Профессор Воротников был человек, да человек. А это значило, что он был звук, и больше ничего. Ну, еще, может быть, он был синим колокольчиком, как, например, понимал его Савва. Но звуком профессор был не таким, каким звуком был, например, клавесин, на котором он иногда играл, или, скажем, собака, полная репьев и красного высунутого языка, потому что это все разные звуки. Даже звук Саввиного колокольчика это уже другой звук, чем звук самого профессора – чистый, неразделимый и протяжный. Человек, имеющий такой звук, определен на мучения по синему небу и по тому, что на дне этого синего неба – будь то серебряная монетка или чудное, знакомое с детства лицо. Но мучения начинаются задолго до мыслей о небе или лице.

Мучение – это когда в чистоте звука встречаются пробелы, словно как отверстия на зеленом пыльном подорожнике. Непонятно, откуда они берутся в веществе клеточек и колбочек, – кто их прогрыз или выдавил, но только они смотрят с листа сами по себе, словно чего-то листу не хватило, словно чего-то он еще не совершил, и поэтому обречен болеть и тихо кричать своей пустотой туда, куда вещество жизни еще не достигло.

Профессор, когда был маленьким, кричал во время грозовых ночей так, что пугал весь дом, но сам он трепетал в ужасе и ознобе долго после того, как все успокаивались, – до тех пор, пока не проходила гроза. Но даже когда она кончалась, вместо прошедшей грозы с мальчика слетали невидимые серебряные молнии, хлопали рядом с ним ставни, барабанил в забытую на улице тарелку дождь, и чей-то голос издалека кричал: вовка, вовка домой, домой!

Пробелы в мелодии задерживали в себе странные вещи и предметы – например, чью-то морду, такую, что невозможно никому сказать, чья она, эта морда, но она все равно продолжала щериться и хрипеть, пугая розовыми малокровными деснами и сточенными зубами любого, кто отваживался из любопытства подойти поближе. Или обрывок мелодии, который невозможно различить ухом, но, попав в ладонь, он словно раскрывал ей слух, и тогда мелодию было слышно, как она пела и говорила про облака, дороги и деревья – как сверкает, словно серебристой чешуей, промельк таинственного существа между ветвей бука, как Витька-киномеханик идет ранним утром в санаторий, не пригибая травы, а на бельевой веревке вослед промельку и небесному сверканью сушатся, кивая в ветре, розовые рейтузы и толстенные бюстгальтеры.

Такой звук, каким был профессор Воротников, может вырасти сам по себе, как гриб из споры, а может придти из сопредельных территорий, как это было с Моцартом или с Батюшковым, про которых сейчас, пожалуй, говорить не стоит – не время и не место.

Все, что здесь пишется, не надо, пожалуйста, понимать в прямом смысле всех этих слов и значений, потому что цель написанного в другом – вызвать к жизни однородные этим словам вибрации, которые находятся внутри читателя, словно бы вмерзшее судно где-то глубоко внутри мозга или живота, потому что это одно и то же. А слова, которые здесь произносятся, служат к тому, чтобы раскачать и отогреть это судно, чтобы читатель почувствовал его в себе, а не только одно ощущение непонятности от этих фраз и словосочетаний, – почувствовал и заинтересовался – что это такое за судно! Откуда бы ему тут, в животе, взяться? И что будет, если его немного отпустить, дать ему поплавать, порыскать носом в поисках простора. A-а!!! Так там есть еще и простор для ветра и воды, для преодоления, для броска, для незнакомых берегов, вот ведь что! И вот тогда мы начнем раскачивать и потряхивать застрявшее судно, подталкивать его и сдвигать с прикола. И когда оно сдвинется с места, дрогнув и затрепетав, – вот тогда и совпадут все эти слова с тем, что в этот самый момент вспомнится и откроется любому, кто только захочет, – и про звук человека, и про подорожник в пыли и дырках, и про профессора Воротникова.

