– Что, неважные новости? – поинтересовался Петр Алексеевич. – Не понимаю я вас все же…

Он вздохнул и глянул поверх головы профессора.

– Чего не понимаете?

– Зачем вам это? Все эти люди, с которыми вы тут время проводите. Мы их там, у речки встретили, они вас разыскивают. Бормочут какую-то чушь, очень возбужденные все.

– Что ж тут непонятного?

– Да как вам сказать… странные они какие-то, не в себе, что ли. – Петр Алексеевич подумал немного и добавил: – Они ж двух слов связать не могут. Долго общаться не надо, чтоб убедиться. Вы где ж это их понабрали?

– Это хорошие, одаренные люди, – сказал Воротников. – Они помогают мне разыскать племянницу, от которой пришло это письмо, – и Воротников махнул конвертом.

– А зачем им трубы?

– Двое из них – музыканты, они не могут долго без музыки.

– Они всегда так и ходят с трубами?

– Нет, не всегда.

– А что это у него за шишки по всему телу?

– Болезнь, – сказал Воротников. – Николай очень хороший музыкант. Попросите как-нибудь, чтобы он вам поиграл.

– М-м…

– Они многое видят, чего другие не могут или не хотят, – сказал Воротников. – Они друг без друга умрут, а так они живы.

– Простите, выше моего понимания, Николай Александрович. Вот вы рассуждаете, а у них ведь лица идиотов – вот-вот слюни потекут. Вы сами не видите, что ли?

– У них хорошие лица. Особенно когда их никто не пугает. Они все разные, они – это мы с вами.

– Не думаю, – сказал Петр Алексеевич, – я так не думаю.

– Чего вы не думаете?

– Что они – это мы с вами.

К ним подошел Федор.

– Знаю я этого Николая, – сказал он, сплюнув. – Его губернатор попер из своей команды за пьянство. А раньше корешами были, в одном оркестре джаз играли. И Витьку знаю – тот еще козел, три года назад деньги у меня взял до завтра – до сих пор не отдал. Да и остальные все – шваль. Один Савва, пока не спился, человеком был, а сейчас все равно ни черта не помнит – все мозги на ринге вышибли.

Задняя дверь джипа тихо хлопнула. Эрик обернулся – на траве рядом с машиной стояла Марина.

– Мальчик ты мой ненаглядный, – сказала она Эрику негромко. – Я приехала!

– Это ты! – задохнулся Эрик. – Ты! Пойдем со мной, Марина, пойдем!

– Ах! – сказала Марина. – Ах!

Она сверкала чистотой и свежестью.

– Сюда, Марина, пойдем сюда! Сейчас же, я настаиваю!

– Он настаивает! Подумать только!

Они вошли в деревянное здание с приоткрытыми, словно глаза, окнами – метнулся от сквозняка по поляне зайчик со стекла, ослепил. Федор мрачно покосился им вслед.

– Тоже брал в долг, – пробормотал он злобно. – И тоже забыл.

Сцена, да и орхестра должны быть чистыми и солнечными, даже если на них приходит вестник и говорит свои страшные слова. И даже если героиня объясняет, почему она предала земле тело своего брата, несмотря на запрет царя и смертную казнь в случае ослушания, подземное солнце, полное ос и бабочек, все равно проникает сквозь каменный пол и вместе с музыкой хора приподнимает ее, Антигону, на полметра от земли, проникая в наряд и плоть. Но мы-то, мы разучились говорить и петь, мы говорим не мерно, а напротив того, выкрикиваем какие-то бессвязные мелкие слова, нестройные звуки, полные злобы и тьмы, и поэтому у солнца и амфитеатра остаются две возможности – либо исчезнуть самим, словно их и не было никогда в истории человека, либо уменьшить, а то и изгнать новых героев, забывших о людской речи.

Есть еще одна возможность, третья. Правда, она есть лишь у мирового театра, который выстроил как-то один чудак по имени Джулио Камилло в Италии, в тот период, когда думали, что людям все возможно и все по плечу. Театр Памяти Камилло был таков, что в нем можно было сориентироваться по звездам, стихиям и силам мира, и взять да и подслушать речь героев-посетителей, а значит, и свою собственную, коль уж вы в него зашли, но не прямую, а скрытную, словно бы неявную, неслышимую, которая все же пробивается словно бы тихим посланием, спокойным иероглифом сквозь все эти бессвязные и суетливые выкрики и вопли.

Ибо и сегодня еще существует такая речь, что выпрямляет траву, громоздит скалы, вдохновляет сердца и вылечивает птиц в полете. Только вот другое дело, что без мирового театра, взятого в качестве слуховой трубки, каковую прижимал поэт, учитель и визионер Циолковский к своему старческому уху, вслушиваясь в полет инопланетных чудовищ и ангелов, тут уж никак не обойтись.

Ну что ему, с одной стороны, эта трубка, а с другой – этот полет? Сидел бы в своей Калуге, как там сидели тогда все остальные, дружили и общались друг с другом в меру своих сил и возможностей. Общались, в общем, таким, что ли, образом, что этого никто так и не запомнил, а именно, что там такое было в этой Калуге, да и наплевать, если честно. Наплевать же нам, скажем, на ту сторону Юпитера, если у него даже и есть та сторона, в чем я, однако, порой сомневаюсь. Но дело-то вовсе не в этом, да. – А в чем же? – спросите вы. – Да в трубке же! В ней одной все и дело. Ибо нехитрый этот кусок дерева, взятый в отрезке между старческим ухом и траекториями полета ангела Метатрона и космического грузовика «Прогресс», создает ту же самую возможность, что и греческая скена или мировой театр итальянского масона. Вот только происходит это лишь в том случае, если ты действительно понял, что оглох и ни черта больше не слышишь – потому и пользуешься теперь этой самой трубкой. А если не понял и думаешь, что слышишь, ну и живи тогда в этой самой Калуге со своей Ниной Ивановной, пей чай на террасе, брани сына-гимназиста и читай газету, как и все остальные твои друзья и недруги, и ничего тебе от этого не будет – ни хорошего, ни – что, заметьте, важно! – плохого.