ринге вышибли.

Задняя дверь джипа тихо хлопнула. Эрик обернулся – на траве рядом с машиной стояла Марина.

– Мальчик ты мой ненаглядный, – сказала она Эрику негромко. – Я приехала!

– Это ты! – задохнулся Эрик. – Ты! Пойдем со мной, Марина, пойдем!

– Ах! – сказала Марина. – Ах!

Она сверкала чистотой и свежестью.

– Сюда, Марина, пойдем сюда! Сейчас же, я настаиваю!

– Он настаивает! Подумать только!

Они вошли в деревянное здание с приоткрытыми, словно глаза, окнами – метнулся от сквозняка по поляне зайчик со стекла, ослепил. Федор мрачно покосился им вслед.

– Тоже брал в долг, – пробормотал он злобно. – И тоже забыл.

Сцена, да и орхестра должны быть чистыми и солнечными, даже если на них приходит вестник и говорит свои страшные слова. И даже если героиня объясняет, почему она предала земле тело своего брата, несмотря на запрет царя и смертную казнь в случае ослушания, подземное солнце, полное ос и бабочек, все равно проникает сквозь каменный пол и вместе с музыкой хора приподнимает ее, Антигону, на полметра от земли, проникая в наряд и плоть. Но мы-то, мы разучились говорить и петь, мы говорим не мерно, а напротив того, выкрикиваем какие-то бессвязные мелкие слова, нестройные звуки, полные злобы и тьмы, и поэтому у солнца и амфитеатра остаются две возможности – либо исчезнуть самим, словно их и не было никогда в истории человека, либо уменьшить, а то и изгнать новых героев, забывших о людской речи.

Есть еще одна возможность, третья. Правда, она есть лишь у мирового театра, который выстроил как-то один чудак по имени Джулио Камилло в Италии, в тот период, когда думали, что людям все возможно и все по плечу. Театр Памяти Камилло был таков, что в нем можно было сориентироваться по звездам, стихиям и силам мира, и взять да и подслушать речь героев-посетителей, а значит, и свою собственную, коль уж вы в него зашли, но не прямую, а скрытную, словно бы неявную, неслышимую, которая все же пробивается словно бы тихим посланием, спокойным иероглифом сквозь все эти бессвязные и суетливые выкрики и вопли.

Ибо и сегодня еще существует такая речь, что выпрямляет траву, громоздит скалы, вдохновляет сердца и вылечивает птиц в полете. Только вот другое дело, что без мирового театра, взятого в качестве слуховой трубки, каковую прижимал поэт, учитель и визионер Циолковский к своему старческому уху, вслушиваясь в полет инопланетных чудовищ и ангелов, тут уж никак не обойтись.

Ну что ему, с одной стороны, эта трубка, а с другой – этот полет? Сидел бы в своей Калуге, как там сидели тогда все остальные, дружили и общались друг с другом в меру своих сил и возможностей. Общались, в общем, таким, что ли, образом, что этого никто так и не запомнил, а именно, что там такое было в этой Калуге, да и наплевать, если честно. Наплевать же нам, скажем, на ту сторону Юпитера, если у него даже и есть та сторона, в чем я, однако, порой сомневаюсь. Но дело-то вовсе не в этом, да. – А в чем же? – спросите вы. – Да в трубке же! В ней одной все и дело. Ибо нехитрый этот кусок дерева, взятый в отрезке между старческим ухом и траекториями полета ангела Метатрона и космического грузовика «Прогресс», создает ту же самую возможность, что и греческая скена или мировой театр итальянского масона. Вот только происходит это лишь в том случае, если ты действительно понял, что оглох и ни черта больше не слышишь – потому и пользуешься теперь этой самой трубкой. А если не понял и думаешь, что слышишь, ну и живи тогда в этой самой Калуге со своей Ниной Ивановной, пей чай на террасе, брани сына-гимназиста и читай газету, как и все остальные твои друзья и недруги, и ничего тебе от этого не будет – ни хорошего, ни – что, заметьте, важно! – плохого.

 

29

Знаете… Ну, все эти истории с отступлениями, неправдоподобностями, театром в Греции, какого, конечно же, давно на свете нет… Ведь это я не для того, чтобы затруднить чтение, не для того, чтобы выстроить какую-то там особую фактуру, но с одной целью – чтобы вы увидели, как это было на самом деле. Есть же вещи, которые даже сегодня продолжают происходить на самом деле, а не только в нашем, загруженном предварительными способами восприятия воображении. Если присмотреться, то дождь происходит на самом деле, и думаю, Офелия первая меня бы здесь поняла и согласилась. Еще птицы поют тоже на самом деле. Бывает такое, что и человек живет на свете – на самом деле, но это случается намного, намного реже.

Но увидеть то, что происходит на самом деле, довольно-таки трудно. Тут надо или час потратить, просто глядя на дерево, чтобы его неподдельность увидеть и счастливо рассмеяться, или еще что-то придумать. Вот Офелия, о которой многие думают, что она живет в мире как помешанная, как раз и обитает в нем по большей части в самом деле, и видит вещи как они есть. И хоть она и пишет, что Руми – отстой, но будьте уверены, что она уже вошла туда, куда он приглашал, но не очень-то отметила этот момент просветления, потому что в нем почти и так все время находится.

И, чтобы ухватить про этих людей, о которых идет тут речь, – про Офелию, Воротникова и все такое прочее, так вот, чтобы ухватить суть этой истории, важно увидеть этих людей и их приключения не как в кино или как в кино, а как оно было доподлинно, учитывая, скажем, суть биения их крови и дыхания их ноздрей.

Как и что с людьми происходит на самом деле, знали немногие – знал греческий театр, еще японский театр самураев. Но некоторые шаманы, чудак Доген и чудак Хуэйнен, знал Христос и его друзья, еще с десяток поэтов, ну и несколько прозаиков, например Гриммельсгаузен с его бедолагой-простаком Симплом. Ведь на самом деле – это то, что не ухватить ни объективом фотоаппарата, ни кинокамерой, ни реалистическими рассказами в театре одного актера, на которые публика ведется, думая, что это про их жизнь, а это отчасти и правда про их жизнь, только разве это жизнь! Это же сплошная болезнь ума, а не жизнь.

А чтобы узнать про себя и про жизнь на самом деле, надо хлопнуть в ладоши и замереть. И понять, что никакого звука тут и не было, и что тебя тоже тут не было. И что ни твоей матери, ни твоего отца, ни твоих друзей – ничего этого не было. Была за всем этим лишь прослойка света, тоненькая, как волос, которую ты иногда замечал, но отмахивался, а вот греческий театр и Хуэйнен не отмахивались, а только там, внутри этого светлого волоска и жили. Звук, впрочем, может, и был, но не для твоего уха, как и все остальное настоящее – тоже не для твоего уха, пока однажды не ахнешь, пронзенный, как голубь, небывалой вестью, не сядешь на траву и не подумаешь: Батюшки, я же жизнь прожил, а этого не видел. Оно со всех сторон меня звало и толкало – и солнышком на закате и рыбкой в пруду, плеснувшей хвостом, и слезами да смертями людскими, а я только сейчас вот и почувствовал, к чему что было. Почувствовал и сразу забыл, как Бог прикоснулся к моему выпуклому от мысли и забот лбу. И что же мне теперь делать с этим и как жить?

И вот встает он с этой ржавой и зеленой травы, достает мобильник и начинает кому-то звонить и балаболить. И через пятнадцать минут уже ничего не помнит ни про рыбку, ни про Бога, ни про слезы людские. Такие дела!

Так вот для того-то я сейчас и громозжу все это – и греческий театр, и отступления, и разное такое прочее – в надежде, что, может быть, найдется какая-нибудь вдумчивая девочка по имени Ефросинья или Кингжао, возьмет и прочтет эти страницы до конца, а потом скажет – что-то мне тут сверкнуло за всей этой хренью, за всей этой разбитой каменоломней, за всеми этими дерьмовыми отступлениями. Понимаете, она это скажет, и не начнет никому звонить, и не побежит никуда, а просто посидит на одном месте и прислушается, что там у нее внутри, что там у нее находится за всеми этими костями, кровью и железами. Ну, что там такого есть настоящего. А потом мы с ней где-нибудь встретимся, и я ей скажу: спасибо, Кингжао. И я закажу ей какое угодно мороженое или еще чего-нибудь, клянусь! Потому что она не побежала сразу же звонить своему мальчику, у которого одна мечта – быть как все. Спасибо, что не побежала. И, даже если не встретимся и с мороженым не выйдет, все равно спасибо.

Иногда надо много чего нагромоздить, чтобы стало легко и ясно.

Потому что то, что происходит па самом деле, хоть и не всегда просто, но лишь прикоснешься к нему, и тебе сразу становится легко и ясно. Даже если только что тебе казалось, что ты в аду, и ты только и делаешь, что погружаешь и погружаешь в этот ад свой ум днем и ночью, как тот чудак из Афона, и пытаешься при этом не отчаиваться. Офелия, обними меня, девочка! Ты бы меня поняла. Зевнула бы и сказала, пойдем, выпьем колы, чувак! Ты – лучший!

 

30

Марина лежала на спине и смотрела в крашеный потолок. Потом свела ноги и натянула юбку на колени. Краска на потолке треснула, а в голове были слышны сразу два голоса: ленивый – «Блаженство!» и будничный – «Вот и снова ничего особенного, несмотря на полный восторг».

– Эрик, – сказала она, – для чего мы живем, а?

– Для таких мигов, – сразу же отозвался Эрик, – прохладных и зыбких, как вода в графине.

– Тут и правда прохладно, – внезапно поняла Марина. – Даже странно. На улице-то припекает.

Она повернулась на бок и, подперев голову ладонью, испытующе смотрела на Эрика.

– У тебя залысины намечаются.

– Это неважно, – сказал Эрик. Он сидел рядом со столом в старом кресле и курил. Пальцы его тряслись, а зубы клацали. – Мне спокойно только рядом с тобой, Марина, больше ни с кем, – добавил он. – Ни с кем, ни с кем! Ты можешь подумать, что это не так, но это правда. Ты – гений, Марина. Ты медовая, яхонтовая и еще… ты Мурка, да!

Эрик побренчал звонком велосипеда, стоявшего тут же, рядом с ним. Руль почти упирался рукояткой ему в плечо.

– Разве мы живем, Марина? – внезапно выкрикнул Эрик высоким голосом. – Мы же с тобой не живем, а мяучим, как… как кошки. Мы собираем лоскутки, а они рассыпаются. Вот я смотрю на твое плечо в солнечном зайчике – я сейчас готов за него жизнь отдать.

– Ой ли?

– Готов, да, готов, и даже не раздумывая.

– Верю, золотце.

– Я вглядываюсь в твое плечо, Марина, как астроном в дальние миры, где он видит сегодня вечером новую звезду, которую искал и вчера и позавчера, но не находил, и третьего дня тоже не находил. Уже четыре дня он только и смотрит, что в небо, даже когда у него нет при себе телескопа, и ничего не находит. А вот сегодня он нашел свою звезду и назвал ее своим именем, как женщину.

– Ты хочешь сказать, что он назвал свою женщину-звезду Ермолай?

– Какая разница? – взвился Эрик. – Какая разница? И при чем тут Ермолай, ну, при чем тут, скажи, Ермолай, если даже имен таких нет!

Он повернулся к Марине, глядя на нее с ненавистью.

– Зачем ты мучишь меня, зачем? Неужели ты не понимаешь, что от этого я могу умереть?

– Не можешь, – сказала Марина. – У тебя сердце выносливое.

– Нет, могу, Марина. Ты просто этого еще не понимаешь. В моем сердце слишком много боли и любви, слишком много… Ты не знаешь моего сердца, – взвизгнул Эрик, – не знаешь, Марина! Оно порвано в лоскуты, как брюки моего отца, когда он приходил домой пьяный и кричал от боли и пел.

– В каком месте у твоего отца были порваны брюки?

– На заду, Марина, на заду! И нет тут ничего смешного, чтобы так колыхаться. Ты этим оскорбляешь и меня и моего отца.

– Прости, – давилась смехом Марина, – прости… просто получается, что твое сердце разорвано на заду… ой, не могу…

– Я знаю, знаю, что смешон, – вскочил с кресла Эрик, нечаянно брякнув велосипедным звонком. – Тюлень в океане тоже смешон!

– Тюлень? Почему смешон? Тюлень в океане, по-моему, вовсе не смешон.

– Нет, смешон, смешон!

– Чем же он смешон?

– Он велик и смешон. Потому что он там один, в этом самом океане. Никого там на сто верст вокруг нет, ни одной даже что ни на есть подлой твари. Ни одной заразы на тыщу километров в округе! У этого океана ни конца, ни краю нет, ни заливов, ни дорог, ни опушек, а одна только тупая… да, тупая длина во все стороны, которая тянется и тянется… как последняя сволота… Она тянется до самого пустынного космоса, Марина, в бескрайние мертвые звезды, полыхающие своими огнями, и никогда не остановится, чтобы перестать тянуться, потому что ей не на чем остановиться, не на чем! Ты понимаешь, что будет, если такое заложено внутри океана или все равно чего? Что там нет того, на чем можно остановиться. Вот и людям, и людям, Марина, – им просто не на чем остановиться, и они тоже расползаются всей своей плотью в мертвые просторы и мертвые звезды, за края небытия, за края лощинок и околиц, в пустынный вымерший мир беспрерывного движения!!

– И что?

– И среди всего это ужаса и бессловесного расползания, которое неостановимо, потому что ему не на чем остановиться, ибо нет ничего такого, ради чего ему стоит останавливаться – ни любви такой, ни вещи, ни существа, которое могло бы сказать человеку, стой, вот оно я – дорогое, неповторимое, единственное! – среди всей этой бескрайней и мертвой медузы… – тут Эрик закашлялся и непроизвольно лягнул ногой, но преодолев судорогу, облизал губы и продолжил: – среди этого льдистого безмолвия – плывет тюлень. Он теплый и одинокий, у него капает с усов ледяная влага, но он не сдается, потому что он есть, Марина, да – он есть!

– Ты гений, – прошептала Марина, глядя на Эрика зачарованно, – ты вершина! – Она сползла с кровати и на коленках заковыляла к креслу. Там она уткнула свой чистый и выгнутый девством лоб в его колени. – Прости меня, золотой мой, прости меня, горбушечка моя неоплаканная, игрушечка моя елочная!

– Ну, что ты, Марина, что ты, – не надо, не говори мне этого, – плакал Эрик, перебирая светящиеся в тени пряди ее волос, – а почему, как ты думаешь… почему эти часы на стенке до сих пор идут? Кто бы это их завел?

Марина замерла, прижавшись в груди Эрика головой, и прислушалась, но никак не могла услышать что-то одно определенное, потому что слышала «тук-тук» часов, и сразу же «бум-бум» от теплого сердца Эрика, и снова «тик-так».

– А может, эти часы – твое сердце, Эрик, – прошептала она, – твое бедное выносливое сердце? Когда моя мама умерла, часы остановились. Тогда, Эрик, неважно, кто их завел и почему они идут, пусть просто тикают себе, и все.

 

31

– Если бы я был писателем… – начал было Эрик, но тут в окошко постучали. В нем появилась и сразу же исчезла в дрожащих веерах пальмы, как будто чего-то испугавшись, голова Федора.

– Сейчас-сейчас… – крикнул в дрожащие веера Эрик, – сейчас идем!

– Так вот, если бы я был писателем, Марина, я бы никуда не торопился. То есть я бы ни за что не торопил бы своих героев.

– Сейчас слишком много писателей, – зевнула Марина, обнажив белоснежные зубы, словно скалясь на окошко.

– Это, конечно, правда. Но дело не в этом. Если бы я был даже последним и единственным писателем в мире, я бы все равно никогда бы не торопил своих героев.

– Это ты уже говорил. А, например, при пожаре?

– И при пожаре бы не торопил, и при пожаре бы не нужно им было бы торопиться. Они двигались бы неторопливо, замедленно. Они говорили и двигались бы не быстрее, чем растет дерево и замерзает вода. Они бы почти не двигались, и все равно все происходило бы стремительно, невероятно! быстрее, чем летит свет.

Так происходит в строфе стихотворения, Марина, которая никуда не двигается, а в ней пролетает свет от одного края вселенной до края. И в ней тут же летит бабочка и падает яблоко на землю. А она неподвижна, как… как череп, в котором мысли.

– Говори, – мне нравится, про череп и про бабочку это ты очень хорошо сказал. Почти как про тюленя…

– Я помог бы им обрасти хитином и панцирем, – сказал Эрик. – Они стали бы как раки или крабы. Каждое движение давалось бы им с мучительным трудом, и чтобы взять клешней-рукой цветок, им понадобилось бы несколько дней усилий, неотступных, напряженных, и… ты видишь, какое это для них блаженство, Марина – взять цветок! Тут можно просто изнемочь от блаженства и слиться со всем блаженным, что было, есть и будет во вселенной.

– Блаженство никогда не будет, – сказала Марина. – Оно либо есть, либо его нет. Но я тебя поняла про клешню.

– Да, мы все были бы крабами, все – начиная от ангелов…

– Не надо больше про ангелов…

– Ладно, не буду. Но мы все – и звезды, и камни, и стрекозы – превратились бы в ракообразных по своей внутренней сути. Мы бы мучились от невозможности выговорить: я тебя люблю, Марина, потому что… она была бы отнята у нас, как и у… льда, который медленно становится льдом, или у Пизанской башни, которой не дано упасть быстро. Мы выговаривали бы «я тебя люблю» несколько недель, Марина, пропустив звук «я» и выстраивая и высвистывая, проталкивая языком и всем телом, помогая себя руками, деревьями, каменоломнями – звук «т». И нас заливал бы ужас, ужас, Марина! Ужас, переходящий в блаженство.

– Это я хорошо понимаю, – сказала Марина и достала пудреницу с зеркальцем. – У меня было так, когда я все деньги потеряла.

– Вот я говорил про твое плечо, – сказал Эрик, косясь на тюбик с ярко-красной губной помадой, твое плечо…

– Вот-вот, – сказала Марина сквозь яркую гримасу, – я думала, ты забыл.

– Но не в плече дело, Марина, нет! Вот оно есть, словно клешня, и свет стоит в нем, как он стоит в стакане с цветком, словно бы не мириады стремительных фотонов, а застывшая белая колонна, которой от своей невозможности куда-либо деваться и хоть что-либо сделать хочется умереть в этой полноте и исчезнуть, чтобы стать вместе с тобой, Марина, всей тобой – тем, кем ты еще никогда не была, а только мечтала с детства, а не трупным ядом.

– Ну вот, – сказала Марина, – все испортил. Про трупный яд это уже было лишнее.

– Не лишнее, любовь моя, совсем не лишнее, – восторженно и вдохновенно подхватил Эрик. – Ибо мы либо невероятная, непревзойденная неподвижность, либо трупный яд.

Марина несколько раз быстро соединила накрашенные губы, издавая тихий звонкий звук.

– А может, и то и другое сразу?

Эрик замер, будто прислушиваясь, укусила его пчела или все-таки нет.

– Нет, – сказал он. – Нет! Там, где нет движения, или где оно бесконечно, что одно и то же, не может быть трупного яда.

Внезапно он выкрикнул: – И тогда, Марина!., тогда!..

Марина вздрогнула.

– …И тогда мои ракообразные, словно вмерзшие и оттаивающие к новой жизни мамонты, искали бы звук всей своей жизнью, и слово «Марина» не отличалось бы для них, оттаивающих и корявых, от самой Марины – безначальной, невероятно ракообразной, с губной этой, жуткой этой помадой, бессмертной, размерзающейся, шелестящей…

– Ой!..

– Они боялись бы лишний раз коснуться друг друга, они стали бы бережными к любой травинке, любому прикосновению. Они только поводили бы своими руками-клешнями, так долго, так мучительно долго, что у всех даже голова кружилась бы от восторга и нежности. Они ходили бы, словно по тонкому льду, а бабочка бы вмерзала в воздух и вновь оттаивала бы на каждый взмах крыла, и в двух ее крыльях стояли бы нескончаемые века и упоенные поэты, и крестьяне в навозе и в траве. И они не целовали бы друг друга, но сливались бы, как северный и южный полюса с их эскимосами и айсбергами, неподвижно и не сходя со своих мест. И все бы они, все, Марина, – с ужасом и восхищением шептал Эрик, – все бы они были одним и тем же словом и одним счастьем. Они бы только мычали и стояли бы на одном месте веками, вечно. Они бы стояли всегда прямо сейчас! С их клешней капала бы вода, застывая в воздухе и размораживаясь в бабочку, а между клешнями и муками их движений – несравнимыми, величайшими муками – носились бы зарницами рукокрылые, будто ангелы, люди и толстые женщины с серебряными лицами, переливаясь, как радуга, от полноты боли и от полноты блаженства.

– Ты же обещал, что ангелов не будет.

– А их и нет, их и нет, Марина. И все же они есть! – вскрикнул Эрик. – Да! они есть, потому что их нет! Как и нас нет, и потому мы есть. Нет, не бабочка и не ангел зреют в нас, а краб! Мучительно неподвижный ангел с клешнями вместо крыльев, и с медленным выдохом без конца вместо слова…

– Пойдем, моя радость, пойдем уже, зовут, – сказала Марина. – Я все поняла про крабов. А если тебе не нравится моя помада, я ее выброшу.

– Сейчас Марина, сейчас, – словно в забытьи пробормотал Эрик, глядя на нее белыми, почти закатившимися глазами, словно он хотел заглянуть внутрь себя и найти там что-то, что он пока еще не нашел, чтобы показать Марине. Потом он упал на колени, обнимая ее ноги и прижимаясь к коленям бледным дрожащим лицом, и был теперь похож одновременно и на раскрытую зерном и перламутром наружу ракушку, и на Блудного сына Рембрандта ван Бейна, который, в сущности, тоже похож на раскрытую ракушку, правда, стоящую спиной к зрителю. Схожесть усугублялась еще и бездвижностью композиции, впрочем, с рифленым наложением света, бегущего сквозь веера пальмы.

 

32

– Понимаете, – говорит профессор Федору (тот сидит на сиденье джипа, ноги наружу, и курит сигарету «честерфилд»), – бывают такие моменты в жизни. Да. Идешь по деревенской, например, улице, уткнулся в забор, и еще в один, и в третий. И кажется, сейчас умрешь от досады, от тупиков этих, заборов, перегородок. Жена ушла и вообще сумасшедшая, денег нет, с работой никак, со здоровьем плохо.

– Это понятно, – говорит Федор. Он сдержанно волнуется, не хочет быть навязчивым, и от этого на лбу его вздувается синяя жила. – Про женщину понятно…

– И вот тогда выходишь случайно к колокольне, а над ней облака плывут, и дверь открыта, а за дверью темнота и каменные ступеньки. Рядом лопухи растут, от них тень падает. Вот и лезешь наверх по ступенькам, а потом по расшатанным лестницам. Лезть не хочется, потому что сил ни на что нет, и вообще непонятно, какого рожна ты туда карабкаешься. Но хватаешься за перекладины, отдуваешься и лезешь на самый верх на дрожащих ногах.

Воротников говорил бесцветно, но горло его дрожало, как будто там росла какая-то сирень или другое дерево.

– Задыхаешься, ноги слабые, и погано, что голова кружится еще с утра. Вот так и тычешься на ощупь, косишься на бетонный пол внизу, как бы не сорваться. Потом влезаешь на самый верх, думаешь, зачем лез – одни доски вокруг да голубиный помет. Потом пригибаешься, задевая рюкзаком за доску, тебя шатает, хватаешься и выходишь из барабана наружу, на леса, где птицы.

И вдруг – воздух как зверь – голубой, бескрайний. Ветер под рубашку. Деревня лежит внизу, а дальше простор со сверкающими озерами и зелеными лесами с небом в тихих облаках, и это… это не объять! Внизу леса, вода, синь-серебро, легкая вата плывет на небе за край и домики, как спичечные коробочки. И птицы летают. И для них этот полет и небо – их жизнь. Это их комната – синяя безбрежность, где нет ни одного забора, ни одного тупика. И вниз глянешь и думаешь, что за чушь, какие там заборы, где ты их там видел? А ветер в грудь хлещет, ласково так, как будто он из синьки и высоты и хочет, чтобы и ты таким был.

– Я бы тоже хотел, как птица, чтоб без забора. Как рябинник или сип какой-нибудь, – говорит Федор нескладно, переставая стесняться чужого человека.

– Для них это не как для нас. Для них это обычно – летать, для них это полет-жизнь. А для нас настоящий полет всегда – полет-смерть.

Воротников прикрыл глаза и сухо пощелкал пальцами.

– Только в полете-смерти человек и может взлететь. Полет-жизнь это не то, – Воротников усмехнулся, – самолет, например, или воздушный шар.

– Не понял я что-то, – напрягался Федор. – Вы что ж, предлагаете сигануть оттудова, что ли, заместо птичек?

– А если бы и так. Это ж неважно, как именно войти в полет-смерть. Тут каждый сам… Монахини прыгали со стен, когда монастырь осаждали войска турок. Чтобы чистоту сберечь.

– Эх, побились, наверное, – посочувствовал Федор. – Бедняги. Не взлетели ж они над турками.

– Может, и взлетели. В полете-смерти человек, в отличие от жука, только и может, что взлететь по-настоящему.

– Это ж как, по-настоящему? – заволновался Федор. – Натурально взлететь? Или, типа, на параплане?

– Натурально. – Воротников усмехнулся. – Подняться еще здесь в этом веществе, где птицы и деревья, и ветер под рубашку. Душа может рвануться так, что потащит за собой тело.

– Ништяк! – воскликнул Федор. – Вот это, блин, мне подходит! – Он встал с сиденья джипа и быстро заходил туда-сюда. – А то Наташка мне все – полет души, полет души! А где его брать, этот полет души? А вот ежели за душой и тело пойдет, вот тогда, значит, получилось.

Тут он уставился на Воротникова, потому что ему померещилось, что тот качнулся и словно бы стал отделятся от травы. Впечатление было сильным – таким, что Федор почувствовал, что куда-то ушел в другое место и теперь будто бы там, отпахав по полной до обеда, перепрыгивает с баржи «Орел», на которой работал грузчиком, на моторную лодку, чтобы сгонять на берег за портвейном, но промахивается и летит мимо.

И тут что-то произошло с грудной клеткой и внутренностями Федора, потому что в них внезапно ввалился не только мировой театр Джулио Камилло, но и все небо со звездами, которые оказались теперь живыми и корявыми, и еще кто-то плакал там внизу, будто бы баба, которую Федор как-то раз в другом городе обидел, а сейчас жалел и поэтому выл вместе с ней. И от этого все, что он видел в жизни, взяло и расширилось и сузилось одновременно, а из груди Федора, которых теперь у него было отчего-то две, вылетели из одной – смех, а из другой рыдание, и непонятно как стали одним и тем же.

Потом он глянул на длинный барак с раскрытыми окнами, напротив которого стоял, и понял, что все знает про все, глядя только на один треснутый уголок в окне этого барака. Знает про себя, и про Наталью, свою жену, и про смерть и оживление людей, птиц и насекомых, для которых каждый человек в природе – это их беременная мама. И про этого Джулио, и про свое место в жизни и смерти. Тело его распечаталось для далей, и цветов, и незнакомых больших и маленьких женщин, которые теперь были ему сестры. И тогда его тело повлеклось вверх, как летняя ветка жасмина, несмотря на то, что оставалось тяжким, мозолистым и наколотым синими словами и фигурами. Тут Федор чего-то испугался, дрогнул и враз отяжелел снаружи, и его тут же вдавило пятками в землю. Он потерял равновесие и сел задницей на траву. – А! – сказал Федор и тряхнул головой. Воротников стоял рядом, и по ботинку его полз какой-то мелкий жучок. Голова Федора была как кучевое облако и все еще тянулась плыть по небу, но уже не могла.

– Только мы способны летать по-настоящему, – сказал Воротников, протирая свои темные очки носовым платком. – Птицы не способны.

Он спрятал платок в карман и протянул Федору руку.

Вот что еще остается добавить. Антигона стояла на коленях и закидывала мертвого брата-осу землей. Если делать это так, что Бог владеет тобой безраздельно, то забываешь про маску и про сцену, они сами себя сейчас помнят, и тебя они помнят тоже. Это и есть настоящий театр памяти, который придумали люди, танцующие вместе с воскресшим богом Загреем в лодке на колесах. Бог лелеет твоего мертвого брата и твои живые руки с землей, и пусть тебя зовут, допустим, Зоя, а не Антигона, а твоего мужа сейчас закапывают где-то на Колыме совсем другие, а не твои руки, – Бог все равно любит тебя и лелеет. И в этот момент, когда ты, плача, впускаешь его в себя, то сама начинаешь оплакивать его и лелеять, потому что это единственное, что у вас осталось – вы сами: Бог, лелеемый Зоей, и Зоя, лелеемая Богом. И когда такое случается, то земля начинает помнить себя сама и деревья тоже, и даже колодцы и переулки. И слезы льются на белые Зоины ноги, а сосед по пьянке поет за стенкой «Катюшу», разрывая трофейный аккордеон напополам, и скоро опять будет к тебе ломиться, но ты ему опять не дашь. А утром так даже и пожалеешь. В сущности, хороший человек, только больной. Фронтовик, контуженый, жена бросила, пока воевал, детей нет, чего с него, бедолаги, взять.

– Где же ты, Офелия, – пробормотал Воротников, – где же ты, девочка?

 

33

Мало кто знает про близнеца Элвиса, который погиб при родах. Погибший близнец, как правая рука или правое сердце, – фантомная боль остается на всю жизнь, одна на двоих, никто не уходит из мира касаний, не оставив по себе замены – фантома боли. Фантом боли никакой не фантом – думаю, что это мы сами и есть, но в нашем невидимом платоновском аспекте. Как бы то ни было, для невидимого близнеца Элвис был видимым фантомом. Все видимое без любви – фантом. Но если Элвис влюблялся или пел, то он переставал быть фантомом, а проводил в фантомный мир реальность своего брата-близнеца.

У каждого есть погибший брат-близнец – кого-то на войне убили, кто-то погиб при родах или в авиакатастрофе. Он-то и проводит нас в мир невидимый, где все рождается и все решается – в мир причин. И тогда мир причин вторгается в мир следствий и вносит в него удивительные вещи. Вот, например, бабочка летит – и она от этого яснее звезды или всей мировой истории, яснее и весомей. Или Элвис поет, и в сердце входит что-то такое, что потом улетает, как бабочка, а золотая пыльца, словно звезды ночью, гуляет по распахнутой окном груди и зовет тебя за собой, понимая, что ты – это фантом.

Элвис очень любил брата и перевоплощался в него, хотя брат уже мог жить на луне или в лунных джунглях, а иногда был черепахой. Однажды, переезжая Миссисипи на поезде, Элвис ясно почувствовал брата как быка. Одного из тех, на которых стоял мост. Вода огибала своим течением брата-быка, лаская, стирая его серые камни и цемент, она была серая и великая вода великой реки, в которой водились чернокожие русалки и ацтекские рыбы с глазами пророков. Пока мост дрожал и грохотал, Элвис увидел брата, на котором держался путь, и заглянул ему прямо в глаза. Вот тогда Элвис понял, что такое любить другого как себя. А раз мост держал и всех остальных пассажиров, то Элвис вспомнил тот госпел, в котором пелось о второй заповеди, и уже любил всех пассажиров, которых они с братом держали своими встретившимися и окрепшими от любви глазами.

На этом мосту Элвис приблизительно понял, как ему надо петь и жить – как будто над великой рекой течет другая невидимая река – жизни их с братом, – и непонятно, кто из них есть, а кого из них нет.

Он это понял, когда на одном концерте он пропал, и возник лишь тогда, когда ему стали аплодировать. С тех пор он стал пропадать, пока пел. Куда он пропадал, он объяснить не мог, но там он становился рекой, и братом, и чайкой над речкой, и скопой над степью. А еще домохозяйкой, готовившей ужин, как Грейс Вернон, или кукурузным початком, но даже не ими – меняющимися и текучими, а тем смутным и огромным, на фоне чего они только и могли быть и меняться.

Это как будто в грудь попадала сладкая земляника или даже птица-воробушек со сладкой и красной ягодкой в клюве, а потом вдруг расширялась сразу во все стороны, уходя за сцену, зал, зрителей, а потом за Америку и за звезды – туда, где жил его брат, который теперь был там, откуда произошел мир и пение Элвиса. Самое удивительное заключалось в том, что птица с красной ягодкой в клюве не разрушалась и не исчезала ни по дороге за край мира, ни обратно. И если б она исчезла, то душа Элвиса, вполне возможно, и не нашла бы пути назад.

А еще раз он ощутил брата как ангела с платиновыми глазами, но это только так говорится, что с платиновыми глазами. Глаза у него были, ясное дело, и платина в них тоже, но платиновых глаз – этого конкретного предмета, конечно же, не было, но как-то же надо про них сказать. И такие серебряно-платиновые глаза он увидел не от того, что глотал таблетки или, например, делал инъекции, а потому что в это время был фантомной болью умершего и ставшего новым и не выразимым обычными словами в мире причин брата.

Но он смотрел и увидел в платиновых глазах ангела-брата глаза Грейс, а вернее, тот мир, откуда они берутся, и тогда его тело не выдержало этой красоты и достоинства, его ноги свела судорога, и Элвис потом два дня не мог ходить. Так всегда бывает при встрече с великой красотой.

Элвис работал на износ, записывая по 37 дублей одной песни, чтобы добиться правильного звучания. Жаль, что с Присциллой у них так ничего и не вышло, вот если бы ей всегда было четырнадцать лет, а ему двадцать, как тогда, в Германии, где он ее увидел впервые, тогда еще могло что-то выйти, потому что Германия была братом Элвиса, а Присцилла была ему тоже братом и сестрой.

В последний год он дал 57 концертов, распластываясь по сцене, как огромный белый тюлень, проглотивший луну, и теперь она каталась у него в животе, как ядро, и поэтому он не мог как следует оторваться от пола, и все же он танцевал. Его поддерживала целая толпа народа, таблеток, маленьких человечков и розовых дев. Их мало кто замечал, но именно их райский танец прочитывался в неожиданно изящных и завораживающих движениях располневшего Короля рок-н-ролла и, по-прежнему, сводил зрителей с ума.

Потом Элвис стал меньше чувствовать брата, и фантомная боль перешла ему в сердце. К нему пришел ангел с лицом, похожим на черного проповедника из Мемфисской церкви, – черным с выпученными желтоватыми белками. Он сказал ему всего несколько слов: Элвис, люби маму. Она у вас на двоих одна. Мертвых и живых ничто не разделяет. Это одно и то же существо.

От Heartbreak Hotel до Love Me Tender он искал разницу, но не нашел. Смерть и жизнь не хотели разлучаться, и черный ангел с глазами навыкате повторял, что для ангелов нет ни правых, ни виноватых и ни живых, ни мертвых.

Элвис любил снег и волков. Однажды он хотел сочинить песню о волке, но у него ничего не получилось. Он попробовал заказать ее одному знакомому парню, но тот сказал: Элвис, на фига? Однако волк, поющий вместе с ним песню, был дорог Элвису, и однажды он купил волка, и тот жил у него дома. Как-то они разделись догола – Элвис, потому что разделся, а волк от лунного света, и вместе спели гимн вечности, сидя на краю плавательного бассейна, в котором плавала луна. Потом волк куда-то исчез. Элвис подумал, что это приходил его брат, потому что именно в брате все теперь исчезало и появлялось снова, но уже неузнаваемым. Например, исчезал автомобиль, а вместо него появлялась девушка в красной мини-юбке и с накладными ресницами. Или исчезал голос, а вместо него по апартаментам в «Империале» пробегала крыса.

Как-то на ярмарке попугай вытянул ему билетик, где было написано: Бог не уничтожает врагов, он уничтожает вражду.

Но все равно Элвис злился, и однажды расстрелял свой розовый кадиллак, выпустив в него всю обойму из револьвера, который носил с собой, как Маяковский, с которым у Элвиса были общие родственники и знакомые, но ни Элвис, ни Маяковский об этом не знали, потому что они были кораблями и городами.

В жаркий день августа 77 года Элвис сидел на унитазе в своей роскошной уборной и читал «Scientific Research for the Face of Jesus». Он знал, что читает о брате и вот-вот встретит его снова. Потом буквы брошюры ссыпались за лист, а сам он упал на пол. Он лежал в голубой пижаме, и голая его рука, синяя от уколов, несколько раз дернулась, словно прощаясь с девушкой с поезда, покидающего вокзал.

В тот же день Серега Чешенко разгружал в Универсаме на «Светлане» ящики с фруктами. Чувствовал он себя отлично. Вчера он слегка перебрал, но укол опия поправил дело. У него оставалось еще на две дозы. Он спрыгнул с грузовика и пошел к туалету через дорогу. Он миновал фонтан у кафе «Ромашка», обошел кучу угля, вываленную самосвалом во дворе его дома, и зашел в туалет. Там он упал на грязный пол и больше не шевелился.

Возможно, Элвис приходился братом и Сереге, а может, Сереге приходился братом брат-близнец Элвиса, в котором Серега исчез, как автомобиль или голос, чтобы появиться снова совсем в другом месте и в другом обличье. Потому что никто и ничто не пропадает без остатка, чтобы не появиться снова. И если он не появляется в том же виде и в ту же секунду, в которую исчез, то лишь потому, что ему так больше не хочется, и он готов попробовать что-то другое.

 

34

Лева, сказал Савва, мы давно тут ходим? Он, может, сказал бы и по-другому, но остальные слова разбежались во все стороны, пока воздух поднимался из красных Саввиных легких к горлу и там, завихряясь вокруг себя и связок, нашел только эти слова. Савва сказал так, потому что другими словами сказать не смог. Другими словами он мог бы сказать минутой раньше или минутой позже, а сейчас воздух поднялся к губам только с такими. А Савва стоял на камне посреди мелкой горной речки, которая билась, сияла и блестела зайчиками, как сестра перед танцами, а Савва хотел из нее напиться. А когда Савва эти слова сказал, то сразу забыл их. Он стал с речкой одно и то же, когда сделал из своих ладоней и пальцев с разбитыми суставами ковш, зачерпнул им холодной воды и глотнул. Савва тут же стал речкой, а речка стала Саввой, помимо любых слов, которые он сразу же забыл, и других, которые он еще не вспомнил, потому что они еще не поднялись вместе с хрипловатой струей к Саввиным связкам, а это из-за того, что Савва стал с речкой одно.

Камушки внутри Саввы сдвинулись и заблестели, он почувствовал себя водяным, весь в репейниках, и водорослях, и утопленницах-русалках, которых видно под луной, а под солнцем они носятся, как серебряные облака по краям берегов, цепляясь за кусты, ранясь, и от этого вскрикивая. Это потому что в этот момент им кажется, что они опять девушки, и парень схватил их за рукав и хочет сделать им больно, там, внутри, где они его ждут и боятся, потому что предчувствуют свою смертную долю. Еще Савва почувствовал свежесть в глазах и голове, куда перестали подниматься слова и мысли, а была только серебряная пыль и глубокие подводные камни под зелеными бочагами с прозрачной и словно бы приподнятой водой, похожей на стекло.

