– Понимаете, – говорит профессор Федору (тот сидит на сиденье джипа, ноги наружу, и курит сигарету «честерфилд»), – бывают такие моменты в жизни. Да. Идешь по деревенской, например, улице, уткнулся в забор, и еще в один, и в третий. И кажется, сейчас умрешь от досады, от тупиков этих, заборов, перегородок. Жена ушла и вообще сумасшедшая, денег нет, с работой никак, со здоровьем плохо.
– Это понятно, – говорит Федор. Он сдержанно волнуется, не хочет быть навязчивым, и от этого на лбу его вздувается синяя жила. – Про женщину понятно…
– И вот тогда выходишь случайно к колокольне, а над ней облака плывут, и дверь открыта, а за дверью темнота и каменные ступеньки. Рядом лопухи растут, от них тень падает. Вот и лезешь наверх по ступенькам, а потом по расшатанным лестницам. Лезть не хочется, потому что сил ни на что нет, и вообще непонятно, какого рожна ты туда карабкаешься. Но хватаешься за перекладины, отдуваешься и лезешь на самый верх на дрожащих ногах.
Воротников говорил бесцветно, но горло его дрожало, как будто там росла какая-то сирень или другое дерево.
– Задыхаешься, ноги слабые, и погано, что голова кружится еще с утра. Вот так и тычешься на ощупь, косишься на бетонный пол внизу, как бы не сорваться. Потом влезаешь на самый верх, думаешь, зачем лез – одни доски вокруг да голубиный помет. Потом пригибаешься, задевая рюкзаком за доску, тебя шатает, хватаешься и выходишь из барабана наружу, на леса, где птицы.
И вдруг – воздух как зверь – голубой, бескрайний. Ветер под рубашку. Деревня лежит внизу, а дальше простор со сверкающими озерами и зелеными лесами с небом в тихих облаках, и это… это не объять! Внизу леса, вода, синь-серебро, легкая вата плывет на небе за край и домики, как спичечные коробочки. И птицы летают. И для них этот полет и небо – их жизнь. Это их комната – синяя безбрежность, где нет ни одного забора, ни одного тупика. И вниз глянешь и думаешь, что за чушь, какие там заборы, где ты их там видел? А ветер в грудь хлещет, ласково так, как будто он из синьки и высоты и хочет, чтобы и ты таким был.
– Я бы тоже хотел, как птица, чтоб без забора. Как рябинник или сип какой-нибудь, – говорит Федор нескладно, переставая стесняться чужого человека.
– Для них это не как для нас. Для них это обычно – летать, для них это полет-жизнь. А для нас настоящий полет всегда – полет-смерть.
Воротников прикрыл глаза и сухо пощелкал пальцами.
– Только в полете-смерти человек и может взлететь. Полет-жизнь это не то, – Воротников усмехнулся, – самолет, например, или воздушный шар.
– Не понял я что-то, – напрягался Федор. – Вы что ж, предлагаете сигануть оттудова, что ли, заместо птичек?
– А если бы и так. Это ж неважно, как именно войти в полет-смерть. Тут каждый сам… Монахини прыгали со стен, когда монастырь осаждали войска турок. Чтобы чистоту сберечь.
– Эх, побились, наверное, – посочувствовал Федор. – Бедняги. Не взлетели ж они над турками.
– Может, и взлетели. В полете-смерти человек, в отличие от жука, только и может, что взлететь по-настоящему.
– Это ж как, по-настоящему? – заволновался Федор. – Натурально взлететь? Или, типа, на параплане?
– Натурально. – Воротников усмехнулся. – Подняться еще здесь в этом веществе, где птицы и деревья, и ветер под рубашку. Душа может рвануться так, что потащит за собой тело.
– Ништяк! – воскликнул Федор. – Вот это, блин, мне подходит! – Он встал с сиденья джипа и быстро заходил туда-сюда. – А то Наташка мне все – полет души, полет души! А где его брать, этот полет души? А вот ежели за душой и тело пойдет, вот тогда, значит, получилось.