Это только кажется, что звуков много. Много не звуков, много заблуждений и непониманий про звук, каждое из которых также является звуком, правда, лишенным чистоты, но верный звук – он один-единственный. И хоть и построен наш мир из звучания отступлении и непонимании, как муравейник из щепок, но это не значит, что кроме щепок ничего не существует.

И когда гудит паровоз, пробегая вспыхивающими по насыпи вагонами, так что на пляже то зажжется забытая кем-то бутылка из-под лимонада, то погаснет, и когда играет у порта духовой оркестр, а все равно слышно, как трепещет в ветре над музыкантами пестрый флаг – трещит и трепещет, и когда, например, ты стоишь у дверей с цветами в руках и ждешь, когда Маша откроет дверь, светясь в полумраке бледным своим лицом, а сердце твое бухает так, что ты глохнешь, – все это один и тот же звук. А наглядная разность его объясняется как раз придорожной пылью и отверстиями подорожника, которые играют, крича и страдая, в то, что это разные звуки разных жизней, ну да ладно.

Профессор был всеми этими звуками сразу, а значит он был одним звуком на весь мир, и когда ему удавалось совпасть с самим собой, в мире делалось светлее, из него начинали уходить слезы и крики, а стрекозы трещали своими целлулоидными крыльями выше и радужнее, потому что у стрекоз за спиной не хитин, а оплотневший свет, способный на радугу и дождь.

Вы думаете, я здесь о мистике? Ну, уж нет, друзья! Вот уж нет! Ибо мистика – это все вычурное и невозможное, это все нереальное, держащееся на плаву и весу силой упорной магии, все тягостное, мелкое, все значительное в своей мелочевке. Мистика это, друзья, – тот мир, в котором вы давно поселились и живете. Вот она, настоящая мистика! И кто бы в этом мире, тесном, как помещение провинциальной тюрьмы, откуда только Котовский и сбежал, кто бы в этом мире только выжил, если б не удивительная способность и выносливость иных видеть сны наяву, плотные, как хозяйственное мыло, и бесконечные, как детский бред. Но с профессором – другое, с профессором мы приближаемся к иным краям, которые я бы назвал непреднамеренными. Ибо тут, если что и есть, то лишь тот самый синий колокольчик, о котором обмолвился Савва, и больше ничего.

Про профессора рассказывали, что он пробовал разные звуки – и пел, и лаял, и кричал нехорошими голосами, а потом затих. Уединился, стал нелюдимым. Открыл однажды с тихим криком новый звукоряд и писал музыку в непросчитываемых тональностях. Женщины тянулись к нему, но кричали по ночам. Они уходили в одну и ту же ночь, все эти кричащие женщины, и слонялись там, мерцая, будто облака ртути или песка, до самого утра. Они были похожи на кружение парусной регаты при невидимом ветре, но тут вместо ветра веяли их внутренние чувства, над их головами летели вдаль, свистя и кивая, мощные стаи птиц, выкрикивая вместо женщин неслыханные имена и слова, а потом с женщинами что-то случалось, и после той ночи они становились сестрами. Мы и так все сестры – и мужчины женской частью своей души, и сами женщины – своей девичьей, почти что детской их половиной, понимающей птиц и имена, которые они сверху выкрикивают, но мы об этом не помним. А женщины, проблуждав всю ночь, словно бы в музыке и беспамятстве, – вспоминали.

Рассказывали, что есть такие монастыри, где живут эти серебряные прозревшие девы, но, конечно, дело тут не в профессоре Воротникове, хотя кто же побожится, что не был он в некоторые моменты своей жизни, а может, и большей частью – творящим Логосом. Однако, будь ты сам Христос или Будда, но если человеку что-то втемяшилось, например, опохмелиться одеколоном или поехать за своей женщиной в Монголию, то кто его остановит? Нет на свете такой силы ни у Христа, ни у Будды, но все может зависеть от неприглядного пустяка – скажем, не окажется одеколона в доме, потому что выкинула жена, или опоздает человек на поезд, а потом плюнет, возьмет да и не поедет.