Это все Савва сказал, не говоря, даже не думая, что сказал, потому что у речки мысль сосредоточена на своем имени, вложенном в уста Цсбе, и этого вполне достаточно. Как птичке достаточно быть птичкой, а камню достаточно быть камнем. Им, вообще, достаточно быть, но без Саввы они быть до конца не могли, и для того чтобы им быть, им был нужен Савва, который бы тоже начал быть. А когда у Саввы проваливалась память, то к нему в голову приходила в гости какая-то прекрасная женщина-пустота, а еще за ней шла она же опять – женщина-пустота, а потом Савва начинал быть в этой прекрасной своей женщине-пустоте, как он хотел бы быть с Медеей, и иногда получалось.

И когда Савва начинал быть с женщиной-пустотой, то все, к чему прикасался его взгляд, тоже начинало быть вместе с Саввой – и водяные крысы, и плоские, высушенные солнцем камни, и бочаги с зеленой водой, и Савва видел, как они любят его за то, что он дал им, не называя, их собственные имена, которые он ни за что бы не дал, если бы попробовал их назвать. Но он это не думал, потому что знал. Он знал сейчас про все сразу, но ему это было не в тягость, и он знал, что хоть знал все сразу, но в этом все сразу было еще много того, что он не знал, но мог бы узнать и узнает, когда ему будет охота. Вернее, даже не охота, а когда тот Савва, который знает то, что не знает вот этот Савва, втянет в себя Савву, который не знает, но который уже полюбил того Савву, который знает.

Но потом приходила какая-то новая мысль и становилась словом, приподнимаемым с хрипловатым свистом легких. Оно закручивалось с воздухом вокруг себя и говорило: Лева, а давно мы тут ходим?

Лева сказал: Давно, Савва, я сам сбился со счету. И мне есть хочется.

Савва почувствовал, что готов отрезать от себя любую часть тела, чтобы накормить Леву, и полез за ножиком, но потом снова подумал, что Лева, наверное, не будет есть его, Саввино, мясо, потому что Лева очень нежный и ранимый, а Савва жесткий и состоит из человечины, которой людям питаться – значит становиться людоедами. И он сложил свой ножик с черной пластмассовой ручкой, слегка отбитой у заклепки, и сунул его в карман.

А где остальные, спросил Савва, потому что эти слова поднялись и могли бы сказать: а где остальные, вот они и сказали. Но они могли бы сказать, и Савва хорошо чувствовал это, и какую-нибудь другую лишнюю вещь, например: а где остальные, спросил Савва, – и наверное, это тоже было бы хорошо, Лева бы понял, но только он бы решил, что это говорит не Савва, а кто-то еще, а Савва только повторяет, как дурачок. А кто это говорил, Савва не знал, и от этого начал сходить с ума, но он понял, что это только слова и мысли про то, что Савва начал сходить с ума, и если их повторять как слова и мысли, то никто с ума не сойдет.

Потом он увидел, как по противоположному берегу речки пробежала лиса. Она была серая со скатавшейся шерстью и держала что-то в зубах, то ли рыбу, то ли какую-то падаль. Савва вдруг захотел, чтобы лиса держала в зубах золотую монету, похожую на медаль, которую ему вручили за победу в Лионе на закрытом чемпионате Европы, и чтобы эта монета блестела на солнце и освещала бы все вокруг. Ему даже показалось, что где-то что-то действительно блеснуло, и он покосился в ту сторону и увидел автодорожный мост через речку примерно в километре ниже. Мост то просвечивал сквозь самшитовые деревья, то исчезал. А иногда так его было видно очень хорошо. «Лиса», – подумал Савва, – разве не достаточно одного этого слова, чтобы человеку было хорошо с самого начала и без конца, вообще хорошо. Плохо становится от того, что слов много, а лиса одна. И чем дольше Савва смотрел на лису, тем больше уходил в воздушные коридоры своего сердца, где, если и были слова, то не такие, как снаружи, когда они поднимались из слегка похрипывающих легких, а они были и воздушные, и вместе с тем ничем не отличались ни от речки, ни от лисы, но делали их такими, словно каждый из них теперь держал в зубах по золотому червонцу.

– Все куда-то разбрелись, – сказал Лева. – Мы потерялись, Савва. Тут, вроде, все знакомое, но только мы все равно каждый раз выходим в незнакомое место. Хорошо, что в некоторых местах есть магазины и автобусные остановки. Я иногда думаю, а может, все уже уехали, и мы тут с тобой одни ходим и думаем про Офелию и Цсбе. Что-то мне все хуже Савва, – тихо сказал Лева. – Все хуже и хуже. Я как начинаю думать про Кукловода, меня сразу начинает тошнить.

– Лева, я нашел мост, – сказал Савва и обернулся, чтобы сказать Леве, что он нашел мост, и для этого ему, конечно же, надо было обернуться и сказать про мост, и Савва, оборачиваясь, сказал Леве про мост, хоть, обернувшись, он и перестал мост видеть, но он словно прихватил его с собой и нес, поворачиваясь к Леве, и для того, чтобы донести мост до Левы, ему надо было повернуться и сказать, и он повернулся и сказал, но Левы не было видно.

– Лева, ты где? – позвал Савва и пошел в ту сторону, где должен был быть Лева, и он шел, приближая эту сторону, потому что Савва знал до сих пор, как приближать или удлинять стороны, это было чувство дистанции, разлитое у него по телу, и сейчас его тело пошло, приближая сторону, в которой был Лева, хоть Савва и забыл, где был Лева. Но Саввино тело не забыло про это и принесло Савву к зеленому бочагу под обрывом, в котором плавала спиной вверх Левина желтая куртка, а сам Лева был под водой головой и руками, и поэтому казалось, что на воде плавает одна Левина желтая куртка.

Савва замычал и, не успев заплакать, прыгнул в бочаг и вытащил Леву на берег.

– Ты что, Лева? Ты что? – сказал Савва. – А, Лева?

Он положил Леву на спину и стал сильно надавливать ему на грудь, и от этого голова Левы, серьезная и бледная, задергалась, как живая, но была еще мертвой, и Савва сквозь слезы это видел и понимал. – Ты как же, Лева, ты как? – говорил Савва и продолжал мять птичью Левину грудь, боясь сломать внутри ребро или что-нибудь еще. Потом Савва упал на Леву всем телом и прижался к нему изо всех сил, думая, что Лева больше не будет дышать.

– Ой! – сказал Лева, – слезь с меня, Савва, ты меня совсем придушил.

– Вот, – сказал Савва, – вот!

Он слез с Левы, сел на камень рядом с водой, сгорбился и, стесняясь, заплакал себе в мокрые ладони.

– Вот, – сказал он, – вот ведь.

– Савва, не убивайся так, – сказал Лева хрипло. Потом внезапно скрючился пополам, и его вырвало чистой горной водой, текущей откуда-то с ледника.

 

35

А Николай посмотрел на Витю и ответил: не знаю. Он мог бы и по-другому ответить Вите на его вопрос, да и хотел ответить по-другому, потому что Витя вопросы задавал так, что ответить на них было трудно, а Николай не любил оставлять вопросы без ответа, но Витю он любил и поэтому ответил: не знаю. Он сидел на поваленном дереве и рассматривал свою трубу, по которой полз муравей, и Николай его видел до тех пор, пока муравей не вполз в самый солнечный блеск и начал пропадать из зрения, а от блеска у Николая поплыли черные пятна в глазах, и он их прикрыл, чтоб отдохнули.

– Джаз умер, – сказал Николай, – тока все равно его играют, – и подумал, что если бы человек умер, то про него нельзя было бы сказать, что его по-прежнему играют, потому что как же можно играть человека? Хотя, конечно, в театре можно, это когда один человек играет другого, но там он играет в художественном смысле, а вот если человек умер, то как его сыграть. Допустим, думал Николай, воодушевляясь, потому что такие темы всегда воодушевляли его больше, чем могли воодушевить жена или рыбалка, допустим, думал он, воодушевляясь все больше, что человек умер и я хочу его сыграть, это как? Да, как? Как я могу этого человека сыграть? Ну, например, он состоит из музыки, ну, пускай из звуков – глаза это чао бамбино сорри, губы, к примеру, бесаме мучо, а белая полная грудь с сосками, как у Венеры Милосской, глядящими немного вверх, но не сильно, это ай джаст колл ту сей а лав ю. Если такой человек умер, то для того чтобы оживить глаза, надо сыграть чао бамбино сорри, а чтобы оживить грудь, надо сыграть ай джаст колл ту сей а лав ю. Но человека по частям не воскрешают, не может, как у лягушки, у него одна нога ожить и дергаться, а все остальное не ожить. Если одна нога оживет, то кому такой человек нужен? Но тут Николай задумался и потом решил, что если Маша, не дай бог, умрет, и после этого оживет только одна ее белая нога, то он все равно согласен ее любить и даже засыпать с ней, целуя ее и любя, словно она и есть вся Маша, словно вся Маша находится прямо здесь, в этой своей ноге.

Конечно, сейчас могут поддерживать жизнь в отдельных органах – в сердце, например, или, например, в почках, но для оживления всего человека этого все равно недостаточно, тут надо сыграть всю музыку сразу – музыку надо играть сразу и для печени, и для почек, и для глаз чао бамбино сорри. Но если бы он сыграл музыку всей Маши для ее одной ноги, с которой он засыпает, то тогда бы из фантомной боли утраченного Машиного тела появилась бы сама Маша с руками, носом и сладким влажным языком, от которого Николай сходил с ума, что она им и говорила и делала все другие вещи, про которые он никому не скажет.

Разве фантомная боль не энергия? – думал Николай. – Еще какая энергия.

– Витя, – сказал Николай, – как ты думаешь, фантомная боль это энергия?

– Ты мне на вопрос не ответил, – рассердился Витя.

– Не знаю я про Нинку, – сказал Николай. – Похоже, что у нее никого нет. Зачем ей кто-то? У нее есть ты. А раз ей никого не надо, и у нее есть ты, то как у нее может быть кто-то другой.

– Это правильно, – сказал Витя. – Мысль правильная, только если у нее все равно кто-то есть, то твоя мысль ничего не стоит, и она просто говно, а не мысль.

– Ничего не говно, – сказал Николай. Он хотел было добавить что-то еще, но у него не нашлось идей.

– А где все остальные? – спросил он Витю. – Куда они подевались. То вместе все шли, а то никого нет.

– Мне кажется, что мы с тобой и есть все остальные, – сказал Витя.

– Но еще были же люди, – сказал Николай. – Воротников был, Медея, Савва.

– Я давно ничего не пил, – сказал Витя, – смотри, у меня живот впал. – Он закатал рубашку и показал бледный живот с провалившимся пупком.

– А ты хорошо сложён, Витя. Для саксофониста в самый раз. Знаешь, я думаю, что если сразу сыграть ай джаст колл и чао бамбино сорри, то оживление начнется. Знаешь, брат, что мы с тобой тут открыли, пока блуждали по этим горам? Мы открыли, как людям не умирать. Только играть надо так, что как будто в музыке все и дело, а раз это действительно так, кто б тут сомневался, то мы будем друг друга оживлять. Либо ты меня, либо я тебя.

– А ежели мы вместе дуба дадим? – мрачно сказал Витя.

– Как это?

– А вот так. Возьмем и помрем разом, как Минин и Пожарский. Не, чего-то ты, Николай, не додумал.

– Как это разом, как это разом? – рассердился Николай. – Мы что с тобой, в одном танке, что ли, едем? Мы же свободные люди! И Пожарский не помер, учти.

– Бессмертный, что ли?

– Я не про это. А про то, что он потом уже умер, после Минина.

– Утешил. И что тогда?

– Ничего, – сказал Николай, – ничего. Такие, как ты, всегда подрезают идею на корню.

Смотри, сказал Витя и ткнул пальцем.

Между деревьев, разошедшихся в стороны из-за дороги в булыжниках, высилась белая гора, которую Витя сначала принял за облако, но потом понял, что это не облако, а снежная вершина, белая от нетающего снега, потому что на такой высоте снег всегда остается белым и никогда не тает, раз он на такой высоте.

Когда Витя ее увидел, то обрадовался, будто бы все сразу стало хорошо и с Ниной, и с ним, и с Николаем. Белая вершина на синем небе смотрела на Витю издалека, а он думал, что она смотрит на него вблизи, и как это хорошо, когда ломишься через какой-то орешник или чертополох, за шиворот сыплются клещи и всякая сволочь, ты всех потерял, тебе никто не может ответить на твой вопрос, ты устал и в это время еще даже не заметил, как на тебя смотрит огромная снежная гора, а она уже смотрит.

Глянь, Коля, сказал Витя. И Николай тоже увидел белую гору. И они сели на самом краю поляны и свесили ноги вниз, туда, где на триста метров ниже, под ними, текла речка, и шум ее раздавался в ушах, а зайчики так долетали до самых рубах и лиц и играли на них.

– Ты только держись за что-нибудь, Витя, – сказал Николай. – Не забывай про наше открытие.

– Ты сам держись, – сказал Витя. – Тут если сорваться – мокрого места не останется. Тут уже Осетия недалеко. И Чечня тоже, – сказал Витя. – Они сюда некоторые забредают. Сам встречал.

Они сидели и смотрели на гору. Николай вцепился одной рукой в ствол деревца, а другой незаметно придерживал Витю за штаны, потому что Витя был забывчивый. Потом гора незаметно стала розовой, потом синей, а после зеленоватой. И тогда из-за нее выкатилась луна.

 

36

Дороги в горах идут не так, как дороги в полях или в лесу. Вообще-то, это немного смешно, потому что, если вдуматься, то дорога это не самостоятельная вещь, а пустое место, вдвинутое в ландшафт, чтобы он тебя обступал по бокам, а не принимал прямо себе вовнутрь. Дорога располагает к обзору, и поэтому она близка к музею и его развешанным вокруг картинам.

Став частью ландшафта, ты его не воспримешь, это раз, и никуда не доберешься, это два. Не доберешься, потому что ландшафту никуда добираться и не надо, а раз ты им стал, то не надо и тебе. Но человек отличается от ландшафта тем, что ему все время куда-то надо, даже если он еще и не решил, куда именно. Поэтому он отъединяется от ландшафта сначала мысленно, а потом при помощи дороги. Дорога всегда приклеится к ногам человека и разъединит любой ландшафт – пустыню, степь, лесостепь, джунгли, ну и все остальное тоже, включая вечную мерзлоту с ее кустиками.

Я бы сказал, что и в постель человек тащит с собой дорогу, как бы ее серпантинный разворот, совершаемый в беспамятном сновидческом состоянии, которое кончается утром. Про развороты – особый разговор. Они могут совершаться по-настоящему тогда, когда меняется цель или ты сам впадаешь в измененку. То есть когда сильно пьян или вдохновлен, или ты влюбился так, как никогда до этого. И чем сильнее разворот, тем больше ты меняешься на выходе из него, и тем неотвратимее ты оказываешься на другом этаже.

Когда просыпаешься, то ты всегда пришел оттуда, где тебя не было. Может, оттого сон часто сравнивают со смертью, что, похоже, наутро из постели вылезаешь не ты, а кто-то хоть немного, но другой.

Но Медея сейчас размышляла об измененных состояниях, связанных, в основном, с ее общениями с мужчинами. У нее была большая грудь и лунное тело по ночам. А днем у нее было солнечное тело. Она это знала, и знала, что мужчин к этому влекло, причем одних мужчин влекло ее лунное тело с чуть ртутным отсветом кожи на плечах, губах и на животе, а других – солнечное. Это когда ты делаешься выше ростом даже без каблуков, и смех твой становится как будто у тебя в груди раскачали небольшой такой колокол, зазывный и мелодичный. И тогда все думают, что ты богатая, и не только из-за денег, но сама по себе, и любой несчастный мужчина (а в каждом из них с детства живет несчастье) спешит укрыться в твоей солнечной тени.

Но так было сначала. А потом лунное тело стало появляться днем, а солнечное ночью. И многих это пугало, но не Савву.

Медея разбила себе ноги на горных тропках и устала. Сейчас она брела вдоль тропинки под нависающей скалой, потому что услышала шум речки, а скала нависала над ней вместе с растущими из нее деревьями и кустарниками. Какая-то птичка бежала перед Медеей по тропинке и оглядывалась на нее.

Днем она вышла было на шоссе и тормознула машину. Там сидел какой-то козел и курил сигару. «Откуда, говорит, такие чудеса берутся в горах? Садись, незнакомка». – Сам ты козел, – сказала Медея и не села. Знает она такие разговоры и все эти вонючие сигары. Вообще-то она потом решила, что этот тип, может, был и не козел, а просто сигара у него была не очень удачная, а сам он мог козлом и не оказаться. Но если бы он оказался козлом, да еще и с этой вонючей сигарой, то он был бы таким же, как и все остальные, которые говорили про чудеса в горах или еще где при первой встрече. Она ему не чудеса, он даже не знает, как ее зовут, а думает, что сейчас у них начнется. Он ничего не знает ни про солнечную ее кожу, ни про лунную, и не знает таких слов, как Савва, потому что таких слов вообще больше никто не знает. Если б он еще был без этой вонючей сигары, то она, может быть, еще и села бы, но он дымил, как паровоз в старых фильмах. Нет, он, конечно, не был старым, он был очень даже ничего, если уж говорить честно, и, если бы не сигара, она бы, наверное, и села, но с сигарой он вполне мог оказаться козлом. Ее отчим все время курил эти тонкие сигары, и был он большим козлом, это она точно знала, да уж, имела возможность убедиться.

Она вышла к берегу речки и пошла по мосту. Речка была широкая и мелководная. Она бежала через гальку тысячами быстрых ручейков, блестящих, как шоколадная фольга, под солнцем. Когда Медея ее переходила, то почувствовала свежий холод воды, и настроение у нее поднялось.

На том берегу стояло какое-то кафе, и Медея обрадовалась, потому что проголодалась. Но кафе оказалось то ли заброшенным, то ли закрытым. Лампочки на вывеске с надписью «Пацха Ачишхо» были частично выбиты, а на дверях висел замок. Медея обошла здание сзади. Там, на цементной площадке, под тенью каштана стояли два столика. Дверь в здание была приоткрыта, а за одним из столиков сидел мужчина в шортах и что-то пил из бокала. На безымянном пальце у него было кольцо с красным камнем, руки сухие и породистые. Медея всегда смотрела сначала на руки, а потом уже на все остальное. Иногда она на все остальное уже не смотрела, потому что, оценив руки, теряла ко всему остальному интерес. У рук ведь есть лица, да. И Медея умела их считывать. Но на этого мужчину она посмотрела внимательно и села за соседний столик.

– Самообслуживание, – сказал мужчина. – Там, – он кивнул на дверь, – в холодильнике есть напитки.

Медея встала, вошла в дверь, ведущую на кухню, и в полумраке пошла на шум холодильника. Она взяла из него бутылку с вином и банку с кофе, из тех, что сами разогреваются, если сорвать кольцо, и захлопнула дверцу. Холодильник затрясся и заурчал. Медея прихватила с мойки стакан. Вернувшись за стол, она расположилась так, чтобы можно было видеть своего соседа. Налила в стакан вина и сделала глоток. Вино было горьковатое, красное, немного терпкое, то, что надо.

Дальше вот в чем суть, если уйти от стандартного повествования, которое, уверен, всем давным-давно набило оскомину. «Он встал», «она сказала», «у нее были пышные волнистые волосы» – знаете, вы, конечно, можете считать, что это и есть настоящая писанина, а по мне так все это лишнее, неприличное даже, как разбавленное пиво, от которого тошнит. Я думаю, что когда хочется блевать от литературы, то наступает миг пробуждения. Вам, может, не нравиться, что я так говорю, но это мое личное дело, я вам свою точку зрения не навязываю. В общем, смотрите, как там было на самом деле.

«Сейчас она посмотрит на меня», – это думает тот тип в шортах.

Медея смотрит на него.

«И скажет».

Медея раскрывает рот.

«Хорошее вино».

– Хорошее вино, – говорит Медея, слегка улыбаясь.

«Господи, – думает тип. – Сейчас спросит, где».

– Где это мы? – говорит Медея.

«В какой».

– В какой стране, в каком районе?

«А я отвечу: безымянная река, безымянный сад. Она скажет, ну вот».

– Ну, вот еще, – говорит Медея.

«И вы тоже?»

– И вы тоже безымянный сад?

«А скажу-ка я ей в кои-то веки правду, – думает тип в шортах. – Все равно ведь им чем больше говоришь правды, тем меньше они хоть что-то понимают. Им можно выложить всю правду про них, а они даже ухом не поведут, просто не заметят».

– Нет. У меня есть имя.

«Какое…»

– Какое?

– Оно вам ничего не скажет.

«Ну, все таки…»

– Ну, все-таки, удобней будет общаться, – говорит Медея.

– Ладно. Меня зовут Кукольник, – говорит Кукольник.

– А меня Медея, – говорит Медея.

«Где-то…»

– Где-то я про вас слышала.

– Вряд ли.

«А! я вспомнила…»

– А! я вспомнила, – говорит Медея. – Мне про Кукольника рассказывал Эрик. У меня есть знакомый такой. Он говорил, что мы все куклы, а нами правит Кукольник, а кто правит Кукольником, неизвестно.

– Ваш друг прекрасно все понял, – смеется тип в шортах.

«А яду маю…»

– А я думаю, нами никто не правит, – говорит Медея, – я думаю, мы сами по себе свободные люди.

Ладно. Притормозим. Этот тип в шортах, понимаете, он вовсе не тип в шортах, хотя, конечно, вполне является и типом в шортах, но только, как бы это сказать… Офелия, например, выразилась бы в том смысле, что это хрен моржовый, отстой, и закончила бы на этом разговор. И, может быть, была бы в чем-то права. Но ведь я-то Офелию пойму, а вы можете и не понять, потому что мало с ней пока что знакомы. Но даже если и называть его хреном моржовым, то он все равно останется типом в шортах. А если сказать, что он Кукольник, напустив тут мистического тумана, вроде как намекнув, уж не с чертом ли мы имеем дело, то все это тоже будет абсолютным не про то, потому что, думаю, о чертях мы с вами знаем не напрямую, а, в основном, из книг, от которых меня, как я уже сказал, тошнит, чего и вам желаю.

В общем, вот что я вам скажу: этот тип в шортах – он и есть тип в шортах, который есть одновременно и Кукольник, про которого я здесь не берусь рассуждать логически. И он же, вместе взятый, этот тип в шортах плюс Кукольник, – он же есть вдобавок и хрен моржовый, который и есть, сам по себе, именно что хрен моржовый. И все это нераздельно и неслиянно, и если вам не нравится моя манера изложения, то наплюйте и не читайте дальше, буду вам признателен – одной книжкой в нашей с вами жизни будет меньше, и слава богу.

 

37

Понимаете, вот если, например, смотреть на лицо какой-нибудь красивой девушки или не очень красивой, как это любил Ван Гог… Если смотреть на такое лицо, тут первая опасность – застрять на подробностях. Поэтому мы обычно не разглядываем самые мелкие детали, поры, отверстия сальных желез, красноватые пятнышки, волоски, и правильно делаем – там мы лица не увидим. Нам же не поры нужны, а лицо. Одно, заметьте, в единственном числе.

И поэтому мы начинаем разглядывать губы, цвет глаз (тоже пригасив слишком сильный увеличительный эффект, чтобы не мешали красные жилки или рельеф нижнего века), лоб, щеки. Но пока что мы все равно не видим лица. Мы рассматриваем его части, пытаясь из их совокупности создать лицо. Но дело как раз в том, что лицо не создается из совокупности – лицо создается из того единого, что предшествует этой совокупности, что опережает ее. Можно даже сказать, что то, что опередило эту совокупность черт лица, то ее и создало.

На что же нам следует смотреть, чтобы увидеть лицо? Ну, не на пигментацию, это мы уже поняли. Но и не на рот, нос, брови и т. д. тоже. Хорошо, тогда на что же? Может быть, на овал, включая пряди по ветру и движение губ, выговаривающих, как они вас любят или любят кого-то другого, кого вы не знаете… может, на овал, губы, волосы?

Конечно, можно и на овал, губы, волосы – многие, насмотревшись голливудских фильмов, так и делают, только вряд ли они видят лицо. Они, эти чудаки, думают, что они видят лицо, а на самом деле видят фигу. Все равно они видят сумму красивых скул, красивых глаз и красивых зубов, а не лицо. Лицо – одно. Оно не разлагается на сумму. И его нельзя увидеть, его можно только угадать. И вот, ежели угадаешь правильно, то оно тебе и засияет. И прав окажется Ван Гог – не бывает некрасивых лиц, если ты эти лица угадываешь. Если ты лицо угадал – оно всегда прекрасно. Больше того, оно каким-то образом есть и твое лицо тоже, хотя тоже нераздельно и неслиянно.

Одним словом, приходиться заключить, что в основное наглядное лицо – совокупность губ, глаз, рта, вложено лицо невидимое, оно-то и есть главное. Знаете, как в дирижабль вложен воздух или гелий – вы его ни за что не увидите. Но вот эти самые черты лица, эта их совокупность и дает возможность нащупать это внутреннее невидимое лицо, соприкоснуться с ним, объять глазами. И если это у вас получится, то вы увидите, что у такого лица, у лица как такового, не может быть рождения и смерти, что оно было всегда. И когда вы от души говорите своей любимой «ненаглядная», вы об этом на миг догадываетесь и даже иногда пытаетесь это выговорить, но слава богу, что не получается ничего, кроме жалкого бормотанья и телячьего мычания. И вот в этот момент вы чувствуете такое родство, что даже почти понимаете, что ваше лицо и ее лицо это одно и то же лицо.

И вам так хочется сблизиться дальше, что вы начинаете обычный и прекрасный процесс разоблачения любимой от всего лишнего и слияния с ней всем смертям назло. И вот тут-то вы и допускаете самую распространенную ошибку. Вы пошли по ложному пути. Вы сходили к проститутке в поисках бога, а не соединились с любимой. А секс дан на то, чтобы подвести вас не к проститутке, а к самому глубокому слиянию ваших лиц и ваших тел и ваших жизней, к тому самому, от которого вы откололись, когда решили сюда придти. Сюда, я имею в виду – сюда, на Землю.

И вот, чтобы зритель не видел совокупности, а видел и угадывал невидимое лицо, настоящий театр надевает на актера маску. И тогда, акт за актом, через пароды, коммосы и строфы, вы идете вместе с Антигоной – не к ее совокупности черт, а к ее невидимому лицу, в котором вдруг узнаете ваше собственное. Этот момент принято называть катарсисом, и это соответствует истине, несмотря на то, что Аристотель объясняет это слово по-другому, ну, да мы за него не в ответе.

Вы спросите, для чего я здесь все это пишу в то время, пока Медея сидит за столиком с Кукольником, и хорошо бы сосредоточиться сейчас именно на них. Уж не воображаю ли я, что создаю тут какой-то новый вид литературы, замешанный на отступлениях и болтовне? И я вам отвечу, да, именно так и обстоят дела. Уточню детали. Во-первых, с литературой я имею дело лишь по необходимости и не всерьез, а когда от нее никуда уж не деться, как, например, имели с ней дело авторы японских пьес Но. Там она не была главной частью события, а служила одной из составляющей общей «совокупности», наряду с музыкой, танцем, ритмом, пением, декорацией, темпом внутри основного темпа, сообразно со временем дня – иньского или янского, в котором шло представление, и так далее.

И все это – музыка, танец, маска, слова, костюмы – было, как я уже говорил, оболочкой дирижабля, обозначающей внутренний воздух. И если вы теперь представите, что на всей планете воздух только и остался, что внутри этого дирижабля, а вам просто необходимо вдохнуть следующую порцию, чтобы выжить, и вы начинаете понимать, где она находится, потому что оболочка выдает ее присутствие, – вот лишь тогда-то вы и почувствуете, что такое спектакль. Но и что такое ваше внутренне лицо. И то, что вы тогда почувствуете, не будет литературой, факт.

Можно сказать, что то, что я здесь пишу, сочиняю, уродую и бормочу – это повесть о моем и вашем внутреннем лице, если, конечно, вам до него есть хоть какое-то дело. Мне – пока что есть. Потому я и продолжу. И если средства к его обнаружению покажутся вам неформатными и утомительными, я не буду на вас в обиде. Я-то хорошо знаю эти средства, я, можно сказать, с ними сжился, и поэтому скажу, что дело не только в них, но все ж без распорок дирижаблю не летать. Знаете, главное из них – юмор. Не реготанье шашлычников и их полнотелых, как правило, подружек над неведомо чем, а юмор, поймите меня правильно. Об остальных средствах я здесь говорить не буду, к тому же это тайна.

А что касается вставок, дополнительных историй, песенок и скучных отступлений (лучших на свете!), то здесь я могу не без некоторой гордости вспомнить такие некниги, послужившие мне образцами, как «Дон Кихот», «Моби Дик» и «Мертвые души».

Не знаю, как вам, а мне они помогли почувствовать присутствие не только их внутреннего лица, но и своего собственного тоже. И это было как раз в то время, когда на всей планете Земля кислород для меня остался лишь внутри оболочки дирижабля, и больше его не было нигде. Я все обыскал, что было возможно. Я искал даже там, где искать не стоило. Но я ничего не нашел. Абсолютно ничего. Впрочем, это детали.

 

38

– Одна эпоха не помнит про другую, – сказал Кукольник.

«Как мой Савва, – подумала Медея. – Надо сказать ему, что он эпоха».

Они сидели за одним столиком, было слышно, как у моста шумит вода, и еще иногда трещали, подлетая к веранде, большие стрекозы, будто один жесткий целлофановый пакет быстро-быстро терли о другой, а потом выбрасывали. Медея смотрела на свои облупившиеся ногти и жалела, что их нечем исправить, и еще думала, что от нее пахнет костром из-за ночевки в лесу. Ей нравился незнакомец, и она сказала:

– Я тоже стараюсь много чего не помнить. А зачем?

Она так сказала, а от стрекозы пошла краткая радуга, похожая на рисунок бензина в луже, когда та пронеслась, треща крыльями, сбоку от столика, в солнечном луче, огибая увитый плющом столб, – как вспыхнула.

– Между тем, – сказал незнакомец, – совсем недавно закончилась целая эпоха, о которой вы даже не подозреваете.

– Почему же не подозреваем? Мы подозреваем, – сказала Медея. – Всегда и всех. – Она улыбнулась. – Что за эпоха?

– Я бы назвал ее так, как в учебниках никто не называет. Я бы назвал ее сентиментальная эпоха, – ответил незнакомец, глядя на лоб Медеи с улыбкой.

– Я знаю, – сказала Медея. – «Унесенные ветром» я смотрела. Мне один парень показывал по компу. Завлекательная история.

Она опять посмотрела на ногти и вздохнула.

– Там все про любовь. Непонятно, чего они мучаются два часа подряд…

– Сентиментальная эпоха началась давно, – продолжил незнакомец, – и достигла расцвета в XX веке. В нем же она и закончилась. Ее суть, в двух словах, заключалась в том, что в жизни людей было что-то большее, чем их собственные жизнь и смерть. Как бы это сказать на романтический манер – за один ваш взгляд я готов отдать жизнь.

– Мне тоже такое говорили.

– Но тогда такое говорили всерьез.

– Мне тоже говорили всерьез, – обиделась Медея.

– И что? Отдавали? – полюбопытствовал молодой человек.

– Мне их жизни ни к чему, – сказала Медея. – Зачем мне их жизни?

– И то правда, – согласился незнакомец. – Куда их девать-то. Продолжим. Началось все это в Европе. Про Рюделя слыхала?

– Дольче Габбана, правильно?

– Нет, раньше, – незнакомец мягко улыбнулся. – Рюдель был трубадуром. Писал песни. Давно, лет семьсот назад.

– Ох ты! – сказала Медея. Ей нравился собеседник – вежливый такой, никуда не торопится, вина не подливает. – Семьсот лет назад, надо же!

– Он влюбился в одну девушку по портрету. Она жила в другой стране – в Африке, в Марокко. Послал ей письмо со стихами. Письмо дошло. И она его полюбила тоже.

– По портрету, что ли? Как на сайте знакомств? А чего сам к ней не поехал?

– Знаешь, ему сначала не очень-то и надо было. Он с ней общался – как бы это выразиться попроще? – в сердце. Писал ей стихи, и от этого становился выше и блаженней, особенно когда совсем забывал про себя и думал только о том, как прекрасна его возлюбленная. Он был готов отдать жизнь за один ее взгляд. И отдал.

– Без шуток, что ли?

– В прямом смысле! Сел однажды на корабль и поплыл в Марокко. По тем временам – путь неблизкий. Во время плавания сильно заболел то ли холерой, то ли лихорадкой. На берег его вынесли, когда уже был в агонии. Она его встречала на пристани, и он увидел ее, как мечтал, поцеловал край платья и умер в блаженстве. А она ушла после его смерти в монастырь.

– Ну почему, почему? – расстроилась Медея. – Нашелся один приличный человек, и тот помер от холеры. Болезнь-то поганая, это когда умирают в собственном поносе с кровью, я знаю, читала, когда санитаркой работала. Вот ведь не повезло мальчику…

– В том-то и дело, что сам он считал, что повезло.

Незнакомец помолчал, побарабанил ногтями по столу и отпил глоток вина.

– Ему, с тогдашней поэтической точки зрения, удалось, наверное, главное, – продолжил он, разглядывая вино на просвет, – соединиться с любимой, как говорится, в духе. Тело пошло на корабль, повинуясь духовному зову, как такса за хозяином, но главное было не в теле, главное было за его, если можно так выразиться, пределами. Он полюбил. Полюбил не видя, полюбил по портрету. Он увидел ее глазами сердца – подлинную, простую и прекрасную, так сказать, вне пространства и времени, окутанную пламенем вечности. Тогда это умели. Не все, конечно, но случаи были. Скажем так – у него получилось пройти туда, где возможна встреча с подлинником – подлинником ее и себя.

– Когда меня любят, – сказала Медея, глядя от сильного чувства в сторону, – я тоже встречаюсь с подлинником.

Она вспомнила, как ее любил Савва на морской гальке, и в мужском туалете, и в сквере рядом с рестораном «Волна», и в душевой санатория «Чайка», и как это было прекрасно, и как она кричала из самой глубокой глубины души и тела.

– Да, – сказала она, – я знаю, про что вы говорите. Просто сейчас все немного по-другому.

– Сентиментальная эпоха, установка которой была на наличие ценности, превышающей твою жизнь, привела к созданию великой культуры и к мировым войнам, в которых погибло, в общем и целом, не менее ста миллионов человек в одном только XX веке.

– Ох! – сказала Медея. – Ох!

– M-да, – сказал Кукольник и продолжил: – Сентиментальная эпоха ценила не столько сам результат действий, а то воодушевление, которое испытывал ищущий этого результата. Поэтому у Жофре Рюделя не было цели обладать возлюбленной, у него уже было все, что он хотел – чистое состояние возвышенной свободы, сопутствующее такому бескорыстному стремлению. А это и есть настоящая свобода. Любить, а не быть любимым, понимать, а не быть понятым, утешать, а не быть утешаемым.

– Это кто сказал? – Медея почувствовала, что волнуется, но не смогла понять, отчего. Она достала расческу из кармана, покрутила в руках и сунула обратно.

– Франциск из Ассизи.

– Как это не быть любимым? Не хотеть, что ли, чтобы тебя любили? Как это?.. Пусть тебя никто не любит, что ли, а ты, давай, всех люби, что ли? Под всех ложись, что ли? Это неправильно.

– Некоторые считают, что это формула свободы. Но зачем тебе свобода, Медея? Ты ведь даже не знаешь, что несвободна. В этом твоя свобода. И, пожалуйста, забудь все, что я тебе сказал.

– Я свободна, – сказала Медея. – Да, свободна.

– Конечно, – сказал Кукольник, – кто бы сомневался. Конечно, ты свободна, Медея.

– Еще бы!

Они помолчали.

– Принести еще вина? – спросил Кукольник. – Вино хорошее, саперави – сто такого лет не пил.

– Неси, – сказала Медея. Она не шевелилась. Зайчики с речки гуляли по ее блузке.

– Постой! – сказала она. – Постой! Я вот что думаю. Я когда люблю Савву, то мне и вправду хорошо. А когда меня любят, например, придурки с сигарами, мне от этого тоска. Значит, есть тут правда, согласна. Кто это сказал, напомни?

– Один итальянец. Франциск.

– Когда я люблю, – заволновалась вдруг Медея, – то как будто наступает праздник, и мне всех хочется сделать счастливыми, да. И даже того лузера в машине, только бы он свою вонючую сигару выплюнул. А если, наоборот, я жду, что меня полюбят, а меня не любят, то мне тогда жить, вообще, неохота. Есть тут правда, однако, если вдуматься.

– Ага, – сказал Кукольник. – Напала на след. Одной несчастной стало больше.

– Я не несчастная, – сказала Медея. – Когда-то была, а сейчас нет. У меня вон сколько всего.

Она повернулась на стуле и стала смотреть на речку, мерцающую, как фольга, в шевелящихся ветках тиса.

 

39

Сентиментальная эпоха это мысль, и, как все мысли, она не есть сама эпоха, но лишь мысль о сентиментальной эпохе. Но есть мысли и мысли. Есть мысли о чем-то, а есть мысли чего-то. Мысли чего-то являются в одно и то же время и этим чем-то и мыслью, как, впрочем, и слова. Слова тоже могут быть о чем-то, а могут быть чем-то. И это разные по природе слова. И если мысль чего-то думать долго или даже не долго, но проникновенно и глубоко, то появится не сама мысль, а то, чем она является, помимо того, что она является мыслью. Можно сказать и так, что любая мысль является молитвой, стремящейся исполниться, но мысль чего-то всегда исполняется, причем довольно-таки быстро. Человек, владеющий мыслью чего-то (а она включает в себя тождество мысли и этого чего-то в полной простоте и уверенности), становится магом и чудодеем. Поэтому мысль, например, о Лазаре, что он не мертв, а жив, обращенная к Началу всего и с Ним слитая, приводит к тому, что мертвое становится живым – Лазарь восстает из смрада и праха и выходит из гробницы, как цыпленок из яйца.

Кукольник это и есть Кукольник, который есть мысль меня. Поэтому, можно сказать, что Кукольник, думающий в тексте обо мне, а вернее, меня, становится мной и, кажется, мне это не очень нравится, ибо Кукольник персонаж не особо приятный, что-то вроде олицетворения Рока, Ананке, Фатума, Необходимости и т. д. Поэтому его мысль меня творит меня причастным к фатуму, року и необходимости. И если я не найду выхода из этой ситуации, то я, скорее всего, напишу еще одну книжку, про которую кто-то, в лучшем случае, скажет, что она ни в п…, ни в красную армию, а я так и буду ходить по этой книжке, несвободный и предопределенный, замыкая в ней круг за кругом. Не знаю, как вам это лучше объяснить, но я чувствую, что это просто так и есть, и в объяснениях не нуждается.