Тут он уставился на Воротникова, потому что ему померещилось, что тот качнулся и словно бы стал отделятся от травы. Впечатление было сильным – таким, что Федор почувствовал, что куда-то ушел в другое место и теперь будто бы там, отпахав по полной до обеда, перепрыгивает с баржи «Орел», на которой работал грузчиком, на моторную лодку, чтобы сгонять на берег за портвейном, но промахивается и летит мимо.
И тут что-то произошло с грудной клеткой и внутренностями Федора, потому что в них внезапно ввалился не только мировой театр Джулио Камилло, но и все небо со звездами, которые оказались теперь живыми и корявыми, и еще кто-то плакал там внизу, будто бы баба, которую Федор как-то раз в другом городе обидел, а сейчас жалел и поэтому выл вместе с ней. И от этого все, что он видел в жизни, взяло и расширилось и сузилось одновременно, а из груди Федора, которых теперь у него было отчего-то две, вылетели из одной – смех, а из другой рыдание, и непонятно как стали одним и тем же.
Потом он глянул на длинный барак с раскрытыми окнами, напротив которого стоял, и понял, что все знает про все, глядя только на один треснутый уголок в окне этого барака. Знает про себя, и про Наталью, свою жену, и про смерть и оживление людей, птиц и насекомых, для которых каждый человек в природе – это их беременная мама. И про этого Джулио, и про свое место в жизни и смерти. Тело его распечаталось для далей, и цветов, и незнакомых больших и маленьких женщин, которые теперь были ему сестры. И тогда его тело повлеклось вверх, как летняя ветка жасмина, несмотря на то, что оставалось тяжким, мозолистым и наколотым синими словами и фигурами. Тут Федор чего-то испугался, дрогнул и враз отяжелел снаружи, и его тут же вдавило пятками в землю. Он потерял равновесие и сел задницей на траву. – А! – сказал Федор и тряхнул головой. Воротников стоял рядом, и по ботинку его полз какой-то мелкий жучок. Голова Федора была как кучевое облако и все еще тянулась плыть по небу, но уже не могла.
– Только мы способны летать по-настоящему, – сказал Воротников, протирая свои темные очки носовым платком. – Птицы не способны.
Он спрятал платок в карман и протянул Федору руку.
Вот что еще остается добавить. Антигона стояла на коленях и закидывала мертвого брата-осу землей. Если делать это так, что Бог владеет тобой безраздельно, то забываешь про маску и про сцену, они сами себя сейчас помнят, и тебя они помнят тоже. Это и есть настоящий театр памяти, который придумали люди, танцующие вместе с воскресшим богом Загреем в лодке на колесах. Бог лелеет твоего мертвого брата и твои живые руки с землей, и пусть тебя зовут, допустим, Зоя, а не Антигона, а твоего мужа сейчас закапывают где-то на Колыме совсем другие, а не твои руки, – Бог все равно любит тебя и лелеет. И в этот момент, когда ты, плача, впускаешь его в себя, то сама начинаешь оплакивать его и лелеять, потому что это единственное, что у вас осталось – вы сами: Бог, лелеемый Зоей, и Зоя, лелеемая Богом. И когда такое случается, то земля начинает помнить себя сама и деревья тоже, и даже колодцы и переулки. И слезы льются на белые Зоины ноги, а сосед по пьянке поет за стенкой «Катюшу», разрывая трофейный аккордеон напополам, и скоро опять будет к тебе ломиться, но ты ему опять не дашь. А утром так даже и пожалеешь. В сущности, хороший человек, только больной. Фронтовик, контуженый, жена бросила, пока воевал, детей нет, чего с него, бедолаги, взять.
– Где же ты, Офелия, – пробормотал Воротников, – где же ты, девочка?