Можно, конечно, полюбопытствовать, с чего бы это Кукольнику думать мысль меня, откуда он про меня вообще знает? Знает! И про вас он тоже знает, потому что он таким был задуман – знать про всех, кто несвободен, про всех, кто ходит по кругу, даже если об этом и не подозревает. К тому же, кто я, как не Кукольник по отношению к действующим в этой истории людям. Ведь это именно я вкладываю им слова в уста, и действия в тело. Вот только интересно, кто их вкладывает в меня для того, чтобы я вложил в них? Обещаю вернуться к этой мысли, потому что в ней лежит возможность освобождения и выхода из страшных кругов страшной Ананке-Необходимости, которой подвластны боги и числа. Но об этом немного погодя. Итак, мои герои…

Вот они-то про меня могут знать только опосредованно, различая меня в образе Кукольника, а тот-то уж знает меня напрямую, а почему, я уже объяснил. Писанина – действие не столь однозначное, как думают, и китайцы, не выбрасывающие на помойку, а сжигающие любой отработавший свое иероглиф в специальных бочках вплоть до начала XX века, знали, что делают, предавая действие уже ненужного слова огню, стихии, из которой оно вышло.

Итак, сентиментальная эпоха есть мысль, как мысль есть дерево, Медея, Кукольник, мы с вами и даже Вселенная, по утверждению некоторых, осознавших этот факт физиков. Но мысль может иметь несколько выражений, даже воплощений, и одно из них – материя, вещество, причем вещество волшебное – то сияющее, как лицо Медеи, то плотное и мускулистое, как загорелые икры Кукольника.

Медея сидит за столиком кафе и флуктуирует. И Кукольник сидит напротив Медеи и мерцает. Медея выходит к поверхности своего тела из Медеи, которая на большей глубине выходит к поверхности своего тела из Медеи, находящейся еще глубже, и так далее, и тому подобное – такой, что ли, фонтан и зарезанная голубка. Но Медея не фонтан, хотя абрис прически мог бы навести на мысли о схожести силуэта. Скорее Медея голубка, а не фонтан, и все же она голубка, расположенная еще глубже в себе, чем фонтан. Хотя чем глубже, тем сильнее.

Мы думаем, что глубина это что-то далекое от нас и до нас не достигающее, а все дело в степени глубины. И если голубка находится в предельной твоей глубине, в самой, что ли, глуби глубин, то ты сразу же становишься голубкой, как только почувствуешь голубку в своей глубине. И ты становишься голубкой, всецело, бескомпромиссно и неотменяемо. Влюбленные знают, что делают, когда подбирают друг для друга ласковые имена, нелепые на всякий трезвый слух, но вызывающие к жизни целый мир щекотных метаморфоз, без которых никакому союзу не уцелеть.

Медея это голубка, а Кукольник сидит за столиком, за которым с другой стороны сидит Медея. И река течет, блестя сквозь ветки тиса, как фольга на солнце. А в глазах Медеи плавают звезды, которых днем не различить, но и Медея, и голубка ткутся отчасти их энергией и втайне это знают. Серебряным облаком, облачной пудрой – миры, Медея, миры. Не зря любит тебя Савва, ничего на свете не происходит зря. А если так и может кому-то показаться, то не верьте ему – вы ведь сами лучше знаете, из чего вы состоите и чем живы.

Медея, голубка, Медея. Сентиментальная эпоха. Сейчас вы поймете, про что это. Или не поймете, я еще не знаю. Интересно бы все же выяснить, кто тут будет это решать?

 

40

В том году Мзымта обмелела к июлю. Форель ушла в глубокие места, а на распадках поток сверкающей и легкой воды разбивался на множество отдельных ручейков, обходя галечные островки и неторопливо спеша к более узким местам. Там течение опять набирало силу и мощь, вода темнела, приобретала зеленый оттенок и ровно неслась вниз между двух отвесных каменных скал. Ибо. Ибо глубокая зеленая вода тяжелее, чем сверкающая, потому что у нее есть тело и воля, которой она смотрит вперед вместо глаз. Если человеку удается смотреть волей, вместо глаз, вперед, то и реке такое иногда возможно, потому что – что есть вода, как не продолжение человека, как, впрочем, и камень, и солнце-сердце, и прочие другие, простые невозможные вещи.

– Сентиментальная эпоха может быть религиозной или без-религиозной, но она все равно замешана на вере, – сказал Кукольник.

Он прикрыл смуглые веки и стал пересказывать содержание тех картин, которые пестрыми и миражными облаками плавали у него в отрешенных глазах.

– Кончалась она после великой победы. Военных тогда любили. Особенно офицеров. Это была народная, не рассуждающая любовь, когда ничего никому не надо объяснять, когда все были – одно, и про военных тоже всем всё было ясно – и мужчинам и женщинам. Офицер был особенным человеком – добрым и заведомо благородным. Он был тем, кто выиграл страшную войну ценой своей крови. Самое смешное, что по большей части это некоторое время, действительно, соответствовало истине.

– Там в холодильнике есть еще лед, хотите, я принесу? – преданно глядя на дрожащие веки рассказчика, спросила Медея. – Вы говорите, говорите, я потом принесу, – спохватившись, оборвала она себя.

– Конец сентиментальной эпохи – это нарядные женщины на танцах в приталенных пестрых платьях, в туфлях на толстых высоких каблуках, в чулках со швом, это духовой оркестр на эстраде, это мужчины в пиджаках с приколотым к лацкану ромбиком значка, говорящего о высшем образовании. Коробки дорогих папирос и пачки сигарет без фильтра: «Казбек», «Памир», «Звезда», «Прима». В квартирах служащих стали появляться телефоны. Коробка шоколадных конфет была серьезным и элегантным подарком. В ресторанах пили густое сладкое вино, смеялись. Но самое главное – это вера в то, что в мире есть бесценные вещи, за которые можно отдать жизнь. Любовь к женщине, например. Или дружба с мужчиной. Или стихотворение.

Много читали. Все были словно бы немного гусары, сами об этом не ведая. Все стали на время аристократами, конечно, на свой, особый манер, но что-то такое в них сверкало.

Конечно, это, так сказать, парадная сторона конца сентиментальной эпохи, были еще и другие. Тяжкий труд на заводах и в деревнях, партийные суды, организованные процессы, страх, который никуда не уходил, но, как день у Тютчева, был прикрыт от бездны радужной и пестрой пленкой света.

Кукольник открыл невидящие глаза и снова их закрыл.

– На улицах появились новые автомобили – победы, ЗИМы, москвичи – обтекаемые, словно собранные из эллипсов, беспричинно сигналящие, не переставая; некоторые из них, ЗИМ и ЗИС-110, например, были отделаны внутри никелем и дорогим полированным деревом. Но самое главное – на улицах встречалось много инвалидов. Это были люди или без руки, с закатанным и пришпиленным рукавом, или без обеих ног, путешествующие на доске с шарикоподшипниками, издающими зловещий гул на разгоне, люди с блестящими розовыми, в рубцах, лицами – это из тех, кто горел, – в основном, танкисты или летчики, и, конечно же, тут были слепые, стучащие палочками о тротуар или играющие на аккордеоне где-нибудь в переулке, рядом с портом, в соседстве с серой собакой в ошейнике и с поводком, лежащей рядом с табуретом, на котором разместился слепой музыкант. Большинство из них были в гимнастерках или в старых гражданских пиджаках с приколотыми орденскими планками, но, несмотря на это и на ауру героизма, стремительно выцветающую, они, все же, были больше похожи на свои ампутированные конечности, чем на то, что осталось – на самих себя. К вечеру многие из них напивались, пели песни и дрались с родственниками, если таковые имелись. Их жалели, хоть и стремились почему-то побыстрее миновать. Но получалось не всегда. Их было много. Они были продолжением времени, как дерево, кинотеатр или плакат с изображением Сталина. Все понимали, откуда они вышли и кто их обглодал – да, не повезло человеку… их брезгливо жалели. Но в инвалиде была своя святость, своя невинность, свое эдипово мученичество, благословляющее родное им племя, своя, как сейчас сказали бы, смысловая тяжесть. Они были тяжелее обычных людей, они были нагружены войной, запахом железа и пороха. Их обрубленные закатанным рукавом руки были тяжелее любой здоровой, а культи весили больше, чем весь обычный человек. От них пахло потом, табачным перегаром и вином. От них пахло железом. Поверьте, Медея, как только с улицы исчезают инвалиды, люди деградируют. Они больше не стремятся отдать жизнь за женщину или друга. Они больше не помнят, что в жизни есть то, что ее превышает. Инвалиды уходят, как крысы с корабля. Пока они были с кораблем – это была одна эпоха, когда ушли – другая. Только когда корабль тонет, это видно. А когда тонет весь мир, этого почти никто не замечает.

– Как вы хорошо говорите, – сказала Медея. – Но мир не может утонуть, люди же умные. Ну, не все, конечно, – добавила она, подумав.

– О состояние мира говорят преступления. Во время сентиментальной эпохи, до войны и после нее возможны были преступления на почве любовной страсти. Сейчас таких нет. Сейчас практически все преступления совершаются из-за денег и власти.

– Откуда вы это знаете? – спросила Медея.

– Изучал историю вопроса, – улыбнулся Кукольник. – Вникал.

Река бежала вниз, потому что она бежала туда, где располагался низ. И рукава ее зеленого цвета напоминали рукава зеленого цвета, а иногда – цвета хаки. И если в узких местах она казалась тяжелее, то потому что эти места были действительно узкими. Они, точно, были тяжелее, чем широкие места. Точно. Лица инвалидов часто были бледными и без зубов, и это тоже точно, а остальные чаще вставляли железные и реже золотые зубы. Это до начала 80-х. Странно, какими бледными были инвалиды среди загорелых курортников. Одежда их тоже была выцветшей, бледной. Почти все они были в кепках. Курортники были сначала в пижамах, потом в белых широких брюках и пиджаках. Но обрубки были тяжелее. Обрубки рук и ног. Они были тяжелее по смыслу и весу. Почти все в кепках. Да. Они были.

Одну часть пространства организовывали удлиненными воздушными вбросами эллипсы новых автомобилей, другую – обрубки рук и ног. Тоже делая свой вброс. И они были венерами медицейскими и афродитами каллипигийскими. Они были мраморным торсом Аполлона из Ватикана, перед которым ползал, сам как обрубок, Микеланджело, а Рильке писал про этот торс, что его мрамор видит всей поверхностью, словно глазом. Пространство вбрасывалось вовне не простором и площадью, как выходя из собора Петра, втягиваясь им и вытягиваясь на манер капроновых чулок, а эллипсами. Часть живых невидимых эллипсов от обрубков уходила в платаны и пляжи, а часть лакированных и словно подмороженных светом шла на мосты и вокзалы – от автомобилей. Такие странные прозрачные фрагменты воздуха и объема достигали квартир, летних кинозалов и уходили в легкие вместе с дымом папирос «Прибой». Там они жили. Вместе с кровью и словами. Вместе с мокротой и лимфой. Слова говорились разные, и слова пахли никотином и чадом. Еще тюрьмой и наколками. Почти никто не молчал. У каждого было свое слово. Благодаря ему. Зимой топили углем. От подушки пахло мамой, а с крыш в июле капала расплавленная смола, которой латали толь. Из кустов лавра вставали млечные колонны и били фонтаны с фавнами и голыми дриадами для шахтеров. Снег выпадал днем и на следующий день таял. Господи, как же пахло сосновой хвоей!

 

41

Кукольник – это слово кукольник и еще что-то. Все дело не в слове кукольник, а в этом еще что-то. Кукольник этим что-то может знать, а может нет. Кукольник может знать, а может нет. Кукольник, который не знает, это все вместе – Лидия Григорьевна, Юрка Сильченко, Сашка Климов, тренер Чаплыгин, поэт Некрасов, фрезеровщик Николай Васильевич и киномеханник Кикоша. Не считая остальных многих миллиардов людей, чьих имен и занятий я не знаю так подробно, как в случае имен вышеперечисленных. Кукольник, который не знает, что он кукольник, но все равно является кукольником, делая свое управляющее людьми дело в анонимном соавторстве с каждым из них – это бессознательный Кукольник. Но тот, что общается с Медеей и пьет саперави, это осознавший себя Кукольник. Он один и тот же с тем кукольником, который не осознает, просто в случае с Медеей он себя осознает, а в случае с Хабой ему не открывается. В Медее есть что-то. Видимо, глаза. А может, какие-то эротические обертоны. А может, просто ветер в прическе. Что-то. На это что-то Кукольник отзывается самоосознанием и самораскрытием. Он мог бы. Да. Он мог бы раскрыться и как Медея. Она могла бы сказать кому-то, что кукольник это она. Но что-то, наверное. Наверное, что-то произошло с Медеей, что она не стала и стала невозможной для. Того, чтобы стать Кукольником. Видимо, в ней было что-то, что Кукольнику было не по зубам. Таким образом ему было в ней не по зубам, что он не мог действовать через нее вполне. И это ему мешало. Сначала он думал, что может, а потом понял, что не может. И дело было не в саперави, или речке, или стрекозах, а в том, что было в самой Медее, и это было ему не по зубам, а что это было такое, Кукольник знал и никогда не любил.

«Что-то еще» Кукольника – это Рок. Можно сказать, предопределенность. Видели. Мы видели, как он угадывал. Даже я не могу так угадывать, что скажет Медея, а он может, потому что он Рок. Он может. Мы думаем, что рок это котурны и Эсхил, а это зубная паста и лифт. Но мы все равно думаем. Рок это пыль на полировке и фейсбук. И очередь на оформление багажа. И как шипит банка с пивом.

– Один мастер сказал, – говорит Воротников Савве (отмотаем неделю назад): —Мириады снежинок падают на землю во время снегопада. И каждая ложится на свое место.

Они взяли вина и меда в частном придорожном магазинчике у дороги к Воронцовским пещерам и теперь сидят на лавочке, закусывая наскоро.

– Как это? – говорит Савва. – Как это на свое? Она что, знала, пока летела, что ее ждет особое место? Она что, на другое не упадет?

– Нет, не упадет, – говорит Воротников. – Она упадет туда, куда ее приведут все эти миллиарды последовательных событий во вселенной, начиная от первой вспышки, образовавшей начало мира. Она не может упасть не на свое место. Когда земля была еще газообразным облаком, эта снежинка уже упала на свое место.

Вино они не пьют. Ждут Витю. Савва не пьет вино, потому что он алкоголик и ходит в программу «12 шагов», а Воротников просто не пьет. Вокруг магазина, который больше похож на нижнюю часть голубятни с окошечком для вылета голубей в вольер, раскидано битое черное стекло, по форме напоминающее сабли. Так и валяется – сабля к сабле, кривые и острые, – во, кто-то долбанулся! – говорит Савва.

– И мы что, как снежинки? – спрашивает Савва через минуту. – Каждый – на свое место? Упал, прежде чем родился. – Он задумывается. – Я вообще-то снег люблю, – говорит Савва. – Особенно на пальмах и на автобусных остановках. Я даже девственность на снегу потерял, можно сказать. Приехали с друзьями на дачу, одна половина теплая, а вторая холодная. Все собрались на теплой, топят печку. Тесно. Ну, мы плюнули и пошли с Вероникой на участок. Снегу по колено, мокрый, скрипит. Я думаю, что с тех пор у меня некоторые особенности сексуальной жизни связаны с тем снегом, – говорит Савва. – Там было холодно, и у нас ничего не получилось. А потом получилось, но не так, как мы ждали. У меня теперь, когда я с женщиной, в глазах снег летит, каждая снежинка на свое место. А когда последняя ляжет на свое место, я тогда понимаю, что женщина это память и что ее надо удержать через непрекращающийся крик и вечный разрыв сердца. И я тогда кричу, потому что знаю, что сейчас не только вспомню, кто я есть, а сейчас я вспомню, кто есть каждый из нас, и даже кто есть птицы и рыбы. И про могилы я тоже вспомню, почему они такие пустые и темные, когда их выроют, и вспомню, что оттуда вынуто, прежде чем их начинают рыть. Потому что если это оттуда заранее не вынуто и не ушло, то ничего вырыть в этом месте невозможно. И в других также. И это не только могил касается, но и мужчин и женщин и снега тоже. Это, можно сказать, касается каждой снежинки, если говорить подробно.

– Я понял тебя, Савва, и согласен, – говорит Воротников. – Но у некоторых людей не так, как у снежинок, хотя у большинства именно так. Так же, как у снежинок.

– А в чем фишка? – спрашивает Савва. Он любит снег и потерял на нем девственность. Однажды он растопил снег и пил его воду, и она была легкой. А еще как-то он катался на горных лыжах и развил такую скорость, что чуть было не улетел в пропасть, но не улетел. Снег очень красивый, особенно здесь, на юге, когда налипнет на фонари, на бордюры фонтанов и отражается в зеленой воде вместе с облаками, или ночью выйдешь на балкон покурить, а там все белое. Никак к этому нельзя привыкнуть. Вчера там была глухомань и сплошная безнадежная чернота, в которой играло попсу невидимое радио. А тут выйдешь покурить точно так же, как и вчера, – а там все белое и все видно.

– Фишка в самом человеке, – говорит Воротников, а Савва слышит его и одновременно курит и смотрит на белый снег под балконом, и на крышах, и на склоне горы, и соснах.

И тут с ним что-то делается. Словно в сердце ему падает метеорит, и мозг его разошелся во все стороны, и ничего не осталось, кроме света, понимания и бесконечности. Как это все сложилось и произошло от воспоминаний о снеге, ему не ведомо, да и не хочется знать. Снег, а вернее память о снеге, и все же, да, снег его поднял и опустил. И поднял он одного Савву, а опустил другого. И ему от этого стало одиноко и торжественно, и даже страшно. И теперь ему надо сказать слово, и он его говорит. Ты Бог? – спрашивает сам себя Савва, себя такого, в котором нет уже прежнего Саввы, а появилось то, у чего не бывает ни имени, ни названия. И сам себе отвечает, лязгнув зубами, – да.

 

42

Блестит битое стекло, похожее на черные сабли, и на нем лежит ослабевший Савва, я все вспомнил, говорит он, и сразу опять забыл.

– Что ты вспомнил, Савва? – говорит профессор и держит Савву за руку.

– Я вспомнил, отчего снег летит и речка бежит, – говорит Савва. – И кто я такой тоже. Только мне, чтобы понять, кто я такой, надо исчезнуть. Это я помню. А остальное забыл. Как меня зовут?

– Савва, – говорит Воротников. – Тебя зовут Савва. Хочешь еще полежать, или пойдем дальше?

– Еще полежу, – говорит Савва, – подумаю. – Он лежит прямо на кривых блестящих саблях и смотрит в небо. Там бегут белые облака, и неба от этого становится словно все больше.

Потом он встает, и они идут разыскивать Витю.

Савву пошатывает, но он хочет еще про снег. Еще про снег и еще. Многие хотят еще. Но Савва хочет про снег и свободу снежинок, которая может оказаться несвободой, если станет человеком или даже им самим, Саввой.

– Рок существует и не существует, – говорит Воротников. – Для человека он может существовать, а может не существовать.

– Мне это трудно понять, – говорит Савва.

Они останавливаются на шатком мостике из деревянных стволов, перекинутых через узкий бурный поток, весь в пене. Савва не хочет смотреть на поток, у него от пены кружится голова. Кажется, что сейчас ноги уйдут в сторону и станут выше его самого. Он хватается за палку в коре и закрывает глаза. Он закрывает глаза и хватается. Савва чувствует шершавую кору в захвате ладони, и захват ладони захватывает головокружение, и оно останавливается.

– Куда же он девается от человека? – спрашивает он Воротникова.

– Для того чтобы существовать, Року нужно время, – говорит профессор, тоже остановившись на мостике и придерживая Савву за предплечье. – Это среда его обитания, это его еда и питье – Время. Это как для грача гусеницы, а для коровы сено.

– В корове живет время, я видел, – говорит Савва, – это мне понятно. А из человека оно иногда уходит.

– Правильно, – говорит Воротников. – Предопределению в человеке всегда нужна жизненная история. Чтобы было то, что предшествует, и то, что следует потом. Сначала стихи про смерть, потом дуэль и смерть, например, как у Лермонтова. Как шестеренки – чтоб одна цеплялась за другую. Одним словом, сюжет, расположенный во времени. А если времени нет, то предопределению просто негде расположиться. Ему не втиснуться туда, где времени нет. Ему недоступно это пространство.

– Я знаю, где времени нет, – говорит Савва. – Когда Медея кричит, время останавливается.

– Время останавливается в жизни любого человека, – говорит Воротников. – Оно останавливается в минуты сострадания, любви и опасности. Но больше всего его нет в минуты молитвы и созерцания. Сюда предопределению не войти. Такой человек ему неподвластен.

– Мне кто-то рассказывал, – вспоминает Савва, – про одну женщину. Ее звали Мария Орсич, очень красивая сербка, член тайного общества Врил, и она построила летающую тарелку в гитлеровской Германии. Для того чтобы улететь на Альдебаран, что она потом и сделала вместе с друзьями в мае 1945 года, им надо было лететь по вневременному каналу. А для этого управлять тарелкой должна женщина, находящаяся в состоянии непрекращающегося оргазма. Я вот так все понял.

– Человек, находящийся вне времени, в области здесь и сейчас, – недоступен для предопределения. Потому что вечность, в которую он попал, это не бесконечность времени, а его отсутствие. И даже тело такого человека становится все менее и менее доступно для времени. И если б оно полностью подчинилось духу такого человека, он бы никогда не умер. Такие люди, как Чжу-ан-цзы или Иисус, не были подвластны предопределению. Их снежинка вообще не падала на землю.

– Я понял, – говорит Савва. – Понял. Значит, из судьбы можно выпрыгнуть. Вот я и говорю, что нужно это сделать, потому что иначе все очень плохо кончится. Все меньше в городе живого, все больше мертвого. Море отравлено. Люди не любят друг друга. Женщины сначала умирают, а потом уже взрослеют, и так и остаются мертвыми душой. А помните, какая кефаль была в море? А горы? Теперь они застраиваются гаражами, и все живое оттуда уходит. Я помню перепелок на их склонах и как груши цвели. Куда все уходит? И все говорят, что надо что-то делать, но никто ничего делать не может. Ни президенты, ни официанты. Может, они знают, что делать, но, по-моему, ни у кого на это нет сил, потому что они как женщины. Тоже наполовину мертвые. Кто их оживит?

Внезапно Савва умолкает и смотрит в пенящийся поток. Его губы шевелятся, но никаких слов не говорят.

– Надо же, – говорит он наконец, – надо же! Как это я про сербку вспомнил? Про полет на Альдебаран. Еще помню, что эти девушки были очень красивые и ходили с длинными распущенными волосами – говорили, что их волосы собирают космическую энергию, как антенна. Ее подругу звали Траут, помню, надо же… Я все помню, профессор. Сейчас, конечно, забуду, но пока что помню.

Савва выпускает из рук опору и стоит на мостике, покачиваясь на пятках. Он улыбается. Чувство дистанции и танца возвращается к нему. Он даже слегка подпрыгивает на бревнах, приняв боксерскую стойку и улыбаясь. – Порхать как бабочка и жалить как оса, – бормочет Савва, – посылая короткие свинги в воздух. Белый поток пролетает под ним. Он легок, как лимонница. Он ничего не весит. Он как сачок с ветром.

Мы отмотали на неделю назад. Возвращаемся.

 

43

– А где Петр Васильевич, – спрашивает Воротников у Федора.

– В сортир пошел, – кивает Федор на желтое деревянное здание, покрытое неровным слоем облупившейся краски.

– Хорошо, – говорит Воротников и смотрит в сторону желтого здания. За зданием, в овраге, растут кедры с зелеными шишками, а под кедрами расположились огромные цилиндры цистерн с соляркой и бензином. Через овраг идет труба, прямо как мост, исчезая в кроне дикой алычи и снова появляясь уже на другой стороне. На одном из кедров сидит темно-бурая белка. Маленькая, без подбородка.

Воротников идет к деревянному крыльцу длинного барака с раскрытыми, как глаза, окнами и входит внутрь. Он заходит в первую попавшуюся комнату с приоткрытой дверью, видит кресло у раскрытого окна, спинкой к подоконнику, и с удовольствием садится в него. Ветерок с улицы холодит шею. На тумбочке, рядом с другим окном, стоит зеркало с отбитым краем, в котором задержалась сине-розовая радуга. В тумбочке, прикрытой занавеской, стоят книги. Когда по невидимому отсюда небу проходит невидимое облако, радуга потухает, а потом снова разгорается, медленно, словно лампа накаливания с реостатом. И предметы, кажется, что движутся. Воротников это видит через прищуренные веки. Как движется велосипед с рулем, почти уткнувшимся ему в плечо, движутся два оленя на коврике, все остальное тоже.

Все остальное тоже, потому что предметы. Предметы не могут двигаться или не двигаться сами. Если хоть один двинулся, то и другие. Трудно предугадать, как именно и куда, и в каком направлении, но дело не в свете и тени, а в общем. Письмо от Офелии его встревожило, но сейчас он успокоился. Он знал, что будет делать. Предметы двигались, перешептываясь на своем языке, который собаки слышат, а человек нет. В предметах время может течь сразу в двух направлениях, это зависит. От того это зависит, кто за ними наблюдает. Неправда, что в предметах только одна река и только в одну сторону. Лева любит говорить о предметах в связи с «Божественной комедией» Данте. Мы его еще услышим. Я так думаю. А то, что здесь есть, я не думаю. Я редко не думаю, но то, что здесь присутствует в комнате, я не думаю. Комната эта есть не в мысли, а она есть сама по себе и даже без слов. Как и профессор, и та молодая женщина, что вошла в двери. Она в голубом ситцевом платье, у нее голубые глаза и красивый рот. Длинные ресницы. Пальма шелестит за окном, и створка окна вздрагивает. По лицу женщины мелькает зайчик. Волосы забраны вверх, белая шея, серьги.

Воротников подходит к ней и обнимает за ноги.

– Что тебе, Коленька? – говорит женщина. Воротников хочет прижаться к ней сильнее, как бы хорошо было! Хочет слиться со всем ее телом – ногами, платьем, запахом, блеском сережки. Как хорошо было бы даже стать ей, и он продолжает ее обнимать и что-то бормочет, что сам не может понять. Она гладит его по голове. Мы сейчас. Мы сейчас, говорит она, поедем. Автобус скоро. Воротников утыкается лицом ей в живот, стараясь, чтобы ему на голову. Автобус скоро придет, а нам еще добираться. Чтобы ему на голову опустились эти прохладные пальцы, в которых он уже. Ничего не забыла, ну что ты. В которых он уже есть и есть. И есть в ситце, и шее, и запахе. Ему не по себя, что эта женщина его принимает. Она его, а вы думаете, что слова. Он мучительно хочет. Как глотка воды потом на баскетбольной площадке с нестерпимым солнцем, и потом, и когда, наконец, кран прямо здесь, у беговой дорожки, открылся со скрипом, он пил, пил, и никак не мог остановиться. Она была в другой комнате. К ней подошел тот человек. И стал. Сначала пуговицы на платье, потом чулки. Легкое-легкое, как перепелка, платье. И тени, как от пере. Да. Как от перепелки. Бледное голое бедро. Подошел и стал раздевать, а она улыбалась. Вот уже грудь голая и руки голые. А за окошком толь на козырьке над входом в котельную, и по ней бежит трясогузка. Похоже, что едет на. Что едет. Да, что едет на велосипеде, так быстро мелькают ее ножки. Бежит по козырьку. Как будто молоко, да. Молоко и прозрачный ситец на школьной парте. Она не кричала, у нее просто. Он потом встал и сказал. С нее. У нее просто остановилось дыхание. А он сидит здесь в кресле, и она пришла оттуда. А тот остался, потому что. А он сидит в кресле, и она входит, а он не видит. Он встает. Она говорит. Встает и подбегает, уткнувшись ей в живот головой и обнимая ее ноги. И он говорит. Она говорит: Коленька. Он говорит: мама! Ему неловко, что она принимает его за маленького мальчика, но он ничего. Она берет лакированную сумочку, щелкает застежкой. Ничего ей не скажет. Дмитрий, зовет она, я го. У нее там своя жизнь, и он не будет вмешиваться. Я готова, поехали. Он говорит, купи мне ножичек, ты обещала. Потом с трудом отрывается от нее и возвращается в кресло. У нее на щеках румянец.

В некоторых предметах время может течь сразу в две стороны – в молочную и каменную. И в том времени, которое течет в каменную сторону, предмет застывает и стареет. А в том, которое течет в молочную сторону, он становится сразу всем – и мужчиной, и мальчиком, и даже грудным предметом, который еще не научился говорить. И поэтому он только блаженно моргает глазами, видя ангелов и искорки, и если к такому предмету притронуться, то за окном обязательно крикнет птичка, и кто-то включит водопроводный кран. Солдата убивает не пуля, а то странное существо, похожее на густые корни высокой травы, которое, прежде чем осколок раздерет кость и вырвет оттуда мозг, опутывает гимнастерку, и кажется, что это было накануне ночью, или даже за месяц до того, но это было и накануне и прямо сейчас, в миг выстрела из танка. И в момент смерти он понимает, что это потому, что время течет в любом предмете в две стороны – в молочную и каменную. И если он понимает это глубоко и ясно, он также видит, что времени нет, и тогда снежинки перестают долетать до земли.

 

44

Дверь туалета хлопает, на улицу выходит Петр. Идет к умывальнику, моет там. На улицу, идет к умывальнику, моет там, не поймешь, что раньше. Белка смотрит с кедра, зверь без подбородка, моет руки, дверь туалета хлопает. Как в тумане. В тумане все одновременно – расплывчатый свет фонаря, плеск волн, твоя походка. И наоборот. Кто выдумал время, думает Воротников. Кто думает, тот и выдумал, отвечает он сам себе и улыбается. Петр машет ему рукой, озирается, достает носовой платок из кармана брюк, вытирает насухо.

– Странное место, – говорит он. – Где же люди?

– Может, ушли, – говорит Федор.

– Куда?

Джип жарится на солнце, открытые, как глаза, окна дома поблескивают. Марина и Эрик сидят на крыльце и едят черешню. Петр подходит к Воротникову, прячет платок в карман.

– Никогда не забуду, Николай Александрович, вашу лекцию, когда вы рассказывали про мосты.

Воротников не помнит. Поглядев в светлые и даже взволнованные глаза, говорит, что не помнит лекцию о мостах. А Петр говорит – та, где прощание с мостами в японском квартале. Из пьесы «Двойное самоубийство влюбленных на Острове Небесных Сетей».

– Прекрасная пьеса, – говорит Воротников, – прекрасная, Петр Васильевич.

– Вы тогда говорили, почему так важно проститься. Вы говорили, что проститься это значит дать тому, с чем прощаешься, вечно жить. Что прощание это, на самом деле, миг вечности, его актуализация.

– Отчасти так оно и есть, – говорит Воротников. – Как и приветствие. Прощание это просто еще более интенсивное приветствие. Предсмертные записки отрицают смерть. Франсуа Вийон это знал и написал два завещания. В миг завещания или прощания смерть не входит, не может. А пока они их пишут, многие догадываются, что смерть это не то, что они думали. Что жизнь – это открытое окно с пейзажем, а смерть это открытое окно без пейзажа. Одно и то же окно. Сразу со всем. Многие не догадываются. Но все равно чувствуют, что такое письмо или стихотворение дают облегчение. Когда умру, схороните меня с гитарой. Товарищ правительство. Не грусти и не печаль бровей. Великое «может быть».

– Пойду-ка я тоже, на дорожку схожу, – говорит Федор. – Ехать пора.

Он исчезает в деревянном здании, хлопает дверь. Белка на ветке, журчит вода, запах хлорки. Нечего слушать всякую чушь. Бла-бла-бла не для Федора – он человек конкретный.

Петр Васильевич полуобнимает Воротникова. Ему хочется прижать его к груди, но он почему-то не смеет, а почему, знает. Так и с женщиной, так и с вещами, и с чем угодно. Да, с чем угодно, даже в воображении.

Петру Васильевичу хорошо, как никогда, ему даже Наташа сейчас не нужна, а она ждет. На пляже сейчас, далеко заплывает. А когда смеется, губы обнажают оскал, от которого делается страшно и жутко, и хочется скорее вжать ее в постель, хоть и понятно, что все это кукольная мимика, кабуки, пионовый фонарь, дом терпимости.

– Удачи вам, дорогой мой! – говорит Воротников. – Спасибо за письмо, как же рад был с вами повидаться! – говорит Воротников. Чудак, действительно рад, и Петр Васильевич почему-то чувствует, что это правда, и как будто они тут не час времени провели, а словно бы неделю или даже больше. Ему радостно и легко, и он не хочет уезжать.

– Я… мне… – говорит он Воротникову, но фраза не складывается, и ее тоже почему-то нельзя закончить и сложить, как и обнять Воротникова. – Мне бы… я бы… Эх!

Тут Петр Васильевич молодецки машет рукой и идет к джипу. Ему и радостно и обидно, он думал, что разговор получится душевный и неторопливый, глубокий такой разговор, о котором он давно мечтал, и только сейчас про эту мечту понял, а его словно бы взяли и вежливо выпроводили. Впрочем, конечно же, его никто не выпроваживал, он это понимает, но все равно осадок остался. А вот о чем он хотел спросить Воротникова, о чем поговорить? Да, наверное, о самом важном для человека, о том, о чем он и себе боится сознаться.

Впрочем, иногда все происходит само собой. Да, само собой, думает Петр Васильевич и успокаивается. Вот в чем дело, вот оно – все происходит само собой, как в японском театре Кабуки, где действием руководит карма, а актерами – озарение.

Дверь хлопает, джип трогается, звонко хрустит гравий под колесами, и они медленно выруливают на грунтовую дорогу.

Воротников стоит на поляне. Ему надо побыть одному. Уйти и побыть одному. Ему надо под землю и на небо. Ему хочется дерева и рыб. Но еще больше того, откуда они пришли. Того, откуда дерево, рыбы, бабочка, Офелия и весь остальной мир. Откуда умывальник, и белка, и толь на крыше. Откуда мосты и речки с отмелями под ними. Откуда левиафан, и шакал, и холм. Ему нужно окно.

С мостами он прощался с набеленным лицом, с красными губами, иногда в слезах, но редко. Прощайте!

Верещагинский мост (Театральный), рядом с которым, со стороны «Светланы», он спал на железной койке в бамбуковой роще, и по вечерам к нему приходил брат. Рассказывал, как весной компанией они ходят с обрезом, залезая в горные дачи – выстрел в замок, металл разлетается, музыка, вино, мебель, неумелые сексуальные игры. Сидели на койке, пили портвейн из одного стакана. Через год погиб от наркоты. Просто упал и умер. А бамбук шумел по утрам, и сейчас его можно расслышать тоже. Слышен первый утренний автомобиль. Свет сквозь ресницы. Прощай, мост.

Мост в Джубге, где хотели ставить палатку во время дождя. Поставим под ним, сказал его друг, прямо на берегу. Но почему-то не стали. На следующий день шли в магазин – внизу, под мостом, бурлил поток из-за ливней в горах, и ты подумал, что бы было с вами, спящими в палатке, когда хлынула вода.

Мацестинский мост с поворотом к Агурским водопадам и загородным кафе, где ты сидел и пил коньяк, ты был загорелый и легкий в то лето, а потом заиграла такая музыка, какой ты больше никогда не слышал. И ты пошел к музыкантам, как зачарованный, бросив подругу одну за стойкой.

Вивьерский. Ты вернулся тогда на родину после 10 лет отсутствия, и вы с другом шли через белый и длинный, спустились вниз по каменной лестнице, и там цвели акации, а на море был шторм, и вода на языке была опять соленая. Прощай.

Хостинский, где внизу здание железнодорожного вокзала, а подальше, между опорами, выгороженные и забранные железной сеткой теннисные площадки. Ближе к вокзалу кафе со столиками, прямо под мостом, в виду железнодорожных рельс. Ты там сидел с очень красивой девушкой, совсем молодой музыкантшей и пил кофе, рассказывая ей истории, которые она перескажет тебе через двадцать лет. Слово в слово. Всякую чепуху. А когда по мосту сверху шел грузовик, то шум был, как от большой штормовой волны. Блестели рельсы под солнцем, и отсвечивала белая табличка на вагоне – «Днепропетровск – Адлер».

Железнодорожный мост через Сочинку выше по течению – вы шли по нему с женой, ты искал последнего родственника в этом городе, держа записку с адресом в руках. Но адрес оказался старым, вы никого не нашли, а мост со стороны походил на ржавого динозавра. Низкий автомобильный мостик над Хостой, в районе Воронцовки, в горах. Вы стояли на нем, соображая, куда пойти, и пошли вниз по течению, по правому берегу, пока не вошли в тисовую рощу со свисающим с ветвей до земли зеленым мхом. Сырое дерево, полумрак, зеленые, одетые в мох стволы. Река, блестя сквозь ветки, делала тут поворот и рядом с обрывистом берегом в бочаге стояла глубокая зеленая вода. И ты скинул с себя все, что было, и бросился в нее, едва выдерживая оглушительную ледниковую свежесть.

И на парапете или поручне каждого из мостов сидит ледяная бабочка. Вполне живая. Вполне может вспорхнуть. Морда твоя размалевана, и губы красные. Глаза тоже.

Прощайте, мосты.

Мы идем. Держась за руки и бормоча куплеты. Кохару, Дзихэй. Оборачиваясь на мосты освещенные, отраженные. Освещенные бумажными фонарями, на Остров Небесных Сетей. Вместе с этим воякой идем, как его, Клейстом. С поэтом и фройляйн. Двойное самоубийство, захватывающая форма чего? Близости? Но нет – разделения. На то и небесные сети – задержать осколки. Не дать потеряться. Ни мостам не дать потеряться, ни островам. Ни тем, кто на них – живой или мертвый. Один или с подругой, удавленный или зарезанный.

Мост рядом с Аоо, где в устье стоят катера, и кто-то выловил на уду Левиафана, а тот светился целую ночь, пяля глаза и пророчествуя, а наутро издох.

Поезд стоит, ты просыпаешься, в купе ничего не видно. Но ты знаешь – оно там, за окном. Отдергиваешь занавеску. В сумерках стоит море. Как смутное зеркало, только живое.

* * *

Ты помнишь, сколько мы тут? говорит Эрик. Я не помню.

К чему тебе, говорит Марина. День за днем.

А где Воротников, говорит Эрик.

Ушел, говорит Марина, но он придет.

У Марины, когда она смотрит в окно с веером пальмы, фиалковые глаза.

Если фиалковые глаза, значит снег белый. Значит, что он растает к марту или даже вообще не выпадет. Каждый раз со снегом не угадаешь. Он может значить одно или значить другое, он может даже ничего не значить, а может быть, и снега-то никакого не было. Но глаза у Марины при этом остаются фиалковыми, это факт.

 

45

– Какой человек, – говорит Петр Федору. – Умница! Окружил себя дебилами. Карьера, лучшие девки по нем сохнут! А эти – гы-гы! И откуда он этих бомжей берет? Главное, что за интерес? Тупые, неразвитые, не моются. От них воняет.

– Ничего не воняет, – говорит Федор.

– Воняет, – говорит Петр, – я до сих пор запах чувствую.

Это все равно, куда они едут, потому что через час они приедут туда, куда хотели. Петр будет целовать белые колени Наташи, слегка обожженные солнцем, а Федор пить пиво с друзьями-качками за домом, под шелковицей.

Через семь лет шелковица упадет и с асфальта двора исчезнет черное пятно от ягод, которое начинало шириться в конце июля, достигало максимума к 10-м числам августа и постепенно выцветало к концу лета. Как будто дышал фиолетовый негр с огромной грудью и живущий не во времени людей, а во времени деревьев, где все медленнее.

У деревьев тоже несколько времен и даже несколько пространств. Есть такие деревья, из которых рождаются боги, и их ветки растут больше вовнутрь, чем наружу. А есть такие, которые прорастают внутрь так далеко, что их боги могут сделать на земле, что хотят – надо только наступить в такое черное пятно от раздавленных ягод лунной ночью и пробормотать заклинание. Заклинанием может быть все равно что – любое слово, даже матерное. Вот почему у друзей Федора все складывалось, пока шелковица росла, а когда упала, перестало складываться. Все думают, что просто время стало хуже, но время всегда не очень хорошее, но пронизано лучами счастья, а вот то, что это произошло от богов, никому не пришло в голову. И еще. Бог это не то, что вы думаете. Потому что, как только вы начинаете думать, Бог исчезает. Так что либо вы думаете и вы сами с усами, либо вы не думаете, но такого я не видел в последнее время. Есть находки, и есть ошибки. Есть открытия, и есть заблуждения. Есть истины, и есть ложь. Одна из истин, остающаяся истиной вне зависимости от перемен всего остального, звучит поэтому так – бог это не то, что вы думаете. НЕ ТО. ЧТО. ВЫ ДУМАЕТЕ. Да. Теперь правильно.

– Ничего не воняет, – сказал Федор, отпивая пиво. – Хотя, конечно, народ дебильный, слабосильный народ, химеричный, кроме этой девчонки с круглой попкой, Марины. Надо было спросить у нее телефон. Ладно, дом ее я запомнил.

 

46

– Дай послушать, – говорит Витя. Николай передает Вите наушники и тот втыкает в уши рок-н-ролл. Узкая тропинка сбегает вниз, они идут по ней в сумерках, один за другим.

– Знаешь, Николай, – говорит Витя, – не надо было Элвису соул петь, ну, все эти медляки.

– Факт, – говорит человек-лось. Он стал еще корявей, развесистей и мощнее. В небе зажглись звезды, зыбкие, как желе. Звезды светятся в его прозрачных наростах, как дно в медузе. – На медляках он себя терял, точно.

– Он себя от жратвы потерял, – сказал Витя. – Ему худеть надо было.

– Может, и надо, – говорит Николай. – Ему кодеин не надо было жрать.

– А он кодеин жрал? – спрашивает Витя.

– Жрал, – говорит человек-лось.

– Откуда ты знаешь? – сомневается Витя. – Я кодеин тоже жрал, ничего особенного.

– Ты не так его жрал, как надо, – говорит Николай.

– А он, значит, жрал, как надо?

– А он жрал, как надо, – ставит точку Николай. – Но медляки он мог бы и не петь.

– Да, медляки у него беспонтовые, говорит Витя. – Смотри, что за дом? Одно окно горит. Знакомый какой-то дом…

 

47

Когда собираются вместе – это значит пир. Это значит радостная встреча, слово пир. Все собираются и радуются, потому что встреча во время пира радует, и иногда пир даже предшествует встрече, на которой он и проявится как настоящий пир. Иногда пир уже есть, хоть ты и не знаешь, с кем именно он проявится – с философом Померанцем или с блондинкой, похожей на Марию Орсич, но тогда, когда ты встретишься с кем-то из них, тебе будет очень хорошо, будто внутри тебя заиграла музыка. Вроде той, из-за которой Перикл узнал Марину, но это я пишу не для всех, потому что тут надо знать коллизию.

В общем, про Марину – это необязательно. Про пир тоже необязательно, и вообще ничего не обязательно. Все зависит, что для тебя главнее. Если читать Шекспира, то и тогда Перикл необязательно, и если хочешь знать про музыку, то тоже. Считается, что многие вещи обязательны, но они не самые главные. Например, образование, профессия, деньги. Все это вранье. Самые лучшие вещи – необязательные. Лечь на берегу озера и смотреть в небо. Или ехать ночью с крутой и длинной горы Бытха на велосипеде пьяным и дать себе слово, что ни разу не нажмешь на тормоз. И так и сделать. Или идти с другом по шпалам до станции Лоо, где есть магазин с вином, а потом вернуться на станцию Лесная, где вас ждет Хаба, а рядом с ним на гальке пляжа жарятся под солнцем подводное ружье и ласты. Выпить вина с друзьями, а потом надеть маску и нырнуть в волшебное небьющееся стекло, расступающееся перед тобой медузами, зеленухами и рапанами.

В доме с окнами собрались вместе на пир. Как в Театре Памяти, о котором я еще расскажу. Пир был немного печальный, вот почему. Сначала в дом пришли Николай и Витя, а через час Савва с Левой. И, что интересно, вышли к дому тоже случайно, решая, был ли Элвис инопланетянином, и споря о том, где он похоронен. Потом откуда-то появилась Медея. А еще через час, уже под утро, хлопнула дверь и в коридоре появилась Офелия с профессором Воротниковым. Она была грязная, в изодранной рубашке, со спутанными волосами. Но еще плачевнее выглядел профессор. Казалось, он был не в себе, и то ли был сильно пьяным, то ли избитым. Рубашка его была в бурых пятнах засохшей крови, и лицо тоже. А изо рта и носа кровь еще текла, и остановить ее у Офелии не хватало сил. В коридоре она прислонилась к стенке и дальше не пошла, но бессильно сползла вместе с Воротниковым на пол.

– Хорош, пришли, – хрипло сказала Офелия. – Эй, кто-нибудь там, люди!

Эрик выскочил первый, охнул, захлопотал, позвал Марину. Профессора перенесли в одну из комнат и уложили на кровать.

– Его бы вымыть, – сказала Марина.

– Кто это его так? – спросил Савва у Офелии.

– Не знаю, Савва, таким нашла. Наткнулась над поселком, где лечебница. Высоко. На опушке лежал.

– А он живой? – спросил Лева. – А то я не уверен.

Марина принесла таз с водой и вытирала профессору лицо мокрым полотенцем.

– Кровь надо остановить, – сказал Витя. – У кого есть вата? Если засунуть вату в ноздри, то кровь перестанет.

– Ну-ка поднимите его… Не смотри, Лева.

Но Лева смотрел не на профессора, а на Офелию.

– Ты Офелия? – спросил он. – Которую мы ищем?

Леве, действительно, смотреть на грудь профессора, с которого Марина стянула рубашку в запекшейся крови, не стоило. Никому не стоило. Марина, закусив губу, промокнула кожу и прикрыла профессора пледом. Тот открыл глаза. И снова закрыл.

– Блин, не узнает, – сказал Витя. – А ты как там оказалась, сбежала от них, что ли, – спросил он Офелию.

– Сбежала, угадал, – сказала Офелия и стала гудеть.

– Ты чего гудишь, Офелия? – сказал Витя.

Офелия не стала отвечать. Все они, чудаки, мало что понимают. Им бы только вопросы задавать, к делу не имеющие отношения. А Офелия была раковиной, и не так, чтобы взяла и превратилась в раковину, а даже наоборот – раковина превратилась в Офелию, не теряя при этом ее очертаний, но скрыв на время свои. И когда Офелия почувствовала, что раковина превратилась в нее, то она поняла, что самое главное сейчас – открыть рот. И она открыла рот, и туда вошло гудение, а потом вышло оттуда снова. И если оно вошло туда сдержанным и неслышным, то вышло так, словно раковина стала огромной, способной вместить всех людей, но уже неживой, потому что живые раковины копят гул, но гудеть начинают только после смерти. А Офелия зато была живой, правда, думала, что сейчас умрет от гудения, которое сначала было нестерпимым, и было слышно, как запричитали в истерике шакалы в темноте ущелья, а потом залаяли собаки, и в окно ударилась летучая мышь, потерявшая ориентацию от этого гула, – но потом стало мягче, бархатистее. Офелия стояла и гудела, как иногда завывает ветер в щели, и сама она чувствовала себя сплошной прорехой и щелью и ждала, когда дверь сорвет с петель, но, кажется, профессору это стало помогать. Лицо его из синего стало светлым и даже начало розоветь. Дыхание перестало быть хриплым и выровнялось. Тогда Офелия перестала гудеть и выбежала на крыльцо. Она перегнулась через перила и ее вырвало прямо в темноту.

– Тебе помочь, Офелия? – спросил Лева, выбежавший вослед. – Ты правда Офелия?

– Я турецкая княжна, родственница поэта Жуковского, – сказала Офелия.

– Тебе, наверное, плохо, – сказал Лева.

– Мне хорошо, – сказала Офелия. – А где тут кран с водой?

 

48

Савва протянул руку, а она не двигалась, а он еще раз ее протянул, нагоняя кровь внутри бицепса, как поршень, чтобы она стала двигаться. И она стала двигаться, когда он решил, что уже никогда ничего не двинется, если это рука.

Он понял, что рука будет двигаться, если только мысли будут ее не обгонять, а если они будут бежать так быстро, как до сих пор, то сколько бы он ни думал, но рука от этого все равно не двинется.

Или двинется, а мыслям все равно будет казаться, что она не двигается, и прав Лева. Хорошо, сказал Савва, надо, чтобы рука и мысли двигались с одной скоростью.

Потому что если мысли будут идти слишком медленно, то рука начнет двигаться все быстрее и быстрее, как у бабочки или великого Али.

Но тогда будет не мучительно, а просто работа. Даже если танец. А если мучительно, то невозможно, чтобы это не стало блаженством, когда остановится.

Савва знал про это, но не знал, почему.

Я хочу обнять тебя, Николай, – хотел сказать Савва. – Я хочу вытянуть к тебе руки от всей своей души и всего сердца, и пусть это мучительная работа для моей души, но от этого словно бы я кручу тяжелое колесо, и зажигается свет, а колесо становится легче.

Но он не смог этого сказать, а просто медленно помурлыкал и даже совсем ничего не сказал. Первое же слово Я стало развиваться, как падающий метеорит – сначала он долго летел между других планет, озираясь на бесконечные просторы, среди которых его, считай, что и не было, но никогда не надо сравнивать.

А потом он вошел в стратосферу Земли и стал пронизывать всю толщу воздуха, азота и углекислого газа, светясь и раскаляясь все больше и больше. Наконец он стал одним сиянием и воткнулся в землю, разорвавшись на свет и камни.

Камни лежат на земле долго. Некоторые погружаются в землю, а некоторые всплывают на поверхность. За это время сменяются цари, империи, леса, климаты и президенты.

Пока Савва произносил Я, оно летело, не ведая себя, потом загорелось, упало и разорвалось на свет и камень, и стали сменяться климаты и президенты, а Я все еще длилось йотом и звуком А.

Савва понял, что этого достаточно для того, чтобы Николай понял, что Савва его любит, и оставил звук идти так, как тому хотелось.

К этому времени мысли его стали намного медленнее, потому что пошли по кругу, а точнее, по кругам с одним центром. Но часть прозрачных мыслей вошла в Саввину руку, и он подумал, что рука больше похожа на клешню или крыло большой птицы в полете, и как он этого раньше не понял.

Я-я-я-я, – говорил Савва, словно мычал, словно недавно Офелия, но не пел, а мычал. Его руки стали больше, чем раньше, а потом еще больше, и теперь они были словно из живого стекла.

Савва думал, что это ему не снится, но, наверное, его кто-то так видит – тот, от которого Савва принял когда-то жизнь, и Саввины родители тоже приняли от него жизнь, и Саввины друзья тоже.

Саввино тело теперь было из горячего живого стекла, и ему никуда не нужно было торопиться, как, например, дубу или снегу в поле тоже не нужно торопиться.

Савва подумал рукой, что ей не надо дотрагиваться до Николая, чтобы его обнять, потому что это будет перебор движения и излишка, а вот, думал Савва рукой, я только тронусь в путь для объятья, а оно уже совершится, потому что недообъятье всегда полней самого полного объятья. И рука, застеснявшись своего движения, лишь прикоснулась к плечам Николая и застыла в воздухе, немного отойдя от них, словно Николай был сделан из такого же хрупкого и небьющегося стекла, что и рука Саввы, а он и был сделан.

И тогда Николай тоже протянул к Савве руку навстречу и так и застыл в своем медленном движении, плача и светясь от счастья, но так, чтобы ни другие, ни сам он на это не отвлекались, а жили своим разумом, который теперь совпал с их телами.

Все они стали ангелами и раками из стекла и кружились в хороводе.

Такой хоровод, что про него сказать?

Про него нельзя ничего сказать, потому что такой хоровод противоречит законам грамматики. Законы грамматики и весь другой мир с его беготней, кожистыми телами, едким парфюмом, деньгами и вонью подмышек из-за дезодорантов разных стран и производителей двигались в одном пространстве и со-полагании предметов друг с другом, а такой хоровод – это же совсем другие вещества, плотность и время. Потому что в хороводе времени не бывает, какой же там конец или продолжение может быть.

Хоровод – хоровод и есть.

И все вещи в хороводе, те, которые туда вошли, вещи и есть. Например, в хороводе Лева это Лева, а бабочка это бабочка. Но тот, кто смотрит на них со стороны, понимает, что они теперь стали другими, и их современный модус уже старым обличьем и скуластым лицом не выразить, хотя бы и самым прекрасным.

И поэтому он видит их так, как не может их видеть грамматика, потому что эхо ей противоречит. А чтобы за грамматику хоть как-то зацепиться, да, чтобы указать на слова, а слова указали бы на хоровод, тот, кто им дал жизнь, видит их так же, как они сейчас видят сами себя.

А Марина видит себя расширенными клешнями из стекла, которые больше крылья птицы, чем клешни, или как их рисуют на стенах – архангелов Михаила или Рафаила.

Живое стекло дышит в ее груди, и она чувствует себя словно птица жаворонок, которая, взлетев к синему живому стеклу, изнывает там от блаженства, рождая стеклянные трели. Так и Марина.

Они сидят вокруг стола в бараке – прекрасные, невиданные. Живые искры или даже светлячки просверкивают теплыми точками в их жарком стеклянном составе, который уходит так глубоко внутрь каждого тела, что нет ему там конца. И если пойти вослед за составом плеча Марины или бицепса Саввы, то пройдешь в самое синее небо, а потом еще в одно – Луны, а потом в зеленоватое с золотом небо Венеры и дальше, и дальше. До самых тех мест, которые попробовал когда-то описать Данте, и еще дальше.

И там Марина остается все той же Мариной, и там ей так же, как и здесь сейчас, рядом с Офелией и Эриком, нет никакого отличия, потому что отличия могут быть, а их может и не быть. Тут каждый сам для себя решает. Потому что все они одно. И даже со звездами и друг другом.

Савва знает, что отличие, как слово, можно сказать, и оно проявится, а можно промолчать, и тогда они будут одним живым стеклом на свете, и если это Бог, то Бог. А если это крыша барака, то она тоже из живого стекла, но они из живого стекла больше, потому что в них все равно течет общая алая кровь и двигается дыхание. И ради них по всем звездам и мирам течет одна и та же алая кровь и двигается их общее с каждым солнцем дыхание.

И Витя начинает говорить слово про Элвиса, и оно переливается в стекле, и Витя знает, что оно началось еще до Вити и Элвиса, и все равно его может сказать только сам Витя. И тогда получится разговор и дружба.

А если смотрит тот, кто им не близок, то может увидеть их как компанию, которая сидит за столом, усталые люди в выцветших тряпках, а чему-то радуются. Но им близки все, и поэтому они могут выглядеть, как хочешь. Так ведь и везде случается и устроено.

Кто-то ангела видит с когтем, как Леонардо, например, а кто-то с крыльями, а кто-то говорит, что сказки.

Если пойти в магазин промтоваров, что напротив мясного, там тоже много стекла, но не такого. Различия есть, но их устраиваем мы сами. Например, один и тот же человек может сделать стекло живым или мертвым. И не только стекло, но и даже себя самого. И не только себя самого, но и другого тоже, как, например, киллер Василий Симон, который, выйдя из тюрьмы, уже через 40 минут убил человека.

Но потом он понял, что к чему, и тогда потянулся к живому. Дыхание его разума стало более глубоким и чистым, он смотрит на звезды, и если смотрит долго, то и те начинают оживать и произносить свой первый нескончаемый звук первого слова, в котором скрыты все остальные слова всех народов людей и животных и даже рыб, вот только бы его разобрать. Иногда он думает, что разберет, а иногда отчаивается и идет покупать женщин. Но потом каждый раз он возвращается сам к себе и к тому живому, что в нем все равно растет навстречу небу и земле.

– И-й-й! – говорит Савва. – И-й-й-й! – И рыба в зеленом бочаге двигает жабрами, а Серега Сидоров заряжает подводное ружье. Там сразу три пары резинок для дальнего боя. Все разом не натянуть. Сначала одну, потом вторую, потом – третью. Вот теперь можно нырять.

 

48а

Поскольку в этом году я родился. Дело, конечно, обычное, и не заслуживает большого внимания. Внимания заслуживает другое. Внимания заслуживает одна упускаемая из виду вещь, Крис. Рождаешься ведь все время – каждый момент, что ли. Момент это одна миллиардная секунды. Вот мы и рождаемся заново, а потом снова ухаем в область между этой и следующей одномиллиардной секунды. Хорошо бы знать название этой области, я тогда смог бы более доходчиво объяснить тебе идею. Но я не знаю. Потому что на всех языках оно разное. Давай прибегнем к слову Бытие. Внеформенное бытие, соответствующее сфире Вина Древа Сефирот, что ли. А точнее, – Айн Софу, но прикоснуться к этой области дано лишь великим прозорливцам, я не претендую.

Все творение с его лесами, горами, утками, рыбами и волками – мерцает. Оно есть, и его нет. Более того, чтобы быть дальше, ему, творению, нужно каждый миг (одну миллиардную секунды) омываться в живой воде (Не)Бытия. Если оно не омоется, то загрязнится и начнет болеть. Иногда мне кажется, что несколько раз такое уже случалось, но выравнивалось.

Интересно, что почувствовал Авраам, который туда заглядывал? Вот он заглянул, а теперь стоит у себя в Мамре и видит, как мерцает. То он есть, и в тот же момент его нет. Тут он понимает, что в нем должно быть что-то такое, что не мерцает. Что тело, и руки, и губы, и ребра его могут мерцать, исчезать, быть и не быть одновременно. И волосы, и зубы, и красная печень, и детородный орган, и старческие икры. И есть, и нет.

Но он видит и то, что есть всегда, не мерцая, а наоборот, расширяясь. Он не знает, как это назвать, это потом придумали, что у еврея три души – звериная, человеческая и божественная. А он пока не знал. Но те, кто знают, часто не видели, а он видел.

Он видит это и говорит, скажи мне твое Имя, а в ответ тишина. И тогда он настаивает и снова спрашивает, скажи, мне свое Имя. Он еще не понимает, что спрашивает себя самого, но уже почти понял. И тут вспыхивает снова черный свет, в котором он все видит и слышит заново. И сам себе Авраам отвечает – Я есмь Тот, Кто есмь.

А Савва стоит как-то на берегу озера и смотрит в бинокль на стаю незнакомых птиц, похожих на соколов или ястребов. Но те стаями не летают. А увидеть, как следует, ему мешает встречный свет. А птицы летят все выше и выше, удаляясь от Саввы, делая короткие мощные взмахи черными крыльями, потому что летят против света. Семь или восемь птиц летят рядом. Взмахивая почти в такт.

Савва долго смотрит на них в бинокль и ждет, когда они соприкоснутся с линией горизонта или сядут. Но они не садятся, а просто уменьшаются. Мощные, с волчьими мышцами птицы, едва двигая крыльями – становятся все меньше и меньше, но не пропадают, уходя и погружаясь в синеву.

И Савва понял, они не сядут и, скорей всего, не сядут никогда. Потому что садятся птицы с именами, а это птицы без имени, и куда они летят, никто не знает. Соль, например, растворяется в воде, а они становятся небом, потому что не сядут, становятся синевой, не растворяясь.

Так и смотрел, пока рука не устала, и он переменил позицию, а когда поднял бинокль снова, то больше птиц не увидел.

Он посмотрел в бинокль на синие и серебряные волны, казавшиеся рифлеными при сильном увеличении, поймал в фокус чайку над тем берегом, гребущую против ветра, сложив крылья с черными концами почти под острым углом, но это было не то.

А те птицы ушли.

Когда вспоминаешь что-то по имени, Крис, то оно подстраивается под свое имя. Может, и нехотя, но подстраивается. И все это привычно и благодушно. Или опасно, но понятно. Или громко и тупо. Или шепотом, но зазывно. Все равно подстраивается.

А те птицы были без имени. Некому было их уловить. Вот они и пошли вверх без посадки. Нельзя сказать, что исчезли, потому что сейчас одновременно с Саввой они ищут своей тишиной прикоснуться к его тишине. И Савва это понимает, что так вот бог ищет прикоснуться к самому себе. Еще не выговаривая имя этого прикосновения, разошедшееся потом на Савву и птиц без названия.

 

49

– Савва, поди сюда, – говорит Офелия. – Дело есть.

Они выходят с Саввой из дома с открытыми окнами в ночь, под звезды, которые похожи то ли на стадо овец, то ли на блох внутри их темного и глубокого руна.

Офелия смотрит на Савву, отражая его, как колодец небо, только если у колодца есть дно, то у Офелии в глазах дна нет, а лишь сплошное сумрачное пламя ходит туда-сюда. Савва видит. Они стоят под фонарем, и Савва видит смуглое лицо Офелии, шею с наколкой в виде бритвы и непутевую синеву в глазах.

– Он говорит, что сам поранился, но он не сам поранился, – говорит Офелия, – я видела.

– Кто это его? – спрашивает Савва, и мышцы его напрягаются.

– Слушай, я сейчас тебе все расскажу, Савва. Только ты сразу все забудь, хорошо? Тебе ж пофигу, помнишь ты или нет, а мне рассказать все равно надо, а не то сгину. Чего-то трясет меня, Савва, смотри.

Савва смотрит и видит, как ее колотит, он уже давно заметил.

– Говори, – отвечает Савва.

– В общем…

Офелия смотрит на Савву, что-то мычит себе под нос.

– Не могу…

– А ты продолжай, – говорит Савва и глядит на нее пусто и светло, как в той встрече, когда он нокаутировал Кита Холмса в первом раунде.

– Черт, черт!

– Говори!

– Ладно. Никто меня не похищал, Савва. Я пожила немного в горах у знакомого мальчика-чечена. Тачку хотели с ним купить, в Париж съездить на тачке, у меня там родственница. Мне очень жаль, Савва. Вот так, в общем.

– И что? – говорит Савва и смотрит на нее все так же пусто.

– Что – что?

Офелия отрывисто свистит, как ночная птица, и замолкает. Невидимая птица отзывается с горы, говоря: Иак! Иак! Иак! и Офелия снова свистит, а потом продолжает:

– Я написала письмо, что меня надо выкупить, и отослала. Потом мне от этого стало погано, и я ушла. Думаю, приду, расскажу, дядя простит. На хрена мне тачка, Савва? Ты сам-то подумай головой! Ее ж заправлять надо, чего-то там мыть, менять – на хрена мне эта история? Мне это даром не надо, Савва! К тому ж у меня права просрочены. Тимур этот тупой оказался, все бентли да бентли. Я говорю, покажи мне зимородка, Тимур. А он говорит, а чито этта такое? Бентли, хочишь, завтра покажу? Не с тем я связалась. Как ты думаешь?

– Не с тем, – говорит Савва жестко. – Продолжай.

Офелия лезет в карман, распечатывает жвачку, сует резинку в рот.

– Тьфу, – говорит она, – слюны у меня нет. Короче, спускаюсь по темноте, ногу подвернула, кроссовку разодрала, черт! У поляны возле здания шум, смотрю, бьют кого-то ногами. Я одного узнала, он тут в наркоманском центре отлеживается, на реабилитации.

Офелия полезла в карман.

– Смотри, что у меня есть, – говорит она Савве. – Хочешь, дуну? Это судейский свисток. Мне подружка подарила – носи, говорит, с собой, чтоб не изнасиловали. А когда изнасилуют, свисти. Это она шутит, дура. А кто меня изнасилует, Савва? Ты, что ли? Но я все равно взяла. Видишь, пригодился. Их как ветром сдуло, а бедолага, которого били, пытается на ноги встать. Я говорю, ты кто? Живой? А он говорит – девочка, посиди, вон под тем деревом. Я пошла и села, послушалась. Черт, черт, черт!

Савва смотрит на нее и включает внутреннее зрение. Иногда оно у него включается само по себе, а иногда по желанию. На ринге оно включалось само, и тогда Савва видел на секунду раньше то, что должен был сделать противник, а потом, когда он это делал, Савва уже доставал его прямым или крюком левой. Сейчас он идет за словами и видит, как избитый Воротников, покачиваясь, идет к большому камню с краю поляны и там садится и начинает что-то бормотать. Савва видит, как ему делается все хуже и хуже, как изо рта и ушей течет кровь, и как со лба тоже течет кровь и заливает ему разбитый глаз. Держись, хрипло говорит ему Савва, не падай, стой – еще есть шанс выиграть. Оботрись и вставай.

– Чего ты там мычишь, Савва? – говорит Офелия.

– Это я не тебе, – холодно отвечает Савва, – продолжай, не останавливайся.

И Офелия рассказывает дальше. А Савва, словно двигаясь по рингу, видит боковым зрением какую-то пакость за спиной у профессора, огромную, черно-серую, и она растет так быстро, что не понятно, кто она и где закреплены ее очертания. У самого Саввы такая пакость однажды была, хотела забрать жизнь, когда он сильно напился и лежал один, а она за ним приходила, но Савва начал молиться, и она ушла. Савва молился редко, но тут почувствовал, что его душа под взором пакости отрывается от лопаток с мясом, и что он больше не он, и стал молиться. Потом закричал и потерял сознание.

А сейчас пакость росла, как дерево, за спиной у профессора – словно огромная, неимоверная пиявка, достающая головой до луны, а другим концом до нижних солнц и лун, которые от нее гасли. Странное и дебелое тело чудища было понятно Савве и страшно – оно состояло из всего плохого, что когда-либо сделали люди – из убийств, предательств, кровавой блевотины, изнасилований, смертного ужаса и обмана. Саввина доля там тоже была – он видел.

Девочка не видела пиявку, а Савва видел, он хорошо знал, что это за пакость, потому что она к нему уже приходила, но он тогда отключился, не успев ее разглядеть. А теперь он ясно видел ее беспредельную мощь и силу, наводящую ужас и оцепенение на душу, и это при том, что ничего своего у нее не было – все ее тело ей дали и продолжали давать люди при помощи своей подлости и изворотливой податливости на подлость и чужую боль и кровь.

Огромная, великая, разрушающее все живое дебелая туша, убивающая невидимым серым взглядом и вынимающая жизнь и волю из сердца… это люди кормили и растили ее.

Савва знал, что голос его рядом с пакостью не громче, чем писк комара, а жизнь – невидимка и пух. Было понятно, что профессор почуял чудовище. Он развернулся и уставился на исполинскую тварь, окутанную мощью и ужасом, похожую на фальшивый мужской член, не переставая чего-то бормотать. Из пор на лице у него сочилась кровь, но он не отводил взгляда. Он все бормотал и бормотал разбитыми губами, перебарывая конвульсию, сотрясающую тело.

– Держись, брат, – хрипел Савва, – держись. Главное, не отворачивайся, друг, смотри на нее!

Сам Савва глаза давно уже закрыл, потому что людям не дано выдерживать нестерпимый ужас. Потому что ужас бывает разный. Есть ужас, который человеку можно выдержать, и такой, который выдержать не сможет никто. Савва снова попытался открыть глаза, но у него ничего не вышло, словно их склеили скотчем или его вырубили на ринге так, что он уже больше ничего и никогда не мог. Изо рта у него потекла пена. Он пытался лягнуть ногой, но ног у него тоже не было. Он понимал, что все же мог бы попробовать еще раз открыть глаза и попытаться помочь профессору, но не стал, потому что не смог.

А когда он открыл глаза, а Офелия продолжала рассказывать про все, что там было, он опять увидел профессора. Тот лежал в позе бегуна, согнув колено, у камня с выемкой, словно для стока жидкости, и здесь Савва вспомнил, что Витя недавно что-то рассказывал про этот камень и про пиявку. Лицо у профессора было серым, рубашка в крови, а ноги подергивались, но глаза были открыты. А пакость исчезла.

А Савва теперь понял про себя главное – что он трус, и, когда надо было биться до конца, чтобы спасти друга, он сломался, выкинул полотенце и остался в безопасном углу, как предатель, и даже девочка помогла профессору больше – подперла и дотащила сюда на себе. И тут гудела и помогла ему не умирать и жить дальше.

А профессор глаз не отвел, а значит вошел в самое тело пиявки и был там три дня среди криков, сияний черного огня, отчаяния людей и их слепых хрипов. Среди всего дерьма мира, которое эта тварь хранила в себе, потому что оно было ее жизнью. Вошел, а потом вышел. А мог бы и не выйти.

Ведь ты был там, Савва, пока она рассказывала, каким-то дивом был там с ним взаправду, хоть и трудно понять, как такое могло случиться, но в том-то и штука, что оно случилось. Ты был там, друг, и ты мог бы помочь. Но ты не помог.

– А что он там такое бормотал? – спрашивает Савва у девочки.

– Имена.

– Какие имена?

– Не знаю. Имена. Твое там тоже было.

– Мое?

– Да. И мое тоже. Много имен, очень много…

Савва думает. Потом говорит:

– А как ты узнала, кто он такой?

– У него паспорт был, говорит Офелия, – в рубашке, в нагрудном кармане.

Савва смотрит вокруг себя, и все ему кажется каким-то смазанным. Он вообще-то редко в жизни плакал, считай, что и не плакал вовсе. А тут вроде бы и заплакал, но не обратил на это внимание. Просто ту поляну он видел, считай, что отчетливо, а тут все смазалось, небо, и деревья, и лицо Офелии, и фонарь.

– Ладно. Ладно, – говорит он, – идем в дом.

И берет Офелию за руку.

– Ты только забудь, Савва. Забудь, блин, все, что я тебе тут рассказала! Ты обещал, учти!

– Конечно, забуду, – говорит Савва. – Я всегда все забываю. Не сомневайся.

Ему хочется пить, он спускается к рукомойнику под сосны, пьет из-под крана, потом сует голову под струю воды и садится на землю. С волос течет за шиворот, и Савве это приятно. В тени дерева его словно бы и нет. Он сидит и слушает, как разоряются цикады из оврага. Красивое пение, думает Савва, очень даже. Хорошо бы профессор поправился. Струя воды, которую Савва забыл завернуть, бьет в жестяное дно умывальника. Савва вытягивает ноги. Так ему удобней. Так ему почти что хорошо.

 

50

РАСПИСАНИЕ ДВИЖЕНИЯ МОРСКОГО ТРАНСПОРТА В ГОРОДЕ СОЧИ

Порт это порт, когда зайчики отсвечивают с воды и бегут по лицам, чайки горлопанят, и понимаешь, что всегда можно уехать. Можно уехать в Батуми, а можно в Трабзон. Бывает, что очень устанешь, и тогда хочется сделать что-то необычное – либо выпить, либо уехать. Лева один раз чуть не уехал, но все же не смог. Он спустился сюда и ходил вдоль ошвартованных катеров и буксиров, и ему было здесь хорошо. Ему всегда нравились девушки в шортах с загорелыми ногами, но не очень сильно. Он как будто приносил сюда свою ночь и менял ее здесь на день и запах арбузной корки, которая и была настоящим Трабзоном. Т. е. Трабзон это не обязательно Трабзон, а он еще и арбузная корка, и Левино детство, когда он приходил сюда с мамой. Лева пошлялся по причалу, пиная ногой причальные канаты, а потом влез на буксир, где работал матросом его друг по школе. Корма буксира качалась, и по лицу друга бежали зайчики. Лева не стал тогда уезжать, но Трабзон сохранил у сердца, и теперь тот рос и грел его, как купленный билет на теплоход, отплывающий в самое настоящее путешествие, в которое можно уплыть сразу, как только Лева того захочет. Но он никому про это не рассказывал. Порт у каждого – свой, как и дорога в платанах, или заветное слово, или башмаки.

 

51

Профессор выздоравливал две недели. Это еще до Батюшкова. До ночи, в которой он встретился с Батюшковым в Обществе живых. В общем, он выздоравливал две недели, но из этих двух недель он выздоравливал не все дни, потому что в некоторые из них ему становилось хуже. В эти дни память Саввы совсем уходила, как все те женщины, которые и были памятью Саввы, но не задерживались около него, а рано или поздно исчезали из его жизни. И когда они уходили, Савва оставался один и совсем без памяти. Профессор тоже оставался без памяти несколько дней, но потом снова ее находил и снова терял.

Однажды в комнату пробралась собака и стала слизывать кровь с кожи профессора, которая все сочилась из пор и никак не могла остановиться. Вошла Офелия, закричала страшным голосом, и собака, раздирая занавеску, выскочила от ужаса в окно. Офелия села рядом с профессором на кровать и посмотрела на его бледное лицо с полумертвыми глазами. Потом она посмотрела на его руки и плечи, наклонилась к нему и стала слизывать кровь, вместо собаки. Вошел Лева и спросил, что ты делаешь, Офелия. Она сказала – Лева, собака не дура. Она знала, что делала. И Лева понял и сказал, ты молодец Офелия. Ты лучше, чем собака, и я тебя люблю. И с того дня Офелия часами сидела у постели профессора и слизывала кровь, выступающую у него из пор. Она была соленая и горькая. Офелия ее сплевывала, потому что знала, что там яд. Через десять дней кровь остановилась.

А на одиннадцатый день Батюшков, проходя по Невскому после посещения знакомых, у которых в воспитанницах жила А.Ф., девица чрезвычайных достоинств, увидел, как навстречу ему идет профессор Воротников и смотрит на проспект с редкими экипажами сосредоточенно.

– Вы меня звали, Николай Александрович? – спросил Батюшков.

– Господи, господи! Как же я рад вам, если бы вы только знали! – воскликнул Воротников. – Как же вы кстати, ей богу! Как же вы…

Тут Воротников сбился, потому что давно хотел встретиться с поэтом и задать ему несколько вопросов, но не для того, чтобы получить правильные ответы, которые все равно не могли быть правильными, как и все ответы, данные тебе в словах, а по другой причине. Он хотел спросить Батюшкова так, чтобы вместе с ответами на словах ему отвечали не только слова Батюшкова, но и сам Батюшков как человек, не отличный от Луны, кузнечиков и Бога. И чтобы под словами Константина Николаевича слышалась речь самих предметов и животных, которые бы обнаруживались не сами по себе, а как всеобщая связь всех остальных, мыслимых и немыслимых миров, звезд и кораллов, какие только можно себе вообразить, и даже тех, которые вообразить, в общем-то, нельзя. Потому что Воротников верил, что Батюшков и есть ответ на его вопросы. Потому что только человек, написавший про Мельхиседека с ошибкой, а про Гальциону с непонятной путаницей, а про дом Вяземского, который в буре бед исчез, написавший столь безупречно, – только он мог быть таким ответом.

– Константин Николаевич, – сказал Воротников, – ваши стихи и есть моя жизнь, как птичка на заборе. Мне их читала прабабушка, которая выучила их наизусть в царской гимназии.

– Знаете что, – я преклоняюсь перед вами, профессор, – сказал Батюшков. – В вашей жизни, как в крике петуха, нет уже ни одного отдельного звука. Вы постигли, постигли то, что многие ошибочно интерпретируют как безумие. Знаете ли вы, а вы, конечно же, знаете, что Минотавр и Афина – одно и то же? Что ужас жизни и зияние смерти одно и то же лицо ликующего божества?

– Я знаю, – сказал Воротников. – Но когда-то я думал, что этого достаточно.

– А вот и нет, милый друг! – вскричал Батюшков и подпрыгнул на одной ноге. – Вы думали, а думать недостаточно. Надо делать, да, делать, вот в чем секрет! Надо плеваться и кусаться, влюбляться и сходить с ума, – подпрыгивая на каждом слове, словно играя в классики, декламировал поэт. – Влюбляться и кусаться, плеваться и брыкаться… И умирать от неразделенной любви, и опрокидывать ночной горшок, и ронять пищу мимо рта, и распускать слюни до пола – и быть жалким и строгим! Жалким и строгим!

Здесь поэт остановился и угрюмо посмотрел на Воротникова. Но тут же беззаботно рассмеялся и продолжил считалочку:

– И плакать из-за юбки, и плакать из-за юбки! И в убогих словах, и в убогих правах, во всхлипах картечи расслышать священные речи. И больше не лопать картошку, не гнуть поварешку, а спятить не понарошку! Да, спятить не понарошку, но ради! Спяченный человек гуттаперчив вовек, и не ради б…, а ради тетради!

Теперь он не смотрел на Воротникова. Он подпрыгивал, как кузнечик, и напевал свою считалочку. Его стройная фигурка в цилиндре с каждым подскоком удалялась от Воротникова, двигаясь между фонарей бесконечного Проспекта, перспектива которого в конце концов сливалась с мошкарой звезд. Перед тем как исчезнуть, он оглянулся и посмотрел на Вороникова серьезно и строго.

– Вы же, профессор, больше я, Батюшков, чем я сам, – сказал он ему. – И сами это знаете. Или хотя бы догадываетесь. И даже в божественной игре в перевертыши от меня не укроется главный игрок и изобретатель самой игры. – Тут поэт счастливо расхохотался и запрыгал на одной ножке дальше, напевая про тетрадь и юбку, покуда не исчез, растворившись вместе с концом проспекта среди звездной путаницы, а Воротников очнулся и сел на постели.

Потом он спустил ноги с кровати. Он улыбался. Гальциона вилась за кораблем, зимородок срывался с утеса, а морские чайки кричали в Сочинском порту. Если кому непонятно про Гальциону и чаек, я могу объяснить.

Чайка, когда летит вперед, то летит назад. Это не философия Гераклита Темного, а потому что, когда вы смотрит на нее в окуляры бинокля при сильном увеличении, а ваши руки слегка дрожат, то она там так и прыгает – то вперед, то назад, едва удерживаясь крупным телом в поле зрения. Так всегда бывает, когда смотришь на чайку в бинокль.

Косой дождь идет по пирсу, длинными ногами соскальзывая в море, а короткими барабаня по плитке причала.

Такие дела.

И с белизной и с сажей.

 

52

Два дня они поднимались по горным тропинкам, переходя на узкие грунтовые дороги, осененные деревьями с гнездами омел в ветвях. Потом спускались по таким же дорогам, чтобы перейти ручеек или речку покрупнее, и Савва залезал в каждую из них, не раздеваясь, чтобы смыть пот и усталость. Медея прыгала в ледяные струи, раздевшись до трусиков, и поэтому Лева и Витя отворачивались, а остальные привыкли.

– Офелия, что вы на него надели? – спросил Николай, продувая клапаны трубы и косясь на Воротникова, одетого непривычно ярко. Остальные смотрели, как Савва плещется на ледяном мелководье.

– Классная рубашка?

– Где взяли?

– У Эрика в рюкзаке была. Ему из Англии прислали. И штаны тоже.

Николай снова глянул на Воротникова, стоящего на берегу в оранжевой рубашке и красных брюках, будто бы неподвижный костер.

– А чего прайсы не срезали?

Когда налетал ветер, многочисленные картонки и ценники, висящие на одежде, трепыхались в его порывах, делая профессора Воротникова похожим на дерево.

– Забыла.

– Надо бы срезать, – сказал Николай.

Когда они с Витей блуждали в этих местах, то сделали открытие. Не только то, как воскрешать людей при помощи музыки, но и про Савву. Они тогда наткнулись на одно особое место и одного особого человека, и Витя понял, что Савве вернуть память женщины все равно не смогут, хоть он и продолжает в это верить… Но Савве можно вернуть память таким образом, что ему не придется каждый раз ее терять, когда от него будет уходить его подруга, и потом из-за этого искать новую. Потому что такие приходы-уходы, даже без проблемы с памятью, запросто способны превратить человека в дебила, а Витя не хотел, чтобы Савва страдал. И поэтому теперь он вел народ к тому месту, на которое они с Николаем набрели две недели назад и где Вите открылось, как помочь другу.

Пещера – это углубление в горе. Чтобы была пещера, нужна гора. Углубление вперед – это ущелье, углубление вниз – это пропасть или канализационный люк, может, балкон с края. Углубление внутрь – пещера. А углубление внутрь внутренности – яма в яме или Бог.

Пещер на свете мало, а углублений много. Если бы не было углублений, не было бы ни кошек, ни собак, ни ракушек. Все думают, что углубление это выемка, отсутствие чего-то, а Витя точно знает, что углубление это присутствие простора в тесноте, вокруг которого теснота начинает оплотневать, превращаясь в ракушку рапаны или в гору вокруг пещеры. Витя даже иногда думал, что как труба закручена вокруг пустоты и из этой пустоты вырастает, так и человек. Человек тоже растет из точно такой же пустоты, из которой растет блестящая матово труба с тремя клапанами. Дальше Витя думать не хотел, потому что боялся свихнуться.

– Нашел, – крикнул Витя, оглядываясь назад. – Сюда!

После крутого спуска по склону горы им открылась усыпанная хвойными иголками поляна, поросшая редкими лиственницами, на которой высился небольшой сарайчик, а за ним тропинка уходила словно бы прямо в разлом в скалистой породе, смотрящий на них своей черной глубиной.

– Вот они, пещеры, – сказал Витя. – Пришли.

Он подошел к сарайчику с выцветшим и обвисшим зеленым флагом над ним и постучал в дверь. Дверь отворилась, и на порог вышел бледный гигант.

Ну, ладно, еще пару слов.

Люди бывают слоны и шерстистые. Еще по категориям – длинноглазые и плоскозрячие, но это потом. И вообще не про глаза. Шерстистые – это хорьки и кабаны – мощные и пронырливые, внутри ртутные, на поверку туповатые. Не сами, конечно, хорьки, а люди, которым они соответствуют. Среди них много достойных. Прекрасные любовники, чуткие торгаши, успешные менеджеры и сенаторы. А еще есть люди-слоны. Маленькие и большие. В них есть мудрость, вот смотрите.

Слон с розовыми глазами. Из него, как и из горы, растут невидимые в его случае деревья и свешиваются блуждающие корни. Его можно принять и за гору при теплом освещении, и за человека. Он инерционен и медлен телом, но мгновенен внутренними прозрениями от края одного космоса до края другого, словно молния, капающая бертолетовой огненной солью, и синими взрывами валящая деревья с ног. Среди них, слонов, сенаторов и торгашей не бывает – неподходящая порода. Таких людей долго не замечают женщины, а когда заметят, то это уже навеки, и тогда они даже после смерти тоже идут за ними в поисках медленного вечного тела и ослепительного огня.

Но Федор еще не знал, кто он такой и про слона тоже. У него одно стекло в очках было с трещиной, и от этого глаз казался перерезанным, как в кино. Он сказал, здравствуйте, вот тут можно сесть.

Напротив сарайчика была сколочена длинная скамейка вдоль длинного, серого от времени стола.

– Я картошку варю, – сказал Федор и ушел в сарайчик. Потом появился оттуда с кастрюлей, из которой шел пар. Кастрюля была тяжелой и полной, Федор поставил ее на стол. Из кармана брезентовых брюк Федор вынул пачку соли, а из другого зелень. Витя накидал на стол пластмассовых тарелок. – Угощайтесь, – сказал Федор.

Про угощайтесь вы все знаете сами, мне тут нечего добавить. Вспомните запах пара над картошкой и как иголка падает вам в тарелку, а вы вынимаете ее руками, и пойдем дальше. Дальше сказано по привычке, потому что никаких «дальше» или «перед» на самом деле нет. А вот иголки есть. Еще есть пещеры, птицы, и банка блестит на солнце. Еще Федор стоит в отдалении от обедающих и переговаривается с Витей. А Витя тычет пальцем в сторону Саввы, сгорбившегося в мокрой одежде над пластмассовой тарелочкой. Он ничего не ест, все что-то пытается припомнить, и от этого похож на идиота. Федор тоже смотрит на Савву и что-то такое про себя прикидывает, словно отчасти сомневаясь. А потом говорит: ладно. И кивает головой.

– Ладно, – говорит он, Федор, снова, – можно попробовать, пусть идет.

– Я тоже с вами, – говорит Офелия.

 

53

– Россия живая жидкость, – сказал Николай туристу, приехавшему только что на джипе. Они сидели за деревянным столом и ели картошку, а на туристе была красная бейсболка с прозрачным козырьком и рубашка цвета хаки. Джип он оставил вверху, на дороге, красный борт его просвечивал через ветки.

– Простите, не понял, – сказал турист.

– Живая жидкость. Она пульсирует, расширяется и сужается. Она заливается в ямки и углубления, в Сибирь, Аляску и Среднюю Азию, и там тоже пульсирует. Как живая ртуть.

– В Средней Азии уже никто не пульсирует, – сказал Витя. – Там уже нет России. Там Америка пульсирует пополам с джихадом.

Он достал сигарету, встал из-за стола и отошел покурить.

– Она заливается, как речка по наклону. А потом там лужи. Они или высыхают, или объединяются в Сибирь. Или в Крым. Или в Кавказ. Европа – это всегда усилие вверх, покорение вершин. Гитлер там, или Наполеон. А Россия – она разливается.

– А ты помнишь, как на керосинках готовили? – спросил Витя. Он опять подошел к столу.

– У меня есть керосинка, – сказала Марина. – На всякий случай. Иногда на три дня электричество отключают. Еще у меня утюг есть чугунный. В него можно наложить раскаленных углей и гладить. Ох, и тяжелый!

– Правильно, – сказал Николай. – Есть медленные вещи, а есть быстрые. Утюг из чугуна это медленная вещь, как звезды двигаются или растенье растет. В медленных вещах еще остался эликсир жизни, а в быстрых – одна имитация. В быстрых ничего нет – одна скорлупа, что в еде, что в сексе. Фаст-фуд.

– Какие же вещи, по-твоему, быстрые? – спрашивает Эрик. – Он порозовел, похорошел, глаза у него блестят.

– Короткие мысли, – говорит Николай.

– Короткие мысли? – говорит турист. Он, что называется, не въезжает, хоть ему и очень хочется быть тут своим.

– Ага. Короткие мысли, которые не достают до неба. Типа дурак – сам дурак. Или у всех деньги, и у меня будут. Или – моя жена сука.

– Про жену это интересно, – замечает Эрик.

– Ага. Короткие мысли – это такие мысли, что ткут ковер вымышленной жизни. И короткие вещи им подыгрывают. Усилитель вкуса, усилитель скорости, усилитель оргазма, усилитель скорости чтения. Автомобили с электроникой, самолеты, кока-кола, презервативы со вкусом клубники, телевизор в маршрутке, хот-доги, биг-маки.

– А помнишь, фонари были круглые на мосту? – спрашивает Витя. – В них еще мошкара набивалась. Вот, вообще!

– Что ж, самолеты плохо, что ли? – говорит турист. – А что за длинные мысли? – спрашивает он, перебивая себя и не дожидаясь ответа.

– Про самолеты потом, – говорит человек-лось. – Но, в основном, самолет это короткая мысль, а не длинная. Длинных мыслей почти не осталось.

Витя смотрит куда-то над бейсболкой туриста, шевелит полными губами и продолжает.

– А короткие – это нахамил тебе чувак, и хочется сразу дать ему по морде. А ты не даешь ему сразу в лоб, а думаешь. Потому что дать в морду сразу – это уже много раз было, и жизнь от этого не становилась лучше.

Он тоже лезет за сигаретами, с трудом протискивая руки в белых буграх в карманы.

– О чем же думаешь-то? – нетерпеливо интересуется турист.

– О том, что возлюби своего врага, – мрачно отвечает Николай. – И эта длинная мысль тебе не нравится, потому что короткая мысль всегда сильнее по видимости. Но только я знаю – черепаха растет 300 лет, а убить ее секунда. Так и с деревьями и с людьми. Жизнь медленна, а смерть – быстрая штука. И тогда я думаю, что сейчас попытаюсь его полюбить. Как черепаху. Или дерево.

– Ты, Николай, осторожнее с любовью, – говорит Медея. – Никто не знает, что это такое. Все говорят, а никто не знает. Может, любовь это подводная лодка или какой-нибудь камень? А может, она вообще шлепанец.

– Любовь, – говорит Николай, – это самая длинная мысль, потому что она не реактивная. И она даже не мысль вообще. А весь остальной мир – реактивный. Вот, например: один говорит другому: Козел! – А тот ему отвечает: Сам козел! Или мужик говорит: Трахнемся? – а ему говорят: Пошел в ж…! Или он говорит: Трахнемся? – А ему говорят: Трахнемся! Но все это не имеет значения.

– Чего это ты все про трахнемся? – замечает Витя. – Мало ли кто с кем трахается или не трахается. Вообще! Расскажи лучше про длинную мысль дальше.

– А кто кому говорит, не понял, – встревает Лева. – мало ли что они говорят. Мало ли что человек скажет. Может, он не так все понял. – Лева волнуется, и ноги его под столом трясутся.

– Длинная мысль достает до Бога. – говорит Николай. – И через нее Бог достает до тебя. И тогда все дерьмо уходит, и ты играешь музыку. Причем играешь, как будто с закрытыми глазами муху на лету ловишь, только не один раз поймал, а раз за разом ловишь, на каждый такт, понял? А чуваки потом балдеют и не понимают, чего это с ними тут только что было. Говорят, чего это было, Николай? А ничего не было! Николай тут не при чем, потому что нету тут никакого Николая, в том-то и фишка. Ни Вани, ни Пети нету, ни Виктора Петровича – без вариантов, бэби! Одна только музыка без фигур. А чао бамбино сорри уже не прокатывает, забудь!

Витя берет две ложки и начинает барабанить по столу. У него хорошо получается. Он увлекается и вводит сразу два ритма, один идет метрономом, а второй рифами. Всем делается хорошо. Мне тоже делается хорошо, Крис, когда Витя играет. Я думаю, что хорошо это не главная часть жизни, но интересная. Рыбам не бывает, например, хорошо или плохо. Им всегда – так. Вот и мне тоже бывает так, когда Витя барабанит по какой-нибудь коробке ложками или пальцами. Потому что Витя может постепенно весь перейти в пальцы и там жить, как будто кроме пальцев и коробки от него ничего не осталось, а так оно и есть. А вот еще, Крис, про трахаться. Когда от людей ничего не остается, и они перешли в прозрачный воздух, как будто по сходням с парохода на берег, тогда трахаться не бывает, а бывает шлепанец, или камень, или подводная лодка, как догадалась Медея. Они входят в ряд довольно-таки интересных и медленных отношений, порождая мягко вспыхивающие волнообразные и ароматоподобные смыслы. То жестче, то более и более нежно. Они давно уже стали прозрачными, а вернее, ни шлепанца, ни подводной лодки больше не стало, а стали отношения, в которые они могут войти, как, например, Меркурий с Нептуном или первая четверть луны с черепахой на Мадагаскаре, или расстояние между обнаженными бедрами при их полном исчезновении, – вот видишь!

Когда от человека остается главное, то его вообще не видно. Ни ему самому, ни окружающим. Может остаться ритм ложек, барабанящих по коробке, и немного пальцы. А может ничего не остаться. И когда ничего начинает проявлять себя в мире, то понимаешь, что это и есть твое основное тело, про которое ты забыл, а оно как изгородь в росе или утро с пивом на мраморном столике, когда виден мост. Я это к тому, что в твоем невидимом теле есть все, что хочешь. Только фишка состоит в том, Крис, что, войдя в него, тебе уже не захочется какой-нибудь короткой дряни, а захочется самого лучшего, например, луны в окошко и бутылки «Гамзы» на полу, когда рядом с тобой светится женщина отраженным лунным светом и своим собственным внутренним, и вы молоды и беспечны, и в комнате пахнет масляной краской от подаренного холста.

Вот что, Крис. Я, пожалуй, сболтну тебе сгоряча одну штуку. Штука, Крис, в том, что вся боль и страх, которые нам сопутствуют по жизни, и иногда даже по жизни вполне удовлетворительной, – не более чем фантомная боль от этого ампутированного короткими мыслями невидимого тела нашей жизни.

– А помнишь табачный павильон на спуске? – говорит Витя. – Помнишь, как там пахло? Вот это запах, вообще!

 

54

Слушайте, хотите, я вам опишу льва или сочинский порт. (Похоже, что это Эрик писал. Или профессор.) Или как девушка входит в холодную воду озера и останавливается, и ей кажется, что на нее надели холодные чулки. А лев, он сам из себя, тесного, освобождается, выйдя наружу неровным клубом головы, а огонь горит в узких чреслах.

А в сочинском порту вообще описывать больше нечего. Разве что как флаг в ветре трещит и кто-то далеко отсюда крикнул, а ты слышишь. Был тут однажды снегопад, и сухая сигарета, и снег летел в фужер с рислингом, он там до сих пор так и стоит, стоит и держится сыплющимися снежинками вместе с фонтаном и шпилем, как пейзаж сквозь расколотое окно, и странно, что не распался.

Я бы о многом рассказал – например, о трех пустых раковинах в горле при полнолунии и всего одной, но гудящей, – когда теряешь любимую женщину.

Или об ипподроме, когда кони состоят из больших букв, которые просвечивают сквозь кожу, словно мышцы, а изо рта идет пар, и пахнет навозом и весной. А на финише буквы мышц сливаются в одно внятное слово, которое выговаривает рысак, а нам с вами – никогда.

Или о том, что есть имена вечно приближающиеся, и их еще можно выговорить: Навуходоносор, змея, Габи Хадинек, любовь моя девочка, озеро, прачечная, сигареты «Прима». А есть имена вечно удаляющиеся, например: змея, Навуходоносор, Габи Хадинек, любовь моя девочка, озеро, прачечная, сигареты «Прима», и их выговорить невозможно. И если вам удастся схватить каждое из имен одновременно в приближении его и в удалении, то вы потеряете язык и обретете новый. И еще, вы родите мир заново. Правда, этого никто не заметит, потому что нас с вами несколько раз рожали заново, и мы лишь потому до сих пор все еще живы, что нас не перестают рожать, но ведь вы же этого даже и не заметили, и я тоже. Это оттого, что главные слова бесшумны, а главные события одновременно и удаляются и приближаются, и поэтому их невозможно разглядеть…

 

55

Федор кивает Офелии, поворачивается огромным мерцающим телом и идет дальше к пещерам.

– Савва, – зовет Витя, – Савва, – поди сюда.

Савва послушно выбирается из-за стола и подходит. Витя берет его за руку, и они начинают спускаться в разлом. Ступеньки тут не очень удобные, но есть поручень. Потом перила кончаются, а ступеньки становятся стертыми и случайными. Федор раздает на ходу маленькие фонарики, доставая их из огромных карманов. В руке у него тоже зажигается фонарик и разрезает вечную ночь впадин, залов и утроб. Они сверкают. На некоторых повисли неопрятные комочки летучих мышей, словно бы свалявшаяся пыль. Пещера растет вокруг выемками и безобразными разветвлениями, и через некоторое время начинает казаться, что растет она из твоего тела, а ты здесь не при чем.

Витя отстает от них, стоит, оглядывается.

Он специально отстал, думает, что тут никто никогда не играл на саксофоне. Что тут прошли миллионы лет, и что вокруг него только неподвижный камень и сверху миллионы тонн камня, и темнота и тишина. И что так было века, и тысячелетия, и всегда. А он, Витя, со своей музыкой в душе тут не при чем. Что для исполинской пещеры его, считай, что и нет. Вон какие глыбы вокруг, сталактиты и тишина. Наверх километр камня и вниз. И кто он, Витя, вот тут и есть, что никто. Земля со всех сторон сошлась к себе самой, без учета тебя, но не дошла, застыла. И молчит всем безразличным холодным и полным тяжести телом. И ты тут меньше искорки от свечи. Вообще никто. Никакая музыка отсюда не уйдет, потому что музыка это дыхание. А дыхание длится двадцать секунд в одну сторону, не больше. И секунду на вдох. А у горы миллиарды лет, и твоего дыхания в этой черноте нет. Смешно говорить, что тут что-то вообще есть.

Вите становится страшно. Он трясется, но не уходит. Он не знает, почему он тут стоит, готовый к бегству. Наверно, от ужаса, что его жизнь и так была ничто, просто не было такого места, где это видно, а теперь такое место есть. Ног он не чувствует и рук тоже. Он чувствует исполинские пласты безразличной каменной черноты и страх. Витя и раньше догадывался, что он ничто, и готов согласиться с этим. Но что-то ему мешает согласиться до конца. Когда ты совсем беззащитен, как мошка, и понимаешь, что проиграл самого себя, то что-то мешает тебе проиграть окончательно.

Чего ты стоишь и трясешься, Витя? Вали отсюда, пока не поздно, расскажи друзьям шутку, хохотни несерьезно, сразу отпустит, и все пойдет, как раньше.

Но Витя стоит и трясется в ужасе среди не сошедшейся до конца земли. Он представляет, что так и будет здесь стоять без выхода вечно, пока земля не сомкнется.

Но он не уходит. Он уже ничего не понимает от страха.

Щекотанье теребит ему грудь изнутри. Как будто туда забрался мотылек и отвлекает Витю от ужаса. Витя нечаянно начинает прислушиваться к мотыльку, а потом совсем отвлекается от нестерпимой тишины и понимает, что мотылек, который щекочет его внутри, очень быстрый. Он даже быстрее секунды, когда надо набрать воздух. Он такой быстрый, что в него вмещается все, потому что он быстрее времени. Потому что он был тогда, когда пещеры еще не было, и ничего вообще не было, и он будет всегда, потому что он есть прямо сейчас, а пещера была и тоже пройдет. А он не пройдет никогда, и Витя улавливает, что хоть мотылек и внутри него, но сам он вышел из этого мотылька и выходит каждый миг, чтобы – быть. И Витя вдруг постигает, кто тут мама, а кто сын, и чувствует тепло в душе и радость. Земля перестает сдвигаться со всех сторон и делается почти что теплой на взгляд, хотя и все равно не очень приятной. Но ее кокон лопнул вместе с ужасом, и Витя задышал.

– Ну, вообще, – бормочет он и бежит догонять ребят.

* * *

Вот вдвигается болид своим невыразимым, но – в слова. Или кашалот. Раздвигает, раздвигая. Если небо не слово, то он раздвигает правильно, но если оно не слово, то не может быть правильно или неправильно. Но неправильно совсем и правильно совсем тоже не может быть. Значит небо – отчасти слово и отчасти не слово. Иначе оно не было бы небом. Что ж, остается понять, это поражение или победа. Только молча, только без самозванных слов.

 

56

– Вот, – говорит Федор. – Вот!

– Оно? – спрашивает Витя.

– Ну! – говорит Федор. —

Они только что вышли из пещеры наружу – в небольшую каменную впадину. Наверху видно небо. На полянке, словно на дне огромного стакана, стоит сарай. Медея идет к сараю и осторожно трогает дверь. Вверху ветер шелестит ветками кустарника. Видно белое облако, осторожно идущее по синеве.

Федор распахивает дверь, и они заходят внутрь. Федор щелкает выключателем, лампочка освещает предбанник.

– Сейчас, – говорит Федор. – Сейчас. Врублю генератор, а потом зайдем внутрь.

Савва смотрит на него вопросительно, а потом задирает голову и смотрит на белое облачко, кочующее в синеве. Федор понимает, что Савве нужно объяснить, где они оказались и как все было.

– Я пять лет собирал этот театр, – говорит Федор.

– Этот сарай? – спрашивает Офелия.

– Это не сарай, – поясняет Федор. – Это Театр Памяти по проекту Джулио Камилло. Он, можно сказать, собран вручную по уцелевшим с XVII века чертежам, а откуда их взял, не скажу. Скажу, что ни у кого таких нет. Те, что в интернете – фуфло, не работают.

– Нон каписко, – говорит Офелия. – Почему ж фуфло? Клевые чертежи.

– Потому что фуфло, – говорит Федор. – Фуфло на то и фуфло, что сразу не разберешь, что оно такое, фуфло или не фуфло – вроде начинаешь делать, что-то получается, а закончишь – понимаешь, что фуфло оно и есть фуфло.

– Точно, – говорит Савва. – У каждой женщины есть впадина, как и в той, что мы прошли. И от этой впадины вся ее красота.

– Это он про пещеру, – говорит Витя. – Ты про пещеру, Савва?

– Но больше половины из женщин фуфло, хотя сразу никогда не разобрать.

– В женщине главное внутренняя волна, – говорит Офелия. – Это и есть ее впадина.

– Точно! – говорит Савва. – Ты меня понимаешь, Офелия, девочка.

– Когда зайдем в театр, молчим, – говорит Федор. – Там боги, звери и числа. Там также амфитеатр и проходы. Еще там есть уровни, древо Сефирот и Аполлон. И еще в отдельных коробках высказывания Цицерона по любому предмету.

Федор начинает волноваться, щеки его краснеют.

– Там… – говорит он и сбивается. Он стоит, дыша, как гора, бледный, огромный. В трещине очков сияет двойная радужка от лампочки. – Идея этого театра перешла потом в «Глобус», – говорит Федя. – «Глобус» это театр, где сэр Уильям Шекспир играл. Там каждый мог вспомнить про себя – все.

– Как это все? – спрашивает Витя.

– Сразу все, Витя, – говорит Офелия. – Правильно?

– Правильно, – говорит Федор. – Сразу все. Сначала искусство памяти изобретало для себя обыкновенные мнемонические машины, ну, вроде флешек, только где флешка, ты – сам. Но безразмерных флешек все равно не бывает. Всего в себя все равно не впихнуть. А потом произошло нечаянное открытие. Джулио вот что понял, – горячится Федор. – Он понял, что статуи греков прекрасны не потому, что гармоничны. Сам по себе статуя не владела красотой, еще не была ей окутана. Откуда ж она потом бралась, красота, живая аура? Кто-то однажды задал себе этот вопрос. А дело вот в чем. Греки вкладывали в скульптуру математическую гармонию, действующую во всем космосе, в звездах, пляжах и деревьях, и тем самым создавали мостик понимания между скульптурой и миром, общую их вибрацию. Можно сказать, они создавали один вибрационный язык для всего мира и своей статуи. И тогда красота и аура космоса по этому мостику переходили в саму, теперь им родную, скульптуру. Можно сказать, что бог приглядывался к ней, к новой скульптуре, и когда видел, что она открыта для общей речи, входил в нее, и от этого камень окутывался жизнью и свечением. И еще один момент. Бог не войдет, если не позовет художник. Так что одной математики мало.

Федор задумался. Глаза его перестали видеть окружение и смотрели на что-то другое.

– Это хорошо, – сказал Савва. – Я тоже понял, что математики мало. Когда один раз из нокдауна вставал. Так вот, между один и два было одно время, между шесть и семь гулял попугай, синяя кошка и какие-то маленькие тряслись. Там можно было с ними гулять сколько хочешь. Или трястись. Я погулял с ними и набрался сил. И на счет «восемь» встал на ноги с карачек.

– Ты, Савва, молодец, – сказала Офелия. – Я тоже попугаев люблю. А что за маленькие?

– Этого так сразу не объяснить, – опечалился Савва, – маленькие, они и есть маленькие.

– Джулио создал театр, в котором мир и человек вибрируют одинаково, причем на всех этажах, включая Айн Соф, – продолжал Федор, все так же переживая от того, что он видел помимо окружения.

– Беспредельное отсутствие, – сказала Офелия, – обновляющее формы мира.

Глаза ее позеленели, и она сказала, мне это нравится. Это не фуфло, Савва, это круто! Ты сейчас все вспомнишь, Савва, клянусь богом. Ты, Савва, сейчас восстанешь из праха, блин, и никто тебя больше не пошлет в нокаут, потому что в тебя войдет бог, как в Одиссея Мнемозина, богиня памяти посреди винноцветного моря.

– Можете глянуть все, но зайдет и останется до конца один Савва, – сказал Федор. – Он вынул из кармана летучую мышь, неопрятный комок, поцеловал ее в голый в кожаных складках нос, открыл дверь в амфитеатр и бросил ее туда. Мышь метнулась зигзагом, ушла по косой за статую Пана и пропала.

– Заходим.

* * *

Бабочка над поляной. Стоит в ветре качается. Скажи в одно слово. Про все, что было, есть и будет. Как она.

 

57

Он сказал, что память располагается в пространстве и потому есть одновременно, и так оно и было. Что память вырывает тебя из последовательности, потому что пространство одновременно, а не последовательно, и когда попил чай или прочел книгу, то помнишь не по частям, а все сразу. В общем, свобода, он сказал – в общем, поэтому память свобода, и они вошли.

И тут было то, что было мы, когда мы хотим найти то, что потеряли из себя, и нашли. Тут стояла статуя Аполлона, и еще ступени амфитеатра, а свет был тоже. Другие боги стояли тоже, и под каждым ящик с текстами, но это неважно. И проходы, как на стадионе. Планеты вибрировали в разных красках – Марс, воитель, красный; Венера, Нецах, влечение, зеленая. Небо звезд под куполом, где заблудился Данте. Сфинкс и Малхут – цвета земли с длинным деревянным зданием. Окна открыты наружу, и когда ветер, по стеклу едет отражение горы в цветущих грушах – пальмы трещат веерами внутрь окон.

Боги – белые и белые, да белые. И звери, которые есть звери, хоть разные, а понимают. Они язык, думаешь, что не твой, а в твоем они и живут. На разных ярусах.

В груди у тебя Солнце Солнце, которое сердце сердце, а чтоб понять, нужно расстояние непонимания, что их разделило, и так во всем остальном.

Пространства нет.

Это расстояние непонимания. Чтоб ты усилился понять и понял. Не усилишься – не поймешь.

Его вытесняет память, а потом она сама схлопывается у тебя на лбу и в животе.

Расстояние непонимания это где мы живем и убиваем друг друга, а чтоб совсем не убили, нужны боги. А потом боги стали не нужны, и мы себя убили совсем. В понимании, что человек это то, что мы думаем, мы его взяли и убили. Но человек не то, что мы думаем, а место воскресения, если вспомнить.

А для этого, чтобы вспомнить, нужна большая боль, которая убивает расстояния до звезд и вообще все остальные. И расстояние непонимания тоже. Вот почему. Почему – что? Почему боль. Вот почему боль намного важнее, чем удобства, хотя слово важное это лишнее слово. Вообще все слова лишние, потому что боль говорит А! Или еще Ы! И тогда солнце есть сердце, а ты есть ты. Без отличий. Тебя видно, но ты есть Юпитер, или вы – боги. И ты есть дом с открытым окном и купальник Людки-пловчихи, что сушится на бельевой веревке, и звезда в ночи, и кошка под дождем.

А Савва стоит посреди арены, где зритель есть хор и актер, и смотрит.

А еще видит, как его пеленают лазурные волны от богов и ящиков, и становится будто радуга или фасоль со светом. И в этой фасоли он видит себя, спеленутого в родильном доме. И как в алмазных вихрях прессуются без времени звезды и остывают в планеты, и кошка мурлычет у него в ногах. А еще прозябает зерно из грязи и земли, и бежит наверх ростком к солнцу и синеве, вот листок появился. Вот Савва разверзает утробу матери, вот потом он с другой стороны разверзает утробу Медеи, разверзает зерном сам себя и побегом.

Савва видит многое, сразу все. Он видит отдельно, а на самом деле едино. Он давно не видел так, что каждая вещь теперь полна свежести, точно только что распустившийся бутон цветка. Он видит, как кочуют стаи фламинго над дельтой, отсвечивая в воздухе неуловимым красным с пылью, и как следит за ними рыбак с моторки в камышах, и еще Савва видит сердце рыбака в моторке, и как оно зарождалось, когда формировалось в утробе матери его тело. Он видит яйцо, из которого вылупился птенец фламинго, и как сокращается сердце рыбака, и как сокращается сердце его отца, когда он говорит слова будущей Саввиной матери. Он видит траву и бабочек на ней, и видит, как бабочка словно волна в океане. И если выдернуть волну из океана, то перестанут быть остальные волны, которые идут через волну и без нее не пройдут – так и бабочка. Потому что все живое и все люди и звери идут через эту бабочку, как волны через волну, и если ее вынуть из обихода, то и живого не будет, потому что все мы мосты, висящие над бездной, через которые проходит все остальное живое, вся остальная жизнь. Мы каждый для каждого – мост над бездной. И для утки, и для камня, и для друга, и для врага. И наш враг это наш мост над бездной тоже, и если он рухнет, то не пройдет дальше ни наша, ни вся остальная жизнь, и тоже рухнет в бездну и остановится.

Савва видит Медею, и как и откуда она пришла – сразу весь мир, который должен быть и идти для того, чтобы она была – должны быть не только ее родители и родители ее родителей, но и черви в земле, и облака в небе, и открытое окно, и закон гравитации, и взрывы на солнце, и плач обманутой мещанки Варвары, и каждая звезда, горящая близко, и каждая звезда, горящая так далеко, что до нее не добраться ни взгляду телескопа, ни воображению человека. И еще гарпун в спине кашалота, и подлый говорок за спиной друга, и танк, который плющит солдата в донской степи до плоскости папиросной бумаги, и тот так и светится, словно пыльная бумага под луной в ковылях. И все это – Медея. Боги это когда мы понимаем, что такое человек и из чего он состоит, ощущает Савва с холодком по спине.

Потом он видит, как тонет субмарина и как в темноте и удушье погибают в ней люди, и как ребенок в чаще находит свой первый подснежник, и конвульсии бесплодных любовников, и объятья плодоносящих влюбленных. И как чернь беснуется в Колизее, и как поэт Катулл бесится от тоски и одиночества. Он видит одновременно свою маму, Колумба, муху на стене австралийской хижины и водомерку, бегущую по озеру на Валдае. Он видит все остальное, которое есть все сразу и еще раз все сразу. Он видит всё всего. Он и есть это всё всего, но не только. Он есть одно всего.

Тут Савва испытывает покой и блаженство, которых никогда не испытывал до этого. Даже когда находил свою память в миг оргазма в любимой женщине, или когда попадал на героин или другую смесь. Блаженство настолько нестерпимо, что Савва возвращается в мир отдельных вещей, чтобы привыкнуть и не исчезнуть вовсе. Теперь он вглядывается в каждую так, словно она сгусток света, и видит ее, как будто собственное лицо в зеркале, которое он еще никогда не видал.

* * *

Он греб веслами, а она сидела на корме в белой блузке и серой юбке. И когда он откидывался в гребке, между ними пролетал невидимый стриж, а когда наклонялся, видел ее колени с поползшим швом чулка и знал, что стриж так и будет летать между ними, пока он гребет, потому что он – это их ребенок, рожденный без усилий соитья.

 

58

И Савва вглядывается в сгустки света, которыми стали все вещи, и видит, что все вещи это сгустки света, облачка вибраций. Вот собрались облака, и пошел дождь. Хлопнуло окно, зашумели капли по траве и листьям. Однообразный шелест по траве, дробный – по крыше, в одном ритме, и только какая-то отдельная звонкая капля все время бьет не в склад не в лад в крышку ведра, забытую у террасы. Июньский ливень крепнет, вот падают и отскакивают градины, покрывая траву белым слоем.

Савва смотрит на градину как на состав мира, как на живой предмет, как на лицо в зеркале. Он видит, что это не градина, а существо, похожее на человека и кузнечика одновременно – с добрым, слегка дураковатым лицом, словно он бежит куда-то, но от радости забыл, куда именно. И Савва думает, как это так, ведь это градина, а не человек с лицом, а потом понимает. Даже слово град для кого-то значит ледышку с неба, а для кого-то город, где живут люди. И это не просто так, а подсказка про то, что облачка сияний, из которых состоит мир, могут разными существами раскрываться по-разному, как и слова, которые располагаются на поверхности облачков.

Если один в слове град видит ледышку, а другой видит старую Москву с лотками и башнями, с купцами и дружиной, а еще другой – град Петров, который красуется и стоит всем на диво, – то и с облачками вибраций все было точно так же. Кто-то в изначальном сияющем облачке видит ледышку, а кто-то придурочного человечка, похожего на кузнечика. А суть в том, что и то и другое – правда.

Точно так же обстоят дела и со всеми остальными предметами. Кто-то видит в камне булыжник, а кто-то видит такое, что на Саввином языке и в его мыслях даже не может быть выражено. И однако, иногда Савва все же может увидеть в булыжнике вот это невыразимое на его языке и в его мыслях – увидеть и понять.

В каждом облачке вибраций, сгустке света скрыто бесчисленное количество вещей, которые могут быть в них обнаружены при перестройке системы рецепторов у того чудака, который на них смотрит. То облачко, которое иными воспринимается как пустота, другой видит как ангела-хранителя, а третий как озеро, а четвертый видит там такое, что опять-таки Савва даже не берется назвать, что это за вещь или животное. Как однажды его подружка принесла в гостиницу в Брюсселе, где они жили, скалку для белья и оставила. А Савва проснулся немного с похмелья и никак не мог понять, что это за предмет и какое он имеет отношение к другим вещам в номере – к мини-бару, раскрытому чемодану с красными трусиками, висящими на ручке, и к работающему без звука телевизору.

Теперь он видел, что каждая вещь-облачко – бесконечна, а имена – это тот ковш, при помощи которого Савва и извлекает из облачка чемодан, сказав «чемодан», или Медею, сказав «Медея».

Но в каждом облачке есть то, что он извлечь не может, зато другие существа могут. И то, что они извлекают из вещей, образует новые системы связей и новые миры, вложенные в те же самые вещи – в чемодан и Медею. Только ведь это для Саввы и других, таких, как он, они – чемодан и Медея, а для тех, у которых иное восприятие, это может быть бог знает что, а не чемодан и Медея, и Савва постигал, как образуется бесконечное количество миров, мерцающих сквозь знакомый ему мир, и как они уходят все дальше, ветвясь, расходясь и умножаясь в количествах и смыслах.

– Ой, мама, – сказал Савва в ужасе и отчаянии, и почувствовал, как страх стал из него уходить. Он подумал, что, наверное, мама на всех языках и во всех мирах значит что-то близкое, а может быть, даже очень похожее, и от этого ему сделалось легко и тепло.

А под конец Савва увидел в Театре Памяти, среди статуй, звезд и чучел животных, проеденных молью, вот что.

Он увидел, что все эти миры и мерцания сущностей, вхожих одна в другую, как сквозняк в квартиру, в каждом сгустке-сфире, в каждой планете-боге, в каждом смысловом узле божественных сил связаны, словно бы в отдельную паутину, расходящуюся концентрическими кругами и пересекающими их радиусами-нитями. И каждой паутиной они уловлены.

Но такая паутина не отдельна, а всегда связана с другой расходящейся паутиной, в которой происходит то же самое, только ее нити немного другого цвета. И каждая паутина с паучком в своем центре, содержит в себе все остальные паутины со всеми остальными паучками, и ту, что рядом, с которой она сейчас соприкасается, и те, что находятся от нее в немыслимом отдалении.

Да, в каждой такой паутине, вбирающей миры, острова, озера, звезды, формулы, числа, путешествия Одиссея, погребальные песни и гимны Солнцу, имена неведомых никому сущностей, запах разлагающейся плоти и звезду рождества – в каждой радиальной сетке, держащей в своих нитях рождения и смерти, Иерусалим и Амстердам, взрыв ядерной бомбы и генетический код живой клетки, запах рыбы со льдом на базаре в Венеции и мотоциклиста под дождем на Валдайской дороге, – в каждой такой концентрической системе с живым центром содержались (он это ясно видел) сразу все остальные системы-паутины, все до единой, сколько бы их ни было, и отличались они друг от друга лишь рисунком и цветом нитей. И весь этот немыслимый ковер, распростершийся в пустоте, нигде не начинался и нигде не кончался, но шел оттуда, куда Савва не мог заглянуть, как ни старался, и продолжался в бесконечные звездные дали других бесконечных миров.

И еще он видел, что все это немыслимое множество нитей, струн и пересечений и есть он сам, Савва, единый в своей простоте, чуткости и уязвимости.

Теперь он знал всё про вещи и про их отношения, про каждую вещь – от молекулы до галактики, но уже все отчетливей видел, что главное заключается не в этом. Теперь он начинал догадываться, что, сколько бы вещи ни выходили ему навстречу, ни перекликались, ни мерцали и ни ветвились, образуя свой матовый танец смыслов и вспышек, – это только полдела. И вот в центре всех этих живых и перемигивающихся миров, постепенно и неторопливо, словно бы протаивая на стекле, начал угадываться водоворот, из которого они возникали и куда уходили вместе с Саввой. Потому что теперь они ничем уже не отличались от Саввы всем своим бесчисленным множеством, а Савва ничем не отличался от них. И то, что происходило с ними, с их существами, озерами, деревьями, катастрофами и возрождениями, – сразу происходило и с Саввой, происходило и в Савве, как в его собственном пульсирующем и очень большом и живом теперь теле.

Таким живым свое тело Савва еще не знал. И даже когда однажды он тонул и кричал, чтоб ему помогли, колотя руками и ногами по воде, захлебываясь и цепляясь телом за жизнь, с которой оно не хотело расставаться, – даже тогда он не знал, что такое бытие внутри себя.

Но, ликуя и барахтаясь в радости, он все яснее видел огромный водоворот, в который обрушивались и там тонули миры его тела со всеми их звездами, светящимися и бесчисленными, а теперь втянутыми в страшную воронку и там исчезающими без следа. Но Савва не сопротивлялся потоку. Потому что в последний миг он увидел и понял, что водоворот тоже есть – он сам, Савва, и что он тонет теперь и погибает не где-то отдельно, а сам в себе. Но происходит это не для того, чтобы он сгинул, но чтобы, не переставая, возрождаться из себя самого, из безымянной бездны в себе – в бесчисленные, и все же постигаемые Саввины миры, сияния и галактики.

Свет погас. Савва услышал, как движок генератора дал перебои, чихнул и остановился. Потом лязгнула дверь, по амфитеатру забегал луч фонарика, выхватывая из темноты самодельных богов и животных, и уткнулся Савве в лицо.

– Убери, – сказал Савва. – Я и так все вижу.

– Бензин кончился, – сказал Федор. – В самый неподходящий момент. Хорошо, что аккумулятор есть. Пойдем, Савва.

– Пойдем, – сказал Савва и взял Федора за руку. Он мог бы и не брать его за руку, потому что видел сейчас все ясно даже в темноте, но ему было приятно чувствовать в своей руке жесткую и горячую руку Федора. Вообще, подумал Савва, если иногда не чувствовать в своей руке руку другого человека, то все становится каким-то лишним и скучным. Они вышли на свет, и тут из Саввы ушли силы, и от беспомощности он лег в траву.

– Ты, Савва, светишься, блин! – знаешь это? – сказала Офелия.

– Разве? – сказал Савва. – Погоди немного, я тут полежу, ладно?

– Конечно, лежи, Савва, – сказала Офелия. – Хочешь, я тебя по голове поглажу?

– Погладь, – согласился Савва. – Только осторожно.

– Ой, не могу! – сказала Офелия. – Ты чего, стеклянный, что ли, Савва?

– Я не знаю, – сказал Савва. – Я не знаю, какой я.

– Не смеши меня, – сказала Офелия. – А то меня стошнит. Это, наверное, от жвачки. Не знаешь, где эту жвачку делают?

– Знаю, – ответил Савва. – Но не скажу.

* * *

Когда по плиткам порта прошел дождь, вода на них казалась сделанной из стекла. В порту не было ни одного человека, вообще, ни души. Но он видел все буксиры, которые тут швартовались прежде, и все лайнеры. На корме одного из них стоял старик с усами и в тельняшке, во рту у него дымилась папироса, в загорелых руках он держал белый на солнце канат. И все равно в порту не было ни души. Один из лайнеров, что тут стояли, давно затонул, а чайки кричали все то же. Хорошо иногда придти в пустой порт. Потому что можно уйти и все забыть. И про дождь, и про лайнер, и про буксир со стариком на корме тоже. А заодно и про все остальное.

 

59

– Я в город теперь езжу только за запчастями, ну и еще с друзьями повидаться, – говорит Федор. – А чего там еще делать? Не стало города. Ты помнишь порт, Витя?

– Мы там рыбу ловили, – говорит Витя, – прямо у стоянки глиссеров.

– Нет больше глиссеров, – говорит Федор. – Одни яхты богатеев стоят с их бабами. Я помню, мы фрахтовали глиссер с подводными крыльями на два часа, потом шли в море и гоняли там на водных лыжах, вот это был кайф. Любой студент мог взять глиссер, а теперь, попробуй, где справедливость? Прикинь, любой студент мог погонять на лыжах пару часов. А потом еще посидеть в кафе над пирсом.

– И рыбы тоже нет, – сказал Витя. – Ушла.

– Москвичи все скупили, – говорит Федор. – Я, пойми правильно, не сторонник коммунизма, или, к примеру, Сталина. Но ведь идея-то была красивая, пролетариату – мраморные дворцы! Разве не красивая идея? Не торгашеский какой-нибудь проект. Пускай шахтеры танцуют вокруг мраморного фонтана с его нимфами. Пускай их женщины поправляют здоровье в дворцах с колоннами у лучших докторов Союза.

– А обслуга в сараях жила, – говорит Витя.

– Понятно, понятно, – морщится Федор, – понятно, что были недоработки. Только если, к примеру, когда ты в небе видишь, как летит дирижабль, ты будешь в этот момент смотреть на свои старые ботинки, которые тебе духа не поднимают? Нет. Знаешь почему? Потому что если у тебя над головой музыка и праздник, который тебе поднимает дух, зачем тебе ослаблять себя, разглядывая порванную подошву? Что ты, мало драных подошв видел, что ли?

Они сидят вокруг Саввы, который лежит в траве рядом с Офелией и не движется, видимо, спит.

– Ты давно видел дирижабль? – спрашивает Витя.

– Давно, – говорит Федор. – Считай, что сто лет назад. А вот запомнил на всю жизнь.

Федор трогает висок пальцами с зажатой в них сигаретой.

– Все не так, понимаешь, все не так. – Он снова страдальчески морщится. – Слишком много смыслов стало, и все какие-то мелкие. Все мелочь какая-то, какая-то дребедень. Знаешь, я сначала помнил все, что было в старом городе, домики с витражами, магазины, школы, а потом усомнился. Потому что старый город стал уходить. Я не к тому, что надо, чтоб ничего не менялось. Но почему уходит все, что было хорошо, а дребедень остается? А тут дядька в Майкопе помер и завещание оставил. Я поехал оформлять, забрал два чемодана – один с барахлом, а второй с чертежами Театра и дядькиными пояснениями. Там биография Джулио Камилло есть и письма Пико делла Мирандолы. Я смотрел в Интернете, там висит кое-что, но нет главного. И вот тогда я стал врубаться в искусство памяти не как информации о том, что было, а как присутствия в той жизни, что есть всегда.

– Сложно выражаешься, товарищ, – замечает Витя. – Знаешь, мне кажется, успех постройки надо отметить, – как бы невзначай добавляет он.

– Ой! – сказала Офелия. – Савва плачет.

Савва лежал в траве ничком, и его мощные мышцы на спине, обтянутые рубашкой, тряслись.

– Ты чего, Савва? – осторожно наклонился над ним Витя. – Приснилось чего?

Савва медленно поворачивается и садится на траву.

– Это оттого, что мне хорошо, Витя, – говорит Савва. – Кто я такой? А я видел белых богинь и как устроен мир и человек. И я теперь уже ничего не буду забывать. Потому что раньше я не хотел помнить свою жизнь, где я все время проигрывал, а теперь я вижу, какая она красивая, потому что там есть живые богини и совы, и я ее буду любить. И все, что есть в моей жизни, есть и в твоей, Витя, – звезды, и паутина, и дельфины.

– Что за паутина, – настораживается Витя. – Нет во мне никакой паутины, – сказал он, машинально потрогав себя под футболкой и успокоившись. – Паутина какая-то…

– Это ему так открылась структура мирового пространства, – говорит Федор.

– Савва, ты лучше мне расскажи, – говорит Офелия. – Про богинь и богов. Чего они тебе сказали?

– Знаете, – говорит Савва, – а давайте сядем вместе и будем молчать. И вы тогда все поймете.

Они садятся на траву и тесно прижимаются друг к дружке. Наверху плывет белое осторожное облако, Офелия прислонилась своей хрупкой неутомимой спиной к могучей спине Саввы, и тут же к ним привалились и прижались Витя и Федор. Потом они надолго замерли так, что даже не стало видно, как они дышат.

Через минуту прилетела муха. Облако передвинулось наверху в воздушной расселине и исчезло. Трава продолжала расти и немного выросла вверх, а та, что умирала, стала еще немного суше. Та трещина на скале, которая росла здесь полмиллиона лет, стала немного шире, правда, никто не смог бы определить, насколько, это же все равно как увидеть рост человеческих волос или даже распад камня. В горном ручье журчащая вода передвинулась с ледника к морю на большое расстояние, а свет пробежал миллионы километров. Он бежал и бежал, образуя вещи, мысли и чувства. Иногда он образовывал медленные горы и зародыши людей, которые превращались в красавцев и уродов, а потом снова в прах; иногда он уплотнялся в другие вещи и события, например, в пиджак, который раскачивается в купе на плечиках, или в сам тепловоз. Потом трепетал на лице Офелии, и ей от этого казалась, что она играет с кошкой, а еще мог просто остановиться своей серединой, потому что свет всегда бежит поверхностью и недвижим глубокой серединой, про что догадаются лет через сто двадцать, не раньше. Витя сидел, и Офелия сидела, и Федор сидел, и Савва сидел. От этого они стали ближе камню, и ручью, и облачку в небе. Потому что когда сидя сидишь, то ты сидишь на самом деле. И тут можно даже не говорить, что ты сидишь, потому что когда ты сидишь глубоко, то ты уже не просто сидишь в обычном неправильном понимании этого слова, а ты <–>. Да, ты становишься <–>. Становишься тем, где нет слов, а есть <–>. Эти черточки выглядят непривлекательно, слов но бы заикание, хоть они и есть вход в Рай. Но Рай для многих выглядит также непривлекательно, как заикание и как эти черточки, потому-то многие туда и не устремляются, потому им эти райские черточки, можно сказать, как козе баян. И чем ты снаружи непривлекательней, тем больше иногда в тебе гостит рая и радости. И они сидели, путешествуя и не сидя. Смещаясь, они оставались неподвижными довольно долго, а какая-то их главная часть всегда. С ними происходила та же самая история, которая происходит со светом, и сейчас они сидели в той ослепляющей и неподвижной его глубине, которая никогда не движется, и оттого все вокруг изменяется, как ласточки, или дельфины, или освещение в Хостинском парке около моря вечером. А все остальное происходит, как и всегда происходило. Волны бьют, люди садятся в автобус, рыбы плывут от берега ночью и к берегу днем, а Луна меняет фазы. В столовой на побережье пахнет мокрой тряпкой, а Верещагинский мост из ущелья кажется выше и стройней, чем если глядеть на него с середины подъема.

* * *

Иногда стая рыб подходит совсем близко к берегу, и их темные спины видны сквозь синюю воду с причала, и когда они, не сговариваясь, разом, делают резкий поворот, испугавшись большой рыбы, то вспыхивают на солнце, как будто облитые бензином, или кто-то вывалил за борт мешок серебряных ложек, и те зажглись в свете, чтобы быстро погаснуть и пропасть в глубокой полосе тени у свай. Тут доски причала начинают ходить под ногами от толчка ошвартовавшегося катера, и от этого, и еще твоей белой юбки, нестерпимо яркой под солнцем, кажется, что жизнь начинается заново и конца ей не будет. И когда мы перепрыгиваем на палубу, та тоже дрожит крупной дрожью, отдаваясь в ступнях и в животе, и пена вырывается из-под кормы, а берег с пляжем и мостом начинает поворачиваться и уходить все дальше и дальше.

 

60

– Это я из дальней пещеры добыл, – сказал Федор, показывая на массивный предмет на столе. – Если двигаться по пещерам на север, через несколько километров будет зал. Там сложены черепа саблезубых медведей. Несколько тысяч. Правда, добираться туда непросто и даже опасно. Ползти надо местами, а кое-где идти вброд.

Они вышли из пещер, но еще не разошлись, только Савва ушел к профессору. А Витя с Федором сидят в сторожке и пьют чай Да Хун Пао, «Красный Халат», который Федор купил внизу, в городском фирменном магазине.

Витя подходит к столу, трогает серую поверхность огромной головы и твердые клыки, похожие на ятаганы.

– Можно? – спросил он, спохватившись.

– Трогай, он крепкий, – говорит Федор.

– Ну, вообще, – сказал Витя. – Смотри, тут на кости зазубрина. Наверно, дрался. А он тебе зачем?

Федор засмущался.

– Продаю любителям, – говорит он. – Театр надо достроить.

– И сколько за штуку? – спрашивает Витя.

– Ну… – говорит Федор.

– А как они в этот зал этот попали, Федор? – спрашивает Офелия. – Их туда кто принес?

– Какой-то неведомый ритуал, – туманно объясняет Федор. – Пещерные люди принесли. Ты чего это делаешь, Офелия?

– Сейчас-сейчас, – говорит Офелия и надевает огромный череп себе на голову. Потом выходит на поляну, где стоит длинный деревянный стол и кричит. От крика ей кажется, что череп медведя опустился ей на плечи и стал ее собственным. – У~У! – кричит она и кружится по поляне. Эрик встает из-за стола и пытается ее поймать, но Офелия прыгает в сторону и продолжает танцевать. Мир вокруг меняется на глазах, и это ей нравится. Голова ее оказалась захваченной в плен юго-западного, твердого, и северо-восточного, жидкого, ветров, как будто она покурила травку, но только от травки не бывает такой стеклянной и радостной отчетливости.

– У! У! – выкрикивает Офелия. – У! У!

Она видит красных птиц, и как змея обвивает ее позвоночник. Изо рта ее течет медвежья кровь, как будто собственная.

Она уже мертвая, но с красными птицами в медвежьих глазницах. Все мы мертвые иногда, но потом тоже. Медведица хочет сесть за руль и ехать не как девушка со свидания, а как медведица, которая только что умерла. Офелия это понимает. Никто. Да никто не верит, что можно стать медведицей. А она стала.

Знакомый дантист говорит, что в его доме, который он выстроил в ущелье, завелись крысы. Он говорит, что построил этот дом для себя и любовницы, в которую был влюблен и ждал, когда кончится, а оно не кончалось. В этом доме им пели стены. Утром они сбегали по крутой лестнице в ущелье и плескались в речке. Брег был каменистый, и когда солнце поднималось в зенит, камни блестели, как раскаленные. А вода была плотной и очень холодной.

Офелия была с крысами. Она была в этом доме, ее привозили. Крысы шуровали за панелями. Арик захотел любви с ней, Офелией, а она говорит, я не могу, когда крысы.

А когда медведь, я могу. Я, Арик, не крыса, а медведица. Так вот вышло. Я схватила себя, как медведицу, как раскаленный уголь голой рукой, но не выронила, а удержала. Я умерла в саблезубой пещере 231 раз, каждый раз оставляя там свой череп, но не оставляя тела. Потому что мое тело, Арик, это тело девушки, если оно без головы. И каждый раз, когда я умирала, я уходила из пещеры за новым черепом, забыв про себя. Я умирала от измен, Арик, от шоферов и больших звезд, несчастных и плачущих. От звезд лихорадки, ВИЧ инфекции и туберкулеза. Я Медведица, и место мне на небе, ты же знаешь, дружок. С крысами мне не по дороге, хоть они и забавные. Ты же не Зевс, а я не Ио. И я бы не дала Зевсу, если б он попробовал завалить меня на спину, я бы убила его саблей зуба. А ты и не пытайся, Арик.

Девушка, если она девушка, всегда медведица, когда у нее нет головы. Если голова отломана у третьего позвонка. Тогда как девушка. Она выглядит тогда, как девушка, она и есть девушка. Девушка это медведица без головы, а голова девушки это место черепа медведицы. Юбка дует и начинается ветер. И коленки пляшут, и ветер начинается от рева и вдоха.

– Мало ли что шакалы! – поет, танцуя на поляне, Офелия. – Шакалы хрустальны, как луна. Вопль их – вопль стекла. Это другая порода девушек – лунная, а не медвежья. Потому что шакал не шакал, хоть и шакал. А медведица да. Она медведица. А девушка никогда не бывает девушкой без медведицы или шакала. Ничто не бывает самим собой вообще. Но без медведицы и шакала не бывает девушки, как Перикла не бывает без Марины, – так поет Офелия.

Смрад от погибших охотников поднимается в небо. Смрад от убитых девушек достает до звезд. Небо пахнет, как труп. Потом смрад превращается в хрустальное сияние. Как это происходит, в лабораториях не знают. А хрустальное сияние превращается снова в девушек, охотников и солдат. Они танцуют на зеленом лугу, взявшись за руки, потому что они начинают новую жизнь, для которой неважно, есть у тебя саблезубая голова, или нет.

На земле смрад держится дольше. Он уходит в землю и превращается в цветы.

Беатриче есть смрад есть цветок. А потом она небо стекло. И потом она с убитыми живыми солдатами на зеленом лугу. Но ты бы их не узнал. Ты бы узнал облако смрада, а их не узнал. Облако смрада есть часть тебя как тебя, а они есть часть твоего скрытого сердца. Ты бы их ни за что не узнал.

Бог рассердился на людей. Хочу, говорит ангелу Рафаилу, спрятаться от них, чтоб не нашли – мне тяжко от их тупости, жестоковыйности, и мерзостей того, что творят. Но не знаю куда. Спрячься в сердца их, говорит Рафаил. Это единственное место, куда они никогда не заглядывают. И он сделал. Ушел в сердца. В пещеры с саблезубыми черепами.

Никто не видит – одна Офелия. И оттого танцует. Офелия зрячая, на пятках ее растет борода, а на губах желтая пена. Она великая колесница, телега жизни, мохнатый зверь. Она везет мир, скрипя осями. Мир с тиграми. Мир с солдатами и Беатриче. Мир с девушками и их улыбками. Мир со смрадом, хрустальными лучами и убитыми шоферами.

Она не даст Арику. Она пожалеет его. И мир, что везет, она пожалеет, но не сразу, а когда наступит сиянье и каменноугольный гром. Вот тогда, тогда.

Сейчас она падает, да. Пена течет на землю с губ, и навстречу ей тянется цветок розовыми клыками.

И мир распахивается всей своей единственной и простой тайной.

– Ах, – шепчет Офелия, – Ах!

– Помогите ей, – говорит Воротников, наклонившись. – Держите ей голову. Засуньте ей ложку в рот.

И Бог спрашивает, кто стучит ко мне в дверь? Это ты, – говорит Офелия, – это ты.

* * *

Челнок на реке. Удилище в руках рыбака. Серебряное на серебряном. Пасмурное на пасмурном. Широкополая шляпа из тростника. У реки нет берегов, у шляпы краев.

 

61

– Слушай, – говорит Савва Леве, – почему это всю жизнь я хожу вокруг себя.

– Потому что, Савва, – говорит Лева, – ты давно не купался. – Я, когда плыву в море, перестаю ходить вокруг себя и становлюсь как рыба или медуза.

– Это правильно, – говорит Савва, – но не совсем. – Ты, может, Лева, вокруг себя ходишь, но этого не замечаешь, как я не замечал. – А замечаешь, когда становишься, как рыба, что перестал ходить. А я стал замечать, как я хожу вокруг себя, еще до моря.

Савва с Левой стоят на краю полянки, а все остальные снимаются с места, чтобы идти дальше в горы, что высятся над пещерами, поднимаясь все выше и выше, туда, где на убыхской карте Эрика обозначено место встречи с Цсбе.

Савва и Лева во время разговора становятся больше похожи на деревья или на греческих актеров с их раскрашенными масками, сквозь которые они кричат или декламируют. (Непонятно, кто писал следующий кусок. Может, Эрик, а может, Офелия.)

Этого никто не заметит, ни Савва (ну, разве что совсем чуть-чуть) ни профессор, ни остальные. Лева тоже этого не заметит, но это неважно. Когда мы становимся на что-то похожи, часто этого никто не замечает. Иногда человек похож на кузнечика, но этого не замечает ни он, ни окружающие. Кто же тогда замечает? Замечает кузнечик, что ему хорошо быть в этом человеке, а человек замечает, что иногда кри-кри звучит ему понятнее слов. Или вот. Например, так.

Пусть будет, например, так, что человек похож не на кузнечика. А на другое. Не в смысле, что он похож на Другое, нет. Он похож на другое с маленькой буквы – он похож на труп, но этого тоже никто не замечает. Почему? – это уже другой разговор, тут много о чем можно догадываться. Но вот человек похож на труп, просто даже стал трупом намного больше, чем человеком, – кто же тогда это заметит? Если никто этого не заметит, то этого будто и нет. Где тот мальчик, который скажет, что король голый, а человек уже труп, вернее, похож на труп? А мальчика нет. Это он в сказке есть, а в жизни его может и не быть. Значит, человек не похож на труп? Но это неверно. Это был бы художественный вымысел и не более того. Но он, в самом деле, похож на труп, только этого никто не видит, что он уже не живет, а пророс трупом насквозь, как сгнившая лодка на отмели – рекой и мхом. (Пожалуй, писала все же Офелия.)

Значит, это не вымысел, и кто-то это видит. Весь вопрос только в том, кто это видит. Кто? Значит, в мире всегда есть кто-то, кто видит, как обстоят дела на самом деле, даже если этого никто больше не видит.

Потому что если этого никто не видит, то сгнившая лодка плывет себе по реке и везет на себе человека, которого давно нет, и оба делают вид, что они есть.

Кто-то, и, возможно, что это тот самый, вокруг кого Савва ходит всю свою жизнь, – видит. Но мы его не видим и не можем о нем ничего сказать, даже если захотим.

Поэтому нам остается кружиться вокруг себя в его поисках, возможно, как это делают суфии-дервиши или дети, когда кружатся вокруг собственной головы, а потом играют в пьяных.

Вот Савва и идет по кругу в своей маске из синих и красных цветов, пытаясь поймать того, кто находится внутри круга. Но как его поймать? Как? Словом его не поймать. И руками его не схватить. Саввины кроссовки приминают траву в радиусе сначала трех метров, а потом круги начинают сокращаться ближе к центру. Савва ловит Савву. Каждая вещь ловит себя при помощи человека, но человек редко ловит себя при помощи себя. Но Савва увидел. Он ловит. Он ловит Савву. Он ловит свое святое имя Савва, которое никогда не подпустит к себе часть Саввы, а может подпустить только целого Савву. А целый Савва – это Савва с Луной, Солнцем, и с каждый его вдохом и выдохом, с каждым его всхлипом, судорогой любви, звуком и смехом. И вот этот Савва ловит словно руками, всем собой, своего внутреннего Савву. Лева смотрит на него и тоже что-то понимает. Он тоже начинает ходить по кругу, его котурны, которых никто не видит, приподнимают его над зеленым амфитеатром полянки, где их друзья замерли, собравшись. Они глядят, как танцуют Савва и Лева, и сами не двигаются. Потому что если кто-то ищет своего внутреннего себя, то другие замирают. Может, сами по себе они и не замирают, но для Левы и Саввы они замирают, потому что временные парадигмы у них другие.

И те вещи, которые окружают Савву и Леву, невидимые и видимые, тоже начинают приближаться к самим себе. Об этом написано в одной святой книге, что все твари мучаются, пока не нашли себя с помощью человека, и когда они начинают находить себя, то их мучения уменьшаются.

Камни немного внутренне сдвигаются с места. То же самое, да, происходит. С ручьем, с форелью в его глубине, с белкой в ветках и жуком на коре бука. Они начинают понимать, что они не предметы, а струящиеся имена, как это понимают сейчас, кружась по кругу Савва и Лева. Их имена тоже струятся, и этот именной ручей мерцает серебром и движением на всех остальных вещах. Знаешь, как это бывает иногда, когда твоя любимая стоит в речке, а листва рядом с ней и ее лицо словно мерцают и вибрируют от игры бесчисленных зайчиком и отсветов, мягких и серебряных. И вот думаешь, что такое лицо и такая ива намного более живые, чем когда этой игры света нет.

Вот это вот струение имени и есть Савва, который ищет свое внутреннее имя и тем самым делает мир немного живее, чем прежде, как будто это и есть лицо, что ли, Медеи, которая стоит рядом с ивой, вся в световой игре.

И Лева говорит сквозь божественную маску: камень! Он говорит: пою тебя, камень, а ты пой меня. Пою тебя, Савва, а ты пой меня. Да! Камень, будь камнем. Лицо, будь маской и будь потому лицом. Дятел, будь дятлом.

Говоря это, Лева сдвигает имена и предметы, словно в один ручей вливается другой ручей, и они начинают совместную световую прозрачную игру в упругих мускулах воды и берега.

А Савва говорит: Дерево! Луна-луна, – говорит Савва. – И еще говорит: – Антигона.

Знаете, наверное, никто никогда не поймет, почему Савва на той полянке сказал Антигона, пока профессор, Эрик, Марина и остальные собирали свои нехитрые пожитки, чтобы двигаться дальше. Может быть, и я не пойму, хоть я там и был. Но, может быть, потом Савва прочитает эти страницы и что-то добавит. Конечно, добавлю. Я сказал Антигона, не знаю почему. Потому что в слове Луна есть Антигона. И в слове Дерево она тоже есть. Я читал про нее историю, а в Театре Памяти я ее видел. Какая разница – дерево или Антигона, но разница есть. Дерево это несловесное имя, а Антигона словесное. И она умерла за свою человеческую правду, убитая другой государственной правдой. А когда человека убивают государственной правдой, он становится Антигоной, и все деревья, которые срубила государственная правда, и все солдаты, которые погибли в бою или от своих жен из-за государственной правды – все они становятся Антигонами. Она закидала брата землей. За это ее убили. Но если сестра не закидает погибшего брата землей, то можно считать, что все мы уже умерли и никто нас не закидает землей никогда.

Пока сестра хоронит брата, даже под страхом смерти деревья будут расти, а люди рожать других и рожать себя самих в свое истинное внутреннее имя.

А если бы Антигона не закидала брата землей, то вся земля была бы растрескавшаяся от смерти пустыня. А вы не знаете, что это такое, потому что вас не закидывали землей. А меня один раз закидали.

Но я все равно выжил. Я потому и выжил, что сестра закидала меня землей и открыла ручей жизни в разломе моего сердца.

А Лёва говорит, горы, Лева говорит, горы.

И Лева говорит, Цсбе, и теперь это слово выговаривается так же легко, как ручей, или папоротник, или львиный зев.

Они танцуют вокруг себя, прижимаясь к себе сами вплотную.

А потому они прижимаются ко всем живым и мертвым деревьям, людям и животным. К травам, и светлякам, и убитым скалозубым медведям.

А потом они прижимаются к себе до Антигоны или даже до святого Сергия, который есть живая глина имени и ручья. И тогда они не только вместе со всеми живыми и мертвыми – Антигоной, Креонтом и Полиником, лейтенантом Леном Чешенко и рядовым Петром Сидоровым, но и с нами тоже. Тут дальше трудно говорить, но похоже, что у нас у всех одно беззвучное имя, похожее на Антигону, но не Антигона. Потому что Антигона звучит, а беззвучное единое имя тоже звучит, но так, что его не слышно.

* * *

Одна нога у него высохла, и он ездил на коляске с ручным управлением, собранной другом. У него было бледное тело, похожее на траву, что иногда прорастает в подвале. У травы не бывает женщин, и у него тоже никогда не было, хоть он был уже взрослый. Его отец погиб на войне, и у отца была женщина – его мама, и другие женщины тоже. Но отца убили на войне, а он за это взошел над отцом, как трава. Он жил в доме напротив пожарного депо. У дверей из земли торчала труба водопроводного крана, из которого он любил пить воду по утрам. Сам в коляску он забраться не мог, ему нужно было, чтобы кто-то его взял на руки и посадил. Весил он как ребенок, и у него никогда не было ни одной женщины. Потом он перестал попадаться нам на глаза. Пожарное депо просуществовало еще лет тридцать, но, в конце концов, и его снесли, чтобы выстроить на этом месте корпус нового санатория. Почва оказалась неподходящей, и стройку бросили, не закончив. Однажды я сажал его в коляску, и он обнял меня за шею своей белой рукой, похожей на траву. Весил он как ребенок. Коляска была чудная – остроносая, из жести и выкрашенная зеленой краской. Непонятно, на какой силе она двигалась.

 

62

Бывают минуты, когда ничего не делается. Дуб шумит кроной, ручей бежит, а лягушка сидит на дне и тоже ничего не делает. И люди тогда попадают в круг без краев и тоже ничего не делают. Я однажды в такой попал – поехал на мотоцикле в поля, заглушил мотор, слез. Старый, разросшийся у моста куст, поля и небо с облаками. И всех звуков – ветер да дальняя птичка. Вода под мостом течет бесшумно. И я смотрю на куст у моста, и он как человек. Высокий, и листья его не имеют начала и не имеют конца в этих полях, хотя, если напрячься, то можно увидеть так, что имеют. И мы стоим и смотрим друг на друга. И ничего не делается. И они остановились передохнуть, и тоже ничего не делается, только дуб шумит и ветер движется.

– Настоящая сила, – говорит Воротников, – это сила не государства или армии. Настоящая сила – это сила пылинки.

– Не могу, – сказала Офелия, – не могу вас понять, о чем вы. Я однажды видела, как установка «Град» работала, при чем тут пылинка. Вы только смотрите под ноги, профессор, а то тут запросто можно шею свернуть.

– Даже не пылинки, – сказал Воротников, ступив в сторону от края обрыва, – даже не пылинки – а прокола. Человек-пылинка может быть проколом. Через него из глубины глубин идет сюда, в вывернутый наизнанку мир – свет, которого не одолеть, и сострадание, которого не превозмочь. И тогда мир похож на дуршлаг, проницаемый светом из глубины. Этот свет превозмогает все зло мира, принимая его в себя и растворяя его в себе. Можно сказать, что этот свет и есть Бог, а человек – орган боли Бога, рецептор, в котором Бог страдает. В котором он умирает и преодолевает смерть воскресением человека, если тот к нему готов.

Тут профессор споткнулся, и Офелия схватила его за рукав и упрямо потянула в безопасное место. Недавно они прошли мимо могилы альпиниста, и Офелия подумала, что профессор вряд ли спортивней того, кто здесь сорвался.

– Мне кажется, я понимаю, – сказал Лева. – Я вот тоже сначала хочу умереть, а потом меня снова кто-то воскрешает. Меня, как траву, кто-то вспоминает, и тогда растит и оживляет.

– Вы, что ж, хотите сказать, что Бог страдает, – спрашивает Эрик, – но это же нонсенс…

Эрик сказал это и задумался, почему это профессор так и путешествует в рубашке с развевающимися в ветре бирками, то ли есть на то причина, то ли просто забыл срезать.

– Бог страдает в конечном, чтобы преобразить его в себя, в бесконечное, – говорит Воротников, весь в полете и трепетанье ценников на ниточках.

– Вот-вот, – говорит Офелия. – Я врубаюсь, про что это. У меня только слов таких нет, но у меня есть слова, которые внутри уже есть, а в словарях их еще нету. Но мне они подходят. Они мне говорят ясно, и я все понимаю, амигос!

– Отрежь ему нитки, – тихо говорит Офелии Эрик.

– Отвали, – отвечает Офелия. – Тебе чего, жалко, что ли?

– Такой человек неотделим от всех остальных и всего остального – от птиц, от камней, от всех людей, и живых и мертвых, и из него отчасти растут травы и летят осы и птицы, – говорит профессор.

– Я видела такое, – говорит Офелия, – видела. Не глазами, конечно, а если их завернуть внутрь, – и она развернула глаза внутрь и посмотрела на Леву сплошными белками, отчего Лева отпрянул, споткнулся и упал.

– Вставай, Левушка, царь зверей, вставай, – наклонилась над ним Офелия и стала его поднимать. Чего-то ты уж слишком порывистый, амиго.

Лева недоверчиво посмотрел на Офелию, но глаза у нее были на прежнем месте, как у всех людей, а не ведьм.

– Не пугай меня больше, – попросил Лева, – мне от этого жить не хочется.

– Не буду, – сказала Офелия.

 

63

Элвис сидел в гримерке и задыхался. Кондиционеры шпарили вовсю, но он все равно задыхался, потому что он только что отработал два часа на сцене, не считая вызовов на бис, которые, по правде сказать, он почти что проигнорировал. Он сидел в своем золотом костюме, ощущая себя чем-то вроде желе или содержимого устрицы внутри твердой скорлупы, которая хотела растечься, но створки мешали. Обычно его раздевал Джошуа, или как там его, но его он только что выгнал, запустив в грудь бутылкой из-под кока-колы, потому что от Джошуа воняло чесноком, а он сто раз просил его не нажираться чесноку перед концертом. Самому раздеться не было сил. Костюм облегал его, как резина аквалангиста. За последние два месяца он прибавил пятнадцать фунтов и даже в специально перешитые «на вырост» костюмы влезал с трудом, а на сцене хрипел и задыхался. Чтобы это было не особенно заметно из зала и в телекамеры, он глотал таблетки пригоршнями, и на какое-то время их хватало. Он переставал чувствовать себя разжиревшим тюленем и начинал двигаться почти что без посторонней помощи.

Когда он шел к сцене, кто-нибудь из его прихлебал поддерживал его под видом доброжелательных объятий, чтобы он не свалился случайно на какого-нибудь бедолагу-музыканта, как пару раз уже случалось, но на сцене Элвис преображался.

Он давно уже не рисковал танцевать, выворачивая ноги и вихляя бедрами, как делал это на своих первых улетных концертах, когда девицы визжали и бились в истерике, а он не знал усталости. С тех пор он посолиднел, повзрослел, а проще говоря, стал настолько жирной свиньей, что попробуй он только повторить свои танцы, то просто рухнул бы в оркестр при первой же попытке.

Теперь он танцевал голосом. Голос оставался все таким же бархатным и вкрадчивым, а где нужно, сводящим с ума веселой серьезностью и подкожным эросом. Как ледяной шарик в полой трости делал ее способной перебить хребет носорогу, так и тайный зов в голосе Элвиса все еще возносил слушателей к лунным тропам и рощам, в которых живут диковинные звери и горит неведомый огонь. И тогда все забывали, что выглядит он неважно, что стоячий воротник, расшитый узорами, врезается в двойной отвисший подбородок, что золотой костюм вот-вот лопнет от наросшего на теле жира, а движения певца вымучены и искусственны. Он все равно оставался великим Элвисом.

Он рванул комбинезон на груди и пара пуговиц отскочила. Потом залез в ящик стола, открыв его специальным ключом, нащупал там пузырьки, сыпанул половину красных, а половину зеленых таблеток в ладонь, отправил в рот и запил кока-колой из второй бутылки, которую не стал кидать в спину Джошуа, догадываясь, что она ему еще может понадобиться.

– Самое поганое, что поговорить не с кем, – сказал он вслух. – Вот что самое поганое. Липнут, крутятся, скидывают трусики, а поговорить не с кем. – Он поглядел в зеркало на толстяка с запудренным лицом и мокрыми губами и спросил: на хера, вообще, такая жизнь, а, брат? На хера такая жизнь, в которой поговорить не с кем?

Дверь приоткрылась, и в проем просунулась голова Майкла.

– Эл, тебя там просят пару слов сказать.

Он взял бутылку и, не целясь, кинул в Майкла. Бутылка грохнула в косяк, не разбившись, и покатилась по полу, оставляя пену на ковре.

Майкл исчез, и, если бы попытаться эту сцену – а ты попытайся, Эл, попытайся! – перевести в какую-то другую в смысле метода изображения, то ничего из того, что получиться могло, все равно бы не получилось, ну, если только наугад попробовать что-то еще разок. Да, что-то далекое, скажем, из первых. Или из тех, что раньше первых. Когда кто-то рождается, то кто поет? Кто поет, когда кто-то рождается? Кто-то ведь все время поет, если кто-то рождается, потому ведь потом и гуляют и поют тоже, только грубее и громче. Но кто-то же все равно поет. Если кто-то поет, а лица не видно, и человека нет, то, говорят, ангел. Но кто? Кто видел ангела? Никто. Потому он и поет так, что его не видно и почти не слышно. Но Элвис слышал. У каждого по ангелу, из тех, которых никто не видел. А если и видел, то грубее, грубее.

Когда кто-то рождается, это как из одного человека вытаскивают второго человека, выдирая его из первого в боли, соплях, слизи и пуповине. Похоже на убийство, но наоборот. Распороть живот и засунуть туда кошку, такое бывало. А тут распороть живот и вынуть человека. Из одного человека – другого, а потом из другого – еще одного, а потом из этого еще одного – еще-еще одного, и так до бесконечности, до умопомрачения. Нескончаемая матрешка. Это невыносимо. Это, как война, невыносимо. Как копье в одном животе, потом в другом, потом в твоем собственном, потом еще в одном – и так без конца. Невыносимая боль. Потом смрад и пение невидимого существа. Сначала пение невидимого существа, потом зачем-то видимого.

Если вдуматься, то это абсолютно невыносимо. Настолько, что даже непонятно, зачем. Тут надо решать про безумие или смотреть на природу. Все люди в момент рождения или войны в шоке. В длительном гипнозе. Восхваляют священную войну и святое рождение, словно не видя, что это такое. Такой страх и ужас, что ежели его оставить как есть, то так и будет невыносимый страх и нестерпимый ужас. А то, что нельзя вынести, разрывает. Тебя прежнего, чтобы вынести, разрывает, образуя щель, как в заборе. И в щель проникают серебряная цепочка и золотая нить и пение существа, которого ты не видишь. Там, где совсем-совсем невыносимо, мы трескаемся, как яйцо, и слышим то, что раньше не слышали. А иначе кто бы выдержал, что жизнь это боль, вонь, дерьмо, трупные пятна и смрад. У всех трескается. А если нет, то ороговевают или идут в гипноз, задувая ужас, как свечу, мессой или молебном. Те, кто треснули, помнят или не помнят. Сейчас речь про то, что вообще нельзя увидеть, но от безысходности видишь и слышишь, чтоб не сгинуть в боль и смрад. Кто-то помнит, а кто-то забывает. Элвис Пресли, да, король рок-н-ролла. Помнил до конца даже тогда, когда уже не помнил. Кое-что помнишь, потому что это кое-что и есть ты. Ты, не ты – кто различит? Никто. Кроме тебя, но тут никому не рассказывай, не надо.

– Самое поганое, – что у них даже дети тупые, – сказал Элвис, сдирая с себя костюм, как кожуру с сардельки. Теперь он сидел напротив зеркала голый, с почти женской грудью, белый, расплывшийся и был похож на луну. Он был велик, Элвис. Он знал, куда он улетит. Туда или еще куда-нибудь, или прямо на Марс. Говорят, или ему привиделось, что там серебряные джунгли и легкие слоны с тройными переливающимися глазами. Говорят, или ему привиделось, что он сам джунгли, что он ветвится и переливается и звенит с лиан хрустальными колокольчиками, и каждый такой звук, это он – Элвис. Когда-то он любил одну девчонку, а она любила его. Вот с кем они болтали в тени железнодорожного моста с поржавевшими заклепками, сидя над быстрым течением. С автобусной станции доносилась музыка и объявления, но здесь все равно было тихо, и река была вздутая, быстрая и серая. И неслась бесшумно сквозь полосу тени от моста. А на той стороне был виден лес. Наверное, все же еще остались те, с кем можно поговорить. Конечно, остались. Куда они денутся. Где-то же они все равно есть, с кем можно сесть у реки или еще где, и поболтать. Это он просто устал, чертовски устал. Надо глотнуть еще пару пилюль, а вернее будет сразу закинуться стафом, и тогда вся шиза пройдет без остатка. Вот так, так. Прям, сразу легче стало, прям со старта. Прям, все хорошо, все. Прям, то, что надо. Надо бы извиниться перед Джошуа. Ладно, я ему что-нибудь подарю. Что-то такое он болтал про дорогой ремонт. Подарю ему новый автомобиль. Какой-нибудь мерседес или форд, что там ему больше нравится. Прям сегодня.

 

64

После дневного перехода они поднялись высоко в горы. Днем было очень жарко, и они поднимались все выше, минуя лужайки, склоны, по которым вилась тропинка, деревянные мостки над ручьями, а где их не было – так и вброд. Он шли и менялись с природой частями тел, как, например, Воротников когда-то поменялся улыбкой с собакой, да так и остался с ней навсегда.

А теперь Савва менялся плечами с камнем, и от этого ключицы и лопатки его твердели, а валуны, нависающие над ним, становились словно бы мягкими и телесными, иногда даже было видно, как они пульсировали, это от усталости, думал Савва, а Лева менялся щелканьем с птичкой и тоже теперь щелкал и посвистывал. А птичка прыгала на расстоянии за Левой сбоку, сначала не приближаясь, и говорила слова тонким Левиным голосом, а потом и вовсе пошла рядом с ним. Много есть птиц, которые передразнивают, не только попугаи, но тут дело не в том. А Лева шел, и свистел, и чирикал, и клёцал, и ему было от этого легко на сердце так, что он почти перестал уставать. А Медея теперь журчала и блестела.

Вода ей понравилась еще тогда, когда она разговаривала с Кукольником в кафе на берегу речки, а теперь, если кто-то заглядывал в любой водоем недалеко от Медеи, то видел в отражении сначала свои черты, но такие, сквозь которые постепенно проступало красивое женское лицо, но не явно, а словно бы вкрадчиво. И теперь в любой заводи жило лицо Медеи, а может, и не ее одной, но все же именно ее отражение было самым молодым и самым волнующим. И те, которые там жили – отражения, – уступали новенькой, чтобы она смогла поплескаться и обжиться.

И чем больше они поднимались по опасным тропкам над обрывами и по зеленым лужайкам с ночными фиалками и эдельвейсами, тем больше становились похожими на слова, а слова становились все больше похожими на них. И к концу дня уже трудно было сказать, кто из них больше человек или больше слово. Но они становились постепенно не просто словами, а становились новыми словами, каких еще никто не говорил. И от этого, когда они смотрели друг на друга, то иногда не видели рук и ног, а видели друг друга как слова. И Лева думал, что у слова ведь нет рук и ног, поэтому и у них теперь иногда нет тоже, а есть что-то вместо рук и ног, но более красивое, иногда даже невыносимо прекрасное. – Ведь у слова «нога», говорил про себя Лева, нет ног, а у слова «рука» нет рук. Поэтому и у нас нет ног и рук, потому что мы стали словами. Но то, что у нас есть вместо рук и ног, может быть, это и есть самые настоящие руки и ноги. Просто раньше они не так выглядели, потому что были иногда слабыми, иногда сильными, но какими-то обычными, а тут не так. Тут, как вот, например, смотрел-смотрел на одно и то же лицо – у Левы была одна такая знакомая – видел его сто раз на дню – и ничего. А потом оно вдруг просияло, словно кольцо по воде от весла или тучка, попавшая в луч солнца. И тогда оно словно сначала было засохшей фиалкой, а тут сделалось живой и настоящей, от которой шел немного пьяный и горький запах. И у Левы от этого лица-фиалки стали подгибаться ноги в коленках, потому что все чувства, чтобы выразить их, лишили Леву силы, но он все равно не смог их выразить. Но этого и не надо было. Потому что сама Левина знакомая стала словом, и могла выразить сама себя без его помощи. И как та засиявшая собой знакомая, так же теперь стали и все Левины друзья, с которыми он шел по горам.

Он давно знал, что в людях живут слова, не те, которые люди говорят, а совсем новые, которые еще никто не сказал. Где-то же они должны были жить, а он увидел, что они живут именно в людях. И еще он предположил, что эти слова когда-нибудь будут самими людьми, но только сомневался, что такое возможно, пока не разглядел, как следует, ту свою знакомую. А сейчас это сделалось возможным для них всех, потому что все они стали новыми словами себя, и этими словами разговаривали теперь с небом, крутой тропинкой, орлами и речками.

То есть нельзя сказать, что у них не стало рук или ног, или глаз, например. Все они были на месте, но теперь они были из слов, а слова из тишины. И когда они шли в горах – горы шли в них. И когда им светили звезды – они светили звездам в ответ. Потому что они были не книжными словами, а живыми, для новой книги, в которой они двигались и сомневались.

И тогда Лева понял, почему деревья так тихи внутри, и птицы, когда спят, тоже, и лошади, а человек все равно стонет и мечется или храпит так, что кажется, вот-вот помрет. Лева не любил, когда громко храпели, он боялся, что человек сойдет с ума или осатанеет, раз он храпит так сильно и страшно. Это потому, что деревья и животные растут из внутренней тишины, а человек нет. Человек растет из своих кошмаров, беспокойств и желаний. Вот он и ночью не может успокоиться, как, к примеру, лошадь или галька на пляже. А мог бы. Ему только надо нащупать эту внутреннюю тишину, которая в нем живет, и тогда он тоже начнет превращаться в новое слово.

Никто из них не испугался из-за того, что они теперь были больше словами, чем туловищами с руками и ногами. Они словно писали свою историю, только наоборот. Когда Лев Толстой пишет свои слова, то они все больше, например, становятся людьми или животными, – продолжал наблюдать Лева, – вот Анна Каренина, например, или лошадь, которая сломала себе ногу, и тот офицер хотел из-за нее застрелиться. А тут в горах все по-другому. У Толстого слова постепенно стали людьми, а в горах люди и вещи становятся словами, подумал Лева. И дальше он стал думать, как назвать ту книгу, которую они сейчас пишут, раз происходят такие превращения из людей и гор в слова, но почувствовал себя плохо от этого усилия, и поэтому он догнал Савву и спросил.

 

65

– Сейчас, – сказал Савва и остановился. – Сейчас. Говори собой, – сказал Савва.

– Савва, – что мы за книгу такую пишем, раз мы слова, – сказал Лева.

– Мы еще не совсем верные слова, – сказал Савва. – А книга про то, что мы здесь вместе. А как название, я не знаю, спроси у Профессора. У тебя, Лева, глаза сильно блестят, прямо как голубые фиалки.

– Если наша книга наоборот с Толстым, – сказал, размышляя, Лева, – то она не слова возвращает людям, а людей возвращает в слова. Только эти слова – новые, которые не врут, и даже если очень хочешь соврать, то все равно не получится. Камень же врать не может, или форель. Они есть как есть, и все. И новые слова тоже не могут врать, а они есть и живут. Знаешь, Савва, я что-то такое читал про книгу жизни, может, это и есть она. Нас же с тобой сейчас нельзя поставить в библиотеку, а Толстого можно. Потому что у него книга – книга, а у нас книга – жизнь.

Лева помолчал. Потом сказал.

– Вот мы зачем идем на встречу с Цсбе? Тебе, Савва, эта встреча, к чему?

– Мне эта встреча нужна, – сказал Савва.

Он постоял, вслушиваясь в монотонный гул речки из ущелья. От листьев кустарника в ветерке, сквозь которые било солнце в лицо Саввы, оно стало играющим и похожим на монгольское.

– Мне нужен Цсбе. Я ему скажу. Я скажу ему, прости меня, бог, и послушай. Раз ты пришел сюда и тебе нужно, чтобы мы тебя встретили, мы это сделаем, как бы нам трудно ни пришлось. И поэтому – вот мы.

– Ты ему скажешь, вот мы? – спросил Лева. – И все?

– А что еще? – сказал Савва. – Что еще, Лева?

– И что он тогда сделает, или ничего?

– Он сделает так, что люди перестанут умирать и убивать друг друга, и еще моря, растения и животных. Он сделает так, что животные тоже станут вечными, как их настоящие имена. Он сделает так, что жизни и смерти не будет, а будет то, что больше этих слов, я один раз видел.

– Как это, – не понял Лева, – что ты такое видел, Савва, что оно больше жизни и смерти?

– Носовой платок, – сказал Савва. – Я тогда после боя с Протасовым три дня в гостинице отлеживался. Тошно мне было и одиноко. Бой я проиграл, а Мария мне после этого даже не позвонила. И я все думал, зачем я тут вообще нужен, если бои проигрываю, а женщины от меня уходят. Послал коридорного за водкой, но выпить не успел.

Савва стащил с головы красную бейсболку с буквой W, что-то поправил внутри и снова надел.

– Лежу, мучаюсь, а тут солнце из окна светит на мой носовой платок на тумбочке. Серый, грязный. И вот я на него смотрю, и вижу то, что больше жизни и смерти. Я долго тогда смотрел, и когда курьер принес водку, я не стал пить. Я тогда почти все понял про себя и про все, но потом опять забыл.

Лева задумался.

– Чего-то я не врубаюсь, – сказал он, – при чем тут платок.

– Как это при чем? Он там лежал, Лева, и я его видел, как он есть на самом деле. И он был сшит из света и тепла, как будто его принесли из рая. Он был сшит из того, из чего и мы тоже, но только мы этого не чуем. Он был дверь в Рай, Лева! Где животные и птицы поют и не умирают.

– Мне кажется, понимаю тебя, Савва, – сказал Лева. – Только я не уверен, Савва, что Цсбе сделает так, чтобы люди поняли такое, как ты с этим платком, из-за чего они перестанут убивать и мучить себя и животных. Что им можно такого сказать, чтобы они перестали, как ты думаешь? Может, им тоже нужно, чтоб им сначала настучали по башке, а потом каждому свой платок увидеть? Как думаешь?

– Я не знаю, – сказал Савва, – но, наверное, раз Бог хочет в последний раз придти, значит, ему надо еще что-то нам сказать. Что-то такое, чего он еще не сказал. Или сказал, а его не поняли.

– Когда, – заволновался Лева – когда не сказал?

– Ну, когда он был Буддой или Заратустрой. Или даже Христом.

– Ну, ты сравнил, – протянул Лева разочарованно. – То Христос, а то убыхский бог.

– А что, какой-то еврейский мессия, думаешь, был круче убыхского бога? Это ж дыра была, провинция Палестины, хмурая страна на отшибе, обмылок. Кто его всерьез мог принять? В Риме? Мне, вообще, кажется, Лева, что чем бог незаметней, тем больше он успевает сказать правды.

– Все равно, – сказал Лева, – даже если он совсем незаметный, чего он такого может сказать, что люди его послушают?

– Лева, – сказал Савва, – это не наше с тобой дело, что он скажет. Наше дело добраться туда вовремя и сказать: вот мы!

– И все, что ли?

– И все, Лева.

Синяя такая птица, забыл как она называется. И вы забыли тоже. И вот если я ее забыл и вы забыли, то забудет ли она сама себя или нет. Допустим, что она забудет, тогда кто ее вспомнит. А Савва теперь помнил все, что есть на свете, но это его не сильно поменяло. Он помнил три часа все на свете, и даже то, что помнить нельзя, все равно помнил, примерно как Офелия, которая помнила все книги наизусть, кроме имен авторов, а потом на следующий час снова все забывал и даже не помнил, что он Савва. А через час опять помнил все на свете.

Таким он стал после Театра Памяти, а профессор тогда сказал, что это постепенно выровняется, обнял Савву и стал улыбаться ущелью с кустарниками, камнями и речкой, и даже всему миру, включая обнятого Савву, своей обычной собачьей улыбкой.

* * *

На поверхности бассейна плавали желтые и красные листья, а между ними светилось осеннее небо. Он плыл через листья и это небо, он плыл один через листья и это небо, оттолкнувшись от зеленой стенки бассейна. Утро было прохладным, а в кронах над оградой участка вспыхивали красные и зеленые крылья птиц, которым он не знал названья. Он плыл через небо и листья, плыл и плывет, и снова еще раз плывет через небо с красными взрывами трепещущих крыл и птичьими визгами. А они летают лётом и трепыхаются трепыханьем – красные красным, а зеленые – зеленым. Утро говорило его голым телом как новым своим языком, малайским или бурятским, в саду не было ни души, только птицы континента вспыхивали красные – красным, а зеленые – зеленым. Как будто он растаял, а потом снова. Как котельная в детстве, растаяла, а потом снова. И запах шлака на снегу, и присевшая старая женщина в резиновом плаще, которая мочилась под себя рядом с ним и котельной, но и там не было ни души, как и в этом саду, только тут вспыхивали птицы, а там шел снег. Он оттолкнулся толчком от стенки и плыл тихо, окуная лоб в воду и снова поднимая лицо, и снова омывая его, как будто он неподвижный камень, а бассейн – бегущая речка. Листья кленов стали красными, как становятся красными листья кленов, когда они становятся красными и когда их много в кроне, а они падают. Редко по одному. Один, а потом один, а потом один. Они становятся в становлении красными. И если один, то тогда один. А если один, то один и один. Так всегда бывает. Одна канава, один лист, одна птица, один ты, один красный лист клена. Один такой, какой бывает один красный лист клена, не больше и не меньше.

 

66

– Ой, я вся липкая!

Они сидели с профессором у костра, и Офелия ловила накрашенным ртом струйку сгущенки из банки над запрокинутой головой.

– А кто это, Цсбе?

Она сглотнула и уставилась на профессора. Подружки дразнили ее Джамалом, сторожем подъемника, но Джамал был не при чем, теперь она знала, кого она любила, а все остальные были ошибкой.

– Кто это?

Воротников ответил, кто это, он сказал: Цсбе может быть кем угодно. Важно не кто он, а что ты увидишь в себе, встретив его. Он может быть единственным полным явлением Бога, сказал Воротников, а Офелия сказала, а как же тогда Христос, который родился в Вифлееме Иудейском во дни царя Ирода, и пришли в Иерусалим волхвы с Востока и говорят?

– Явление Бога всегда единственное, и все явления Бога это одно и то же явление, – сказал Воротников.

– Тогда зачем нам встречаться с Цсбе?

– Он может сказать нам то, что мы еще не услышали, я не знаю, сказал Воротников. – Мы могли бы это услышать, ну, например, от Будды Гаутамы или еще кого-то, Лао-цзы, например, или от зайца, прыгающего через тропку, или от кузнечика, – Воротников смешно покрутил в воздухе рукой. – Но каждый раз нам надо услышать заново новое. Каждый единственный раз. И то, что мы не можем услышать от зайца, кузнечика, говорит Иисус, а то, что не услышали от него, говорит Будда. – Воротников наморщился и страшно оскалился.

«Сейчас язык высунет», – подумала Офелия. Но Воротников языка не высунул, а вместо этого поскреб щетину на скуле и закончил:

– Есть слово вне времени, есть дух эпохи, и есть переводчик в сердце. Поэтому надо все время переводить с вневременного языка на современный.

– Я всех переводчиков помню, – сказала Офелия и облизала губы. Это очень эротично, когда облизываешь губы, она знала. Но стала забывать. Про переводы она тоже знала и про переводчиков тоже, некоторые ей не нравились, потому что переводили так, как слышали, а слышали все по-разному, она сравнивала. Некоторые с ее точки зрения ни фига не слышали, полный делали отстой, ваще мимо. А писатель Жуковский, например, хорошо слышал. А те, кто переводят сегодня, кроме одного из них, по имени Стариковский, слышали так себе. Лучше бы они и вовсе ничего не слышали.

– Переводчик, это тот, блин, кто слышит все и даже больше всего, – сказала Офелия. – Который слышит, да. А потом говорит на двух языках сразу одно и то же, оставляя слова только одного из языков. И он их тогда записывает.

– У каждого времени своя глухота, – сказал Воротников. – Свои глухие. Христа слышали те, у кого вибрации схожи. И в Израиле тогда был такой дух времени, что у многих были схожие с Иисусом вибрации. Потом дух времени изменился, и слова его повторяли, но уже их не слышали.

Тут Воротников стал бледным и смешным, но потом опять улыбнулся.

– Поэтому единый раз встречи распределился на разные времена и континенты. А сама встреча – она вне времени и пространства. И если внутренний переводчик хороший, ты все, что надо, услышишь, скажем, в звуке шипящего масла. Услышишь и пробудишься.

– А что, нам его обязательно надо найти, этого Цсбе? – спросила Офелия. Она нервничала. Она понимала, что камень и кузнечик не расскажут ей того, что происходит, а тот, ради которого они сюда притащились, может и рассказать. Вот интересно только, как он выглядит. Она видела фотографии убыхов в местном краеведческом музее – фотка с людьми в бурках под священным деревом и надпись – «клан Берзека». Их сфотографировали, прежде чем они рассеялись по лицу земли и пропали без следа в Турции. Офелия полезла в карман джинсов и нащупала смятую пачку сигарет. Рука в карман не проходила – слишком туго. Она распрямила ногу и достала сигареты.

– Люди гибнут, – сказал Воротников, глядя на девушку собачьими глазами и нелепо улыбаясь. – Ядерное оружие сдерживает выход накопленной ненависти, и теперь она обрушилась на природу. Люди загипнотизированы и видят то, чего на самом деле нет, и не хотят видеть то, что есть на самом деле. Драка бомжей и противостояния государств отличаются только костюмами и декорациями, а гипноз один и тот же. Но бомжи не могут убить много. А групповое сознание загипнотизированных цивилизаций способно истребить миллионы себе подобных. Удивительно, но никто ничего не решает. Все верят, что кто-то что-то решает, но запомни, Офелия, – Никто. Ничего. Не решает. Потому что сегодня под гипнозом почти все. Все плывут, все в гипнозе. Президенты, банкиры, ученые, бомжи, солдаты, крестьяне, мужчины и женщины. В прошлом веке люди истребили в войнах и лагерях 100 миллионов себе подобных. После этого они, казалось бы, очнулись, но это длилось совсем недолго. Чтобы человечество спаслось, люди должны выйти из-под гипноза. Каждый в своем единственном числе и лице. И такие уже есть. Но их очень мало.

– А вы уже вышли, я знаю, – мрачно сказала Офелия. – Я тоже иногда выхожу, и тогда все понимаю. Я как-то читала одну греческую книгу про Елену, Ахилла и Гектора, и все поняла. Но не в книге, а вообще. Я поняла, зачем идет снег и люди целуются. А объяснить не могу, хоть застрелись. Но я поняла, что если бы снег не шел, когда он идет, то ничего бы не было. Ни Елены, ни переводчика Стариковского, ни Левы и ни певицы Мадонны.

– Снег может однажды и не пойти, – сказал, улыбаясь, Воротников. – Надо самим делать так, чтобы он шел. – Глаза у него были преданными, как у собаки, и зачем ему такие странные глаза, подумала Офелия, вообще не поймешь, что за глаза, и про улыбку ни черта не поймешь, как у негра, только рядом с ним хорошо. И если сейчас зашипит чертово масло, я точно очнусь и выпаду из гипноза. Смешно, конечно, но он может, это сразу видно, что может, хоть и странно.

– Значит, Цсбе нам что-то скажет, чего Бог еще не говорил людям?

– Вернее, то, чего они до сих пор не расслышали. Да. Он сделает это вместо кузнечика, – сказал Воротников.

– Это клёво, – сказала Офелия, – если вместо кузнечика, то клёво! Про пояс Индры я не въезжаю, а про кузнечика понятно.

Если от Хосты идти на пляж, там есть в парке такая стенка, где цикады вообще шумят, не умолкая, как заведенные. Она все еще волновалась за себя и профессора. Она и за остальных волновалась, но чего за них особенно волноваться, никогда не знаешь, что будет и как. Когда она связалась с Жориком, и он хотел ее ткнуть ножом, было просто смешно, хотя шрам потом все же остался, а вот недавно она шла по улице и остановилась прямо рядом с мостом, напротив универсама, потому что сразу вся стала стеклянной. Хотела идти дальше, но не смогла, стоит, вся стеклянная, вся, как будто ее нет или она лампочка. Она сначала очень испугалась. Что ж, ладно. Раз так, то я теперь из стекла. Я стала стеклянной невестой, раз так, Жорик и Эдик. Я теперь бамбук с отражением, разве нет? Я теперь стеклянный ветер с гор. И пусть во мне живут теперь осы, и слова, и разные кузнечики. И Витя пускай живет, пока его жена не убила за пьянку, и все остальные. А потом поняла, что идет и что опять в своей теплой коже и в выцветших джинсах, и захотела вернуться. Потому что у нее никогда никого не было. А если были, то были, но не было. Пусть бы были другие, чтобы, когда она умрет, пришел бы за ней кто-то, как царь Приам, и стал бы плакать и просить отдать ее стеклянное тело, и так плакал бы, что мое тело ему бы отдали. А я думаю, что Воротников мог бы плакать своими, как воды Скамандра, идиотскими, собачьими глазами, выпрашивая мое стеклянное тело, наверно, ему бы отдали тоже. Хочу быть стеклянным телом, хочу плыть в невесомости, хочу в воды Скамандра. Вот я плыву в них, ныряю своими красивыми белыми ногами – нет таких ни у кого, ни у Кристины Агилеры, ни у мисс Краснодар. Пусть кто-то поплачет о них, мне больше ничего не надо, пусть ему отдадут мое тело, и он перестанет плакать. Вот ведь какая чушь, ну да ладно. Понятно, что я себя заговариваю, понятно. Не хочу быть стеклянной, уж очень это страшное дело.

 

67

Бабуля, ну что я могу сказать по-другому. Ты не хочешь, чтобы я говорил просто так, а они все были головоногие и ракообразные. Вот они стоят на деревянных подошвах, на деревянных котурнах, как Лида или Офелия, все стеклянные. А кровь просвечивает, как иногда в глазном белке бег красных и сжатых, ветвистых. И, чтобы сказать слово всей своей деревянной стеклянной грудью, им надо поднять к груди всех себя – Лиду или Офелию, и сказать слово, выговорить себя – всю Лиду или Офелию. Они выговаривают себя для тех, кто рождается или умирает, так, как это делает головоногий головастик, еще безрукий, плоский, – а он герой, который приходил, скрипя кобурой, к Маше-учительнице и дарил ей модные духи «Красная Москва» в круглой картонной коробке.

Вот амфитеатр, в котором небо, и песок, и голыши, а они стоят на высоких котурнах и говорят про Агамемнона или Клавку. И чтобы сказать про Клавку, говорят, поднимая сразу ее и себя всем телом – своим и ее – сначала к груди, где они ее обнимают, словно спасатель тащит наверх утопленника, чтоб ожил, – вот так и они тащат Клавку к своему накрашенному рту, которого за хрустальной маской не видно. И мукой, от которой творится их жизнь, они поднимают Клавку вровень с сердцем, почками и уже губами, и тут – говорят. Это они научились от рыб и от камней мола, и от ампутированной ноги, которая лежит отдельно от тела в углу. Никто другой не может научить, а они могут. Чтобы научиться от ампутированной ноги быть Клавой и Агамемноном, надо стать ампутированной ногой, подслушать ее угасающий пульс и тихое слово, понять ее всю, как она есть. Или камень, к примеру. Или плевок. Или нимфа Абарбарея.

Их надо постичь, чтобы они потом стали собой в твоем слове, которое поднимается со дна твоих пяток, присоединенных к сырой земле, безуглой и беспробудной. А потом идет выше по ногам твое слово, неся собой Абарбарею или мазут, – по ногам-Земле, по Луне-гениталиям, по Солнцу-сердцу, забирая собой, свертывая тело свое, как свертывается клеенка со стола в трубку или свертывается небо, когда происходит новая земля и падают звезды, и Офелия рожает грудью и ртом.

Все лучшее рождается грудью и ртом в стеклянном ракообразном теле, застывшем со скоростью света и волны в телах на котурнах, что, как раки за сеть, цепляются за остальные предметы – за ветер, не разрушая ветра, за солнечный луч на ракушке, не разрушая луча на ракушке, за свою возобновленную от других жизнь, которую они чуют и тихо ощупывают клешнями.

И они поднимают слой за слоем, хрустальные и ископаемые, поднимают, выращивают бытие, как руду и алмаз в глубине. Офелия, Лида! Пойдем, он говорит, в учительскую и берет ее за руку, но выговаривает так долго, что становится и ее рукой, и учительской, и белыми ногами в капроновых чулках, которые он там снимает, как будто географическую карту с вулканами и заливами. Она говорит – У! шаря руками, не чуя края стола, с ногами наверху, с нависшим меж ними, как солнце, лбом в испарине и жажде. Вот тут она и выговаривает свое – у! – и ртом и грудью, расширяя несравненные лебяжьи руки, как клешни, угловатые и корявые. Потому что то, что не выговорила сама, теперь выговорят они. Кто они выговорят? Кто они, без языка и речи, в зацепках, хитине, камне и сухожилии, кто? Как мужчину любви принять в себя, выговорить клешнями новое слово? И вот тогда вещи заговорили языками ангельскими, звериными, каменными и немыми, угро-финскими и кирпичными, разве другие бывают? Тогда заговорил потный лоб лбом, а смерть смертью, и заговорил младенец младенцем, а тополь тополем.

А Лида и Офелия плачут стеклянной клешней, одна по Федоре в наколках, вторая по зеленой звезде. Всегда они плачут, а не только пока они живы или я про них рассказываю, Ба! Ты поймешь меня, и клешню мою стеклянную тоже поймешь, иначе как же мне тебя тогда обнять и поцеловать живому мертвую, а клешне нет ни мертвых, ни живых, нет ей ни ушедшего моряка, ни засохшей розы. Вот я и обнимаю тебя, живой – живую, вот я и вдыхаю твой пот, запах твоей морщинистой кожи, целую в пробор, в седые волосы, с пластмассовым гребешком в узле на затылке.

Клешня это есть вечный язык, неторопливый, глубокий. Не тот, что болтает и мелет, как лесопилка, все что ни попадя – а тот, что скажет одно слово в миллион лет, потому что разве другие бывают? – и его букв хватит, чтобы мертвые становились живыми, чтобы Офелия щелкала грецкие орехи и радовалась, а Лида целовала Агамемнону его твердые колени без слов и в радости.

И плющусь я и люблю тебя, Ба, вот плющусь я и люблю к ногам твоим, и к занавескам на окне, и к пальме, говорящей веером и светом в окно. И плющусь, ощупывая. Никелированную кровать и мамин портрет без подрамника, в голубом, над кроватью. Велосипед со стертыми по раскаленному асфальту покрышками. Крашеный подоконник с цветами, печь. Полка с книгами, сандалии с порванным ремешком. Зеркало на тумбочке, волнистый отбитый край, будто бы ртутный. И плющусь и люблю тебя, Ба. И плющусь и люблю.

 

68

Потом пошел снег, и стало холодно. Шатер из ветвей бука стал за одну ночь белым, и поляна со священным деревом убыхов тоже.

Блуждая и сбиваясь, они пришли сюда месяц назад по карте Эрика. Разбили лагерь и стали ждать Цсбе. Но он не приходил. Священная чинара шелестела листьями, которые начали облетать, облетали целых две недели, облетели, и покрылась снегом. Днем ветер сдувал снег, а ночью он падал снова – мокрый, тяжелый. Снег падал на поляну, на берег ручья, на старую полуразвалившуюся постройку из камней и бревен, а когда выглядывало солнце, загорался, словно сахар, и вспыхивал каждой гранулой. Продукты кончались и спички тоже. Я не думал, нет, что придется столько ждать, сказал Эрик и присвистнул. Но я не мог ошибиться – вот дерево, вот разрушенное святилище, вот ручей.

– У бога изменились планы, не парься, амиго, – сказала Офелия. – Так бывает, – сказала Офелия. – Сколько раз такое видела, – сказала Офелия и стала тереть лицо снегом. – Ох!

– Смотри, какое синее небо, а в небе, – говорит уже кто-то другой, – парит орел, раскинув широкие крылья и налегая на них в парении всем своим тяжким телом так, что они прогнулись под его тяжестью, как весла под гребком, концы перьев разошлись, как пальцы, а в солнечных лучах сквозь разрыв облака виден загнутый клюв.

Говорит уже кто-то другой, смотри, Офелия, вчера стоял туман, а сегодня солнце, но дело не в них, а в клюве этой горной птицы, как он хорош и как он загнут, и как он – как бы тут выразиться, чтобы суть полета и утра стала бы несомненной? – ах, вот как – как он есть! То есть как он, клюв, есть клюв! Как он начинает орла, когда орла еще нет. Как он первая черта, словно в китайском трактате о пустотной живописи, где сказано, что первая черта выявляет неисследимое и невидимое Дао, не приняв еще форму руки странника или тела орла, или полуразрушенного здания, правда, Офелия?

Правда, Офелия, говорит Офелия, правда, Офелия, это песенка такая про правду и про правду Офелии, и про цветы, и про крота под землей.

Говорит кто-то другой, профессор Воротников спрашивает Эрика про сроки в карте, обозначены ли сроки в карте и рукописи, ведь, говорит профессор, не могли же мы спутать эти сроки, а как их спутаешь, говорит Эрик. Вот же снег с радугой в каждой грануле, вот же ж он, снег, вот и святилище в руинах, а вот и ручей, сверкающий и баламутящий, и птица над головой. Разве такое спутаешь?

А Николай играет в трубу, и потом Витя играет в трубу, может Цсбе заблудился и узнает их по звукам трубы, может Цсбе сам труба или звук трубы, или, может, Цсбе – все сразу вместе, и он услышит и поймет, что они здесь, у священного дерева, потому что разве труба не говорит на всю округу понятные слова, выдвигая себя все дальше звуком, полукругом золота и блеском меди? Нельзя не услышать трубу! Холодный мундштук норовит укусить за губы, содрать с них первую пленку и открыть через кровь самое нежное, что в них есть – душу, трепет и хрупкий звук ангельского отломанного пера, и кто перо поймал, тот музыкант от Бога, тот Майлз Девис, Равви Шанкар, Иоганн Бах и Элвис Пресли. У Николая учитель – баянист и трубач Дмитрий Петрович Пилипенко лежит на сочинском кладбище, и у него на могиле всегда цветы, но Николай не скажет, кто их туда носит, потому что их носит он сам, а говорить не хочет из-за того, что носит их на могилу молча. Он всегда идет туда один и молчит, либо в птичьем щебете летом, когда синева и кузнечик в траве, либо зимой, когда вдруг засветится первый снег в воробьиных и собачьих следах, или осенью, когда осыпается желтая листва буков, платанов и тополей, а кипарисам возле оградки все равно ничего не делается.

Он тогда еще не был человеком-лосем в священных буграх, ветерках и наростах, а любил Эллу. Элла пела на танцах и после того, как спела на танцах, познакомила его с Дмитрием Петровичем, и тот научил Николая звуку и ритму. А потом он научил его другому звуку и другому ритму. Он говорил, что от звука и ритма душа должна рыдать, сердце веселиться, а голова стать небом в салютах, тумане и тишине.

Он сказал это Николаю, когда Николай его мог услышать, не всегда ведь такое бывает. Чаще всего бывает по-другому, и ты слушаешь, но не слышишь, и оттого так никогда и не узнаешь про другой ритм, другое сердце и другую голову музыканта, а играешь как бог на душу положит, одним словом, лабаешь, как ни попадя – все равно ведь всем нравится.

Дмитрий Петрович не успел научить его неслышному звуку, как обещал, а в нем-то, говорил, все и дело, и все могущество музыки, которая поддерживает роды матерей и линии звезд в небе.

И теперь он лежит на склоне кладбища в оградке с плитой и черно-белой фоткой, где он держит трубу со строгим лицом, как будто фотографировался не для могилы, а для более важной вещи, например, для доски почета. Здравствуй, Дмитрий Петрович, говорит, придя к нему Николай и рассказывает, как добирал остальные ноты и звуки из чужих рук и так и не добрал, как следует.

А тут снова говорит кто-то другой. Все дело в загнутом клюве, – говорит он. – Если его разглядеть и понять как первую черту в начальной белизне, тогда не надо много рассказывать про Николая и Дмитрия Петровича, а также про ноты. Если его разглядеть правильно, тогда вообще даже не надо ничего рассказывать, а поймешь, как все мы, подобно горам и пейзажам, окунаемся в свой внутренний Путь, в Дао, чтобы не быть и дальше слишком уж нарочитыми, слишком уж твердыми в делах и мыслях, слишком уж очерченными в быстроумирающего человека. И тогда поймешь про то, как мы проваливаемся и возникаем, словно звук или дорога в горах, или как речка в тумане. Все ведь происходит из вибрации, – говорит кто-то другой, – все проваливается, снова возникает и вновь повторяется. Все, что существует, существует на повторах, все на провалах – и музыка, и человек, и планета Юпитер. Еще и камень, еще и рыба. Все на свете.

Кто-то другой говорит, в клюве есть кривизна, и нет в нем, на первый взгляд, всей птицы, которая тотчас есть в клюве, как только ты клюв увидел и познал. Его кривизна есть вибрация, его твердость есть рай покинутый и рай обретенный, сам он есть гора и птица, и нежность, и любовь. В любовь все ныряет, из ничего возникает обратно. Ибо сильна как смерть и огнь ее неистов. И горы возникают обратно, – говорит кто-то другой, – и Николай с Витей, и остальные измученные, продрогшие и никчемные – Лева, например, или еще кто, каких вместе с Левой много, если не большинство.

А Дмитрий Петрович парит над городом, потому что кладбище выше купола церкви. Пронзает его не снегопад, а душа снегопада, достает до ямы с останками и пронзает духовно. И звон цепей с порта его пронзает тоже, и достают до него звездные лучи, одевая его в те одежды, что нам с вами не разглядеть. И туманы над ним проходят и зной.

И все дело тут, и весь снег, и весь город в его море, переулках и синих высотах – в клюве, повторе и кривизне.

 

69

Если б правильно поняли, пришел бы Цсбе. А так пора решать, что дальше делать – уходить или оставаться. Офелия кашляет нехорошо, а Леву с утра до вечера бьет дрожь. И снег летит на них и засыпает Савву, который лежит на холодной земле, как медведь, ее не чуя. И Витя с Николаем уже не играют, потому что холодно и сил больше нет, особенно ночами. Им иногда кажется, зачем они сюда пришли, непонятно, а иногда они словно в бреду и ходят вокруг погасшего костра, не узнавая друг друга. А иногда они понимают, что, может, и не знали друг друга, а просто встречались, как силуэт человека с другим силуэтом человека, а теперь стали похожи на призраки, и кажется, что через них просвечивают другие, безразлично, какие именно, люди. Особенно когда приходит облако, то они становятся серебряными и непонимающими, где они, еще в болезни или уже начинают уходить в смерть.

И еще Лева кричит по ночам, как маленькая девочка, или, как он однажды слышал, кричал заяц, когда в него выстрелил охотник. И заяц будит Леву, но он не может остановиться и все равно кричит, даже еще громче. И тогда Офелия берет его голову в руки и прижимает к груди, где Леве теплее, а профессор Воротников разжигает остатком спичек костер, но тот не хочет гореть и сразу гаснет.

Может быть, говорит Офелия, мы стали такими тяжелыми оттого, что у нас есть что-то лишнее, и нам надо от него избавиться, а что тут еще может быть лишнего, говорит Витя – все, что принесли, кончилось, а часть уже давно потеряли. А может, лишнее это неправильная память, что мы взяли сюда в душах, говорит Савва, надо сказать, чтоб уходила. Надо отказаться от нее, как от женщины, в боли и решимости, а потом омыться в ручье.

Да, сказала Офелия, ты правильно понял, Савва.

И Марина с Эриком встали с земли и пошли к ручью.

И, отказываясь от неправильной и злой памяти, кто как мог, остальные тоже пошли в ручей прямо под снегом, и плещутся в зеленой жгучей воде, как будто в живом огне, голые и молодые, и не сгорают. Словно бы ничего еще не было, и земля началась только сегодня или даже вовсе не начиналась, а их иззябшие тела плещутся, как камни или ветки, или даже дно в хрустале и зелени, что смывают с них то, что было не они сами, а болезнь и зло для других людей. Ведь вода и время смывают с камня и берега все, что не камень и не берег, и тогда камень делается камнем, а берег берегом. И век за веком их невидимой водой тоже смывают с птицы то, что не птица, а с лошади то, что не лошадь. И если этому не мешать, то будет свет и гармония для деревьев, морей и камней. Но не так человек. Еще очень редко кто из них дал с себя смыть то, что не человек, и после этого совпасть с собой и высветлиться изнутри и засиять, как далекая тысячелетняя звезда. Но ни звезда, ни рыба в омуте не противятся быть самими собой и подставляют головы под разрывающую лишнее воду. А человек негодует и противится, думая, что он лучше земли и деревьев, и тогда теряет силы и бродит по неказистой пещере своей отдельной от гор жизни, словно по дворцу, сочиняя книги или командуя пароходом. Ему не нужно ничего, кроме себя, чтобы страдать, ничего не понимая, и уничтожать свою жизнь вместе с другими. Потому что он заколдован и сам колдун, и этого не понимает. А тот, кто понял, кричит от боли, как птица, и начинает любить, но не словом, а тем, что за этим словом есть бескрайнего и строящего новые кости для новых людей и животных. И он хоть и слабый, но неодолимый, потому что дал с себя смыть не себя, которым был раньше, и теперь он как щепка в ручье или молоко матери. Теперь он не может быть отдельно от простого света или того, чтобы помочь другим быть простым светом или простой жизнью, которой не видно конца, сколько не смотри. Но так бывает нечасто.

Потому что нужен ручей и свеча, и в них надо войти, чтобы понять и увидеть, что нечеловек из тебя уходит, если зажечь смывающий старую кожу свет, и тогда начнется совсем другое, без злого колдовства и уверток, и тогда будут новые ноты в новой чистой трубе, и тела будут соединяться, не касаясь земли, как струи ручья, ледяного, быстрого и несущего на себе горы.

А тела их просвечивали, словно в зеленом стекле.

Говорит кто-то другой, они оставили в реке лишнее. Кто-то оставил много, а кто-то только начал оставлять, а кто-то просто кричал и плескался.

Все лишнее это все лишнее, когда падает дирижабль, то про все лишнее становится ясно, что оно лишнее. И тогда он больше не падает, а ведет его в пространство капитан в фуражке по имени Генрих Мати, пока не рухнет на одинокий дуб в английском поле, на священное древо друидов. Но нет же, конечно, не рухнет, как и в трубе, когда кончается слышный звук, то продолжается другой, тот, что плохой музыкант не слышит. Но он-то и есть главный, как говорил Дмитрий Петрович, он и есть тот, на котором держались и держатся все остальные. И Дмитрий Петрович, учитель Николая, тоже не рухнет, и Генрих Мати, и Сент-Экзюпери, и Лева с Саввой тоже не рухнут. Все кто летят и взлетели – только кажется, что могут разбиться. Когда в теле души больше чем тела, то оно уже не упадет, а поплывет, углубляясь во внутреннее и внешнее небо, распространяясь на все стороны горизонта плечами, смыслом и звуком, и обнаженная душа вместе с обнаженным дирижаблем кричит: Ва!

 

70

Когда кончились силы, они лежали на земле и слушали, как снежинки шуршат по сухим листьям на ветках.

Я бы спустился, думал Витя, но зачем мне туда, раз здесь мне снег и поляна. А что там внизу? Беготня да тени тяжелые. Все шоссе и переулки забиты автомобилями, рыба ушла, и на Бытхе змей больше нет.

А чего я там не видел, говорит Витя сам себя вслух, чего я там не видел? Все я там видел, вот разве что чайка. Вот чайка, это да! За чайкой я бы, конечно, спустился. Спустился бы конечно, продолжает говорить Витя, а снег нарастает у него на курчавых немытых волосах, – как она в небе и пикирует, ну, вообще! я на ступеньках набережной сижу, а она летает над зеленой водой – вообще! За чайкой бы, да, а остальное зачем мне, что я его, не видел? Чайка, это да, только она и без меня будет летать и пикировать. Может, ей и не надо, чтоб я на нее смотрел, а зачем ей. Но за чайкой я бы, конечно, спустился, а остальное на что оно мне, что я его, не видел, что ли. Тысячу раз видел, не так, что ли?

Остальные думали или просто лежали, а снег шептал и шуршал по сухой листве дерева убыхов, и все ждали Цсбе, но чувствовали, что никто придет.

Говорит другой, что, хоть лишнего в них не осталось, но и не лишнего, их самих, тоже почти что уже нету, потому что, что ж они придумали? Ведь не идиоты же они, не сумасшедшие, ей богу! Зачем сюда карабкаться и оставаться тут умирать? Зачем снега Килиманджаро Вите и Леве? Чего тут еще ждать? Ну, взобрались сюда без пропуска в заповедную зону, а теперь хорош, давай по домам, Николай. Там чай есть и виски, и крутятся пропеллеры желтого цвета на ТЭС в ущелье, под домом.

Все дело в клюве, думает Эрик, в его кривизне, в том, что он есть.

А Марина прижалась к нему и громко дышит. Чистая, как снег, ни пылинки, снежная королева.

И Офелия сидит на листве под священным деревом и бормочет ерунду в рифму и без рифмы, а что именно, не понять, – то ли песню Леди Гаги по-английски, то ли Горация экзеги монумент, а может, трактат философа Фичино пополам со стихами молодого певца Джима Моррисона, что сильно в конце жизни косил под Христа.

А потом она начинает говорить все подряд и на всех языках – китайском, сингапурском, коми и немецком.

А Леве от этого кажется, что где-то далеко идет дождь и плещут волны, потому что ему совсем плохо, и он немного отошел от мира привычных вещей и теперь бродит в мире вещей хоть и знакомых, но неузнаваемых, а когда узнает крышу и дождь, то успокаивается, не замечая, как это бывает во сне, что крыша это слова Офелии на тамильском, а дождь это ее слова на греческом. Но Леву не беспокоит, как оно есть на самом деле, и ему хорошо под этой крышей из тамильских слов, и ему уютно теперь под монотонным и теплым дождем из греческих.

Вполне возможно, вполне возможно. Возможно вот что. Возможно, что и мы с вами находимся в некотором бреду, как и Лева, но только в более мягком, более общеупотребительном, что ли, и, как и Леву, сейчас, вполне возможно, нас не интересует как оно есть на самом деле, а мы видим вещи, которые нас вполне устраивают, не соображая, что все это не явь, а обыкновенный бред. Что автомобиль феррари, о котором мечтает, например, мой друг Сергей, вовсе не автомобиль феррари, а чья-то мнотонная болтовня на одном из мировых языков, которую мы по немощи своей, как и Лева, принимаем за красный и стильный кар, а он никакой не кар, а всего лишь слова на полинезийском неразборчивой мировой Офелии, которую никто не видит, потому что спит, но слова ее слышит как автомобиль, или подругу, или привоз контейнера с барахлом на загородную дачу.

А раз есть Офелия простонародная, то должна быть и Офелия мировая. Потому что золотое правило Гермеса Трисмегиста, у которого был в выучке сам Платон, не считая философа Фичино, говорит, что как сверху, так и снизу. Говорит, что как в малом, так и в большом. Поэтому, раз болтает на всех языках Офелия внизу, а Лева от этого видит дождь, крышу и всякие другие удивительные вещи, то разве точно так же не обстоят дела и наверху, где бормочет великая Офелия Урания, чтобы нам с вами не переставали видеться все эти забавные и убийственные картинки, которые мы называем своей жизнью и которых так сильно желаем, но все равно ненавидим и боимся.

Не факт к тому же, что я сам, например, всего-навсего не слог на каком-нибудь тмутараканском космическом наречии, а воспринимаю себя как длинную судьбу с обильными событиями, горестями, двойной попыткой решительно выбраться из невыносимой жизни, но все равно с дальнейшими несостоявшимися отношениями, пьянками, наркотиками, покаянием, воскресением и вновь какой-то непрерывной бестолочью жизни. А это, может, все и не так, вот в чем подлость и нищета. А это все болтает большая Офелия совсем не про то, что меня воскрешает и стирает в прах, а так, сама по себе, даже не подозревая о моем существовании, как Лева, например, пока спит, не может чувствовать, что рядом с ним Офелия, хоть, конечно, если он проснется, то он ее узнает и поздоровается.

Но мы-то не спим, думаю я. Это Лева спит, а не я. Лева же это спит и бредит, говорю я себе все более настойчиво и убедительно. Лева же это, да. Но я-то не сплю, и я бы, конечно, бы увидел Офелию Уранию, если б она была на свете. Я же не сплю, бормочу я себе, я же настоящий, вот он я. И чем больше я пытаюсь убедить себя в этом, тем мне становится тревожней. И когда тревога охватывает меня с настойчивостью бортпроводника, толкающего спящего пассажира, подъезжающего к своей станции, я начинаю вспоминать высказывания разных чудаков, вроде дзенских монахов или апостолов про то, что так называемая жизнь есть сон и надо проснуться, я вспоминаю эти знакомые всем слова и, оттого что они знакомы многим, а не только мне, я начинаю успокаиваться. Я ведь понял, о чем они мне говорят, и как-нибудь я обязательно проснусь и перестану принимать болтовню уставшей и промерзшей девочки за вещи своего разнообразного и неугомонного мира.

И я успокаиваюсь и сплю дальше.

* * *

Когда глиссер набирал скорость на небольшой волне, то вода начинала бить в днище с ликующим и бухающим звуком, который можно было услышать с берега. Глиссер был белый, водитель тоже был в белом костюме, и мы подпрыгивали на волнах, как на трамплине, и ветер трепал волосы, а сзади, на корме, трепетал маленький красный флажок. Брызги летели во все стороны, и за нами тянулся длинный пенный след – молоко по серо-синему колеблющемуся в блеске простору.

 

71

Ночью они залезали в шалаш и в развалины святилища и грелись там, прижавшись друг к дружке.

Как ты думаешь, спросил Витя Николая, что бы сказал про нас Элвис Пресли, вот клево было бы, если б можно было б с ним поговорить, а Николай ответил, что Элвис ни хрена бы не понял про снег, и голод, и морозную ночь, потому что жил на юге и такой погоды со снегом в жизни не видал, но он был неправ.

Элвис в ту ночь ходил возле лагеря в белом как луна серебряном костюме и видел все. Например, он видел снег, про который Николай сказал, что он никогда его не видел, он видел, как спят, прижавшись друг к дружке, Медея и Савва, и как Савва укрывает ее своими большими руками, как будто в них есть сила и тепло одеяла. И как мечется во сне Лева рядом с профессором, а тот вовсе не спит и гладит Леву по голове и успокаивает его тревожные сны. И Элвис думал, что как хорошо, что он принес сюда с собой родные ему ощущения и запахи – например, запах дорогих сигар и знойных калифорнийских улиц, где по ночам прямо на тротуарах горят жаровни и продают жареные каштаны, а еще запахи кожаных кресел и успокоительную прохладу больших и плавных, как лодка автомобилей, дорогих духов и белых костюмов, прямиком с недавних плантаций. Он захватил жар вечерних южных перекрестков в светляках, где на углу бренчит гитара, а через дорогу идут улыбающиеся девушки в светлых юбках-колокольчиках и звонко смеются, блестя зубами в бархатном полумраке калифорнийского вечера.

Элвис ходил, как луна вокруг лагеря, но ходил не один, потому что рядом с лагерем ходил большой чужой волк. И тут все понятно. Элвис ведь почти всегда ходит вместе с волком или пистолетом. Если нет пистолета, то Элвис идет с волком, который приходит в такие вечера, сам не знает, откуда, как, впрочем, и все мы тоже. Ведь если б мы знали, откуда мы взялись, то были бы совсем не похожи на волка Элвиса Пресли, но так как мы этого не знаем, то волк нам отчасти понятен и близок. И еще нам близок Элвис, который тоже не знал, откуда он взялся – и здесь, и вообще, хотя иногда задумывался об этом, но потом снова забывал.

Волк был голоден, и изо рта у него воняло. В кустах выше по склону жалась стайка шакалов, но, пока волк кружил на расстоянии от слабенького, затухающего костерка, они боялись подойти ближе. А волк не боялся, потому что был очень голоден. Боялся Лева, который накануне видел на снегу следы волчьих лап и сказал об этом Савве, а Савва сказал, чтобы Лева никому об этом не рассказывал. Но теперь Лева спал и видел сны про дождь и крышу, а волк кружил, слегка подвывая и рыча от нетерпения и голода, и еще оттого, что ему мешали.

Волку мешал Элвис в своем серебряном костюме. Волк не понимал по-человечьи, но зато Элвис понимал по-волчьи. И Элвис подошел к волку и тихо пропел ему про юную леди с кожей цвета какао, живущую на Миссисипи. Он пропел это одновременно по-английски и по-волчьи. Никто такого не сумел бы, кроме Элвиса, который всегда был везунчик. Он сказал волку, присев и заглянув ему в глаза, давай споем, брат. Ты даже не знаешь, насколько ты мне дорог, потому что в тебе есть мое детство с его вонью и серебряной шерстью. Ты мне даже намного дороже, чем эта девчонка с кожей шоколадного цвета и губами ярче, чем кровь на снегу. По правде говоря, ты мне намного дороже, потому что ты умеешь петь, рычать, убивать и выть, а она не умеет. Я думаю, что и любить ты тоже умеешь по-настоящему. А все, что делает она в этом плане, у нее выходит неплохо, но думаю, что намного хуже, чем у тебя.

Волк стоял, подрагивая шерстью на загривке и щерясь, но не уходил и не бросался на Элвиса, потому что ему нравился звук его голоса. Волк уже понял, что Элвис это не Луна, а когда Элвис спел по-волчьи, волк постиг, что Элвис не как все люди, которых он боялся и ненавидел. Те люди, которых он иногда встречал в лесу, были шумные, от них разило всякой дрянью, и они не умели ни говорить, ни слушать по-волчьи. Никто из них не знал, что волк больше похож на шар, чем на собаку. Что волк это несколько шаров, вложенных друг в дружку: оранжевый – чуткий и нервный, красный – пульсирующий и жесткий и голубой – видящий пейзажи и ночные предметы не напрямую, а в их звездном влиянии. Что в каждом их этих шаров, как красная узловатая жилка в глазном белке, вьются дороги-рецепторы. Они уходят внутрь бесконечного шара, в разные стороны – некоторые идут далеко, к звездам или к горам, некоторые – в те миры, которых мы не видим и о которых даже не подозреваем, а некоторые – ко всему живому и движущемуся, к тому, что волк все равно воспринимал не так, как мы, скажем, собаку или человека, а в форме совсем других предметов и свечений, про которые нам иногда снится, но, пробуждаясь, мы их все равно не помним.

В общем, сказал Элвис, ты лучше всех этих девок, брат. Ты лучше самых лучших из них. И я влюблен в каждый твой коготь, в каждый клок твоей шерсти, посеребренной луной, в каждый играющий мускул и звенящий нерв! Твои подруги лучше моих, брат, – они умеют петь и драться, и глотать кровь и землю. Ваша любовь прекрасна, как солнечное затмение, парад планет или шум пальмы в Голливуде. Ты быстр и мягок, твоя подруга гибка и неутомима, и от вас исходит пламя и разит псиной, как от черных грузчиков в порту.

Брат! Люди, замерзающие сейчас в снегу, – они не твои, они мои, брат! Они умеют играть рок-н-ролл и смотреть на луну! Они, как и мы с тобой, – не знают корысти, а это, согласись, редкость. Они обнимают друг друга, чтоб согреть, как не умеет ни одна любовница на юге, и они бредят и шевелят губами во сне. Они храбрые люди и они ищут Отца всех, чтобы всем помочь правильно обойтись с любовью, наркотой, которая убивает, и вообще, с жизнью. Они ищут музыку, волк, которая может поднять из гроба их друзей, умерших от перепоя и веществ. И хотя я только ртутный Элвис, волк, а не Франциск, который с вами умел разговаривать, отличный, кстати, парень, но ты все равно уходи, волк!

Потом Элвис сел в снег напротив волка, посмотрел ему в глаза и запел. Волк хотел уйти, но не смог. Красная и чуткая сфера внутри волка стала пульсировать, как еще никогда в его жизни, словно ее разгоняла и раскачивала огромная волна, пришедшая сюда вместе с этим серебряным человеком, и из горла волка внезапно вырвался вой. Волк вибрировал всем телом, словно бьющийся во флаттере самолет, что вот-вот не выдержит нагрузки и разлетится вдребезги – он поднимал и нес всего себя воем из грудной клетку к горлу, и там вкладывал в вибрирующие связки без остатка, силясь почувствовать, какие именно имена деревьев и дорог он произносит. Но Элвис пел дальше, и волк стал понимать про пальмы, и прибой, и девчонок, и особенно про ту, у которой шоколадная кожа. А Элвис, что пел слова про шоколадную кожу, пел на самом деле совсем про другое.

Он пел про то, как набухает во чреве плод, а в земле зерно. Как убийственна бывает луна, покрывая волчьи тропы капканами и морозом. Как струятся нераздельно, но не сливаясь, струи воды в Миссисипи, и как человека на прибрежном кладбище рассасывает могила и уплотняет луч света до его мысли.

И волк шел в своей песне вслед за Элвисом. Он шел все глубже и глубже, теперь дрожали и вибрировали не только связки в его горле, но и ребра, и хвост, и вытянутая к небу морда. И тут он почувствовал, что с ним происходит что-то чужое для волка – страшное, родное и играющее внутри живыми сквозняками, неодолимыми, как солнце или кровь. Вослед поющему Элвису в нем возникло, обдирая легкие, словно ерш, опасное человечье слово, и теперь оно хотело сказаться, произнестись и сделать мир неумирающим. Чтобы он всегда теперь был в лунной шерсти, с волчьими губами и волчьей кровью, с бегом ее по мускулистому кругу и с сонной звездой над ночной берлогой. И волк начал говорить это слово, словно бы его рвало или он рожал сам себя через горло в большой заснеженный мир, и тот становился все шире и понятнее, а Элвис теперь пел так тихо и гулко, будто бы это был уже не Элвис, а какой-то лунный зверь, вышедший из ртутных джунглей, чтобы лизнуть земной камень и либо оживить его, либо самому стать камнем.

Той ночью волк ушел, и шакалы тоже ушли, и опечатки их лап вокруг лагеря перестали пугать Леву.

 

72

Как и в греческой трагедии, все знают, что Антигона не стоит на котурнах, что на котурнах стоит актер, обуянный богом. Но также знают, что дев убивают, и боги, действительно, правят миром.

Так и здесь про Элвиса и волка. И здесь, и там про Элвиса и волка и Антигону. И где бы вы ни были – про Элвиса, Антигону и волка, и вновь Антигону. Я спел бы все это, я бы спел. Алексею, Франциску, Александру и всем остальным.

Прямо на улице спел бы. Про Элвиса и Антигону, потому что сказать труднее. И когда невозможно сказать, то говорится. Можно пенять, что трудно и невозможно, и что про волка и Антигону, но тогда говорится, хоть невозможно. Да.

Я спою. Алкашам с утра, которых бьет и ломает, и другим тоже.

Рыбакам и грузчикам, и всем, кто жив.

Я спою так, что мороз по коже, я не умею, но у меня выйдет. Это будет про Элвиса и Антигону. Да. Пусть мое горло хрюкает, погибает и рычит. Путь визжит и плюется. Вы увидите, что я вынул из невозможного. Вы услышите.

Вынимаю же я звук меди из тишины, возобновляя царство.

Я и себя выну, вы все поймете. Не про меня – про Элвиса, волка и Антигону. И еще про брата, которого засыпали землей.

А Офелия сидела спиной к стволу, прячась от дождя и снега, и бормотала все подряд на всех языках, и в том числе стихи про птицу Симурга, которую многие считали божественной и даже некогда обозначающей собой Создателя мира:

И ответил Удод расшумевшимся стаям: «Шахиншахом великим его мы считаем. Как сокровище, скрыт он, и суть его тайна, Блещет в зеркале мира красы его тайна. И когда он явить себя миру решил, Он затмил своим блеском сиянье светил. Так что вот: он являет красы просветленье, Ты же с сердцем твоим – лишь его отраженье Вы спознаетесь в странствиях с трудной судьбою, И увидите шаха в единстве с собою».

– Вот ведь, – сказала Офелия, поднося мизинец к глазам, – заусенец, блин. – Она обкусывала ноготь и бормотала: и когда он явить себя миру решил, и еще про Удода.

– Ты чего это говоришь, Офелия? – спрашивает Витя. – Я говорю, заусенец, – отвечает Офелия, – а до этого? – спрашивает Витя, – до этого, – говорит Офелия, – читала стихи про Симурга, – про кого? – спрашивает Витя.

– Я знаю, – говорит Эрик. – Симург это царь птиц, великая птица, иносказание Бога. Это Алишер Навои написал.

– Зачем нам Алишер Навои, – говорит Витя, – на хрен он нам тут сдался, – пусть Офелия лучше прочитает про Колтрейна.

Мне все равно, говорит Офелия, дайте мне ножницы кто-нибудь.

А ситуация-то похожая, ухмыляется Эрик, правда, профессор, а Воротников молчит, и о чем-то задумался, и Эрик дальше обращается к Вите. Там такая история, говорит Эрик, и пар идет у него изо рта, такая история. Птицы передрались между собой, а над Китаем пролетал Симург – волшебная и всесильная птица, повелитель всех птиц, птичий бог, и обронил золотое перо. Птицы выяснили, что есть такой Симург, на хрен нам Симург, говорит Витя, не мешай, говорит Офелия. Что есть такой Симург, говорит Эрик и почему-то начинает волноваться, что он есть, говорит Эрик и вскакивает на ноги, как ошпаренный. И тогда птицы отправляются на поиски Симурга, про которого им рассказал Удод, почти кричит Эрик. А Удод сказал, если найдете Симурга, вернетесь в сияние рая и обретете блаженство для всех птиц в мире, а Марина смотрит на Эрика с насмешкой и с замиранием сердца. И они идут за ним, за Симургом, взвизгивает Эрик, и с губ его летит слюна, а правой ногой он начинает бить в землю так, что снег смешивается с грязью и травой, и после мучений и испытаний приходят на место встречи, а его там нет, нет, нет!!! И тогда птицы, кричит Эрик и начинает крутиться вокруг себя, растаптывая широкую площадку из травы и земли, и тогда птицы, птицы, птицы! Тридцать птиц, кричит Эрик, тридцать птиц, и Марина подходит к нему и хочет погладить его по голове, и начинает плакать, но Эрик не дается и продолжает крутиться на месте и размахивать руками. Тридцать птиц, что переводиться с фарси как Симург – понимают, они понимают, да, они понимают! Что они и есть – Симург!!!

Офелия встает из-под дерева, подходит к Эрику и начинает тоже танцевать и подпрыгивать за компанию, напевая сиянье светил, подражая Эми Вайнхауз и делая безумное лицо, и Витя тоже идет к ним, пытаясь поймать Офелию за руку, но она не дается, и тогда Витя тоже нечаянно танцует вместе с ними, а Николай начинает отбивать такт перочинным ножом по консервной банке, а Эрик кричит, понимают, а Офелия: Hi! my love, love, love, птицы, кричит Эрик, понимают, и останавливается так резко, что Витя натыкается на него и больно стукается коленкой.

Не зря за мной одна утка летала целых три дня, говорит Савва Медее.

Тридцать птиц, говорит Эрик, понимают, что они и есть Симург.

Он оборачивается на Воротникова.

Воротников подходит к Эрику. Он смотрит на Эрика плачущими глазами и улыбается своей собачьей улыбкой, и Эрик чувствует, как огромная молния правды, тихая и страшная в своей красоте, влетает в его сердце и пробивает его своей смертельной достоверностью, похожей на змею и перепелку. И молния правды, пробивает сердце Эрика и летит через тела всех его друзей и возвращается и пробивает сердце Эрика с другой стороны.

Лева волнуется, он почти не стоит на своих слабых ногах, и лицо его бледное и невесомое от тяжести и быстроты понимания. Значит, говорит Лева, если Симурга, который с птицами заменить на Цсбе, который с людьми, то мы сами тогда и будем Цсбе.

Да! кричит Эрик, да!

Эрик, зовет бледная и разрумянившаяся Марина. Сейчас! Сейчас! Она лезет в сумку, копается там и начинает подкрашивать губы.

Да, Марина, да! хрипит Эрик. Да, Марина!

Значит, говорит Лева, значит мы все тут – Цсбе? Так, что ли, Савва?

Выходит так, говорит Савва. – Выходит, что мы тот, кого мы тут ждали. Выходит, что мы дождались того, кого ждали.

– В каждом из нас все остальные восемь, – взмывает голосом Эрик, – а все вместе мы – один Цсбе. И в каждом из нас – весь остальной мир тоже, и весь остальной мир это каждый из нас. А все вместе вдевятером мы одно – Цсбе, как тридцать птиц составляли одного Симурга.

Помните, говорит Воротников, зачем? Зачем мы тут его ждали, помните?

Мы его ждали, говорит Витя, потому что он должен был сказать людям то, что они еще не расслышали от Христа и Будды, и что они теперь должны обязательно расслышать, чтобы новая жизнь распространилась на людей, осьминогов и деревья. И чтобы люди, услышав, перестали истреблять друг друга и черепах, и птиц, и родники.

Но если мы – Он, говорит Воротников, то что же дальше?

Значит, говорит Офелия, теперь мы Его нашли. Мы его встретили. И мы не зря сюда поднимались и ждали. Он пришел. А значит, это мы должны сказать людям. Чего мы им можем сказать, говорит Лева, ну, чего? А то, чего они не расслышали, а мы поняли, говорит Офелия. Что Бог живет в нас, когда мы его любим и плачет в нас, когда нам больно. Что он и есть мы. И что это счастье, которое никому не разрушить. Но что тут нового, говорит Лева, что тут нового, подумай сама. Мы новые, говорит Офелия. И всегда были новые, только не знали, и ты, Лева, только попробуй не поверить про нас, только попробуй, хоть ты и хромой, Офелия всхлипывает. Простите меня, дядя, говорит она Воротникову, я тогда все наврала, и меня никто не похищал, а я хотела в Париж. Она плачет и лицо у нее как перламутровая ракушка, заброшенная в бесконечную степь при знойном ветре. Простите меня, пожалуйста.

Конечно, говорит Лева, не плачь, Офелия. Мы же теперь не просто так, а мы все – одно, как мы можем теперь быть поврозь друг с другом и с остальными людьми, и горами, и рыбами?

Как мы стали Цсбе, так и все остальные поймут, что они тоже Цсбе, – говорит Офелия. – Что Бог в них плачет и в них воскресает, и что ему надо помочь придти, иначе мы так и просидим и не поймем, что он уже пришел, и он уже в нас.

Знаете, у меня внутри свет гуляет, говорит Марина, живой.

Так, значит, он все-таки пришел, говорит Медея, а я думала, он никогда не придет, и мы все тут померзнем и, наверное, умрем. И что Кукольник окажется прав.

Нет, говорит Эрик и гладит Медею по голове. Кукольник прав только частично. Кукольник прав для тех, для кого он прав, а не для нас, потому что у нас теперь другая правда. Когда мы придем вниз, Медея, я подарю тебе сверкающую золотом и перламутром куклу из японского театра, и ты сама все поймешь, что там никого нет, и поэтому ее ведут три кукловода. И ты поймешь, что нет правды и нет неправды, если есть только Цсбе и только его общая, как любовь, жизнь для всех.

Амигос, говорит Офелия, амигос! Сегодняшний день я не забуду.

Я знаю, говорит Лева, я знаю, почему я не умер, хотя много раз старался, это потому что смерти нет, а есть только это… это… как это?…

Витя с Саввой уже ходили среди лагеря и собирали вещи. Николай поднял к небу свою трубу, напружинил губы и сильно дунул. Кружившиеся высоко орлы, которым Николай был виден вместе с его наростами и ресницами, отозвались клекотом. Крл-лл, сказали они Николаю из высоты, крллл!

А Витя сказал, валим отсюда. Так сказал Витя.

А другой говорит, сейчас еще доскажу. Так сказал другой. Да, примерно так.

Осторожней, сказала Офелия, осторожнее, профессор, тут запросто можно шею свернуть к чертям собачим.

Они шли вниз, через снег с грязью, в солнце и дожде, поддерживая и храня друг друга, как иногда это умеют делать люди. Путь был не близкий, и, скорее всего, никто не знал, где он начинался и куда вел, петляя через склоны и уступы, стволы и обрывы, мешаясь с блеском ручья, криком птицы и исчезая в головокружительной глубине ущелья.

 

73

Кто бы это ни спел, он спел. Или пробормотал, а, значит, пробормотал. В общем, воспользовался словами, чудак. Такое он спел, слушайте:

Безрукие держат мотыгу. Пеший шагает верхом на водяном буйволе. Человек переходит через мост — Течет мост, а не вода.

Говорят, что это гатха бодхисаттвы Шань Хуэя. Но это неважно, как это называется. И неважно, что это значит. Вообще, ничего не важно. Помолчим, да. Просто да. Просто молча. А потом поймем на зеленой траве или в шатком вагоне, что. Что говорит гатха. Я трактовать не берусь, я трактовать не буду, бесполезно, пробовал. Пусть на гатху отзовется дерево, что ли, скажем, клен. Или собака, скажем, Джек. Или кто-то другой, скажем, другой.

Бог безрук, говорит другой, как и слово, как и небо. Наше сознание держит нами мотыгу, используя форму человеческого тела, как Ван Гог в его ночном пейзаже со звездами использует форму тела, чтобы понять про звезды. Вторая строчка говорит о том, что у человека есть сознание (водяной буйвол), которое и направляет его ноги во время ходьбы (везет его).

Человек – тут вместо слова человек всегда хочется сказать такой-то, например, Хаба, или Сэм, или Офелия, потому что все обобщения неправомерны, вы это знаете лучше меня, да, все обобщения не могут быть травой, кротом или рыбаком. Ни чайкой, ни плакучей ивой, ни застывшей на берегу глыбой базальта. Все обобщения не могут быть также вами или мной, или градом, или вашим выдохом в семь часов пятнадцать минут и вдохом в семь часов пятнадцать минут и три секунды. Но Хаба, и мы с вами идем через мост жизни, вступая на него и в этот момент получая в свое тело что-то такое, чего, может быть, намного меньше в траве или базальте, а у вас или у Хабы намного больше. А пройдя через мост жизни, вы то, чего у вас так много в теле, больше, чем в камне или в озере, отдаете, потому что оно в этот момент покидает ваше тело. Это третья строка гатхи.

А в четвертой говорится или читается, что тело, ваше, или Хабы, или ваших родителей подвержено постоянным изменениям – оно течет, в отличие от воды, чья сущностная природа непреложна и никогда не меняется.

Это трактовка гатхи другим.

Но лучше всего ее трактует дерево, шелестящее листьями на холме или звездное небо, которое, как бы это сказать? ну, да все равно не скажешь напрямую, а можно попробовать сказать про звездное небо так:

Мешок с мукой оказался глубже вернее дна не было изначально посмотри на звездное небо

Знаете, не люблю я гладкие фразы. Что-то в них неправильно. Как и в слишком ухоженных лицах. Чего-то там не хватает. Жизни, что ли. Но все остальные их очень даже любят и ценят. Гладкие фразы, как и лица, убаюкивают и создают впечатление опоры и успокоительной причастности к общепринятой норме. Поэтому их и любят, забывая, что течет тело, а не вода. Поэтому однажды решаешься и выпадаешь (иногда мордой в асфальт) из сообщества всех остальных. Глотаешь соль с разбитых губ, и на первый взгляд ничего от этого не выигрываешь. И на второй тоже. Чтобы понять, что же ты тут выиграл, надо закрыть глаза. И потом открыть их снова – но уже не снаружи, а изнутри.

 

74

Бархатный сезон в С. это сезон, в котором присутствует бархат. Бархат присутствовал в С. в 50-е и 70-е годы, и это, без сомнения, были сезоны бархата. Возможно, были и более ранние сезоны, но их я не помню.

Бархат нежит и слегка холодит. В бархатный сезон от маяка к летнему театру в плавках по набережной уже не прогуляешься, но можно. Музыка здесь становится тише, в кафе становится попросторней, раковины под ветерком остывают на прилавках, и их приятно гладить и даже трогать губами.

В кафе у маяка самый лучший кофе и вежливые официанты. Там рядом стоит отлитый из бронзы памятник семье на курорте, для многих смешной, на деле печальный. Таких чемоданов модели пятидесятых-шестидесятых, какой там изображен, больше не делают, теперь делают другие. Они там всей семьей так и стоят с чемоданами под платаном, месяц за месяцем, год за годом, так никуда и не дошли. Наверное, так и не сумели снять комнату, хотя на практике такое почти никогда не случалось. Или никому не нужны оказались, не знаю. В общем, довольно печальный памятник, зря на его фоне туристы с детьми так уж радостно фотографируются.

Город, как и чемоданы, тоже стал другим – чистым, благоустроенным, европейским и торговым. Мост, где мы с Викки-зимородком прощались и умирали под шарами распевающих ламп, кажется на фоне новых зданий маленьким и приземистым. Тогда он висел над пропастью, и с него хотелось прыгнуть, особенно после травки, как мне поведала одна моя подружка, а теперь с него прыгать не хочется – крыши из ущелья торчат почти вровень с проезжей частью, и не думаю, что здесь кто-нибудь теперь целуется, особенно когда пробка и воздух загазован. А даже если и целуются, то вряд ли ощущают зеленый и серебряный холодок в животе, шепчущий – ну, давай, не стой, прыгни! Давайте, прыгните вместе, и – взлетите! Это по поводу гладких фраз, которые мне не нравятся, даже если без них иногда и не обойтись.

В общем, Викки, я помню холод твоей щеки, длину ног и ссадину, похожую на луну. В общем, я помню про это. Хочу, чтоб ты знала. Только это, в общем, неважно, сама понимаешь.

Сейчас, Викки, я отвлекусь, а потом разреши мне сказать еще пару слов.

Не то чтобы отвлекусь, а просто продолжу немного другими словами. В кафе под маяком, за столиком у окна, что выходит на море и набережную, сидит с очень красивой девушкой Петр Алексеевич Бакчеев, преподаватель вуза, профессор. Они перекусили и теперь пьют кофе.

– Потом, когда ты закончишь аспирантуру, тему можно будет не менять, – говорит Петр Алексеевич. – Я буду рядом, – говорит он. Он качает головой и задумчиво смотрит на Машину грудь, как та прекрасно устроена. Маша тоже прекрасна, но Маша не устроена. В жизни, конечно же, надо устроиться лучше, чем устроена она. Петр Алексеевич пьет кофе. У него породистое лицо и вдумчивые глаза, что вполне подходят доктору наук и даже любой собаке, которую вы любите за ее ум, но у собак всегда бывают такие глаза, а у докторов не всегда.

– Маша… давай мы сейчас поднимемся в номер, – говорит он вдруг с хрипотцой в голосе. Ставит чашку на блюдце. Маша смотрит на него с удивлением. – А рынок? – Рынок потом, рынок после обеда, завтра, а сегодня в номер, а потом в театр. – Маша, я прошу.

Маша недолго колеблется. Хорошо. Она успокоительно касается его колена в брюках, да, хорошо. Джинсов Петр Алексеевич не носит. Подходит официантка, она похожа на опрятный цветок, пахнет ментолом. Петр Алексеевич рассчитывается с официанткой, мельком смотрит в окно на набережную и видит там знакомого. Лицо его меняется. – Не понимаю, – говорит он. – Не понимаю.

– Ты о чем, дорогой? – спрашивает Маша.

– Ведь даже не пригласил зайти. Я думал, мы друзья, а он даже не пригласил остаться хотя бы на день, – бормочет Петр Алексеевич.

Он снова смотрит в окно и видит там шпиль и лоток с раковинами из Красного моря.

– Я думал, навещу его, ему будет приятно, поговорим. Мне ведь было что сказать. Я многое понял. Мы могли бы говорить как равные. Мы могли бы общаться долго, ты понимаешь, Маша? Свободно. Как, например, играют дети, не наблюдая времени. Я, может, Маша, знаю сейчас то, что он сам не знает.

Петр Алексеевич провожает взглядом фигуру Воротникова, уходящую по набережной. Он взволнован, рассержен.

– Ты про что? – спрашивает Маша, оборачиваясь в сторону порта, где возле памятника семье «дикарей» ходят уже совсем другие люди, а над асфальтом шуршит платан и струится нагретый воздух. Петр Алексеевич и Маша молча смотрят на конец набережной, потом Петр Алексеевич отводит взгляд.

– Тебя тут еще не было, – говорит он. – А я поехал и нашел его в горном поселке. Не сразу, но нашел. У меня водитель был осетин, местный. И мы его разыскали.

– Ты очень ранимый! Очень! Ты нерасчетливый. – Маша волнуется. – Да, ты нерасчетливый, я знаю. У тебя не сердце – а сплошная рана.

– Мы когда-то дружили. Он ведь мне жизнь спас, знаешь? И я ему тоже жизнь спас, да. Мы друг другу спасли жизни. И что теперь? Где это все? Словно бы мы уходим, Маша, да, и от нас остается все меньше. – Петр Алексеевич волнуется, пестрая скатерть побережья расплывается в его глазах.

– Ну что ты, милый! – Маша тревожно смотрит на него синими, с сатурновым ободком глазами, а он нечаянно видит, как они с Машей медленно куда-то взаправду исчезают, словно бы и все остальные вещи, когда им приходит время, и прямо сейчас, вместе с набережной и розовым лайнером, выходящим из порта, с шелестом длинных и узких листьев эвкалипта, что раньше росли на склоне горы у санатория «Чайка», а теперь не растут, и вместе с его мамой, которую хоронили под дождем, и все шли под зонтами, а гроб блестел как лакированный. Это поражает его. Он берет Машину теплую руку, убеждаясь, что она все еще здесь и с ним, и, словно со стороны, слышит свое бормотанье.

– У него здесь новые друзья. Он забыл, как я был бережен к нему и к его бывшей жене, и к их собаке. Дружба обязывает. Я думал, он тоже считал меня другом, а он даже не предложил мне остаться. – Петру Алексеевичу уже не до слов, потому что ему отчего-то делается тоскливо и страшно. Море зачем-то уходит одним блестящим углом вверх и так там и остается.

– Смотри, Петр, бабочка летит. Какая желтая!

– Подумать только, что у него за друзья! Бомжи, лабухи, девицы какие-то, отребье! Ну ладно, я понимаю, – бормочет скороговоркой Петр Алексеевич, – что человек может взять и все бросить, да понимаю. Взять и исчезнуть. Плюнуть на все, на кафедру, науку, друзей… но ведь я и хотел ему это сказать, что я это понял, я ведь и хотел встретиться и сказать, что он прав… не потому что… а как дети…

Он поглядел на Машу, с удивлением чувствуя слезу на щеке. Из порта выходил розовый в закатном солнце лайнер. Белый нос, труба с красной полосой. Золотистые облачка над пирсом, темный уже горизонт. Петр смотрит на Машу, на ее тело, сквозь которое удивительным образом просвечивают звезды в горах, потом отчего-то видит боксера, как тот лежит на ринге лицом вниз и трясется, потом – снова звезды, что они дрожат там, над вершинами в снегу, словно густая соль, выпаренная из темного раствора, и опять боксера, а дальше потоки сильного, почти как вода, света над ущельем… и снова Машу с рассеченной пробором русой головкой… вот теперь сейчас он должен выбрать, кем ему стать, потому что ясно, что только теперь он может быть Петром или Сатурновым кругом, и даже тем, кто однажды создал этот круг с его золотыми животными и цифрами на черном циферблате, как на здешних вокзальных часах – стать тем чудным Ангелом, что уже давно и монотонно стучится в его темное, изнывающее сердце, как в большой шкаф, а он этого и не замечал, и не чувствовал болезненных ударов.

– Я суть… – говорит Петр Алексеевич, слабея от сильной боли в груди, – я суть…

– Кто ты, милый? – не понимает Маша.

– Суть, – повторяет Петр Алексеевич и понимает, что девушка не различает того, что несется сейчас на них всей своей безмерной огромностью. Вот оно падает, все в звездах и огнях, как поезд в ночи, и он хочет встать на колени перед тем, что ему вдруг открылось и сверкнуло, но почему-то не может. Брюки его намокли, и вокруг него по полу расплывается лужа мочи. Он пытается что-то сказать, но звук выходит такой, как будто он хихикает.

– Господи, Маша, – выговаривает он, наконец, через слюну изо рта, – господи, Маша… это же она… это же…

– Что? Что? – задыхается Маша от страха, – говори же, говори, Петр!

– Льб… говорит Петр и оседает с коленей на пол, – льб….

– Есть здесь у кого-нибудь телефон? – кричит Маша, и от крика ее дрожат стекла.

У фонтана со статуей богини морей, что у порта, визжат дети. В «Макдональдсе» по соседству они тоже визжат, плюются жвачками и выдувают из них пузыри. Синие, розовые, белые. Цены летом терпимые, хоть и кризис. Маршрутки водят в основном нелегалы – хамоватые из Абхазии и вежливые из Таджикистана. В маршрутках работают телевизоры, и в Хосту вечером они идут набитыми битком, а обратно пустыми. Пахнет разогретым асфальтом и цветами.

Самое лучшее место на побережье, ты знаешь, – в Адлере, между армянской церковью и памятником Бестужеву-Марлинскому, где платаны, лавочки и густая прохладная тень, как в зеленой пещере. И это, заметь, в самую жару. Тела Марлинского, погибшего здесь от убыхских сабель во время десантирования с моря, не нашли, и, слава Богу, что вышло именно так. Потому что теперь его телом стал воздух, и кипарисы, и армянская церковь, отчасти все мы. Я знаю место, где он погиб, но никому не покажу. Еще, Вики, я знаю то место, где все мы однажды погибнем, и как не найдут наши тела, я тоже знаю, но не вижу смысла говорить об этом. Потому что главное свет сейчас и потом, который один и тот же.

В общем, что я могу сказать тебе про слова? Иногда они врут, а иногда почти что и нет. Когда они врут, у них больше возможностей сказать главное, потому что им перестаешь верить. А если перестаешь верить словам, то до главного, которого они выразить все равно не могут, уже близко.

У каждого свое главное. У меня в детстве это был запах мазута, которым терли полы в школе, где мы с бабушкой жили, и было слышно как в 11 часов вечера, когда я уже лежал в кровати, мимо нас с танцев возвращались в санаторий веселые компании отдыхающих. Девушки призывно смеялись. Это тревожило, как обещанье. Но, как ты понимаешь, я тут не при чем. Вместо меня теперь какие-то деревья, отдельные буквы и еще холмы. Потом рыбы, мосты и еще несколько кукол. Это так, как оно есть.

Викки, это очень интересно, ты даже себе не представляешь.

Разводишь руки в стороны, а внутри – ничего.

Как у японской куклы. Кукловоды, впрочем, тоже исчезли. Даже непонятно, куда они подевались и что со всем этим делать. Знаешь, Викки, иногда я все-таки жалею, ну, ты знаешь, о чем.

Забавно, что человек отчасти все-таки мост. Но это неправда. Мы-то с тобой про мосты все знаем. Мы с тобой знаем про мосты и острова почти что все, и, может быть, ты еще помнишь их японские имена, я помню.

Ты, наверное, тоже теперь стала рыбой, как я, или холмом и светом. Я думаю, стала. Знаешь, меня всю жизнь отговаривали. Но не мог же я все время повторять за другими имена, какими они называют друг друга и вещи. Думаю, что и тебя отговаривали тоже. Но тут я могу ошибаться. В общем, многого уже нет из того, что было.

На сегодня во всех словах стало на слог меньше, я всегда думал, что так оно и будет, и наконец-то так и стало. Когда-нибудь все они будут вообще без слогов, представь! Ни одного слога на весь лексикон.

Рыба без рыбы больше рыба, чем рыба сама по себе. Потому я и записал тебе всю эту историю, правда, слово «я» тут неуместно. Слово «ты» тут тоже неуместно, ну, и так далее. Знаешь, если вдуматься, смешно все это, тебе не кажется? Особенно про рыбаков, как они стояли тогда в ряд с удочками над зеленой водой при свете вечернего солнца. Тишина была необычайная. Только иногда тихо всплескивала волна у берега. Было в этом какое-то величие. Зеленые волны, низкое солнце, серые рыбаки. Они и сейчас там стоят. Думаю, что стоят.